Преподаватель искусствоведения из университета Карнеги-Меллона, она засыпала его вопросами о форме. «Что есть красота? – вопрошала, касаясь пальцами руки Дэвида, и вела его сквозь дубовые двери, меж белых стен, на которых висели его работы. – Есть ли красота в форме? Есть ли в ней смысл?» Она повернулась, волосы, взметнувшись, упали ей на грудь. Он смотрел на нее, на белый пробор в волосах, на гладкое бледное лицо.

– Точки соприкосновения. – Он оглянулся на Каролину – та стояла у фотографии Норы на пляже, – обрадовался, что она еще здесь, и неохотно вернулся к разговору. – Сближение. Вот что я ищу. У меня нет теорий. Мной движет сама фотография.

– У всех есть теории! – воскликнула она. Однако перестала сыпать вопросами, сузила глаза и пожевала губу.

Он не видел ее зубов, но легко представил их, прямые, ровные, белые. Комната вертелась перед глазами, голоса шумели как морской прибой, но в краткий миг тишины он понял, что его сердце гулким молотом бьется в груди, а пальцы до боли сжимают конверт, который дала ему Каролина. Дэвид снова оглянулся – очень хорошо, она здесь – и аккуратно спрятал конверт в карман рубашки. Его руки немного дрожали.

«Меня зовут Ли», – сообщила между тем шатенка. Выяснилось, что она приглашенный критик при университете. Дэвид кивнул, слушая вполуха. Интересно, Каролина живет в Питтсбурге – или же, увидев объявление о выставке, откуда-то специально приехала: Моргантауна, Колумбуса, Филадельфии? Она посылала письма из всех этих мест и вдруг возникла среди безликой толпы, почти такая же, как раньше. Старше, разумеется, и жестче, увереннее в себе. Дэвид, вы не узнаете меня? И он узнал, узнал, хотя не сразу признался себе в этом.

Дэвид опять поискал ее взглядом, не нашел, и по его телу поползли первые нити паники, тонкие, но вездесущие, как грибница в гниющем стволе. Каролина проделала такой путь; обещала дождаться; конечно же, она не уйдет. Дэвид взял бокал с шампанским с подноса проходящего официанта. Организатор выставки, вновь возникнув рядом, представил его спонсорам. Дэвид усилием воли сосредоточился и сумел кое-как поддержать беседу, хотя думал по-прежнему о Каролине и не переставал выискивать ее глазами. Он был уверен, что она подождет его, но сейчас вдруг с неприятным чувством вспомнил давнее утро поминальной службы, Каролину в красном пальто, прохладу нарождавшейся весны, солнечное небо, Пола в коляске, дрыгавшего ножками под одеялом. Вспомнил, что и тогда ее упустил.

– Извините, – пробормотал он, перебив собеседника, и устремился к фойе главного входа. Там он остановился и еще раз оглядел выставочный зал. Теперь, когда она нашлась после стольких лет, конечно же, он не потеряет ее снова.

Но она исчезла. За окнами сверкали огни большого города: россыпи блесток на бесконечных, поразительной красоты холмах. Где-то там Каролина Джил мыла посуду, подметала пол, останавливалась на минутку и задумчиво глядела в темное окно. Горечь потери захлестнула его с такой силой, что он привалился к стене и уронил голову, пытаясь побороть подступившую тошноту. Его чувства были чрезмерны, несообразны, – в конце концов, он много лет прожил, не встречаясь с Каролиной. Дэвид сделал глубокий вдох, мысленно пробежался по периодической таблице – серебро, кадмий, индий, олово, – но не смог успокоиться.

Он достал из кармана ее конверт – вдруг там есть адрес или телефон? Внутри оказались лишь два поляроидных снимка – неважного качества, мутные, сероватые. На первом улыбающаяся Каролина обнимала стоящую рядом девочку в плотном голубом платье с пояском на бедрах. Они позировали на фоне кирпичной стены дома; воздух, казалось, искрился солнцем, обесцвечивавшим все вокруг. Девочка была коренастая, милое платьице не прибавляло изящества. Волосы мягкими волнами обрамляли широкое доброе лицо. Прикрыв глаза от удовольствия, она лучезарно улыбалась – не то в объектив, не то человеку за ним. Человек несведущий решил бы, что уголки ее глаз только кажутся вздернутыми, поскольку снимали снизу. «День рождения Фебы, – написала Каролина на обороте. – Шестнадцать лет».

Вторая фотография была сделана недавно. Опять Феба, с баскетбольным мячом, – целит в корзину, пятки оторвались от асфальта. Баскетбол: спорт, которым Пол не захотел заниматься. Дэвид посмотрел на оборот снимка, заглянул в конверт – адреса не было. Он допил шампанское и поставил бокал на мраморный столик.

В галерее по-прежнему толпился народ, гудели голоса. Дэвид постоял в дверях, глядя в зал с отстраненным любопытством, так, словно попал сюда случайно и не имел ко всему этому отношения. Затем повернулся и вышел на улицу, в прохладный, напоенный дождем вечер. Он убрал конверт с фотографиями в карман рубашки и побрел сам не зная куда.

