Выбравшись из тесноты и перенаселенности кладбища — именно что «население», подумалось мельком Рэму Викторовичу, тут-то как раз и селятся прочно и надолго, — он обогнул веселую, радостно-пеструю церковку и узкой заасфальтированной улицей, мимо деревянных покосившихся изгородей, через которые уже свешивались торопливо вскипающие гроздья цветущей черемухи, а потом краем редкой березовой рощицы вышел к дому ветеранов.
Был послеобеденный «мертвый час», и на посыпанных кирпичной крошкой аллеях было пусто, разве что три или четыре одинокие фигуры с распахнутыми полотнищами «Правды», закрывавшими их лица, разрозненно сидели на скамейках, да возилась у цветочной клумбы перед входом в главный корпус садовница в выцветшем синем халате.
Вахтера на месте не оказалось, Рэм Викторович беспрепятственно прошел в темноватый прохладный вестибюль, лестницей из ложного мрамора поднялся на второй этаж и в самом конце коридора нашел дверь со знакомым номером.
Постучавшись, он услышал из-за двери: «Входи!» — и вошел внутрь.
Анциферов сидел лицом к окну в скрипучей качалке с плетеными из соломки сиденьем и спинкой и, не оборачиваясь к вошедшему, продолжал смотреть наружу. На столике рядом с качалкой лежала стопка газет, явно не читанных, даже не развернутых.
— Садись, — не здороваясь и не обернувшись к Рэму Викторовичу, наперед зная, что никто другой и не мог его навестить, сказал Анциферов. Вспомнил-таки. — Но сказал это без теплоты или благодарности, будто о чем-то даже приевшемся.
Рэм Викторович не без труда подвинул поближе к окну тяжелое, невподъем, кресло, ладонью нащупав на оборотной стороне спинки металлическую бляху — на которой, знал он, было выбито: «Управление делами ЦК ВКП(б)», — и сел напротив Анциферова. Тот наконец полуобернулся к нему, и Иванов, как это бывало в каждое его посещение, удивился, как мало меняется Анциферов год от года: те же цепкие, неотступные, непроницаемые глаза — никогда нельзя знать, что там за ними, какие мысли, — разве что лицо стало еще уже, и глубже длинные продольные, от скул к подбородку, складки. Лишь одно изменение отметил про себя Рэм Викторович: нечисто выбрит, наверняка он теперь бреется электрической бритвой, а прежде брился опасной, не оставляя на коже ни волоска.
Анциферов ушел на пенсию по собственному почину и вовсе не потому, что в ЦК в очередной раз стали поспешно обновлять и перетряхивать аппарат, — такие опытные, прошедшие огонь и воду, как он, кадры нужны и полезны при любом повороте руля, — а из-за давней, не поддающейся лечению болезни: он уже много лет страдал жесточайшей бессонницей, неделями не мог забыться сном, никакие лекарства и процедуры не помогали, он долго держался, не сдавался и со стороны казался таким же собранным, подтянутым, четким и работоспособным, как и прежде. А потом как-то сразу сник, махнул на себя и на все рукой.
Он давно, еще с довоенных лет, был разведен, о первой жене не позволял себе вспоминать, жил один в цековском доме в Сивцевом Вражке и, оформляя уход на пенсию, сам напросился в дом ветеранов, чем вызвал крайнее неодобрение сослуживцев, тоже ожидавших неизбежную, рано или поздно, отправку на покой, поскольку его ни на что не похожий, ничем не объяснимый поступок — отказаться не только от казенной дачи, на которую он, при его должности, мог бы и претендовать, но и от московской квартиры, — создавал для них опасный прецедент.
А ведь ушел с должности высокой, ключевой в ключевом же отделе ЦК, где проработал без малого тридцать лет. Никто толком не знал, чем именно он занимался последние годы и как далеко простиралась подведомственная ему епархия, но, судя по тому, что некоторые члены политбюро здоровались с ним за руку, а иные даже говорили ему «вы», предполагалось, что так далеко, что и конца-края не видать.
Анциферов вновь повернулся к окну и долго молчал. Рэм Викторович уже привык, навещая его раз в год в Переделкине, что тот ни о чем его не расспрашивает, никакими новостями «с воли», как он сам это называл, не интересуется и долго отмалчивается, прежде чем разговориться. И Рэм Викторович не торопил его, тоже молчал.
Зато после тягостного для собеседника молчания задавал вопросы таким тоном, словно продолжал разговор, который и не прерывался на целый год. Вот и сейчас:
— Ну и с чем пришел? — спросил он, продолжая глядеть не на Иванова, а за окно, на начинающий несмело зеленеть лесок вдали и за ним церковку в красных и голубых, словно игрушечных, маковках и мечущих солнечные зайчики позолоченных крестах. Но это его «с чем?» звучало скорее как «зачем?», а то и «за чем?». А за чем к нему теперь можно обращаться, пожал плечами Иванов, что он теперь может?..
— Девятое мая, наш с вами день.
— Ну и как, на твой вкус, — так и сказал: «на твой вкус», а не «на твой взгляд», и в этом опять же была всегда опасная подвохом его усмешка, кончилась она?
Рэм Викторович понял, что Анциферов продолжает начатый в брошенном хозяевами особняке в Карлхорсте разговор и задает тот же, оставшийся без ответа, вопрос.
— То-то и оно, — самому себе ответил Анциферов. — А ты, видать, все в младших лейтенантах ходишь, все философствуешь…
— Правда, — отшутился Рэм Викторович, — философы теперь не изменить мир, а всего лишь, с грехом пополам, объяснить его пытаются.
