Телефона в квартире, которую Ольга в кои веки получила — и тоже у черта на рогах, где-то в Конькове, — не было, и Рэму Викторовичу позвонить ей было нельзя. Да он и решил про себя, что после той сцены на проводах Нечаева, что ни говори, а обидной и оскорбительной для него, звонить и не станет: зачем, что они могут друг другу сказать?.. Не выяснять же отношения, на которых она так решительно, раз и навсегда, поставила крест!

Но временами он слышал в себе томительную память об Ольге, такую же нетерпеливую, каким было прежде желание ее близости. И как в ту первую ночь, после знакомства с нею в мастерской Нечаева, ему нет-нет, а непрошено являлись сны, в которых он был смел и безоглядно свободен с нею, и поутру не мог с уверенностью сказать себе, было ли то во сне или наяву.

А ведь прошло ни много ни мало, а дай Бог памяти сколько долгих лет…

От Саши, и то обиняками, он знал об Ольге лишь то, что Саша считала нужным ему сообщить: Ольга родила и по срокам — несомненно от Нечаева, родился мальчик, Миша, ему шел уже шестой год, здоровый, нормальный ребенок, живут они скудно, Ольга работает машинисткой все в том же детском издательстве, платят ей там гроши; Нечаев признал ребенка, но усыновлять не стал, помогает оттуда, из своих Парижей и Нью-Йорков, правда, от случая к случаю, с оказиями. На вопрос Рэма Викторовича, продолжает ли Ольга подрабатывать «левыми» рукописями, Саша загадочно усмехнулась, только и сказала, что это касается не одной Ольги, но еще многих других людей, и потому она не вправе ничего больше говорить.

Однажды Рэм Викторович, уже незадолго до Сашиного отъезда, набравшись храбрости, спросил ее, не считает ли она, что ему бы следовало навестить Ольгу, может, он и окажется ей чем-либо полезным, на что Саша сухо ответила: поздно, минула целая вечность, незачем ворошить старое, у Ольги и без этого забот по горло. Возражать Рэм Викторович не стал, вероятно, Саша была права, но огорчился и даже обиделся: ведь не он же, а сама Ольга порвала с ним, ушла, как в воду канула, даже не сочла нужным на худой конец хоть объясниться… Но вслух ничего этого не сказал, проглотил горькую, вяжущую рот пилюлю.

И лишь когда Ольга заболела и надежд на выздоровление никаких не оставалось, Саша сама сказала ему: «Езжай» — и дала адрес. Но при этом предупредила, что надо непременно поставить Ольгу в известность и получить ее согласие, и она сама займется этим.

И опять Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать с беспокойством: как они с Ольгой встретятся после стольких лет, какой он найдет Ольгу и каким она его, о чем они станут говорить и о чем молчать, и он никак не мог взять в толк, поверить, что она неизлечимо, безнадежно больна и он идет к ней проститься…

Шел Рэм Викторович на эту встречу с бьющимся тревожно сердцем, однако вопреки его страхам свидание с Ольгой прошло спокойно, ровно, так, словно они совсем недавно виделись и виделись часто, постоянно и, главное, будто никогда и ничего меж ними не было такого, что могло бы дать повод не только к взаимным упрекам или запоздалым пеням, но даже и к воспоминаниям.

Это Ольга задала с первых же слов такой тон их встрече, и, казалось, безо всяких усилий с ее стороны, а как единственно возможный и естественный.

Рэм Викторович нашел ее почти не изменившейся за эти без малого семь лет, и даже болезнь ее — а Саша предупредила его, что недуг уже в последней стадии, все средства испробованы и тщетно, — даже болезнь на первый взгляд Рэма Викторовича не наложила на нее видимых следов: то же легкое, невесомое, словно бесплотное тело, та же мягкая деловитость движений и выражения лица, те же стройные, узкие в лодыжках ноги с ладными, узкими ступнями — Ольга ходила по дому босиком, как прежде в мастерской Нечаева или в своей комнатке у дяди Васи и тети Тани. Краем слуховой памяти Рэм Викторович как бы даже услышал дребезжание заезженной патефонной пластинки: «Едем мы, друзья, в дальние края»… Разве что в затененной от полуденного солнца дешевыми ситцевыми, в крупный рисунок занавесками тесной комнате Рэм Виктороич не сразу разглядел, как осунулось и поблекло, покрылось нездоровой желтоватой бледностью ее лицо и во взгляде не стало прежней дерзкой защитной усмешки.

