Но все — и чувство принадлежности к новому, прежде недоступному миру, в котором он день ото дня чувствовал себя все более своим, и семейное уютное благополучие, и шахматы под мягким светом торшера, и казавшийся таким упорядоченным и ничем неколебимым ход самой жизни, — все это рухнуло разом, в один день, в миг один, тем предзимним, с первой несмелой снежной порошей за окном, вечером, когда настойчиво, не отпуская кнопки электрического звонка, затрезвонили в дверь, вошли четверо в одинаковых пыжиковых шапках, предъявили ордер на обыск и на арест тестя и увели его, ничего не понимающего, не в состоянии уразуметь и поверить в реальность происходящего, и, уходя, оставили по себе распахнутые настежь дверцы шкафов и ящики письменного стола, валялись на полу книги и бумаги. Ходили по дому чужие люди, оставляя на навощенном паркете и коврах следы от грязных ботинок, опечатали кровавым сургучом кабинет Василия Дмитриевича, а как только ушли на рассвете, радиоточка на кухне театрально выспренним голосом сообщила о раскрытом органами МВД заговоре врачей-диверсантов, «убийц в белых халатах», агентов сионистской террористической организации «Джойнт».

Одним из завербованных «Джойнтом» отравителей, покушавшихся на жизнь руководителей партии и государства, был назван и профессор Корелов. Первая пришедшая на ум Рэму мысль, внушившая ему зыбкую надежду на то, что случившееся с Василием Дмитриевичем — ошибка, недоразумение, была, что среди всех прочих арестованных известнейших московских врачей он один был не евреем, а русским, и, стало быть, никак не мог быть ни сионистом, ни агентом «Джойнта», и это непременно, неизбежно станет для всех ясно, и его освободят и признаются в ошибке. Были ли виноваты остальные врачи, некоторых из них Рэм Викторович знал, они изредка хаживали в гости к Василию Дмитриевичу, были ли они шпионами и диверсантами, над этим Рэм Викторович в те страшные первые часы не задумывался. Не то чтобы слепо поверил в их вину, а именно что не задумывался, не до них было, когда в собственной семье беда, Ирина в истерике, держится на одной валерьянке, того и жди, и в университете хватится, что аспирант и член партии Иванов в родстве с врачом-отравителем.

И еще одна мысль непрошено пришла ему на ум, и он тут же устыдился ее и усилием воли постарался выставить вон из головы: а ведь не влюбись он в Ирину, не женись на ней, не породнись с Василием Дмитриевичем и не стань своим в этом чужом, по чести говоря, ему мире — его бы эти события наверняка не коснулись…

Ирина только и делала, что звонила подряд всем знакомым, ища утешения и надежды: ведь не может же не найтись хоть один из отцовых пациентов — членов правительства, который не попытается помочь, вступиться, но, кроме осторожных, с оглядкой, слов сочувствия, никто ничем ее поддержать не мог, а номера телефонов тех самых высокопоставленных, лечившихся у Василия Дмитриевича больных были — если и были — в его записной книжке в опечатанном кабинете.

Рэм тоже рылся в памяти, отыскивая в ней тех, кто бы мог как-то вмешаться, устроить прием к кому-то, кто мог бы посодействовать, — и не находил. Да и будь под рукою записная книжка тестя с телефонами тех, кто при желании действительно мог бы помочь беде, эти люди, знал он, в силу самого их иерархического, неписаного, но непререкаемого партийного кодекса поведения были недосягаемы для каких бы то ни было личных отношений и вообще человеческих чувств.

Просить и ждать помощи было не от кого.

И тут в памяти его, словно фотоснимок в растворе проявителя, возникли шесть цифр телефонного номера, названные ему некогда на прощание Анциферовым. И, хотя он понимал, как глупо и бессмысленно звонить Анциферову — да и помнит ли его Анциферов, наверняка за семь этих с лишком лет позабыл напрочь молоденького младшего лейтенанта из далекого сорок пятого! — Рэм не мог, не смел не попытаться помочь тестю, пусть и без всякой надежды на успех. И решился позвонить. Но тут же впитанная им с молоком матери, взлелеянная в нем всей его жизнью сторожкая предусмотрительность подсказала ему, что звонить надо не с домашнего телефона, а лучше всего из автомата, да как можно подальше от дома. И он пошел из Хохловского на Таганку, вошел в телефонную будку близ метро, стекла которой запотели так, что снаружи никто его не мог увидеть и узнать, и, сняв перчатку, озябшими негнущимися пальцами набрал номер.

Ждать ответа пришлось недолго — он машинально насчитал всего четыре гудка в трубке, — и молодой мужской басок отозвался с ленцой:

— Вас слушают.

— Могу ли я поговорить с товарищем Анциферовым? — осевшим голосом сказал Рэм и вдруг с ужасом поймал себя на том, что не помнит, да и никогда не знал за ненадобностью — в Берлине вполне хватало и «товарища полковника», — имени и отчества Анциферова.

