Если Поппер, при всей своей задиристости и неуживчивости, был безусловно человечен, то в том, как общался с людьми Витгенштейн, всегда виделся оттенок чего-то неземного, даже инопланетного. «Его [Витгенштейна] невероятная прямота и отсутствие привязанности к вещам пугали и приводили в смятение, — таков был вердикт писательницы Айрис Мердок. — Обычно знакомство и общение протекают в неких рамках; существуют условности, барьеры, которые мы не переступаем, и все такое; индивидуальности не соприкасаются напрямую, точно оголенные провода. Витгенштейн же всегда навязывал людям именно такой контакт».
Сама Мердок виделась с Витгенштейном лишь мельком, но эти краткие встречи так глубоко подействовали на нее, что размышления о Витгенштейне она вложила в уста целого ряда своих персонажей. Ее биограф Питер Конради отмечает присутствие Витгенштейна в романе «Под сетью». Витгенштейна цитирует Найджел из «Сна Бруно»; со слова «Витгенштейн» начинается роман «Монахини и солдаты». Произнесший это имя персонаж, Гай, говорит затем: «Это был голос оракула. Мы чувствовали, что его слова не могут быть неверны». А в романе «Ученик философа» сам философ описан так: «Простая ясность была, казалось, совсем рядом, только руку протяни, но ухватить ее никак не удавалось… Он жаждал мыслей, которые притаились и застыли… Кристально чистая истина, а не поток мутной полуправды».
Мердок приехала в Кембридж в октябре 1947 года в аспирантуру по философии в колледже Ныонем, надеясь послушать Витгенштейна, но узнала, что в конце лета он оставил профессорскую должность. Общалась она в основном с его учениками; и, видимо, влияние учителя в них было настолько сильно, что она поверила: в Витгенштейне было нечто демоническое. Одного лишь отражения его личности ей хватило, чтобы назвать его «злодеем», усомниться в его представлениях о морали и утверждать, что «религия была для него лишь мечтой».
Витгенштейн, презиравший профессиональных философов, склонял студентов бросать занятия философией. Способности студента ничего для него не значили: одному из самых блестящих своих учеников, Йорику Смидису, он посоветовал заняться ручным трудом, хотя у того была очень плохая координация движений, даже шнурки завязать ему было сложно. Физический труд, внушал ему Витгенштейн, полезен для мозга. Родители Смидиса и еще одного студента, Фрэнсиса Скиннера, который под влиянием учителя пошел работать на фабрику, наверняка считали Витгенштейна злым гением, соблазнившим их интеллектуально одаренных сыновей бросить университет.
В чем состоял секрет такой власти над друзьями, и учениками? Возможно, пролить свет на этот вопрос помогут слова кембриджского преемника Витгенштейна, профессора философии Г. X. фон Вригта: «К нему нельзя было остаться равнодушным. У некоторых он вызывал активное неприятие. Но многих очаровывал и вызывал их восхищение. Верно, что Витгенштейн избегал заводить знакомства, но нуждался в дружбе и настойчиво искал ее. Он был удивительным, но требовательным другом».
Насколько требовательным — фон Вригт тоже показал достаточно ясно, описав типичный диалог с Витгенштейном, напоминающий то ли «промывку мозгов», то ли участие в некоем культе: «Каждый разговор с Витгенштейном походил на день страшного суда. Это было ужасно. Каждое слово, каждую мысль нужно было вытащить на свет, подвергнуть сомнению и проверить на истинность. И это касалось не только философии, но и жизни в целом».
Ныне живущие свидетели сцены в комнате НЗ хорошо помнят, что в разговорах с Витгенштейном всегда испытывали неловкость и тревогу — даже близкие друзья, такие, как Питер Гич. Долгие, требовавшие огромного напряжения ума беседы на прогулках по окрестностям Кембриджа Гич называет «скорее работой, чем удовольствием». Витгенштейн «приходил в ярость от всякого замечания, казавшегося ему сентиментальным или претенциозным». Стивен Тулмин, дважды в неделю посещавший семинары Витгенштейна, вспоминает: «Мы, со своей стороны, поражали его своей невыносимой глупостью. Он в лицо нам говорил, что мы необучаемы».
