Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько, — как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее…
Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.
Но Москву было не узнать, — кольнуло в сердце ревностью, — ничего похожего на прежнее. С того места, где он теперь стоял, он должен бы видеть на чистом, без облачка, белесо-голубом небе Пушкина в начале Тверского бульвара, а на башенке дома по правую от Пушкина руку девицу в недвижно развевающихся каменных одеждах, но девушки давно уже нет, как нет на привычном своем месте и бронзового, с голубями, обсевшими его кудлатую голову, Пушкина. А слева от памятника, где теперь разбит сквер со скудно бьющими струями фонтана, стоял в прежние времена приземистый, в два или три этажа дом, в котором со стороны бульвара были шашлычная и вход в крохотный кинотеатр «Новости дня», а с площади — аптека и известный всей Москве пивной бар № 4 — тогда и Елисеевский гастроном назывался «гастроном № 1», хотя все его продолжали величать по старой памяти Елисеевским, так же как «аптеку № 1» — аптекой Ферейна.
С этим баром у Рэма Викторовича было немало связано — в день получения стипендии тут набивалась полна коробочка студентов старого университета на Моховой, литературного института, театрального, историко-архивного, отчего и прозван был бар «аудиторией № 4». Те, кто, как Рэм Иванов, пришел на студенческую скамью прямо с войны, долго еще донашивали старые шинели и выцветшие гимнастерки с красными и желтыми лычками за ранения, желтая — за легкое, красная — за тяжелое, и пили, в отличие от «салаг», не пиво, а «ерша». Тут-то Рэм и познакомился с Нечаевым, и дружил с ним до самого его отъезда к черту на рога в семьдесят четвертом… А через Нечаева — мало ли с кем еще, не счесть… Иных уж нет, а кто еще смолоду спился, сгинул, ни слуху, ни духу…
— Кончилась эпоха… — сказал себе Рэм Викторович, — перебираю, как расстрига четки, воспоминания, а их давно корова языком слизала. — И усмехнулся на свою бессильную ностальгию. — Кончилась, ищи, свищи ее…
Уж не вспомнить, почему он тогда не пошел в университет, а забрел с утра пораньше в бар № 4, спросил кружку пива и ждал у стойки, как того и требовал от него висевший над ней плакатик: «Требуйте долива пива после отстоя пены». К стойке подошел вслед за ним малого роста, коренастый и широкогрудый человек с карими глазами навыкат, обычным и постоянным, как вскоре убедился Рэм, выражением которых была готовность «дать сдачи» и «врезать», не дожидаясь, пока это сделает обидчик, чаще всего воображаемый. Прямо из крутой, горбом, груди, словно не нуждаясь в подпорке шеи, вырастала крупная, не по росту, голова, над постоянно влажной верхней губой топорщились жесткие усы. Он был похож на ежа с загодя, в постоянном ожидании нападения, стоящими колом иголками.
Рэм взял свою кружку и пошел к круглому мраморному столику в дальнем углу пивной. И хотя бар был пуст и все столики свободны, человек с воинственным взглядом, дождавшись своей, направился к тому же столу, за которым пристроился Рэм. Не спросив позволения и нимало не заботясь, приятно ли Рэму его соседство, поставил на стол кружку, вытащил из внутреннего кармана слишком тесного, заношенного пиджака завернутую в клочок газеты воблу, стал молча и сосредоточенно ее разделывать. Ловко ошкурив, вытащил из распоротого брюха рыбий пузырь, насадил его на кончик спички, поджарил на пламени другой и, отпив жадным глотком чуть не половину пива, закусил обуглившимся пузырем — тем самым выдав в себе опытного завсегдатая тогдашних пивных. Сделав еще один, во вторые полкружки, глоток, молча же, одним кивком подбородка, пригласил Рэма разделить с ним закуску.
