Теперь на не предполагающий, собственно говоря, ответа вопрос коллег и знакомых: «Как поживаете?» — Рэм Викторович неизменно отшучивался: «Доживаю свой век под забором», — что означает всего-навсего, что живет он безвыездно за городом, на даче, за высоким, в человеческий рост, дощатым забором. При этом он и сам слышит, как жалко звучит его шутка, и к тому же всякий раз вспоминает, что забор давно покосился и надо бы его починить, да руки все не доходят.

Он продолжает ездить еженедельно на заседания своего отделения в институт, но, отсиживая на них положенные часы, все больше помалкивает, да и его мнение, честно говоря, никому уже не интересно: время круто и необратимо изменилось, пришли, беспардонно расчищая себе дорогу острыми, натренированными локтями, новые, молодые, как уничижительно называл их некогда Нечаев, «искусствознатцы» с новыми критериями, вкусами и мнениями, которые Рэму Викторовичу тоже неинтересны, он не понимает их и решительно отказывается до них снизойти.

Впрочем, он и собственные воззрения на этот счет стал все больше подвергать сомнению, во всяком случае, былой увлеченности ими давно уже в себе не слышит и чувствует себя человеком, безнадежно отставшим от поезда — паровоз летит вперед неведомо куда, очень может быть, что и машинист этого не знает, и только и остается, что глядеть ему вслед.

От Нечаева за эти годы — ни письма, ни звонка, Саша тоже не пишет, только раз в две недели звонит по телефону, судя по ее словам и бодрому голосу, у них с Борисом все хорошо, у Бориса заказов по горло, стало быть, и с деньгами все в порядке; внучки — у нее родилась вскоре после отъезда двойня, девочки, растут не по дням, а по часам, но, когда она привезет их показать деду, сказать нельзя, слишком еще маленькие, пусть пока любуется на их фотографии: толстощекие, большеглазые, неотличимые одна от другой, со смышлеными, сияющими улыбкой лицами. Рэм Викторович поместил фотографии за стекла книжных полок, для одной купил рамку и поставил ее на свой письменный стол.

Впрочем, за работу Рэм Викторович садится теперь не часто, а сев и включив компьютер, упирается без мысли взглядом в фотографии внучек или просто в окно — белое за ним сменяется зеленым, потом желтым и багряным, чтобы снова все покрылось снегом, мельтешат одно за другим времена года, — и, просидев так час за часом, не притронувшись к клавишам компьютера, выключает его, идет на кухню, готовит из полуфабрикатов обед, ест, моет посуду, в любую погоду выходит на прогулку, правда, не более чем на полчаса, потом усаживается к телевизору и — так же бездумно, как смотрел за окно, — просиживает перед ним допоздна, переключая кнопки на пульте, не досмотрев ни одной передачи до конца.

Ирина после краха всего, на что она положила полжизни, всех своих парткомов, пленумов и совещаний партактива, отнюдь не канула на дно, не ушла в тень, напротив, Рэм Викторович чуть ли не каждый вечер видит ее в последних известиях выступающей с трибуны Верховного Совета, а когда и тот приказал долго жить, на заседаниях Думы. Кто-то из бойких журналистов назвал ее даже «Жанной д'Арк непримиримой оппозиции». Одевается она все по той же партийной непреходящей моде: строгий темный жакет, прямая юбка, белая блузка с чем-то средним между бантом и галстуком бабочкой. Рэм Викторович звонит ей под Новый год и — без задней мысли тем уязвить ее — первого мая и седьмого ноября, она холодно благодарит его и справляется о его жизни, но таким тоном, будто именно он и давешний их разрыв послужили первопричиной последующей катастрофы, ввергшей в пропасть всю страну.

Первые годы после смерти Ольги он нетерпеливо дожидался — будто это был его последний долг перед ее памятью — появления Исая Левинсона и, сидя за столом, невольно поглядывал на верхнюю, под самым потолком книжную полку, где за Брокгаузом и Эфроном была укрыта от посторонних глаз папка с бумагами, которые оставила ему для Левинсона Ольга. И всякий раз ловил себя на ядовито жалящем воспоминании, как он так же не мог отвести глаза от верхней полки стеллажа в кабинете покойного тестя, за никому не нужными медицинскими книгами которого прятал от греха подальше свою «записку». Однако и это воспоминание год от года тускнеет, блекнет, но забыть его совсем он не может да и не хочет, пытаясь себя уверить, что нежелание это способно, пусть и с натяжкой, сойти если и не за по доброй воле покаяние, так хоть за запоздалую явку с повинной, дающую некое гипотетическое право на отпущение грехов.