И все же она ничуть не изменилась, была все тою же, которую знал и помнил Рэм Викторович, и именно потому, что она была прежней и при этом на душе у Рэма Викторовича ничего не дрогнуло, ничего не зажглось, не затеплилось, и видел, и узнавал он ее не сердцем, не памятью сердца, а одними лишь глазами, одной только зрительной памятью — он с новой, обостренной ясностью понял, в чем его вина перед нею: он не любил ее. Впрочем, тут же нашел и смягчающее обстоятельство: она его тоже не любила, любила она всегда, как любит наверняка и сейчас, одного Нечаева, и сын ее — сын Нечаева.

Но это, тут же одернул он себя, ничего не меняет и не умаляет его вины. Напротив, вина его куда более неотмолима, и не перед одной только Ольгой, или, дело прошлое, Ириной, или даже перед Сашей, вина эта заключалась в том, что он вообще никогда никого по-настоящему не любил, не умел любить, не испытывал в этом потребности столь же неистребимой, как дышать, пить, есть, просто жить и радоваться тому, что живешь. Так уж он был мечен судьбой — уродиться без той неутомимой мышцы сердца, без той клеточки мозга, без той жадной и вместе бескорыстной неутолимости в душе, которая и рождает потребность любить и питает, лелеет ее, делает жизнь не юдолью душевной пустоты, а расцвечивает ее всеми цветами радуги, ощущением полноты ее и высшей, совершенной осмысленности существования.

Ему-то после постных, стыдливо-холодных ласк Ирины казалось, что смелость, свобода и раскрепощенность Ольги в постели, распахнувшие перед ним неведомые, не подозреваемые им прежде обжигающие услады, сделали из него мужчину, пробудили и выпустили на волю его мужскую душу, а на самом-то деле — сняли оковы лишь с его тела, не с чувства, а с одной грубо-телесной, себя — и только себя! — любивой чувственности; это было всего более похоже на то, как вытаскивают из воды утопленника и пытаются вернуть ему дыхание и сердцебиение, и никому в голову не приходит, каково его бессмертной душе, заглянувшей в пучину вечности. Ольга его спасла в тот день на бульваре, после позора отступничества в кабинете Логвинова, от отчаяния и потом, во все их другие встречи — от жалящих, едких воспоминаний об этом отступничестве; она ему и вправду нравилась, с нею ему было хорошо и покойно, она многому его научила в изощренном ремесле — именно ремесле, а не искусстве! для искусства у него кишка тонка! — любви. Но если смотреть правде в глаза, была она для него чем-то вроде спасательного круга, не более. И не миновать было сверх всего признаться, что, как ни смешно и унизительно узнать такое о себе, его тогда и то тешило, что досталась она ему не от кого-нибудь, а от Нечаева, и это льстило его мужскому — не мужскому: жеребячьему! — тщеславию.

Миша, сын Ольги, был крепенький, складный, не стесняющийся постороннего и легко с ним сошедшийся мальчуган, осенью ему уже в школу, в приготовительный класс, Ольга много и подробно говорила о школе, о необходимости загодя купить одежду и учебники, он уже читает, скоро будет бегло читать и по-английски. Говорила так, будто не знала — а она наверняка знала! — что ей всего этого уже не увидать: две операции только оттянули конец, отказывали почки, днем и ночью не прекращались боли в спине, метастазы прожорливыми спрутами расползлись по всему ее телу, внешне никак не поддававшемуся болезни и умиранию. Она не обманывала себя — она верила в это по той простой причине, что не могла себе представить, что может оставить Мишу одного, что сможет там, куда она уходит, быть без него.