И лишь терпеливо дождавшись, когда Рэм допьет свою кружку до дна, спросил громко, на всю пивную, и, может, потому вопрос его показался Иванову бесцеремонным:
— Ты кто? — И ткнул пальцем в нашивки за ранения на донашиваемой Рэмом офицерской гимнастерке, но, не дожидаясь ответа, сам представился: — Тоже, небось, не выше лейтенанта?
Тип с первого же взгляда Рэму не понравился.
— Студент. — И, принимая предполагаемый вызов: — А ты кто?
Незнакомец спокойно, даже с некоторой ленцой, коротко сказал:
— Гений. — И, ковыряя спичкой в зубах, явно нарываясь на ссору, добавил с вызовом: — Что, с первого взгляда не скажешь?
Ответ показался Рэму глупее не придумаешь.
— И чем же твой гений занимается? — не подумал он скрыть насмешку.
— Главным образом тем, что не позволяет никому в этом сомневаться, мгновенно набычился, словно встав в боксерскую стойку, незваный собутыльник.
— И, надо полагать, состоявшийся? — Теперь Рэм чувствовал в себе ту же боевитость, которую излучал собеседник.
Колкость, однако, тот пропустил мимо ушей:
— Несостоявшийся гений — нонсенс, гений и неудача — две вещи несовместные, можешь мне поверить. Удачливых бездарей, правда, как собак нерезаных, но чтобы Рафаэль какой-нибудь там или Донателло… — И презрительно передернул плечами. Исключено. Это всего-навсего вопрос времени. — И в упор: — Как звать-то?
— Рэм. — Но почему-то под цепким, буравящим его взглядом застеснялся своего имени и невольно прибавил: — Иванов.
— Рэм, — безапелляционно прокомментировал тот, — это либо собачья кличка, либо первый римский царь, к тому же, заметь, убитый родным братом. А Ивановых — пруд пруди. — Протянул жирную от воблы руку, назвал себя: — Нечаев. — И, словно ставя точку над «i», сказал с нажимом: — Монументалист. — И, не считаясь со временем и желаниями случайного знакомца, предложил, как приказал: — Допьем потом. Пошли. Покажу.
Вопреки нагловатой манере говорить и вести себя в Нечаеве было что-то обезоруживающее Рэма. Тем более, усмехнулся он про себя, не на каждом же шагу встречаются гении-монументалисты. И — пошел за ним, как гаммельнский мальчишка за Крысоловом.
На ходу Нечаев спросил через плечо:
— Деньги у тебя есть? — Но тут же понял несостоятельность своего вопроса. Это я так, к слову. Я и сам сегодня богатый, на оформлении витрин набежали кое-какие гроши. Идем.
Не оглядываясь, будто нисколько не сомневаясь, что Рэм последует за ним хоть на край света, монументалист направился в сторону Садового кольца, свернул направо, по пути зашел в магазин, купил две бутылки водки и круг ливерной колбасы. Неожиданно остановился, обернулся к Рэму, спросил настойчиво:
— На кого я похож, не замечаешь?
Тот предпочел отмолчаться.
— На Лермонтова, — твердо сказал Нечаев, — это же в глаза бросается. И умру, как он, молодым, можешь мне поверить. Разве что не на дуэли, жаль, дуэли отменены. — И вовсе уж неожиданно: — Или как Врубель, в сумасшедшем доме.
Рэм не стал спорить, особенно насчет Врубеля.
На Колхозной Нечаев свернул за угол и, проплутав по задам Мещанских, вошел в подъезд старого дома с облупившимся, будто съеденным волчанкой, фасадом, стал, все так же не оглядываясь на спутника, подниматься по широкой грязной лестнице. Добравшись до последнего — седьмого или восьмого, Рэм сбился со счета, — этажа, затем шатким и узким железным трапом на чердак, отпер висевший на решетчатой двери пудовый амбарный замок и только тут обернулся к Иванову и сказал, понизив голос, словно поверяя ему тайну за семью печатями:
— Здесь.