Сэр Джон Вайнлотт тоже бывал на этих семинарах, и тон его воспоминаний ясно показывает, что он ощущал себя в присутствии некоего харизматического пророка: «Он производил впечатление человека, целиком захваченного единственной страстью — страстью к исследованию, к открытию, к интеллектуальному поиску, — бесконечно честного и простого во всем. Это был трудный человек, потому что от его честности и прямоты обычным людям делалось неуютно». Он воздействовал на людей и на чисто физическом уровне: «Погруженность в себя, огромный высокий лоб, пронзительные глаза; но главное, когда он, вставая, обращался к кому-то, сосредоточившись на мысли, его лоб покрывался таким множеством тревожных морщин, что они складывались в шахматную доску. Никогда прежде в своей жизни я не видел, чтобы у человека было такое лицо».
В общении Витгенштейна с другими людьми самой очевидной чертой было стремление, чтобы его голос был главным — если не единственным. «Дискуссии Витгенштейна — это дискуссии Витгенштейна с Витгенштейном», — такую формулу вывел Ливис. Характеристика настолько точная, что хватит и одного примера. Помня, каким тяжким испытанием стала для Дороти Эммет беседа с Поппером, справедливости ради расскажем и о ее общении с Витгенштейном, которого она видела всего раз в жизни, во время Второй мировой войны. Она приехала из Манчестера, где преподавала, в Ньюкасл — читать доклад в тамошнем филиале Британского института философии. Тем временем в Ньюкасле знакомая, у которой ей предстояло остановиться, ученый-биохимик, разговорилась с больничным санитаром-австрийцем, который пришел к ней за каким-то прибором и, узнав, что этот странный человек интересуется философией, пригласила его на доклад. Когда Эммет приехала, ей сообщили эту новость. «Она сказала: "Надеюсь, вы не будете возражать, что я пригласила Витгенштейна". "Что?!" — воскликнула я. Когда же я прочла свой доклад и началось обсуждение, оказалось, что он словно и не заметил моей речи; дальше говорил только он. Я была зачарована тем, что вижу и слышу Витгенштейна, и потому ничуть не огорчилась, что он проигнорировал мой доклад».
Что это — обычное высокомерие? Ливис полагает, что нет: скорее, поведение Витгенштейна было «проявлением внутренне присущего ему качества, которое вскоре осознавал всякий, кто с ним встречался, — гениальности: всепоглощающая сосредоточенность, которую легко было принять за безразличие». И все же, «когда начинался спор, он мгновенно становился хозяином положения, и у других участников просто не оставалось никаких шансов — если только они не были настроены (что было маловероятно) вести себя напористо и безапелляционно». Излишне говорить, что доктор Ливис не был знаком с доктором Поппером.
В 1930 году в кембриджском авангардном журнале The Venture появилось стихотворение юного студента Джулиана Белла «Послание к Ричарду Брейтуэйту, эсквайру, магистру гуманитарных наук, члену совета Кингз-колледжа об этических и эстетических взглядах герра Людвига Витгенштейна (доктора философии)». В этом сочинении высмеивалась манера Витгенштейна вести дискуссию:
Белл, погибший летом 1937 года во время гражданской войны в Испании за рулем машины скорой помощи, был сыном художницы Ванессы Белл, племянником Вирджинии Вулф и внуком сэра Лесли Стивена. Иными словами, он имел все предпосылки к тому, чтобы быть студентом Кингз-колледжа, членом Блумсберийского кружка и «апостолом». Как раз на собрании «апостолов» Белл впервые увидел Витгенштейна во всей его красе. Он даже собирался писать диссертацию по Витгенштейну, но Мур его отговорил. В политике Белл принадлежал к левому крылу и недолгое время был любовником Энтони Бланта, в будущем — советского шпиона. Не исключено, что именно Блант, испытывавший глубокую неприязнь к Витгенштейну, надоумил Белла написать это стихотворение.