На том конце провода голос поинтересовался равнодушно:

— По какому делу?

— По личному, совершенно… — Рэм предполагал этот вопрос и загодя приготовил ответ: — Я его фронтовой… — но не сразу решился досказать до конца: — Я его фронтовой друг.

Голос в трубке несколько помягчел:

— Оставьте номер своего телефона, и товарищ Анциферов обязательно вам перезвонит.

Но Рэм был готов и к такому повороту событий:

— У меня нет телефона, я, знаете ли, проездом…

— Хорошо, я сейчас доложу, только вам придется перезвонить минут через десять, лады? Как ваша фамилия?

Рэм не сразу опустил трубку на рычаг, прислушиваясь к гудочкам занятости, будто они могли что-либо добавить к услышанному.

Он вышел из телефонной будки, поглядел на часы. Неожиданно запуржило, через несколько минут снег повалил так густо, что в двух шагах стало ничего не видать, а в небе вдруг сверкнули одна за другой вспышки бледной молнии и удушенно рокотнул из снегопада дальний гром. И Рэм не мог взять в толк, к добру или же к худу эта не по времени года гроза.

Он поставил себе дожидаться не меньше двадцати минут, но не утерпел, ровно через десять опять вошел в телефонную будку.

По-видимому, тот, с кем он только что разговаривал, секретарь или помощник Анциферова, узнал его голос — не успел Рэм вновь задать давешний вопрос, тут же велел:

— Ждите, соединяю.

Через минуту, показавшуюся ему бесконечной, Рэм услышал в трубке голос Анциферова и тоже сразу узнал его.

— Анциферов слушает.

— Товарищ Анциферов? — переспросил растерявшийся разом Рэм, но тот оборвал его:

— Он самый. Какой такой Иванов?

И на этот случай у Рэма был заранее обдуманный ответ, и он поторопился его выложить:

— Вас беспокоит тот самый ваш переводчик, который работал с вами в сорок пятом году в Берлине…

Анциферов прервал его и сказал так, будто ждал именно его звонка:

— Младший лейтенант Иванов, Рэм, он же Роман, любитель стихов? Как же, как же… — И неожиданно, словно спохватившись, переспросил совсем другим тоном, резким и напряженным: — Иванов Рэм Викторович?.. — И снова совершенно неожиданно переменил его на веселый и радушный, что было так на него не похоже прежде: — Как же, как же, старый боевой друг! Так неужели нам с тобой толковать по телефону! Некрасиво получается.

— Я и хотел попросить вас о встрече. По вопросу, который…

— А вот по какому, лично и скажешь, — не дал договорить ему Анциферов. — И не в казенном же кабинете нам, старым друзьям-товарищам, встречаться, не по-людски. Посидеть, как положено, помянуть, кого уже нет…

Слушая его, Рэм вдруг, сам не понимая отчего, заподозрил, что все это этот тон Анциферова, его веселая открытость, так, сколько помнил его Иванов по Берлину, ему не свойственная, — все это говорится не столько для него, сколько для кого-то третьего, кто мог их слышать. Или, пришло на ум Рэму, подслушивать.

— Давай, лейтенант, вот каким путем. Я постараюсь освободиться чуток пораньше, ну, скажем, в семнадцать тридцать, а в семнадцать сорок пять встречаемся в сквере у Большого театра, понял? Можно сказать, сцена у фонтана, если ты Пушкина читал. А там решим, где отметить встречу. Согласен?

И, не дожидаясь ответа, положил трубку, а Рэм опять долго прислушивался к мелким гудочкам, словно они что-то доскажут и объяснят.

Чтобы как-то убить время до назначенного часа, он пошел к площади Свердлова пешком.

Метель улеглась так же внезапно, как и началась, снег падал крупными, мягкими хлопьями, тут же из белого становясь на тротуарах и на проезжей части грязно-серым, вязкая жижа чавкала под ногами прохожих и колесами автомобилей, и, чтобы не хлюпать по этой мерзкой каше, от которой на душе становилось и вовсе тошно, он пошел бульварами до Пушкинской, а там до Большого — рукой подать.

На бульварах снег был празднично бел, ветви деревьев прогибались под его тяжестью, играли в снежки дети под присмотром мам и бабок, бегали взапуски и валялись в сугробах собаки, и Рэм подивился, как много их во все еще недоедающей, скудной Москве. И все это — нетронутая белизна снега, мирная тишина, лишь подчеркиваемая взвизгом трамвайных колес, уютные лица укутанных в оренбургские платки бабушек на скамейках, — все это так не вязалось с тем, что творилось у него на душе, что все случившееся с ним и с его семьей показалось ему наваждением, бредом, и стоит ему встретиться и поговорить с Анциферовым, и дурной сон развеется, вот как эта недавняя метель.