Левинсон так и не объявился, но Рэм Викторович не стал доставать с полки предназначенную Исаю папку — хранить ее было уже неопасно, а уничтожить он не решался: все-таки это было последнее, что связывало его с памятью об Ольге.

Он ни разу не съездил на могилу Ольги да и не знал, где она похоронена, и узнать было не у кого. Как не ездил и на могилу Анциферова в Переделкино — и Ольга, и Анциферов, и Нечаев остались в прежней его жизни, путей вспять он не знал и не искал: зачем?..

Присутственный день в институте был пятница, он не пропускал ни одной, но в этот раз прособирался и опоздал на последнюю до перерыва электричку, теперь жди ее невесть сколько и все равно на заседание опоздаешь. Он присел на скамейку, раздумывая — ждать или не ждать.

Он и не заметил, как собака подошла к скамейке, присела на задние лапы, вежливо подобрав под себя хвост, и уставилась на него не мигая — без подобострастия и ожидания ласки или хотя бы подачки: просто сидела напротив и не сводила с него внимательного и доброжелательного взгляда.

Станционная платформа была пуста, лишь переходила от скамейки к скамейке, собирая пустые бутылки из-под пива, пьяная, едва державшаяся на ногах и всякий раз, приседая за бутылкой, с трудом и беззлобно матерясь пытающаяся возвратиться в вертикальное положение женщина в рваной шубе, подпоясанной солдатским ремнем, и в стоптанных кроссовках.

Потом на платформе, громко лопоча на своем, непонятном ему языке, появились гурьбою дети, таджики или узбеки, а может быть, и чеченцы, из тысячами осевших в Подмосковье беженцев, чужих здесь и знавших, что они чужие, что их тут не любят и едва терпят, — это недетское знание Рэм Викторович угадал в их озирающихся с опаской и недоверием, похожих на спелые сливы глазах. Смуглооливковые их лица были покрыты грязными потеками пота — они волоком тащили на салазках, резко скрежещущих полозьями по асфальту платформы, тяжеленные мешки то ли с картошкой, то ли со свеклой, купленной, вероятно, на соседнем рынке. Но вопреки опаске и недоверчивости они весело, во весь голос над чем-то смеялись.

Дети… Он глядел им вслед, и сердце вдруг зашлось от жалости к ним. И только тут он обратил наконец внимание на присевшую перед ним на задние лапы приблудную собаку, не сводящую с него глаз, и ему показалось, что она глядит на него так же, как он на детей, сочувственно и с жалостью.

Когда дети поравнялись с пьянчужкой, та вдруг, собравшись с силами, выпрямилась во весь рост и, потрясая над головой пустой бутылкой, стала осыпать их такой грязной, злобной руганью, которую не часто услышишь и на подмосковных платформах, с такой оголтелой ненавистью в голосе, что они, с натугой волоча за собой салазки с поклажей, бросились бежать от нее в дальний конец платформы. Не поспевая за ними на своих разъезжающихся в стороны ногах, она запустила было в них бутылкой, но, замахнувшись, потеряла равновесие, села задом в не просохшую после вчерашнего дождя лужу и вдруг мигом успокоилась, будто нашла наконец удобное положение для тела.

Рэм Викторович поймал себя на том, что ему и ее жалко, и не вскочил со скамейки, чтобы помочь ей, потому лишь, что ему внезапно пришла на ум, да так резко и отчетливо, будто ударили по глазам фары встречной машины, мысль, разом представившая в совершенно новом свете все, что он до сих пор думал о себе и о своей жизни.

Промчалась идущая из Москвы электричка, уши заложило от грохота и лязга и полоснуло по лицу холодным сквозняком, в окнах вагонов мгновенно промелькнули усталые, сонные, неулыбчивые лица возвращающихся после ночной работы домой пассажиров, но это не отвлекло Рэма Викторовича от нежданно обрушившейся на него мысли.