Рэм Викторович искал в мальчике сходства с Ольгой или с Нечаевым и не находил, и ему нежданно пришла совершенно уж шалая мысль: а что, если сроки врут, и Миша вовсе не нечаевский, а его, Рэма Викторовича, сын?! И было совершенно непонятно, что делать с этой мыслью, каким образом утвердиться в этом подозрении или опровергнуть его, он даже не мог себе ответить в эту минуту, чего больше ему хочется: утвердиться в нем или опровергнуть, и как быть, что следует делать ему, как поступить, когда Ольги не будет и Миша останется один.

Но оказалось, что Ольга уже и это предусмотрела, и об этом позаботилась, и сказала об этом Рэму Викторовичу так просто, так рассудительно и расчетливо, что у него перехватило дыхание от удивления, жалости и восхищения ею — она уже подумала о том, как быть с Мишей, когда он останется без нее: родители его лучшего друга по детскому саду, люди замечательные, добрые, на них можно без страха положиться, очень хотят второго ребенка, но у жены была тяжелая операция, рожать она уже никогда не сможет, они любят Мишу как собственного сына и сами предложили взять его к себе и усыновить, уже и все нужные документы подготовлены. Вот только подпишет она их в самую последнюю минуту, хотя тут тоже надо бы не опоздать… Так что Миша будет в хороших руках, она за него спокойна. И, главное, никому он не будет в тягость.

И — ни слова о Нечаеве, который бы, казалось, и должен забрать сына к себе, воспитать, поставить на ноги: будто его и вовсе не было, будто родился Миша без участия отца. Она слишком хорошо знала Нечаева, его исступленную сосредоточенность на себе и на своем искусстве, которое для него важнее и святее всех любовей и всех привязанностей, на то он и гений… Может быть, пришло на ум Рэму Викторовичу, она это делает, пусть и бессознательно, тоже из вечной своей, одной на всю жизнь любви к Нечаеву, которую Рэм Викторович понять был не в состоянии: не хочет мешать его гению, навьючивать на него обузу, к которой он не привык и с которой наверняка не сумеет даже при желании, из лучших побуждений справиться, только будет раздражаться и мучиться угрызениями совести, и раздражение это — ей ли его не знать! — невольно вымещать на сыне, которого, собственно, ни разу в глаза до сих пор не видал.

Ошеломленный Рэм Викторович не знал, что на это сказать, молчал, и только в голове — глупее не придумаешь! — назойливо вертелось: «Едем мы, друзья, в дальние края…» да перед глазами, словно он перелистывал подаренный ему Нечаевым альбом, стояли, сменяя один другой, рисунки: нагое, хрупкое, словно после долгой болезни тело Ольги, ее ноги, ступни с детскими пальчиками, коротко, почти наголо, остриженная маленькая голова, темные вишенки сосков, курчавящаяся тень ниже живота… Но сейчас он испытывал к ней не жадное плотское желание, как в тот первый раз и во все другие разы, когда они встречались в ее сиротской комнатке у дяди Васи и тети Тани и боялись, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной кровати, а некий впервые им испытываемый бескорыстный порыв души, не порыв даже, а словно некий теплый и нежный ток подул из дальних, невдомек ему доселе тайников ее, как предвестие, обещание того, что могло бы при иных обстоятельствах стать тем, что называют любовью.

Но он ни словом не обмолвился об этом новом и незнакомом ему чувстве, не чувстве даже, а скорее пред-чувствии, а Ольга и не услышала, не угадала эти его мысли, до него ли ей, и продолжала все так же спокойно и рассудительно говорить о том, как славно устроится судьба Миши, то есть о собственной смерти, которая была для нее лишь одним из огорчительных обстоятельств, ставящих определенные трудности перед тем, чтобы как можно продуманнее, осмотрительнее и дальновиднее устроить будущую — уже без нее — судьбу сына.

А Миша рассматривал — из одной вежливости, потому что он уже читал сочинения и посерьезнее, — книжки с картинками, которые ему принес Рэм Викторович, и, несмотря на запрет матери, поедал одну за другой конфеты «коровка».