Оукленд, район, где он когда-то учился, изменился и в то же время остался прежним. Больше не было стадиона Форбс-филд, на открытых трибунах которого он провел столько часов под палящими лучами солнца. Там, где когда-то ревела многотысячная толпа болельщиков, где он радостно вопил, когда над ярко-зеленым полем взмывал мяч, возвышалось новое университетское здание – прямоугольное, грубоватое. Дэвид встал лицом к Храму Знаний, серому монолиту, стройной тени в черном ночном небе, и попытался взять себя в руки.

Потом двинулся дальше – по темным городским улицам, огибая завсегдатаев ресторанов и театралов, расходившихся по домам. Он не думал о том, куда идет, хотя на самом деле знал это. Дэвид понял, что на долгие годы застрял во времени – в том мгновении, когда передал свою дочь Каролине Джил. Его жизнь вращалась вокруг одной-единственной сцены: новорожденная девочка в его руках – и она же, через секунду, в чужих. Похоже, что и фотографией он стал заниматься лишь затем, чтобы придать другим моментам существования такую же значимость и вес, остановить летящий куда-то мир. Тщетные усилия.

Он шел, растревоженный, изредка бормоча что-то себе под нос. После встречи с Каролиной нечто застывшее на много лет в его сердце оттаяло и встрепенулось. Он подумал о Норе – какой уверенной и независимой она стала, с каким блеском заключала крупные сделки, а возвращаясь с деловых ужинов, приносила домой запах вина, дождя, тень улыбки, победное сияние в глазах. За прошедшие годы у нее был не один роман, и ее секреты, как и его собственный, воздвигли стену между ними. Редкими вечерами, на кратчайший миг он видел в ней женщину, на которой женился: Нору с маленьким Полом на руках; Нору, перепачкавшую губы ягодами или повязывающую фартук; Нору, неопытную служащую туристического бюро, засидевшуюся допоздна с балансовыми счетами. Но она сбросила эти свои ипостаси, как змея кожу. Теперь в огромном доме жили два чужих друг другу человека.

Дэвид понимал, что Пол страдает из-за этого, и очень старался быть хорошим отцом. Они вместе собирали окаменелости, сортировали их, подписывали, выставляли в гостиной, при любой возможности ездили на рыбалку. Дэвид всячески пытался облегчить жизнь Пола, но ничего не мог поделать с тем, что она построена на лжи. Он стремился защитить сына от своих собственных детских страданий: бедности, горя, тревог. Однако его усилия приводили к потерям. Скала лжи высилась в центре их семьи, и отношения принимали все более причудливые формы, подобно деревьям, что растут, огибая валун. Улицы сходились под острыми углами: город сужался к месту слияния двух больших рек, Мононгехилы и Аллеганы, которые вместе образовывали Огайо, а та в свою очередь питала Кентукки и вливалась в Миссисипи. Дэвид подошел к самому краю набережной. В молодости, студентом, он часто приходил сюда и стоял на берегу, глядя, как встречаются реки. Не однажды он смотрел на свои ботинки, нависавшие над темной кожей потока, и отстраненно думал о том, насколько холодна черная вода и сможет ли он выплыть на берег, если вдруг упадет. Сейчас, как и тогда, ветер насквозь продувал его костюм, и он не отрывал глаз от реки внизу. Он продвинулся на дюйм дальше и сквозь усталость ощутил легкий укол сожаления: отличная получилась бы фотография, но, увы, он оставил аппарат в гостиничном сейфе.

Внизу несся бурный поток, кружась и вспениваясь у цементных свай. Серединой ступни Дэвид ощущал острый бетонный край набережной. Если он упадет или прыгнет и не сможет выбраться, то найдут часы с выгравированным на задней стороне именем его отца, кошелек с двумя сотнями долларов, водительские права, камешек из ручейка у дома его детства, который он носил с собой вот уже тридцать лет. И конверт с фотографиями в кармане у сердца.

На его похоронах будет масса народа. Кортеж растянется на много кварталов.

Но там все и кончится. Каролина, скорее всего, и не узнает. И до его родины новость не долетит.

А если и долетит – кто его там вспомнит, без фамилии?

* * *

Когда он вернулся из школы, письмо ждало его в магазинчике на углу, под пустой кофейной банкой. Никто ничего не сказал, но все наблюдали за ним: логотип Питтсбургского университета был прекрасно известен. Дэвид отнес письмо к себе наверх и положил на столик возле кровати; он слишком нервничал и не решался его вскрыть. Он и сейчас помнил серое небо за окном, плоское, безликое, пересеченное голой веткой вяза.