Чердак казался необъятным, во всю крышу старого доходного дома, в нем стояла такая жаркая, пыльная духота, что стоило Рэму переступить порог, как у него разом взмокла спина и гимнастерка прилипла к телу. Из слуховых окон плотно лился солнечный свет, в нем, будто сорвавшись с цепи, бешено выплясывали золотистые пылинки. Должно быть, чердак никогда не проветривался, а зимою, подумал Рэм, в нем наверняка стоит вселенский холод.
Нечаеву показалось мало дневного света, он еще и электричество включил, но голые, запыленные лампочки на провисшем во всю длину продольной балки проводе освещения нисколько не прибавили.
— Гляди и ничего не пропускай, — тихо же велел Нечаев.
Иванов огляделся.
На срезанных скошенной кровлей боковых стенах, вдоль всего чердака, по обе его стороны, были прикреплены канцелярскими кнопками большие листы ватмана с рисунками — нет, ни рисунками, ни картинами, ни эскизами декораций их назвать было нельзя, это было похоже скорее на наброски фантастических витражей или фресок, которые еще предстояло осуществить в натуре где-нибудь в гулких, уходящих ввысь нефах соборов или в неохватных глазом залах какого-нибудь дворца, настырно-ярких до рези в глазах. И не разобрать было, что на них изображено, да и изображено ли что-то определенное в этой круговерти ошарашивающего яростью и буйством половодья недоступных определению загадочных фигур и красок. Словно бесконечная лента Мебиуса, они опоясывали весь чердак, переливаясь одна в другую, и от этого шла кругом голова.
— Ну?! — нетерпеливо потребовал Нечаев.
Рэм не ответил. Все это было так переплетено, так одно из другого возникало, чтобы тут же раствориться друг в друге, все это полыхало вокруг него бесовским хороводом, дурманило и дурачило, и не было, казалось, на чердаке точки, оси, где встань — и остановится эта безумная свистопляска. И еще менее был он уверен, что ему это нравится.
— Ну?! — настаивал Нечаев. — Ты на каком факультете?
— Раньше был на философском, теперь на филологическом.
— Философском?! — не то поразился, не то вознегодовал Нечаев, найдя наконец простейшую разгадку немоты Рэма, его слепоты к искусству. — Так бы сразу и сказал, я бы на тебя не стал терять времени, да еще водку с тобой придется пить, не пропадать же добру! Гегель хренов! — И даже сплюнул на пол от отвращения. — Для вашего брата с засохшими, как коровьи лепешки, мозгами все очень просто — формализм, и все тут! Наперед все по полочкам разложили, как в детской считалочке: «да» и «нет» не говорите, черное и белое не выбирайте… Да! — крикнул монументалист с такой злобой и ненавистью, что Рэму показалось, что он полезет на него с кулаками. — Да! Формализм в чистом виде! В чистом, понимаешь, в девственном! Не как у какого-нибудь там Пикассо или Сикейроса с Ривейрой! Или даже Леонардо — у них у всех идея, видите ли, впереди лошади впряжена, религия какая-нибудь или, хуже некуда, политика. А у меня безыдейный, чистый, как слеза ребенка на Пасху, абсолютно вольный, бескорыстный формализм. Фор-ма-лизм, да! И я плюю и на вас, и на тебя, и на Пикассо с мексиканскими этими прохиндеями идейными! — Но тут же уточнил полным собственного достоинства голосом, как равный о равном: — Для Леонардо, правда, делаю исключение. — И вдруг сменил тон почти на искательный: — Не нравится?..
— Не знаю… — выдавил из себя Рэм. — Просто как обухом по голове…
Нечаев разом просветлел, счастливо, совсем по-детски заулыбался:
— Что и требовалось доказать! Именно что обухом! По башке, по печени, по поджелудочной железе! Котелок у тебя, похоже, с серым веществом, а не с пшенной кашей стылой, не расхлебаешь! Ты лучше всякого кретина-искусствознатца сказал — обухом, обухом!