Вот он торопится, поразила его своей простотою и несомненностью эта мысль, боится опоздать на совершенно ему не нужное, по правде говоря, заседание, где два десятка образованных, интеллигентных, убежденных в значительности своего занятия людей умно и со знанием дела будут говорить, говорить и говорить о вещах, до которых ни этой пьяной, потерявшей человеческий облик женщине, ни этим замызганным, запуганным, чужим для всех детям, ни тем, кто спешит на работу или с работы в громыхающих мимо платформ электричках, нет никакого дела, все это не имеет к ним и к их жизни даже самого малого, самого отдаленного отношения. Те два десятка, в свежих сорочках и при галстуках, образованных и довольных собою, и тысячи вот этих других, взрослых, глушащих свое недоумение перед жизнью водкой, и тысячи тысяч вовсе не ведающих, что эта жизнь им сулит, детей — они и не догадываются друг о друге, словно живут в разных, не пересекающихся мирах, а не в одной стране, заплутавшей в собственной судьбе как в трех соснах…

«Что-то я слишком выспренне, — поймал себя за рукав Рэм Викторович, слишком витиевато рассуждаю, а все на самом деле так просто, так понятно и так страшно… — Но остановиться не мог, мысль вслепую влекла его за собой: — Я боюсь опоздать на заседание, где вместе с другими, такими же, как я, образованными, интеллигентными людьми буду долго и самонадеянно рассуждать об искусстве, о красоте, не слишком доверяя пророчеству, будто «красота спасет мир». А многое ли спасло или хоть что-то изменило к лучшему в мире немыслимое количество великих книг, прекрасных картин, потрясающих душу симфоний, гениальных стихов?! И на поверку выходит, что эта наша доверчивая надежда на красоту — самообольщение, самообман, и все эти великие книги, картины, симфонии и стихи — суета сует и всяческая суета! А ведь не они ли веками учили нас любви, состраданию, жалости: «И милость к падшим призывал»?!»

Книги, картины, музыка — всего лишь иллюзия, фата-моргана, благие намерения, которыми вымощена дорога известно куда и в которые мы прячем голову, как страус в песок…

И он подумал о собрании картин, акварелей, графики, офортов, презентованных за долгие годы недавними его друзьями по мастерской Нечаева, перевезенных с Хохловского на дачу, едва хватило стен, чтобы их развесить. Куда ни повернись, взгляд Рэма Викторовича натыкался на них, не мог вырваться за пеструю их черту, опоясывающую его и как бы ограждающую от внешнего мира, как прежде, в Хохловском, ограждали палевые шторы и золотой круг, отбрасываемый лампой на письменный стол покойного Василия Дмитриевича. В свое время Рэм Викторович потратил немало сил и настойчивости, не малым и рисковал, поддерживая и защищая молодых, не в ладах с казенными вкусами, художников, иные из них за эти годы преуспели, стали знаменитостями, ухватили свой кусок пирога, другие бесследно исчезли в вечной сваре за место под солнцем, — и очень дорожил своей коллекцией, достаточно обширной, полагал он, чтобы стать основой — честолюбивая мечта, лелеемая все эти годы, — музея современного искусства, так необходимого, по его глубокому убеждению, Москве…

Но теперь, сидя на пустой платформе, вдруг осознал, что теперь, когда остался, словно пленник этих полотен, один на один с ними и взгляду, кроме как на них, не на чем было остановиться и передохнуть, он подспудно стал ощущать тягостность этого плена, стал ловить себя на том, что, чем дольше их рассматривает, тем меньше отклика они находят в его душе, тем чаще его искушают сомнения: а истинное ли, в самом высоком смысле, как его понимали из века в век, искусство эти абстракции, эти беспредметные, лишенные мысли и чувства, идущие не от сердца, а от одного ума, а то и вовсе от тщеславного зуда поразить и удивить, композиции и, прости, Господи, инсталляции, эти цветовые пятна, раздражающие, ласкающие, льстящие, будоражащие, эпатирующие лишь клетчатку глаза и не проникающие дальше — в сердце, в душу, в сознание человека, в его представление о мире?..

В оправдание себе и своему нежданному ренегатству он вспомнил и ухватился за давнее, давно уж и позабытое, еще конца тридцатых годов, публичное письмо Пикассо, в котором тот в порыве совершенно, казалось бы, на пустом месте то ли откровенности, то ли раскаяния с пеной у рта уверял, что истинный он как художник лишь в ранних своих полотнах, в «голубом периоде», и именно по ним и только по ним о нем и следует судить, а все последующее, начиная с кубофутуризма, — лишь сдача на милость правящей шабаш в искусстве модной критике, лишь потакание вкусам жаждущей острых ощущений пошлой буржуазной публики.