Только через два часа он осмелился посмотреть. Письмо принесло сногсшибательную новость: его приняли на полную стипендию. Донельзя ошеломленный, он медленно опустился на край кровати, боясь верить хорошему – так будет всегда, всю его жизнь, – и не позволяя себе по-настоящему возликовать. Рады сообщить, что…

Вскоре он заметил ошибку, и скучная действительность комом легла туда, где он и привык ее ощущать, прямо под ложечкой. В письме стояла не его фамилия. Адрес и остальные подробности, от даты рождения до номера социального страхования, – все было верно. И оба его имени, Дэвид в честь отца и Генри в честь деда, тоже. Секретарша впечатала их правильно, но потом ее, вероятно, отвлек телефонный звонок или какой-нибудь посетитель. А может быть, приятный весенний ветерок заставил оторваться от работы и унестись в мечтах навстречу вечеру, жениху с букетом и своему трепещущему, как листок, сердцу. И тут стукнула дверь. Зазвучали шаги: начальник. Секретарша вздрогнула и вернулась в настоящее. Похлопала глазами, перевела каретку и снова занялась работой.

«Дэвид Генри» она благополучно напечатала.

А вот фамилия, Маккалистер, потерялась.

Он промолчал об этом. Никто ничего так и не узнал. Приехал в колледж, зарегистрировался – в конце концов, его действительно так звали. И все же Дэвид Генри как личность отличался от Дэвида Генри Маккалистера, это было очевидно, как и то, что в колледже он должен учиться именно как Дэвид Генри, человек без биографии, не отягощенный прошлым. Человек, получивший шанс создать себя заново.

Так он и поступил. Имя предоставило ему эту возможность – оно, в известной степени, того требовало: оно было сильное и даже аристократичное. Существовал же некогда Патрик Генри, государственный деятель и оратор. Первое время, в беседах с людьми запредельно, недостижимо богатыми и влиятельными, с теми, кто как рыба в воде плавал там, куда он только стремился, Дэвид, чувствуя себя не в своей тарелке, иногда намекал, хотя никогда впрямую, на дальних, но влиятельных родственников, призывал несуществующих предков себе на подмогу.

Этот дар он пытался передать Полу: неоспоримое место под солнцем.

Река под ним была коричневой, с противной белой пеной по краям. Поднялся ветер. Казалось, он продувает не только костюм, но и кожу, проникает в кровь. Вода внизу клубилась, вспухала, приближалась. К горлу подкатила тошнота. Дэвид упал на четвереньки, ладонями на холодный камень, и его вырвало в бурлящий поток. Спазмы продолжались, даже когда желудок совершенно опустел. Дэвид лежал там, в темноте, очень долго. Наконец медленно встал, вытер рот тыльной стороной ладони и поплелся назад в город.

* * *

Всю ночь он просидел на автовокзале – погружался в дремоту, вздрагивал, просыпался. Утром сел на первый автобус до Западной Виргинии и поехал к дому своего детства, в глубь холмов, взявших его в объятия. Через семь часов автобус, как обычно, затормозил на углу Мейн и Вайн и вскоре с ревом умчался, а Дэвид остался стоять перед продуктовым магазином. На улице было тихо, к телефонному столбу лепилась газета, сквозь трещины тротуара пробивались сорняки. Он работал в этом магазине за питание и комнату на втором этаже, умненький мальчик с гор, приехавший учиться. Мальчик, изумлявшийся колоколам, реву транспорта, домохозяйкам с покупками, школьникам, которые толпились у фонтана и покупали содовую, мужчинам, которые собирались по вечерам, плевались табаком, играли в карты и коротали время за разговорами… Время стерло все это. Многие окна были заколочены досками в красно-черных, смазанных дождями граффити.

Горло Дэвида пылало от жажды. С другой стороны дороги двое мужчин средних лет, один лысый, другой с жидкими седыми лохмами до плеч, играли на крыльце в шахматы. Подняв головы, они с подозрительным любопытством уставились на него, и Дэвид увидел себя их глазами: мятые, грязные брюки, рубашка, в которой он провел целый день и всю ночь, галстука нет, волосы свалялись после беспокойного сна в автобусе. Он был чужак, и не только сейчас – всегда. В комнатушке над магазином, с узкой кроватью, заваленной книгами, Дэвид так тосковал по родным стенам, что едва мог сосредоточиться на учебе, но и когда возвращался в горы, тоска не исчезала. В маленьком дощатом домике родителей, вросшем в холм, часы тянулись медленно, измеряемые постукиванием трубки отца по ручке кресла, вздохами матери, тихими играми сестры. Там, внизу за ручьем, и над ручьем – всюду была жизнь, и всюду, как темный цветок, раскрывало лепестки одиночество.

Дэвид кивнул мужчинам, повернулся и зашагал по дороге, спиной чувствуя их взгляды.

Зарядил дождик, холодный и легкий, как туман. Дэвид с трудом передвигал уставшие ноги. Он думал о своем ярко освещенном кабинете, оставшемся на расстоянии жизни – или мечты – отсюда. Близился вечер. Нора еще на работе, а Пол наверху изливает в музыке свой гнев и одиночество. Дэвида ждут дома, но он не приедет. Позвонит, чуть позже, как только поймет, что, собственно, делает. Можно, конечно, сесть на следующий автобус и уехать домой хоть сейчас. Но почему-то в голове не укладывалось, что та его жизнь существует в одном мире с этой.