И вдруг заторопился:
— Ты, пока я закусью займусь, чтобы малость передохнуть от того, что тебе, видать, не по зубам еще, полистай-ка вон рисуночки с натуры. Кондовый, пропади он пропадом, реализм, тут и понимать нечего. — И вывалил перед Рэмом на стол пухлую папку с рисунками пером и углем. — Ты из чего пить-то будешь, Гегель-Фейербах? Из граненых, как истинно русский человек? А то у меня, представь, один лафитничек где-то завалялся. — И скрылся за дощатой перегородкой, где помещалась, по-видимому, кухонька.
В видавшей виды картонной папке на завязочках Рэм обнаружил с полсотни, а то и больше набросков, решительно ничего общего не имевших с тем, что висело вдоль стен мастерской: четкий, нежный рисунок, сделанный мягкой и чуткой рукой, и даже какое-то почти сентиментальное умиление перед моделью. А модель на всех рисунках была одна — тоненькая и хрупкая, даже не хрупкая, а словно бы вставшая только что после долгой и изнурительной болезни девушка, с острыми коленками, с по-детски недоразвитой грудью, ребра просвечивали сквозь тонкую, прозрачную кожу, стройные, худые ноги с аккуратными узкими ступнями. Рэм не мог решить, хороша ли собою модель и сколько ей лет — судя по легкости тела, и семнадцати нет, то ли все сорок: взгляд больших, над круто выступающими скулами, глаз глубок и многоопытен, и опыт этот, по всему видать, отнюдь не безоблачен.
Рэм перебирал лист за листом рисунки из папки, и с каждого на него пристально смотрело, словно ожидая от него ответа — какого? на что? — одно и то же лицо, и хрупкостью, незащищенностью своей вызывало жалость и нежность одно и то же тело.
Тут-то она и вошла в дверь чердака, он ее сразу узнал. Скорее даже, прежде чем узнать, догадался. Не здороваясь, она сняла с себя слишком длинный, явно с чужого плеча, пыльник, оставшись в коротком, открывающем ноги выше колен и туго обтягивающем тело бумазейном платье, и сквозь платье Рэм невольно угадывал ее худое, легкое, словно бесплотное тело. И оторвать от нее — как только что от рисунков — глаз не мог.
Так же молча она зашла за перегородку и через несколько минут вернулась уже не в платье, а в старой мужской, по-видимому, нечаевской, не первой свежести, рубахе, еще короче платья, в вырезе с оторванными пуговицами, когда она нагибалась, виден был верх ее плоской, детской груди, и Рэму ничего не оставалось, как смущенно отвернуться.
— Давай уж я, — отстранила она локтем Нечаева от стола, на котором он нарезал толстыми ломтями колбасу, и только тогда, полуобернувшись к Рэму, поздоровалась: — Здрасьте. Я — Оля. А вы?
— Царь вечного города Рима по кличке Рэм, — представил его Нечаев, — да сверх того еще и, представь себе, философ.
На этом ее интерес к гостю исчерпался, она занялась молча и сосредоточенно готовкой, снуя босиком — и он не мог оторвать глаз от ее ступней с ненакрашенными розовыми ногтями и еще больше смущался — из мастерской на кухню, откуда слышался сытный, сладковатый запах разваривающейся картошки.
Дело шло к полудню, и железная крыша чердака раскалилась так, что духота в нем становилась все невыносимей.
— Ты бы хоть окна открыл, — не вынес жары Рэм, но Нечаев решительно воспротивился:
— Нельзя, от сквозняков краска осыпается, да я и сам — как сквозняк, тут же воспаление легких. Под Ленинградом их на хрен застудил. Ты лучше гимнастерку сними, не стесняйся.
Сам Нечаев был давно уже в одной застиранной тельняшке, прилипшей темным пятном к его тяжелой, сутулой спине.