К крику души — или кокетливой позе, а то и рекламному трюку — знаменитого художника, ясное дело, никто всерьез не отнесся: немало и он сам, и галерейщики, и аукционщики, не говоря уж об «искусствознатцах», успели заработать на абстрактных его работах, слишком много уплатили за них коллекционеры, чтобы поверить ему на слово. Да он и сам, судя по всему, в это не очень верил: до конца дней продолжал писать — и зарабатывать миллионы — в манере, которая и сделала его знаменитым.

И все же Рэм Викторович сейчас с каким-то даже сладострастием мысленно бичевал себя: отступник, ренегат!

Но тут же, словно козырного туза из рукава шулера, память услужливо подкинула давнишнее детское воспоминание о «Черном квадрате», о его, Рэма, тогдашнем недоумении и подозрении: а не насмешливый, не язвительный ли то кунштюк, не издевка ли, брошенная художником в лицо доверчивой по недомыслию, по куриной слепоте, по душевной глухоте к настоящему, без подобострастия и лицедейства, искусству публике — черный квадрат на белом фоне, который он, ученик второго класса художественной школы, без усилия тиражировал и тиражировал в своих ученических альбомах для рисования?.. И — ничего более?!

Это воспоминание как бы выпростало из памяти на свет Божий — будто матрешку из матрешки, вторую, третью, десятую, до бесконечности, — картины и ощущения из безмятежного детства Рэма Викторовича: тихий, затерянный в глуши городок, где он родился и рос, скромный, обжитой еще дедами и прадедами родительский дом с уютно трещавшими сосновыми поленьями в кафельных печах; отца и мать, учителей единственной на весь город средней школы, вполне счастливых временем и местом жизни, выпавшей им на долю, и ни о какой другой не мечтавших, утренний туман над садом за церковью, медленно рассеивающийся с первыми лучами солнца и оставляющий по себе крупные, искрящиеся капли росы на кустах и на перилах деревянного крыльца…

Вместе с этими воспоминаниями возвращались через годы и годы столичной жизни — мысли, приходившие ему на ум еще в ИФЛИ, и в университете, и особенно в тот день, когда он впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском и перед ним нежданно-негаданно вдруг распахнулся новый, вожделенный, но и чужой мир, и уж вовсе остро и опасливо, когда случилась беда с тестем: а не совершил ли он ошибку, перебравшись в содом и гоморру столичной вечной суеты и замороченности, не лучше ли и безопаснее было остаться там, где ему и надлежало жить, и трудиться, и растить детей, и не знать искушений честолюбивых терзаний?..

Потому-то приходило ему на ум, и не по мне, видать, не для меня, не задевает, если по правде, моей души это новое искусство, которое заполонило от пола до потолка все комнаты на даче, потому-то сейчас спадает у меня пелена с глаз, что я как был, так и остался закоренелым, неисправимым провинциалом, воспитанным на Пушкине, Толстом, Чехове, на Репине, Серове и даже на Шишкине, человеком из российской глуши, куда новым веяниям добраться — три года скачи, не доскачешь. Прав был Нечаев, когда сказал перед отъездом: тебе бы что-нибудь попроще, попонятнее, душещипательнее, вроде этих набросков с Ольги, а новая мода просто шибанула тебе с непривычки в нос, вот ты и побежал, задрав штаны и зажмурив глаза, вслед за нею…

«Оставаться самим собою: я таков и жить буду сообразно тому, каков я есть, — еще говорил Нечаев, — вот и вся недолга, если хочешь знать. Проще пареной репы».

«Так каков же я на самом деле?» — вопрошал себя Рэм Викторович и не мог решить, на каком из этих двух живущих в нем людей остановиться: на завзятом, неисправимом, без затей провинциале или, как значится на его визитной карточке из лакового картона, на докторе искусствознания?..

Но тут Рэм Викторович испугался, что зашел слишком далеко и совсем запутался. И главное — что тем самым как бы отрекается, предает все то, что до сих пор составляло не просто его ремесло «искусствознатца», а весь смысл его жизни. Он даже вскочил на ноги от возмущения самим собою, бормоча почти что вслух: «Ренегат, ренегат!».

И встретился глазами с взглядом собаки.