На окраине города неровный тротуар начал теряться в траве, пропадая кусками, как точки-тире кода Морзе, а затем полностью исчез. По бокам узкой дорожки тянулись канавы. Дэвид помнил, что они зарастали рыжим лилейником, расползавшимся в разные стороны, как лесной пожар. Он обхватил себя руками, сунув ладони под мышки, чтобы согреться. Здесь пока не кончилась зима, до теплого дождика и сиреней Питтсбурга было еще далеко. Под ногами хрустел слежавшийся наст. Дэвид стукнул ногой по чернеющему снегу на краю канавы, из-под которого торчала сухая трава и мусор.

На местном шоссе пришлось перейти на травянистую обочину: пролетавшие мимо автомобили обдавали грязевой пылью. А когда-то здесь была проселочная дорога, люди слышали машину за несколько миль, и лишь потом она появлялась в поле зрения, причем обычно за ветровым стеклом виднелось знакомое лицо. Автомобиль замедлял ход, останавливался, дверца открывалась, впускала Дэвида. Его знали, как и всю его семью, и после короткой беседы – «Как мама, папа; как сад в этом году?» – повисало молчание. Ни водитель, ни пассажиры не представляли, о чем говорить с мальчиком до того умным, что ему дали стипендию, и чья сестра так больна, что не ходит в школу. В горах, а возможно, и в мире вообще бытовала теория, что за все надо платить – сразу и сполна. Твой двоюродный брат очень красивый, зато ты самый умный. Комплименты, заманчивые, как розы, и так же щетинившиеся шипами. Ты, может, и умный, зато уж урод - смотреть страшно; а ты, конечно, симпатяга, но мозгов у тебя ноль. Компенсация; вселенский баланс. В любом вопросе о его учебе Дэвиду чудилось обвинение (он-то в жизни получил все сразу: мозги, внешность, здоровье), и молчание в машине давило непомерным грузом.

Дорога повернула, затем еще раз: пляшущая дорога Джун. Холмы становились круче, ручьи крохотными водопадами падали вниз, дома встречались все реже и выглядели все бедней. Появились жилые вагончики, тусклые дешевые бусины в зеленой оправе горных склонов – бирюзовые, серебряные, желтые, выцветшие до сметанной белизны. Вот и платан, а вот камень в форме сердца и поворот с тремя вбитыми в землю белыми крестами, увитыми линялыми цветами и лентами. Дэвид свернул и стал подниматься по ручью – своему ручью. Тропинка почти заросла, но не исчезла окончательно.

Он почти час шел к своему старому дому, грязно-серому от непогоды. Крыша просела, местами прохудилась. Дэвид остановился. Он настолько перенесся в прошлое, что почти ожидал увидеть родных – мать с цинковым корытом для стирки, сестру на крыльце – и услышать стук топора из-за угла, где отец обычно рубил дрова. Дэвид уехал в школу, Джун умерла, но родители оставались здесь сколько могли, не в силах расстаться с землей. Но жилось им трудно, потом и отец умер, и мать переехала на север, к своей сестре, – там ей обещали место на автомобильном заводе. Дэвид редко приезжал домой из Питтсбурга, а после смерти отца – ни разу. Здешние места он знал как свои пять пальцев, но от его жизни они были далеки, как луна.

Ветер усилился. Дэвид поднялся на крыльцо. Дверь криво висела на петлях, не закрывалась. Внутри стоял холод, пахло плесенью. Потолок в единственной комнате – спальне, кухне и гостиной сразу – пробит коньком крыши. На стенах мокрые пятна, сквозь щели в досках проглядывали полоски бледного неба. Дэвид раньше помогал отцу с крышей: пот бежал по их лицам мобили обдавали грязевой пылью. А когда-то здесь была проселочная дорога, люди слышали машину за несколько миль, и лишь потом она появлялась в поле зрения, причем обычно за ветровым стеклом виднелось знакомое лицо. Автомобиль замедлял ход, останавливался, дверца открывалась, впускала Дэвида. Его знали, как и всю его семью, и после короткой беседы – «Как мама, папа; как сад в этом году?» – повисало молчание. Ни водитель, ни пассажиры не представляли, о чем говорить с мальчиком до того умным, что ему дали стипендию, и чья сестра так больна, что не ходит в школу. В горах, а возможно, и в мире вообще бытовала теория, что за все надо платить – сразу и сполна. Твой двоюродный брат очень красивый, зато ты самый умный. Комплименты, заманчивые, как розы, и так же щетинившиеся шипами. Ты, может, и умный, зато уж урод - смотреть страшно; а ты, конечно, симпатяга, но мозгов у тебя ноль. Компенсация; вселенский баланс. В любом вопросе о его учебе Дэвиду чудилось обвинение (он-то в жизни получил все сразу: мозги, внешность, здоровье), и молчание в машине давило непомерным грузом.

Дорога повернула, затем еще раз: пляшущая дорога Джун. Холмы становились круче, ручьи крохотными водопадами падали вниз, дома встречались все реже и выглядели все бедней. Появились жилые вагончики, тусклые дешевые бусины в зеленой оправе горных склонов – бирюзовые, серебряные, желтые, выцветшие до сметанной белизны. Вот и платан, а вот камень в форме сердца и поворот с тремя вбитыми в землю белыми крестами, увитыми линялыми цветами и лентами. Дэвид свернул и стал подниматься по ручью – своему ручью. Тропинка почти заросла, но не исчезла окончательно.