— Готово, — позвала их к столу Ольга, — садитесь. — Со знакомством, — подняла она граненый стакан с водкой, когда они расселись на шаткие, в пятнах краски табуретки, голос у нее был не по тщедушному ее телу глубок и чувственно хрипловат, и хрипотца эта смущала Рэма не меньше, чем ее голые ноги и выглядывающие в прорезь рубахи груди.
Теплая желтоватая водка обожгла гортань, разом бросилась в голову, и Рэм решил про себя, что глядеть на сидевшую напротив него в распахнутой на груди чужой рубахе Ольгу и любить при этом Ирину — все равно, что изменять ей. И он старался не смотреть в сторону Ольги. И вообще, казалось ему, все, что происходило с ним на этом чердаке — нестерпимая духота, дешевая водка, голый уже по пояс и потому еще более неприятный ему Нечаев, девица эта с глядящими смело и дерзко-внимательно на него глазами и пьющая водку наравне с мужчинами, — все это происходит в совершенно ином мире, чем мир Ирины, и эти два мира никак не состыковывались, не мирились в его сознании.
Ловя на себе невольные, исподтишка, взгляды Рэма, Ольга не отводила свои неулыбчивые глаза, а Нечаев, истолковав его взгляды как вопрос: «Кто она», объяснил нарочито грубо:
— Она — моя девка.
— Ты хотел, Мишель, сказать — муза, — спокойно, без обиды, поправила она его.
«Мишель», — подумал Рэм, — наверняка усмешливый намек на его воображаемое сходство с Лермонтовым.
— В смысле — она моя модель, а заодно и любовница, — счел тот необходимым пояснить.
— Любовница — не обязательно предполагает любовь, — все так же спокойно прокомментировала она. — Мы просто выше этого. Я хочу сказать, гениям не до какой-то там, понимаешь ли, любви, они…
Нечаев не дал ей договорить, стукнул по столу кулаком с въевшейся навечно под ногти краской:
— Молчать! От горшка два вершка, а туда же, о любви рассуждать! Писюха, да еще и с подмосковной пропиской, лимита, а уже на любовь, видите ли, потянуло! Ты счастлива должна быть, что я тебя вообще к себе подпускаю!
Она не обернулась к нему, а сказала Рэму и впервые за все время улыбнулась, и он поверил, что ей всего-то семнадцать — только очень юные могут так открыто и безбоязненно, так незащищенно улыбаться:
— А я и счастливая, чего там.
— Писюха, — настоял Нечаев, но на этот раз с некоторой нежностью, вытирая тыльной стороной ладони губы и лоб в желтых бусинках пота, — а умна, как крыса, а уж в постели…
— Заткнись! — в свою очередь ударила по фанерной столешнице маленьким плотным кулачком она, отчего на ее запястье проступили сквозь тонкую кожу голубые жилочки. — А то он еще подумает, что ты и вправду меня любишь. — Вновь повернулась к Рэму: — Он бы, может быть, и любил меня, да вот беда, вся его любовь уходит на это. — Обвела глазами мастерскую с развешанными по стенам рисунками. — Кабы не это, я бы тоже, чем черт не шутит, могла бы его полюбить. Но — или одно, или другое. — Подумала, добавила неопределенно, покосившись на Нечаева: — А может, как раз наоборот…
Они долго, забыв о времени, сидели и пили, обливаясь потом в чердачной духоте; серо-голубой, на розовой подпушке, вечер втихомолку пробирался в мастерскую сквозь слуховые окна, Ольга сновала между столом и кухней, сбегала раз и другой вниз купить еще хлеба, колбасы и водки, Рэм окончательно осоловел, но вовсе не от одной водки, а оттого, что все это — сам Нечаев, Ольга, все более и более влекущая его к себе, чердак с этими, куда ни глянь, непонятными, невнятными бумажными витражами — застало его врасплох, ошеломило, и он все больше помалкивал.