Создателям The Venture суждено было прославиться и стать символами эпохи. Редактировали журнал Майкл Редгрейв и Энтони Блант, а среди его авторов было целое созвездие будущих знаменитых поэтов, писателей и критиков: Луис Макнис, Клеменс Дейн, Малкольм Лаури, Джон Леман, Уильям Эмпсон. Этот — пятый — выпуск журнала был распродан за три недели. Неизвестно, сыграло ли в этом свою роль сочинение Белла, но Фаня Паскаль пишет: «Когда это стихотворение вышло в свет, даже добрейшие люди не могли удержаться от смеха; оно излучало аккумулированное напряжение, возмущение, может быть, страх». Это длинное, в триста четыре строки, произведение стоит того, чтобы рассмотреть его подробнее: в нем мы видим Витгенштейна вскоре после возвращения в Кембридж глазами человека, который явно не относился к числу его обожателей и, пусть даже называя себя «ничтожным Ионой», решился
Автор отмечает влияние Витгенштейна на Тот здравый смысл и ту логичность простоты,
Беллу явно действовало на нервы «всезнайство» Витгенштейна. Недаром в стихотворении то и дело мелькает слово «всеведение»:
Но главная стрела была направлена против другой черты личности Витгенштейна. Конечно, Кембридж, этот оплот толерантности, где аргументы опровергались посредством легкой (хоть и не без яда) иронии, не мог одобрять перекрикивания, претензии на всеведение, яростные нападки на общепризнанные взгляды; конечно, у возмугителеи спокойствия рано или поздно могли возникнуть карьерные затруднения. И все же стены древнего университета видели всякое. В стихотворении подчеркнут более важный водораздел между Витгенштейном и Кембриджем. Витгенштейн — мистик, аскет, отрекшийся от простых удовольствий и ищущий тайный источник знания о мире-.
Автор риторически вопрошает Брейтуэйта , почему они должны следовать примеру Витгенштейна:
Здесь ясно подчеркивается отстраненность от мира, от повседневного социального опыта. Если бы Витгенштейн посвятил свою жизнь религиозному созерцанию или благотворительности, возможно, подошло бы слово «святость». Но святые обычно не так грубы с ближними.
В августе 1925 года, когда Дж. М. Кейнс и его молодая жена Лидия Лопокова проводили медовый месяц в Суссексе, к ним ненадолго приехал Витгенштейн. Вот что пишет об этом биограф Кейнса Роберт Скиделски: «"Какое красивое дерево!" — весело сказала Лидия Витгенштейну. Он бросил на нее свирепый взгляд: "Что вы хотите этим сказать?" — и Лидия расплакалась». И это при том, что Кейнс оплатил Витгенштейну дорогу. Надо сказать, что Лидия отнюдь не была исключением. Когда Витгенштейн, только что вернувшись из Соединенных Штатов, впервые увидел Джоан Беван, жену последнего в его жизни доктора, и она воскликнула: «Как вам повезло, что вы побывали в Америке!», в ответ прозвучало резкое, с нажимом: «Что вы имеете в виду под "повезло"?»
Это не было ни отсутствием хороших манер, ни достойной сожаления бестактностью. Просто Витгенштейн был чужд миру цивилизованной беседы и светского щебетания. Ясность смысла — вот единственное, что было важно, и к ней он шел прямым путем, несмотря ни на что. Когда Фаня Паскаль, учившая Витгенштейна русскому языку, рассказала ему о совершенной ею большой ошибке, Людвиг обдумал ее слова и спокойно ответил: «Да, вам недостает проницательности». «Выводило из равновесия, — пишет далее Фаня Паскаль, — когда он хотел, чтобы ты занималась не тем, чем занята сейчас, а чем-то совсем другим. Он создавал в воображении образ лучшей тебя, подрывая твою уверенность в себе». Что бы ни делал человек, что бы ни говорил, его постоянно преследовала мысль: «А что сказал бы на это Витгенштейн?» Многие из тех, кого он подобным образом расстраивал или «расшатывал», понимали, что его вспыльчивость вызвана необычностью и цельностью его мировоззрения, добродетелью его порока. И все же Фаня Паскаль даже десятилетия спустя помнила обиду, которую он нанес ей своим резким и раздражительным письмом, где писал, что она должна бросить читать лекции о современных событиях в Ассоциации работников образования, что это ее большая ошибка, которая принесет ей зло и вред. «Благодаря цельности его характера всякая частичная критика в его адрес кажется придирками, но я не могла спокойно наблюдать за его умением находить уязвимые места другого человека и ударять по ним с ураганной силой. Даже если принять во внимание, что он, как я знаю, был человеком огромной чистоты и невинности, это не изменит моего чувства».