Он почти час шел к своему старому дому, грязно-серому от непогоды. Крыша просела, местами прохудилась. Дэвид остановился. Он настолько перенесся в прошлое, что почти ожидал увидеть родных – мать с цинковым корытом для стирки, сестру на крыльце – и услышать стук топора из-за угла, где отец обычно рубил дрова. Дэвид уехал в школу, Джун умерла, но родители оставались здесь сколько могли, не в силах расстаться с землей. Но жилось им трудно, потом и отец умер, и мать переехала на север, к своей сестре, – там ей обещали место на автомобильном заводе. Дэвид редко приезжал домой из Питтсбурга, а после смерти отца – ни разу. Здешние места он знал как свои пять пальцев, но от его жизни они были далеки, как луна.

Ветер усилился. Дэвид поднялся на крыльцо. Дверь криво висела на петлях, не закрывалась. Внутри стоял холод, пахло плесенью. Потолок в единственной комнате – спальне, кухне и гостиной сразу – пробит коньком крыши. На стенах мокрые пятна, сквозь щели в досках проглядывали полоски бледного неба. Дэвид раньше помогал отцу с крышей: пот бежал по их лицам и капал на ладони, молотки взлетали к солнцу в остром аромате свежеструганного кедра.

Дэвид считал, что здесь много лет никто не живет, между тем на старой плите стояла грязная сковородка; жир застыл, но – Дэвид понюхал – не протух. Старую железную кровать в углу закрывало потрепанное, сырое на ощупь лоскутное одеяло – такие когда-то шили его мать и бабушка. На раме кровати лежали доски со сложенными одеялами вместо матраса. Дощатый пол был тщательно выметен, и даже три крокуса стояли в банке на окне.

По дому пробежал ветерок, зашелестев ажурными картинками, вырезанными из бумаги. Они были повсюду: спускались с потолка, висели на окнах, над кроватью. Дэвид обошел комнату, разглядывая их с поминутно возраставшим удивлением. В школе он тоже вырезал снежинки, но тут были невероятно подробные жанровые сцены: ярмарка штата, уютная гостиная с камином, пикник под небом, расцветшим фейерверками. Изящные, четкие, шуршащие, они придавали убогому помещению странную таинственность. Дэвид потрогал резной край картинки, изображавшей повозку с сеном, девочек в шляпках с кружевами, мальчиков в закатанных до колен штанишках. Над кроватью, чуть подрагивая на сквозняке, висели чертово колесо, вертящиеся карусели, машины, едущие по шоссе, хрупкие, как крылья бабочек.

У кого хватило умения и терпения сотворить это чудо? Дэвид подумал о своих фотографиях: он так старался поймать каждое мгновение, а когда изображение появлялось на бумаге, понимал, что все уже давно изменилось. К тому времени успевали пройти часы, даже дни; он и сам становился немного другим. Тем не менее всякий раз, снова, снова и снова, он пробовал удержать ускользающий мир.

Дэвид присел на край жесткого ложа. Голова гудела. Он вытянулся, набросил на себя края сырого одеяла. В окна лился мягкий серый свет. Голый стол, плита, да и сам воздух отдавал плесенью. Газеты, в несколько слоев наклеенные на стены, местами начали отставать. Его семья была очень бедной, все их знакомые были бедными. Не преступление, конечно, но дела ничуть не меняло. Никто ничего не выбрасывал. Старые двигатели, консервные банки, молочные бутылки заполоняли холмы и поляны: своеобразное заклятие, крепостная стена против нищеты и нужды. Когда Дэвид был ребенком, соседский мальчик, Дэниэл Бринкерхофф, забрался в старый холодильник и задохнулся. В памяти Дэвида осталось глухое перешептывание, а потом – тело ребенка на столе в лачуге, практически такой же, как эта, среди зажженных свечей. Мать Дэниэла плакала, что удивляло Дэвида: он был слишком мал и не понимал горя, всей огромности смерти. Но он запомнил, что говорил несчастный отец, потерявший сына, за порогом, на улице, но так, что слышала мать Дэвида: «Почему именно мой мальчик? Он же был здоровый, сильный. Почему не та больная девчонка? Если кому-то суждено умереть, почему не ей?»

Дэвид закрыл глаза. Как тихо. Он стал вспоминать звуки, наполнявшие его лексингтонскую жизнь: шаги, голоса в коридорах, телефонные трели, звон в ушах. Писк пейджера, пробивающийся сквозь бормотание радио в автомобиле, а дома – бесконечная гитара Пола, Нора, с телефонным шнуром вокруг запястья ведущая переговоры с клиентами. Среди ночи опять звонки: его ждут в больнице, надо ехать. И он вставал в темноте и холоде и ехал.