И ни с ее стороны, ни с его — никаких «а помнишь», никаких попыток если не оживить, так хоть помянуть — добрым ли, худым ли словом — их общее прошлое. «А ведь было же, было, было!» — хотелось Рэму Викторовичу напомнить Ольге, но не осмелился, да и знал: не нужно. А будущего у них не было, и не только у Ольги, но и у него самого. Не станет Ольги, как не стало у него Нечаева, как не стало Анциферова, скоро уедет Саша со своим Анциферовым — мнимым внуком, которого, признаться, он тоже так и не сумел полюбить и, как и мнимого деда, называет про себя не иначе как Люцифером, «князем тьмы»: увел у него дочку, единственного человека, в чью любовь к себе Рэм Викторович верил, а теперь вот еще и увозит за тридевять земель… конечно же, Люцифер, весь в деда!..

— Ты иди, — неожиданно сказала ему Ольга, — мне Мишаню обедом кормить надо, он при посторонних плохо ест. Хотя какой уж тут обед, когда он объелся твоими конфетами! А ведь говорила Саше, предупреждала: никаких сладостей не надо! — И при этом смотрела на сына с такой любовью и преданностью, что, понял Рэм Викторович, любой посторонний ей помеха. — Иди, еще увидимся, времени у нас еще вагон. — А посмотрела на него так, что он понял: приходить больше не надо. Кроме Миши, у нее на этом свете никого уже нет, и никто ей не нужен, а вот на том свете, сказала ему слабая и чуть насмешливая ее улыбка, на том свете отчего бы и не повидаться?..

Когда он уже был в дверях, окликнула его:

— Вот что… Не знаю, будет ли у меня время повидать Левинсона… Ему еще два года сидеть…

— Сидеть?.. — удивился Рэм Викторович. — А что с ним стряслось, с Левинсоном?

— Ты откуда свалился?! С луны, что ли?

— С дачи… — невпопад ответил он, и в ответ увидел в Ольгиных глазах что-то очень напомнившее ему презрение, которое он прочел целую жизнь назад в глазах Анциферова на заснеженной скамейке у Большого театра.

— Тогда я и не знаю… — не могла решиться она, но все-таки решилась. Подошла к комоду, порылась на дне нижнего ящика, достала оттуда не то толстую тетрадь, не то конторскую книгу, неуверенно протянула ему. — Больше мне ее оставить некому. Вернется Исай, услышишь о нем — отдашь. Да он сам тебя найдет, он про нас с тобой знает. Читать тебе это не обязательно, да и ничего для тебя интересного, хотя наверняка не удержишься. И — никому ни слова, да ты и сам не захочешь. И иди, а то как бы не раздумал брать. Или я раздумаю. Положи в портфель. Иди.

В электричке, по дороге домой, Рэм Викторович, благо вагон был пуст, все-таки достал тетрадь из портфеля, заглянул в нее: то была не тетрадь, а лишь обложка общей тетради, а в ней, на папиросной тончайшей бумаге, листок к листку, аккуратно отпечатанные на машинке столбцы фамилий, имен и отчеств, против каждой фамилии стояли, — Рэм Викторович не сразу угадал, что они означают, — примечания: «58/1/а», «58/11» — почти все записи начинались с цифр «58», а рядом еще — «10 лет, отбыл 4». «8 лет, отбыл 2», «Помещен на принудительное лечение», — и он понял, что это списки арестованных, приговоренных, посаженных, высланных, упрятанных в психушки. Так вот в чем была Ольгина «левая работа», вот почему Саша на его вопрос отвечать не захотела! Вторая, другая ее жизнь, которой она заполняла пустоту первой и о которой никто, даже наверняка и Нечаев, не догадывался…

Но вовсе ошеломила его подпись, стоявшая под каждой страницей, — он заглянул в конец, всего страниц было восемьдесят четыре, — «Председатель Московской Хельсинкской группы Исай Левинсон».

Тот самый Левинсон, Исайка, как называл его снисходительно Нечаев, с которым он годы и годы пил водку в нечаевской мастерской и которого всегда считал хотя и искренним, честным человеком, но слишком восторженным и наивным, чтобы быть способным на настоящее, реальное и небезопасное дело…

На похоронах Ольги Рэм Викторович не был — она попросила новых родителей своего сына никого не оповещать, да уже и некого было.

К тому времени Саша уже уехала, так что и некому было поставить Рэма Викторовича в известность, а самому звонить — телефона у Ольги не было.