Как и Поппер (у которого одна из сестер покончила с собой, а дядья не разговаривали с его отцом), Витгенштейн происходил из семьи, где царила тягостная, напряженно-тревожная атмосфера. Его отцу невозможно было угодить, он тиранил детей — особенно сыновей, но и дочерям доставалось из-за его самодурства и злого языка; Хелену, например, он в глаза называл «уродиной». Все дети боялись отца, хотя и обожали его.
Трое братьев Людвига покончили жизнь самоубийством: Ганс и Рудольф — в юности, не выдержав давления со стороны отца, который требовал бросить музыку и продолжать его дело; Курт застрелился в конце Первой мировой войны, когда его солдаты, отказавшись последовать примеру командира и принять бой, сдались в плен. По материнской линии в семье были сильны военные традиции, и в глазах Курта такой позор можно было смыть только кровью. Однако нельзя забывать, что тогда вообще была эпоха самоубийств. «В мире все больше людей, которые не в силах нести эту тяжкую ношу — жизнь», — гласила статья в Contemporary Review в конце XIX века; другие европейские журналы тоже писали, что никакая другая эпоха не знала такого всплеска самоубийств. Суицид превратился в своего рода эпидемию. Причины звучали самые разные: кризис в обществе, эмансипация личности, бедность, а также влияние некоторых философов — в частности, Шопенгауэра и Къеркегора.
Хотя Витгенштейн и не знал бедности, но и он был склонен к самоубийству — его непрестанно терзало чувство собственной греховности. В 1913 году Дэвид Пинсент записал в дневнике, что, по словам Витгенштейна, «во всей его жизни вряд ли был хоть один день, когда бы он не думал о самоубийстве». А в 1919-м Витгенштейн писал Паулю Энгельману: «Как низко я пал, ты можешь судить по тому факту, что уже несколько раз я собирался покончить с собой. Не от отчаяния при мысли о собственной мерзости, но по сугубо внешним причинам».
Как и Попперу, Витгенштейну требовалось одиночество. У него была привычка уезжать в холодные и безлюдные места — на запад Ирландии, в Исландию или в Норвегию, где он в 1913 году построил себе деревянный дом. «Он клянется, что только в изгнании может делать лучшее, на что способен… Главная трудность с этой его работой состоит в том, что, пока он полностью не разрешит все проблемы оснований логики, его работа не будет иметь ценности для мира… Поэтому в ближайшие десять дней он уезжает в Норвегию», — записал Пинсент в своем дневнике.
Действительно, кое-что из лучших своих работ Витгенштейн написал в уединении. Но где бы он ни был, идеи били из него ключом, и заткнуть этот фонтан он не мог. Говорили, что не он идет к философии, а философия приходит к нему. Ему стоило большого труда заставить себя отдыхать. Чтобы расслабиться, он с головой уходил в мюзиклы и вестерны — в кино он всегда садился как можно ближе к экрану — ив «крутые» американские детективы. Впрочем, это был не единственный любимый им жанр литературы. Он постоянно читал Стерна, Диккенса, Толстого, Достоевского и Готфрида Келлера; обожал Агату Кристи и П. Г. Вудхауза, чей «Коттедж "Жимолость"» находил неимоверно смешным. На его книжной полке была и «Исповедь» Блаженного Августина, и Уильям Джемс. Он рассуждал о Кьеркегоре и кардинале Ньюмене, был знаком с творчеством Мольера, Элиота и Рильке и называл «Химическую исгорию свечи» Фарадея примером хорошей научно-популярной литературы. И все же, как объяснял Энгельман, «он любил хорошие детективы, а чтение посредственных философских рассуждений считал пустой тратой времени».