Здесь не так. Только шорох ветра в опавшей листве, а вдали – тихое журчание ручья подо льдом. И стук ветки по стене дома. Дэвид замерз и, приподнявшись, вытянул из-под себя одеяло. Он повернулся, укутываясь плотнее; фотографии в кармане остро кольнули грудь. Его еще несколько минут колотила дрожь, от холода и усталости после долгой дороги. Дэвид прикрыл глаза – всего на пару минут, чуточку отдохнуть. На изнанке век темнели две сливающиеся реки, манящие водовороты. Не упасть, но прыгнуть: тоже выбор.

В окружающей плесневой затхлости чувствовалась нотка чего-то сладкого, сахарного. Его мать покупала сахар в городе. Дэвид почти ощутил во рту вкус именинного пирога, желтого, плотного, сдобного. Взрыв сладости, веселые голоса нижних соседей из домов в лощине, разноцветные платья женщин, шуршащие по высокой траве. Мужчины в темных брюках и сапогах, дети, с бешеной энергией и криками носящиеся по двору. Позже они собирались все вместе и делали мороженое в баке с соляным раствором, ставили под крыльцо, долго морозили, а потом снимали заледеневшую металлическую крышку и щедро накладывали в миски сладкий холодный крем.

Кажется, праздник с мороженым устраивали после рождения, а может, крещения Джун. Сначала она была как все дети, махала в воздухе крохотными ручками, которые задевали его лицо, когда он наклонялся поцеловать сестричку. В тот жаркий летний день они еще веселились; мороженое стыло под крыльцом. Затем прошла осень, зима, а Джун все не садилась. Миновал ее первый день рождения, но она была очень слабенькая, не держалась на ножках. Снова наступила осень, и приехала двоюродная сестра матери с сыном, примерно того же возраста, что и Джун, и тот мальчик не просто ходил – носился с утра до вечера и уже начинал говорить, а Джун только сидела и молча смотрела по сторонам. Вот когда они поняли: что-то не так. Мама, вспомнил Дэвид, провожала взглядом их маленького гостя, и слезы бесшумно текли по ее щекам. Потом она печально вздохнула, отвернулась и пошла к дочери. Это горе, тяжкий камень на сердце, Дэвид всюду носил с собой; от него он пытался избавить Нору и Пола, но лишь породил множество других страданий.

– Дэвид, – сказала в тот день мать, выте-рев слезы тайком от сына, – убери со стола свои бумаги и сходи за дровами и за водой. Сейчас же. Сделай что-нибудь полезное.

Он послушно все выполнил. И они стали жить дальше, день за днем. Замкнулись в себе и даже не ходили в гости, только изредка, на крестины или похороны – до трагедии с Дэни-элом Бринкерхоффом. С тех поминок они возвращались в темноте, пробираясь вдоль дорожки у ручья ощупью, по памяти; отец нес Джун на руках. Мать больше не спускалась с гор до самого своего переезда в Детройт…

* * *

«Так-то вот. И ни фига у тебя не выйдет», – сказал кто-то, и Дэвид, не открывая глаз и не понимая, снится ему это или чудится в завывании ветра, заворочался. Спать мешал не только голос: что-то впивалось в запястья. Дэвид провел сухим языком по небу. Жизнь дома была трудна, они работали дни напролет, и для горя не оставалось ни времени, ни терпения. Надо было жить дальше, и коль скоро разговоры о Джун не могли ее вернуть, то о ней больше никогда не говорили. Дэвид повернулся на бок и опять почувствовал резкую боль в запястьях. От удивления он разлепил веки и обвел сонным взглядом комнату.

Она стояла у плиты. Армейские штаны плотно облегали стройные ноги, немного топорщась на бедрах. Из-под байковой мужской рубашки в черно-зеленую клетку торчал ворот свитера цвета ржавчины с ярко-оранжевыми вплетениями. Руки в перчатках с отрезанными пальцами сноровисто колдовали над сковородкой, где шипела яичница. Снаружи уже стемнело – он долго проспал, – в комнате горели свечи, их желтое пламя смягчало все вокруг и заставляло кружиться подвески-аппликации.

Со сковородки брызнул жир, рука девушки взметнулась к лицу. Несколько минут Дэвид, не двигаясь, наблюдал за ней, вбирая взглядом все детали: черные ручки плиты, которые его мать так старательно начищала, и обгрызенные ногти этой девчушки, и трепетание огненных язычков на фоне темного окна. Девушка потянулась к полке над плитой, за солью и перцем, и Дэвид залюбовался игрой света и тени на ее коже и волосах, ее природной грацией.

Жаль, фотоаппарат остался в гостиничном сейфе.

Дэвид попытался сесть, но запястья снова ожгла боль. Недоумевая, он повернул голову и понял, что привязан к кровати: прозрачным шифоновым шарфом к одной стойке, веревками от швабры – к другой. Она уловила движение у себя за спиной, обернулась, легко похлопывая по ладони деревянной ложкой, и объявила:

– Сейчас вернется мой друг.

Дэвид откинул голову на подушку. Девушка была худенькая, не старше, а то и моложе Пола. Одна, в заброшенном доме. Бродяжка. Интересно, что у нее за друг и не пора ли уже испугаться?