Собака все еще сидела перед ним и не сводила с него агатово-черных глаз, и в них были все те же, как ему показалось, сострадание и жалость, а может быть, пришло ему на ум, даже и любовь, хотя за что, казалось бы, приблудному псу полюбить с первого взгляда совершенно незнакомого человека? Разве что «возлюби ближнего как самого себя»? Но уж этого-то собаке не дано знать.

В памяти мельком возник тот старик в слишком коротких вельветовых штанах с таким же, как он сам, одышливым псом на поводке, который прошел мимо по бульвару после его разговора с Анциферовым в тот позорный день его, Рэма Викторовича, отступничества, и он еще подумал, что, кроме собаки, у старика наверняка никого больше нет. А потом на бульваре появилась Ольга, и все в его жизни смешалось и пошло кувырком…

И опять парадокс, усмехнулся он про себя, опять в нас уживаются совершеннейшие несовместимости: с одной стороны, «собака — лучший друг человека», с другой — желая обидеть и унизить человека, говорим: «сука», «сукин сын»…

Ну их к чертовой матери, Москву, и институт, и заседание, решил он внезапно, ни мне от них, ни им от меня уже давно ждать нечего. Это, как ни крути, все тот же искусительный черный квадрат, черная бездонная дыра, куда ушла без следа моя жизнь, черный квадрат окна, за которым не разглядеть ни этой пьяной, костерящей все на свете женщины, ни этих всем чужих детей с испуганными, недоверчивыми глазами-сливами, ни колесящих в электричках из конца в конец бескрайней, плоской, как блин, страны усталых, вечно недоспавших людей, ни меня самого, величины столь малой, что никому не приходило на ум понять меня и полюбить, разве что вот этой приблудной дворняге…

И вновь схватил себя за рукав: а сам-то хорош! Опять одного себя жалеешь, опять по одному себе крокодиловы слезы льешь, страус, ренегат, себялюбец чертов!

Он решительно, словно надумав начать жизнь сначала, с белого листа, спустился, держась за перила, с платформы и торопливо, оскользаясь на усыпанной влажными осенними листьями тропинке, пошел назад.

Собака деловито, будто того только и ждала и наперед знала, куда и зачем, потрусила за ним, аккуратно обходя лужи. А Рэм Викторович все удивлялся и удивлялся на самого себя, что ему никогда не приходила в голову такая простейшая мысль, как завести собаку или на худой конец хоть кошку. «Ты так давно, — не давал он себе спуску, — освоился с тем, что, кроме тебя, на даче да что там на даче, во всей твоей незадавшейся жизни! — нет ни одной живой души, так привык, что ни о ком не надо заботиться и тревожиться, так уютно угнездился в своем одиночестве, что откуда бы этой мысли было взяться?! Ты и словцо оправдательное ввел про себя в оборот, щеголяешь им перед самим собою: «самодостаточный», а на поверку цена тебе — грош. И боишься, что заведи ты, скажем, хоть и собаку, так сразу же и появится опасная брешь в возведенной из трусливого себялюбия, тщательно и осмотрительно, крепостной стене этого выбранного, как ты был до сих пор уверен, добровольно, в трезвом уме и твердой памяти, никто под локоть не толкал, способа коптить небо…»

Собака забежала вперед, и теперь со стороны могло показаться, что не она идет за ним, а, напротив, он следует по пятам за нею в одном ей известном и безошибочном направлении. Несомненно, глядел он ей вслед, дворняга дворнягой, а что-то в ней есть независимое, этакое чувство собственного достоинства, что ли. Бездомная бродяжка, наверняка оголодавшая, а ведь глядит на меня без искательства и не виляет холуйски хвостом, как полагалось бы потомственной дворняге… И — не боится меня. Может быть, даже ничего на свете не боится, неведом им, собакам, тот вечный, неистребимый, привычный и как бы само собою разумеющийся страх — перед чем? перед кем? за что? — в котором я прожил всю жизнь, полагая, что иначе было и нельзя…

«А боялся ты просто-напросто, — вспомнились ему слова Нечаева, — быть самим собою, каков ты есть, а ведь это проще пареной репы, если задуматься…»

У калитки дачи собака остановилась, оглянулась на Рэма Викторовича, словно ожидая не просто согласия, а приглашения по всей форме, чтобы потом не могло быть на этот счет никаких кривотолков.

Рэм Викторович приподнял скобу, открыл калитку и подождал, пока собака пройдет впереди него. Потом закрыл калитку, проверил запор и пошел вслед за псом в дом.