Спустя несколько месяцев после возвращения Василия Дмитриевича в «Правде» была напечатана приведшая в замешательство и смятение всю страну — и самому наивному, неискушенному читателю яснее ясного было, о чем идет в ней речь и кто, не названный по имени, имеется в виду, — статья «О культе личности в истории».
В день ее появления, возвратясь вечером из клиники, Василий Дмитриевич впервые за долгие месяцы затворничества вышел в гостиную и предложил зятю сыграть партию-другую в шахматы.
Они уселись напротив друг друга в те же, что и прежде, старые, с пообтершейся обивкой, покойные кресла, над ними так же мягко и мирно светил торшер, мраморные квадратики на шахматной доске были все теми же, и первый ход — е-2 — е-4 — тоже, и тишина в квартире, и невнятный шум города за тяжелыми шторами, — все было как прежде и вместе с тем все было иное, все дышало ожиданием и неизбежностью перемен, от которых у Рэма тревожно билось сердце и думалось вовсе не об очередном ходе, отчего в первой же партии он глупейшим образом зевнул своего ферзя.
Расставляя на доске фигуры для следующей партии, Василий Дмитриевич неожиданно спросил, не глядя на зятя:
— И что же дальше?..
— Вы о чем? — сделал вид, что не понимает, что тот имеет в виду, Рэм. Реванш, что же еще. — И отшутился словами песни из военных лет: — «Смерть за смерть, кровь за кровь».
— Опять, стало быть, кровь? — поднял на него глаза Василий Дмитриевич. — И — долго еще? Или, как в Библии, помнится, сказано: доколе?.. — Опустил глаза, сказал как бы между прочим, продолжая расставлять фигуры: — Эта статья… И подпись под ней какая-то — ни цвета, ни запаха…
— Такие статьи, надо думать, в одиночку не пишутся, — предположил Рэм. Псевдоним, вероятнее всего.
— Псевдонимы хороши для плохих стихов или для пасквилей, — возразил Василий Дмитриевич, — и всегда не без эпатажа: Горький, Скиталец, Бедный, Северянин, а тут — Иванов-Петров-Сидоров, не псевдоним даже, а скорее аноним…
Рэм ничего не ответил, только вдруг вспомнил, что то же слово употребил некогда в Берлине Анциферов.
— Ну и что же теперь со светлой памяти царем всея Руси и великим князем Московским будет?.. — как бы про себя, раздумывая над своим ходом, сказал Василий Дмитриевич. — Законный наследник убит отцовским гневом, другой — слаб умишком, а там — Годунов, самозванец за самозванцем, смута… — Поднял опять глаза на зятя, ждал ответа. Не дождавшись, настоял: — Смута?
Рэм предпочел не услышать вопроса.
Но Василий Дмитриевич не отступался:
— Известное дело — тайна, дисциплина, конспирация… Меня вот Бог миловал: инфаркт — так инфаркт, инсульт — так инсульт, стенокардия, ишемия, врожденный порок — все как на ладони, разве что самому больному не принято говорить, сколько ему еще осталось жить. Молчать молчим, но врать — никогда, на то и клятва Гиппократа. — И спросил напрямик: — А вы-то, нынешние, на чем клянетесь, ставя диагноз?
И тут же на помощь Рэму пришли затверженные еще с юности стихи:
«Мы — дети страшных лет России…»
Потому что старик готов поступиться своей точкой зрения во имя истины, для меня же моя отправная точка — нечто заведомо неоспоримое, неизменное, пусть и не истина в чистом виде, так, на худой конец местоблюстительница истины, нечто вроде вероисповедания. А все дело в том, что у старика корни — в прошлом столетии, а я весь, со всеми потрохами, из нынешнего…
И с ними же пришел на ум вопрос: а почему, собственно, вера почитается непреложнее и святее истины?.. «На том стою и не могу иначе»? В доказательство этой Лютеровой несгибаемости приводится история о том, как он кинул в черта чернильницу, и теперь в Виттенбергском университете, где якобы это произошло, приходится только и делать, что ежегодно, перед началом туристского сезона, обновлять пятно на стене свежими чернилами, а это уже не вера, а жульничество, ярмарочный фокус…
И снова чуть было не зевнул своего слона, но Василий Дмитриевич великодушно позволил ему взять ход назад.