Вероятно, самым приятным в кинофильмах и детективах для Витгенштейна было отсутствие претензий на интеллектуальность. Есть что-то очень трогательное в том, что этот могучий и требовательный ум увлекали приключения лос-анджелесского частного детектива Макса Лейтина, крутого парня, выступившего в крестовый поход против сил зла. «Отцом» Лейтина был Нор-берт Дэвис, хорошо продаваемый, но явно второразрядный автор школы Хэммета и Чандлера, один из любимцев Витгенштейна. Лейтин отнюдь не лишен нравственности и чуткости, хотя и пытается скрыть это под маской циника, общаясь с клиентами в битком набитом ресторане — в отдельном кабинете, который служит ему конторой (на самом деле Лейтин — владелец этого ресторана). Однако при необходимости (а она то и дело возникает) Лейтин не боится прибегнуть к насилию:
«Он легко, по-кошачьи, шагнул к ней — и ударил. Кулак его пролетел всего каких-то шесть дюймов, звонко ударился о челюсть под самым ухом, и Тереза Майан под нежный шорох шелков перелетела через тахту и рухнула на пол. Она лежала ничком, неподвижно. Лейтин мгновенно опустился на колено и локоть, словно футбольный вратарь, готовящийся принять мяч…»
Ничего лишнего, никаких красивостей, текст предельно функционален, как архитектура дома на Кунд-мангассе, который Витгенштейн строил для своей сестры Маргарет. Возможно, именно эта экономия языковых средств импонировала ему в Норберте Дэвисе и жанре «крутого детектива».
Витгенштейн был одержим страстью к точности: вещь была либо точна, либо нет, и если она не была точна, то причиняла ему почти физическую боль. Ливис не без иронии вспоминает, как Витгенштейн, не спросив разрешения, принялся рыться в его грамофонных пластинках и наконец остановил свой выбор на шубертов-ской Большой симфонии до мажор:
«Как только зазвучала музыка, он приподнял звукосниматель, изменил скорость и вновь опустил иголку на пластинку. Он проделал эту операцию несколько раз, пока результат не удовлетворил его. В этой сцене примечателен не столько апломб, с которым он игнорировал наше с женой присутствие, сколько замечательная точность его маневров. Он получил подлинно прекрасное образование, и частью его высокой культуры была утонченная музыкальность; с первых же аккордов он действовал так, как подсказывал ему абсолютный слух».
Витгенштейну и в голову не пришло спросить разрешения хозяев; главное было — найти идеально точное звучание.
Но дело было отнюдь не только в абсолютном слухе; и это становится ясно из воспоминаний Термины об участии ее брата в 1926 году в строительстве знаменитого дома на Кундмангассе, ставшего вершиной модернистской архитектуры. Архитектором был друг Людвига Пауль Энгельман, учившийся у Адольфа Лооса. Можно спорить о том, какую именно роль в этом проекте сыграл Людвиг, но нет никаких сомнений, что именно он занимался деталями: высота потолков, дверные и оконные рамы, шпингалеты, радиаторы, образующие прямой угол и идеально симметричные, — на них можно было устанавливать произведения искусства… Чем это кончилось, известно: триумфом дизайна. Строгость и пропорциональность, простота и элегантность — квинтэссенция гармонии. Но процесс ее достижения превратился в кошмар для строителей и производителей материалов. «Как сейчас слышу: слесарь, обсуждая расположение замочной скважины, спрашивает его: "Скажите, герр инженер, миллиметр тут, миллиметр там — это действительно для вас так важно?" Он еще договорить не успел, как Людвиг прервал его таким властным и громогласным "Да!", что тот чуть не подскочил от страха».
Вопрос о деньгах, к счастью, не стоял. Секрет красоты заключался в точности размеров, поэтому радиаторы и их опоры нужно было заказывать за границей — австрийское литье не годилось. Препирательства с Витгенштейном о пропорциях дверей и оконных рам довели мастера до нервного срыва: он не выдержал и расплакался. А когда строительные работы закончились и можно было, наконец, приступать к уборке, Людвиг «заставил приподнять потолок одной из комнат, достаточно большой, чтобы зваться залом, на три сантиметра. Он обладал безупречным инстинктом, которому нельзя было не повиноваться».
«Герр инженер» изобрел еще и краску для стен — не просто белую, но с особым оттенком, придававшим поверхности теплый блеск. Двери и окна были выкрашены в очень темный зеленый цвет, казавшийся почти черным, а полы были из черно-зеленого мрамора. Почти во всех окнах между двойными рамами располагались жалюзи, а наверху, в главных комнатах, с потолка до пола свисали прозрачные белые занавеси, сквозь которые просматривались оконные рамы и шпингалеты. Мебель была старинная, французская, из великолепной коллекции, собранной Маргарет. В «Культуре и ценности» Витгенштейн вспоминал: «Дом, который я построил для Гретль, — результат по-настоящему чуткого слуха и хороших манер, проявление большого понимания (культуры и т.п.)».