– Как тебя зовут? – спросил Дэвид.

– Розмари, – ответила она и, почему-то встревожившись, прибавила: – Хочешь верь, хочешь нет.

– Розмари, – повторил он, представив куст, похожий на сосну, с ароматными игольчатыми листочками, который Нора посадила на солнечном месте, – окажите любезность, развяжите меня.

– Не-а! – быстро, весело ответила она. – Ни за что.

– Я очень хочу пить, – сказал он.

Она остановила на нем настороженный взгляд карих с вишневым оттенком глаз и вышла за дверь, впустив в дом острый клин холодного воздуха, от которого затрепетали все аппликации. Вернулась она с водой из ручья в металлической кружке.

– Спасибо, Розмари. Вот только я не умею пить лежа.

С минуту она возилась у плиты с яичницей, затем порылась в ящике, достала пластиковую соломинку, явно из какой-нибудь забегаловки, с одного конца грязную, и сунула ее в кружку:

– Коли и вправду жажда замучила – и это сойдет.

Дэвид стал шумно втягивать в себя воду – пить так хотелось, что он почти не чувствовал земляной взвеси в воде. Девушка приподняла сковородку, ловко тряхнула, сбросив яичницу на синюю, в мелких сколах, эмалированную тарелку, уселась за стол и принялась ужинать, точным движением указательного пальца левой руки загоняя кусочки яйца на пластиковую вилку. На Дэвида она не обращала внимания, словно того вообще тут не было. Почему-то в этот момент он догадался, что «друга» она придумала.

Дэвид пил, пока в соломинке не захлюпала жижа.

– Когда-то я жил в этом доме с родителями, – сообщил он. – Собственно, я по сей день им владею. У меня в сейфе документы. Так что, если официально, вы вторглись в чужое жилище.

Девушка улыбнулась и аккуратно положила вилку на середину тарелки.

– В смысле – приехал востребовать свое имущество? Официально? – передразнила она.

На ее волосах, щеках отражалось мерцание свечей. Несмотря на юность, в ней было нечто сильное, яростное, какая-то одинокая решимость.

– Нет. – Дэвид подумал о своем странном путешествии, которое началось с обычного утра в Лексингтоне (Пол, никак не желавший вылезать из ванной, хмурая Нора с дымящейся чашкой кофе перед чековой книжкой), продолжилось выставкой и рекой и вот куда его привело.

– Тогда зачем явился? – Девушка отодвинула тарелку к центру стола. У нее были загрубевшие пальцы, обломанные ногти. Удивительно, что они могли создать изящные, сложные поделки, заполнявшие комнату.

– Меня зовут Дэвид Генри Маккалистер. – Настоящее имя. Как долго его никто не произносил.

– Не знаю никаких Маккалистеров, – отрезала она. – И вообще, я не здешняя.

– Сколько тебе лет? – спросил он. – Пятнадцать?

– Шестнадцать, – уточнила она. А затем твердо добавила: – Шестнадцать, двадцать или сорок – выбирай, как больше нравится.

– Шестнадцать, – повторил Дэвид. – У меня сын старше тебя. Его зовут Пол.

«И дочь», – добавил он безмолвно.

– Правда? – равнодушно отозвалась она, вновь берясь за вилку.

Дэвид наблюдал, как она ест, деликатно откусывая и тщательно прожевывая кусочки, и вдруг перенесся в прошлое, когда смотрел на Джун, которая точно так же ела яйца. Ближе к концу ей все труднее было сидеть за столом, но она упрямо каждый вечер ужинала вместе со всеми. Лампа освещала ее тусклые волосы и устало, с размеренной грацией двигавшиеся руки.

– Может, все-таки развяжешь меня? – тихо попросил он хриплым от волнения голосом. – Я врач. Не опасен.

– Размечтался.

Она отнесла тарелку к раковине и потянулась к полке за мылом, повернувшись к Дэвиду боком. «Беременна! – потрясенно осознал Дэвид. – Срок… пять месяцев максимум».

– Послушай, я действительно врач. Визитка в бумажнике, посмотри и убедись.

Она не ответила, вымыла тарелку и вилку, тщательно вытерла руки полотенцем. «Что за странная штука жизнь, – подумал Дэвид. – Надо же – снова оказаться в доме, где я был зачат, родился и вырос. И быть привязанным к собственной старой кровати девочкой, почти ребенком, такой грозной и далеко не невинной».

Она подошла, достала из его кармана бумажник и стала поочередно выкладывать на стол вещи: деньги, кредитные карточки, клочки бумажек с записями.

– Здесь написано: фотограф. – Она рассматривала визитку в неверном пламени свечей.

– И фотограф тоже, – кивнул он. – Читай дальше.

– Ладно, – бросила она через мгновение, изучив удостоверение личности. – Ты врач. И чего? Мне-то что с того?

Из перетянутых резинкой волос выбилось несколько прядей; она привычно сдула их со щеки.

– Я врач – значит, не причиню тебе зла. Первая заповедь: не навреди. Слышала?