— Смута… — повторил тесть. — Вся история России из одних смут и самозванцев и состоит. Самозванцев и анонимов. Прекрасная статья, ее и последний дурак поймет и порадуется, да вот Грозный в ней — псевдоним, а уж подпись под ней — решительно аноним какой-то… — И вдруг рассмеялся молодо, как не смеялся ни разу после своего возвращения: — Аноним, придумывающий псевдоним своему герою!..
Взглянул на Рэма настойчивым, укоряющим взглядом:
— Все еще страшно назвать его по имени? Все еще трепещем, как бы из гроба не восстал? Тень отца Гамлета, граф Дракула?.. Так мы ведь отпетые материалисты, ни в черта, ни в чох не верующие! — И — без перехода: — Знаешь, чем тюрьма хороша? Я-то теперь прошел эти университеты. Тем, что страшно, жутко, унизительно, на все готов ради спасения собственной шкуры или чтобы не били, не ломали костей, не жгли папиросами, там ты жалок и беспомощен, но мысль твоя — свободна. Там, на допросе, ты можешь позволить себе роскошь признаться, что ты шпион, агент мадагаскарской или сиамской разведки, что ты отравил и отправил к праотцам половину политбюро, но про себя-то ты знаешь все ложь, бред, изуверство. Тебя можно заставить оговорить себя в чем угодно, но ты твердо знаешь, что — вранье. А на воле, вот как мы сейчас с тобой, благолепие, мой дом — моя крепость! — но ты про себя ничего не знаешь, ни в чем не уверен и сам себя подозреваешь во всех смертных грехах. Потому что страх, страх, страх! И вечно скребет на сердце: вдруг да все обернется как-нибудь вспять, а он — он! — вот он он!.. Мне один старый вор на фронте попался, в лазарете, он в штрафной батальон прямо из лагеря угодил, так он мне говорил: тюрьма и лагерь, когда уже знаешь свой срок, куда лучше, чем сидеть в предварительном. А мы всю жизнь в предварительном изоляторе и просидели. Да и посейчас сидим. И не смотри на меня, пожалуйста, такими круглыми глазами — я уже и в диверсантах, и в убийцах в белых халатах побывал, я теперь хоть дома, в своих четырех стенах, могу себе позволить все, что на ум придет.
Василий Дмитриевич как-то сразу сник, помолчал, подытожил слабо:
— Вру я, не слушай, самому себе вру — и боюсь, как прежде, как всегда, и за вас душа не на месте, и на все готов, чтобы свою и вашу шкуру сберечь… Это у меня уже в крови, в подкорке, это и через сто лет будет передаваться в генах внукам и правнукам. И Сашенька, внучка, невинное, безгрешное существо, а и она этот страх в себе уже носит. Если кого жаль, так ее, мне-то что недолго уже небо коптить… — Заключил с усталой усмешкой: — Хоть аноним, хоть псевдоним — все под Богом ходим. А может, вовсе и не под Богом, а под дьяволом, теперь уж не разберешь, окончательно все испорчены рациональным воспитанием. А умирать — не миновать, да вот как — в согласии с собой или на горячей сковороде собственной совести, вот он, вопрос-то… Собственно, шах и мат с первого же хода. Как, кстати, и тебе сейчас. — И пошел к себе, оглянулся на пороге кабинета: — Пока не станем подписываться своим именем под своими мыслями — рабы, не миновать сковороды напоследок. Только для этого, боюсь, у нас еще долгонько будет неподходящая история с географией. То-то Пушкин рвался хоть в Турцию, хоть в Китай, даже аневризму какую-то себе напридумал. Не мог иначе — только своим именем под своими мыслями… — И прикрыл за собою дверь.
Из всего этого разговора невыветриваемо запало Рэму в душу одно: смута…
Умер Василий Дмитриевич вскоре и от того, от чего всю жизнь лечил других: ишемической болезни сердца, — так и не дождавшись того, что напророчил: смуты.