В том же духе Витгенштейн поступил в Уэвелл-корте, изменив пропорции окон с помощью полосок черной бумаги. Если нужны еще примеры этой страсти к точности во всем, можно вспомнить, как он смешивал лекарства в больнице Гая, где в годы Второй мировой работал санитаром. В его обязанности входило готовить мазь, пасту Лассара, для дерматологического отделения. Медсестра из этого отделения утверждала, что никто до него не изготовлял пасту Лассара такого безупречного качества. Он стремился к идеальному результату даже в самых обыденных делах. Джон Стонборо восхищенно вспоминал, как его дядя, помогая в автобусе какому-то старику надеть рюкзак, тщательно выравнивал и распрямлял лямки.
Старшая из сестер, Термина, которая была как мать для своего «малыша Люки», говорила, что его ум способен проникать в самую суть вещей, «с одинаковой ясностью постигая сущность музыкальной пьесы или скульптуры, книги, человека или даже — как бы странно это ни звучало — женского платья». Когда Джоан Беван собиралась на прием, устроенный в Тринити-колледже для короля Георга VI и королевы Елизаветы, Витгенштейн, увидев ее пальто, сморщился, взял ножницы и отрезал пару пуговиц — после чего, уверяла миссис Беван, пальто стало выглядеть гораздо элегантнее. Термина говорила, что он испытывал «почти патологическое страдание» в окружении, которое не было ему конгениально.
Все эти странности, возможно, удручали или возмущали друзей и коллег, студентов и приглашенных лекторов, строителей и мастеров — но это была цена, которую те платили за возможность соприкоснуться с выдающимся мыслителем. Эксцентричность, эгоизм, отсутствие светских манер — все это позволяло увидеть в Витгенштейне ребенка, который так и не стал взрослым. У него, безусловно, было чувство юмора, он бывал шаловлив, но в шутках и забавах, которые ему нравились, тоже было что-то несомненно ребячливое. Вот один из его любимых анекдотов: едва оперившийся птенчик впервые покидает гнездо. Прилетев обратно, он видит на своем месте апельсин. «Что ты тут делаешь?» — спрашивает птенец, а апельсин отвечает: «Ma-me-laid!»
Но наряду с тем, что Айрис Мердок назвала «невероятной прямотой и отсутствием привязанности к вещам», наряду с жаждой точности и детской шаловливостью, в Витгенштейне было еще нечто. В самых разных мемуарах то и дело упоминается его способность вызывать страх — не только у врагов, но и у друзей. По мнению фон Вригта, «очень многие из тех, кто любили его и были его друзьями, при этом его боялись». Даже Джоан Беван, которая ухаживала за Витгенштейном в своем же собственном доме, когда он умирал от рака предстательной железы, «всегда боялась его». Это была не просто тревога — как мы, например, опасаемся, что наши доводы будут разбиты в пух и прах. Это был самый настоящий страх, боязнь насилия.
Норман Малкольм вспоминает случай, как в 1939 году Дж. Э. Мур прочел в Клубе моральных наук доклад, в котором пытался доказать, что человек может знать наверняка, что он испытываег то или иное ощущение — например, боль. Витгенштейн категорически возражал против такой точки зрения, полагая, что это не столько даже невозможно, сколько бессмысленно. Его не было в тот вечер в Клубе моральных наук, но, узнав о докладе Мура, он, по словам Малкольма, «встал на дыбы». Он пришел к Муру домой, Мур снова прочитал свой доклад в присутствии Малкольма, фон Вригта и других. «Витгенштейн сразу же набросился на него. Я никогда раньше не видел, чтобы во время дискуссии Витгенштейн был так возбужден. Он буквально горел и говорил быстро и убедительно». Его речь не просто впечатляла — она «устрашала».
Позже Малкольму пришлось на себе испытать эту устрашающую силу. Это было в 1949 году в Корнелле, куда Витгенштейн приехал его навестить. Там же гостил и О. К. Боувсма, который увидел Витгенштейна впервые и нашел его «привлекательным человеком, дружелюбным и легким в общении». Однако через пару дней разгорелась дискуссия, и он увидел Витгенштейна с другой стороны: «Его напор и нетерпимость могли напугать кого угодно; был отучай, когда Норман запутался в объяснении, но продолжал говорить… и Витгенштейн просто рассвирепел».