Он старался идти помедленнее, чтобы не прийти на встречу слишком рано, но ноги сами несли его торопливо и с надеждой, и у Большого театра он оказался на целый час раньше назначенного срока. Он стал ходить взад-вперед под колоннадой, тупо глядя на афиши, переходил на противоположную сторону, к ЦУМу, разглядывал витрины. А когда хватился и посмотрел на часы, было без двенадцати шесть, и на заснеженной скамейке у фонтана в сквере, под недавно заведенными в Москве неоновыми фонарями, чей неживой фиолетово-желтый свет делал лица людей похожими на лица утопленников, его уже ждал Анциферов.

Он не встал ему навстречу, не подал руки, и в глазах его, таких же непроницаемых, какими их помнил Иванов по Берлину, не было и следа той дружественности, которую услышал в его голосе по телефону Рэм.

— Садись, — не предложил, а приказал Анциферов, — в ногах правды нет. — И прибавил с вечной своей тайной усмешкой: — Как нет ее и выше. — И пояснил еще язвительнее: — Опять же Пушкин. — И ошарашил, как всегда: — А Пастернака я твоего читал, хоть и не дочитал. Ничего не понять, все прямо-таки как сплошной шифр. С чем пришел? — спросил в упор и тут же отвел взгляд, будто ответ его вовсе не занимал.

Иванов присел боком на скамейку, все заранее приготовленные слова разом вылетели из головы.

Анциферов и не стал дожидаться ответа, сам сказал, и Рэм вздрогнул от неожиданности:

— Тесть, — не спросил, а утвердил Анциферов, — Корелов Василий Дмитриевич. Так?

— Так… — только и мог выдавить из себя Рэм.

— И по этому поводу ты звонишь мне прямо на работу, среди бела дня?! Хорошо, хоть достало тебе ума, лейтенант, позвонить из автомата.

В голосе, каким он сказал это, Рэму послышалась не просто осторожность, но и что-то вроде опаски перед некой тайной, всесильной властью, сродни той, которую он сам испытывал перед Анциферовым.

— И чего ты ждешь от меня? — спросил тот, покосившись краем глаза вокруг, будто удостоверяясь, что за ними не следят. — Что скажешь? Что не виноват профессор?

— Не виноват, — набрался духу Иванов. — Я не только партбилет, я голову дам…

— Головы нынче не в цене, — оборвал его Анциферов. — А уж твоя-то… — Но мысли своей не договорил. — Не нам с тобой решать — виноват, не виноват, на это есть органы, суд, прокуратура. А партбилетом, гляди, не пробросайся, он тебе, может, больше головы пригодится, держи под замком. И язык — тоже. Тем более по телефону. И номер мой забудь, вычеркни напрочь. К тому же я перехожу на другую работу. В случае чего, твой я и сам знаю.

— Но ведь он даже не… — начал было Рэм, но Анциферов опять не дал ему договорить:

— Не — кто? — спросил так, будто заранее знал, что Рэм ему скажет.

— Он русский… — сказал Рэм и тут же осекся, поймав себя на том, что, произнеся эти слова, он вступает в сговор, принимает правила игры тех, кто приходил за тестем и увел его и от воли которых теперь зависит судьба Василия Дмитриевича.

— Русский, — согласился Анциферов, и Рэм прочел в его глазах не привычную насмешку, а, как показалось ему, откровенное презрение. Долго глядел на него все с тем же презрением в глазах, потом отвернулся, сказал, будто подводя черту: — То-то и оно. Кабы не так, то советский суд можно бы обвинить именно в том, что ты, как я понимаю, имеешь в виду. И это уже был бы не судебный, а политический вопрос, а уж это — не нашего ума дело. И — точка. — Встал, натянул поглубже на голову заснеженную каракулевую шапку пирожком, сказал, уже отворотясь от него: — Вот уж не думал, что ты… — Но и на этот раз не договорил, пошел было прочь. — И запомни — ты мне не звонил, мы с тобой не встречались. И вот еще что… — закончил с привычной своей непроницаемой насмешкой, — если уж пришел за советом, зря ты Мефистофеля на Пастернака променял. — И через несколько шагов стал неразличим за вновь посыпавшим густым снегом.

Иванов еще долго сидел под снегом на скамейке, сил не было встать и уйти, и чувство, которое он только что испытал за то, что словами своими, пусть и сказанными необдуманно, от отчаяния, он вступил в сговор и принял правила игры той самой тайной воли и власти, перед которыми бессилен не только он, но, как стало ему сейчас яснее ясного, и сам Анциферов, — чувство это было хуже и постыднее стыда: то был страх, холодный, до липкого пота, головокружительный страх, страх, страх…

И не сразу дошли до него слова Анциферова насчет Пастернака: стало быть, там знают и о его диссертации, уда уже закинута и крючок проглочен, остается подсечь карася-идеалиста и — на сковороду его, в кипящее масло… И он поймал себя на том, что думает и страшится не за Василия Дмитриевича, а — за себя.

Вернувшись домой, он долго отряхивался от снега в прихожей, а Ирине сказал, что удалось переговорить с нужным человеком, и тот обещал помочь, и что есть надежда.