Говорил же без передыха один Нечаев, громко, сбивчиво, требуя не просто того, чтобы его слушали не перебивая, но и беспрекословно с ним соглашались. И то, что и как он говорил, тоже было для Рэма впервой и ошарашивало:
— Да! Именно! Эта живопись требует пространства, пространство и есть единственно необходимая ей свобода! Потому что все другие свободы — в ней самой, и если в ней их нету — значит, одна мазня и суходрочка! Мне свобода не вне меня, не вокруг, не в стране или в мире — да катись он, этот ваш мир, к чертям собачьим! — мне свобода в себе самом нужна, вот здесь! — И бил себя тяжелым кулачищем в гулкую, отзывающуюся пещерным эхом, волосатую грудь. — Мне на вашего таракана с усищами наплевать!
— Какого таракана? — не понимал его Рэм.
— Это он всегда так про Сталина, — спокойно пояснила Ольга, и Рэм не столько даже испугался, сколько был оскорблен этим святотатством.
Но Нечаев их не слышал, ему не до них было:
— Вот тут! — бил он себя в грудь. — И она у меня есть, на вас на всех хватило бы, мазилы смердящие! Но чтобы вы ее увидели, чтобы ахнули и наложили полные штаны, на колени пали — на колени, в священном восторге! — мне пространство нужно, много пространства, все пространство, сколько его ни есть! Об одном жалею — что завернули строительство Дворца Советов. Под самые облака, до неба и еще выше — это бы по мне, это мое и ничье больше! Я бы его расписал от фундамента и до башки Ильича, я бы так решил плоскости, что фараонская эта пирамида, башня эта вавилонская, очеловечилась бы, зажил бы каждый квадратный сантиметрик. — И вдруг продекламировал с завыванием: — Полцарства за пространство! — Но и этого ему показалось мало, он еще и пропел надтреснутым тенорком: — О дайте, дайте мне пространство, я гений свой сумею доказать! Видать, эти экспромты были им загодя придуманы и опробованы, потому что, допев уже и вовсе дискантом: «а-а-ать!», он испытующе и трезво посмотрел на Рэма: какое это на него произвело впечатление.
Рэм и не хватился, как Ольга ушла из-за стола и прикорнула на старом рундуке, стоявшем в углу мастерской. Нечаев тоже спал, уронив тяжелую голову на грязный, в объедках и папиросных окурках, стол. Уходя с чердака, Рэм долго стоял над неслышно дышащей во сне Ольгой, высвободившаяся из рубахи плоская, с темной вишенкой соска, грудь тихо и неглубоко подымалась и опускалась, не мог опять оторвать взгляд от ее оголившихся ног и от ступней, узких, с почти детскими пальцами, и вдруг подумал: а какие ступни у Ирины?.. Спускаясь в кромешной темноте по лестнице, он слышал в себе жаркое, нетерпеливое желание коснуться Ольгиных ног и целовать эти маленькие, такие складные детские ступни и честил себя за это последними словами.
Ночью, в общежитии на Стромынке, в хмельном, путаном сне он продолжал видеть Ольгу и мучительно и сладко желать ее.
Но следующим утром, придя в университет и увидав Ирину — как всегда причесанную волосок к волоску, как всегда оживленно-сосредоточенную перед лекциями, он мигом забыл Ольгу. А если вновь встречал у Нечаева, то — с одним только чувством стыда за свое, пусть и несостоявшееся, грехопадение.
Однако Нечаев и его мастерская, его странная живопись и его нескончаемый монолог о самом себе стали для Рэма на долгие годы как бы параллельной, второй — кроме университета, а потом, когда он женился-таки на Ирине, то и семьи, жизнью, без которой он уже не мог обойтись.
Не говоря о том, что, не случись эта встреча в баре № 4 и все за ней последовавшее, ему едва ли бы пришла когда-нибудь мысль написать и защитить докторскую не по филологии, а по, как сказал бы Нечаев, «искусствознатству».