Порой ярость Витгенштейна выходила за пределы интеллектуальной жестокости, и тогда он в гневе потрясал, например, палкой — или кочергой. В 1937 году, в очередной раз приехав в Норвегию, он был озадачен переменой в отношении к нему соседки, Анны Ребни. Эта «пожилая суровая норвежская крестьянка», как описывал ее Рэй Монк, прежде относилась к Витгенштейну с большой теплотой и вдруг сделалась холодной и недоступной. В конце концов он решил выяснить отношения и, по его собственным словам, услышал такое, чего никак не мог предположить: Анна сказала, что он угрожал ей тростью! Но, как разъяснял далее Витгенштейн, это была его «привычка: когда мне кто-то очень нравится и у нас хорошие отношения, то я в игривом настроении грожу кулаком или палкой — это как если бы я похлопал этого человека по спине. Это своего рода ласка». («…mil der Faust Oder dem Stock zu drohen. Es ist eineArt der Liebkosung»)
По свидетельствам тех, кого Витгенштейн учил в начальной школе, он мог без лишних раздумий дать ученику подзатыльник или затрещину, иногда до крови. В своих «исповедях» в тридцатые годы он признавался, что ударил по голове девочку. Но вернемся в комнату НЗ и дадим слово еще одному очевидцу, наблюдавшему манипуляции Витгенштейна с кочергой. Это Ноэль Ан-нан, впоследствии ставший ректором Кингз-колледжа и членом палаты лордов. Историк Аннан пришел на заседание Клуба моральных наук за компанию с приглашенным докладчиком Джоном Остином — представителем лингвистической философии из Оксфорда, с которым они познакомились в войну, в штабе генерала Эйзенхауэра.
«В какой-то момент Ричард Брейтуэйт что-то сказал,и я заметил, как Витгенштейн потянулся к камину, схватил кочергу и крепко сжал ее в руке. "БРЕЙТУЭЙТ, ВЫ НЕ ПРАВЫ", — произнес он, и зал словно наэлектризовало. Он не угрожал Брейтуэйту, но я запомнил этот случай по ассоциации с другой, знаменитой историей про Витгенштейна и кочергу.. В те дни, когда топили углем, кочерга была в каждом доме. Так что это было совершенно естественно — хватать ее и манипулировать ею, срывая таким образом злобу».
Для Витгенштейна — да, пожалуй, естественно.
Фридрих фон Хайек, которого в начале сороковых годов Брейтуэйт привел на собрание Клуба моральных наук, тоже хорошо запомнил это зрелище — Витгенштейн с кочергой:
"Внезапно Витгенштейн вскочил, с кочергой в руках, и в величайшем негодовании принялся доказывать, что "дело" совершенно простое и очевидное. Наблюдать, как рассвирепевший человек посреди комнаты неистово размахивает кочергой, было страшно, хотелось забиться подальше в угол. Мне, честное слово, показалось в тот миг, что он помешался".
Еще одно свидетельство того, что Витгенштейн был способен ударить, мы находим в его собственных записях:
«Порой, приходя в ярость, я колочу по земле или по дереву тростью или тем, что попадется под руку. Конечно же, я не думаю, что земля в чем-то виновата, и не надеюсь, что мне полегчает. Я просто даю выход гневу. Таковы все ритуалы… Здесь важно сходство с актом наказания — но это не более чем сходство».
Для Витгенштейна — «не более чем сходство» с актом наказания; ну, а для тех, кому он грозил? Поппер в UnendedQuest вроде бы шутливо, посмеиваясь, вспоминает, как Витгенштейн размахивал кочергой. Да и другим свидетелям явно не хочется обвинять великого философа в склонности к насилию. Но факт остается фактом: Поппер в своем рассказе употребляет слово «угрожать» («Не угрожать приглашенным докладчикам кочергой».) «Угрожать приглашенным докладчикам» — эти три слова хорошо запомнили все очевидцы, тут никаких расхождений нет. То, что Поппер выбрал именно такой пример, и то, что он инстинктивно выбрал слово «угрожать» — все это недвусмысленно показывает, как он чувствовал себя в тот момент. Спор явно вышел за академические рамки и превратился в личную схватку. Кочерга была вполне реальной. Столь же реальной, похоже, виделась Попперу и угроза.