— А он плевать хотел на ваши объяснения! — оборвал его Анциферов. — Сам по себе меняется, вашего мнения не спрашивает. — И с какой-то давней, глубоко засевшей в душе и постоянно бередящей ее мстительной обидой добавил: — Маркс с Энгельсом, такие же белоручки вроде тебя, тоже только и делали, что пророчили из тенечка: чему быть, того не миновать, вот и вся недолга. А как черную работу делать, руки по локоть в дерьме — так никто, кроме нас… — И как бы ставя Иванова на место: — Да и ты хорош, думаешь, все в дерьме, один ты в белом? И философия ваша, заметь, не поп, чтоб грехи списывать, придет час вынь да положь, и еще неизвестно, попадешь ли в те самые семь пар чистых, видите ли…
Рэм Викторович поймал себя на мысли, что Анциферов — даже сейчас, когда давно уже не при должности, не при власти, собственно, нахлебник в доме ветеранов, — все еще, как полжизни назад, тогда, в Берлине, и все эти сорок с лишним лет после войны, по убеждению или просто по застарелой привычке, говорит от имени некой силы, некой тайной воли, перед которой он, Рэм Викторович, доктор наук и вскоре, очень может быть, член-корреспондент, ощущает себя бессильным и беззащитным.
И уж, во всяком случае, ему и сейчас было не уйти из-под неприятного, необъяснимого обаяния Анциферова. Вернее, уточнил для себя Иванов, из-под магнетического притяжения той тайной силы и власти, которые всегда стояли за Анциферовым.
— Ну и как там твой Пастернак? — Этот как всегда не без подвоха вопрос он задавал Иванову при каждой встрече и сам же отвечал себе одной и той же фразой: — Я ведь по твоей милости его от корки до корки прочитал, только глаза надорвал. Слова в простоте не скажет, хоть с лупой его читай. — И внезапно спросил в упор, почти весело: — Ты, небось, и ко мне-то ездишь, чтобы по пути на его могилу взглянуть, так ведь? Не отпирайся, я тебя очень даже могу понять. — И без веселости уже, а с чем-то похожим на печаль: — Как никто другой. — И, опять уставившись в окно, признался погодя: — Я ведь и сам, если погода тихая и ноги не отказывают… — Но умолк, не договоривши.
Пораженный его догадкой, которую Анциферов за все эти годы ни разу не высказывал вслух, и, главное, тоном, которым он это сказал и который прежде в нем и заподозрить было нельзя, Рэм Викторович попытался перевести разговор на другое, но Анциферов не дал:
— И вниз спускался, в коммуналку эту нашу. — Рэм Викторович разом понял, что под «коммуналкой» он имеет в виду участок с могилами таких же, как он, ветеранов партии. — Идешь мимо, и не имена и фамилии на камнях этих глаз замечает, а одну только дату — когда кто в партию вступил. Будто и на том свете они собрались похваляться друг перед дружкой учетной карточкой — кто раньше, будто и там за это полагается паек в спецраспределителе на улице Грановского. Стоят торчком навытяжку, прямо как ладошки при единодушном голосовании: ни одного «против», ни одного «воздержавшегося»…
Рэм Викторович был настолько сбит с толку услышанным, что машинально произнес вслух то, что хотел сказать минуту назад, чтоб свернуть слишком далеко зашедший разговор:
— О здоровье справляться — не любите…
— Чего и вам желаю! — отрезал Анциферов.
— О политике…
— Какая там политика!.. Одуревшие мартовские коты мяукают на крыше, дохлую крысу никак не поделят, только и знают, что пугать друг дружку. Сало все до крошки сожрали, сметану вылакали, в пустую миску мордами уткнулись… — И с едкой болью выдохнул, как прохрипел: — А дальше что?! — Долго молчал, глядя в окно, потом сказал не Иванову, а самому себе: — А дальше, лейтенант, все то же… Потому что внушили кнутом и пряником, правда, больше кнутом, будто человеку — независимо, грамотный он, неграмотный, ученый — не ученый, умный дурак, грешник — праведник, — что ему от природы, от рождения это самое светлое будущее полагается: все равны, у всех поровну, у кого больше — отними, надо всеми один порядок. Хоть куражься над ним, хоть плюй в глаза, а выдай ему его законную пайку. Не нами придумано. Может, самим богом. Или — обыкновенным мужицким чертом.
— Князь тьмы… — вдруг вспомнилось вслух Рэму Викторовичу.
— Он самый, — обыденным, скучным голосом подтвердил Анциферов. — И без перехода, как пулей в висок: — Как там, к слову, у твоего Пастернака насчет Ленина?
— Ленина?.. — не понял его Рэм Викторович.
— Ну — приходит, уходит?
— А-а… — догадался Иванов. — «Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход»…
— Вот-вот! — обрадовался подсказке Анциферов. — Льгот, гнет… складно. — И еще обыденнее закончил: — Да только никуда от нас не деться, никуда мы не ушли… Будешь на кладбище, так ему и передай: ушли, да не навек распрощались, еще свидимся. А от бога ли предстатели, от черта — практически без разницы.
Рэму Викторовичу даже закралось в мысли подозрение: не заговаривается ли Анциферов, не следствие ли это его непосильной бессонницы, в здравом ли уме и твердой памяти Анциферов, отдает ли себе отчет, что говорит?.. Но если это и так, в словах его Рэму Викторовичу послышалась некая вполне возможная, а то и неотвратимая опасность.
Всю обратную дорогу в электричке Рэма Викторовича не покидало чувство неясной тревоги, от которой — ни противоядия, ни защиты.
Хотя, казалось бы, к этой вечной, всю жизнь сопровождавшей его опаске, давно и не для него одного ставшей второй натурой, к ожиданию затаившейся за каждым углом угрозы пора бы и привыкнуть.