Она кинула на него быстрый, оценивающий взгляд. Хмыкнула.

– Плавали – знаем. Все так говорят. А сами только и норовят что навредить.

Он разглядывал ее небрежную прическу, ясные темные глаза.

– У меня тут фотографии, Розмари… – Он дернул плечом, сквозь карман рубашки почувствовав острый край конверта. – Пожалуйста, посмотри. Это моя дочь, примерно твоего возраста.

Когда Розмари сунула руку в его карман, он вдохнул ее тепло и естественный, чистый запах. «Откуда же взялся тот сахаристый аромат?» – подумал он, вспоминая свой сон и поднос пирожных со взбитыми сливками, который пронесли мимо него на открытии выставки.

– Как ее зовут? – поинтересовалась Розмари, по очереди рассмотрев фотографии.

– Феба.

– Феба. Она симпатичная. В честь мамы назвали?

– Нет. – Дэвид вспомнил ночь, когда родились его дети, как Нора произнесла имена – и отключилась. Каролина услышала, запомнила и выполнила ее желание. – В честь двоюродной бабушки с материнской стороны. Я ее даже не знал.

– А меня назвали в честь обеих бабушек, – тихо произнесла Розмари. Темная прядь опять упала на ее бледную щеку, и она резко отвела ее назад; палец в перчатке задержался около уха, и Дэвид почему-то представил ее у другого стола, под другой лампой, в окружении семьи. Ему захотелось обнять ее, отвести домой, защитить. – Роза – с папиной стороны, Мари – с маминой.

– Твои родные знают, где ты? – спросил Дэвид.

Розмари мотнула головой:

– Я к ним не вернусь. – В ее голосе странно сплетались тоска и злость. – Никогда. Не могу.

Она сидела за столом, сжимая кулаки, с мрачным, тревожным лицом, и выглядела совсем-совсем юной.

– Почему? – спросил он.

Вновь мотнув головой, она постучала пальцем по фотографии Фебы:

– Говорите, она моего возраста?

Думаю, да. Тебе сколько? Она родилась шестого марта 1964-го.

– А я в феврале 1966-го. – Розмари положила снимок на стол. Ее руки немного дрожали. – Мама собиралась позвать гостей на мое шестнадцатилетие. Она у меня такая, знаете ли, любительница розовых оборочек.

Розмари сглотнула и уставилась в темное окно. Дэвиду хотелось утешить ее, как он часто хотел утешить других – Джун, свою мать, Нору, – но не мог, ни тогда, ни сейчас. Движение и неподвижность: в этом было нечто важное, требовавшее осмысления, но голова отказывалась соображать. Он будто застыл на одной из своих фотографий, в судьбоносном и очень болезненном моменте своей жизни. Он лишь однажды плакал по Джун: на склоне горы, на сыром вечернем ветру, когда стоял рядом с матерью над свежей могилой, одной рукой держал перед собой Библию и читал молитву. Мать тоже плакала и с того дня люто ненавидела ветер, а потом они спрятали горе поглубже и зажили дальше. Таков был порядок вещей, и никто его не оспаривал.

– Феба – моя дочь, – заговорил он, поражаясь сам себе, но не имея сил сопротивляться потребности рассказать свою историю, раскрыть секрет, который хранил столько лет. – Я не видел ее с момента рождения. – Дэвид помолчал, но все же заставил себя продолжить: – Я отдал ее, потому что у нее синдром Дауна. Я от нее отказался. И об этом никто не знает.

Розмари ожгла его потрясенным взглядом.

– По-моему, это и называется «навредить», – сказала она.

Дэвид кивнул.

Оба долго молчали. Куда бы Дэвид ни посмотрел, все напоминало ему о родных: о теплом дыхании Джун на его щеке, о пении матери, раскладывавшей на столе чистое белье, о рассказах отца, звучавших в этих стенах. Никого теперь нет с ним, и дочери тоже. По старой привычке он пытался задушить отчаяние, но слезы текли по щекам, их нельзя было остановить. Он плакал о Джун и о том мгновении, когда Каролина Джил взяла Фебу и вышла из кабинета, а он смотрел ей вслед. Мрачная Розмари была безмолвна и неподвижна. Один раз они встретились глазами, и Дэвид не отвел взгляда: миг странной, но безусловной близости. Он вспомнил Каролину, наблюдавшую за ним с порога, пока он спал, ее лицо, такое открытое от любви к нему. Вчера он мог выйти вместе с ней из музея и вернуться в ее жизнь, но и эту возможность упустил.

– Извини, – пробормотал он, стараясь взять себя в руки. – Просто я очень давно здесь не был.

Розмари не ответила. Вполне возможно, сочла его безумцем.

– Когда ждешь ребенка?

Ее темные глаза удивленно расширились.

– Примерно через пять месяцев.

– Твой парень остался там, дома? – тихо произнес Дэвид. – Он не хотел ребенка?

Она отвернулась, но Дэвид успел заметить слезы, блеснувшие в глазах.

– Прости, – сразу сказал он. – Я не хотел лезть в душу.

Она еле заметно покачала головой:

– Ничего страшного. Ерунда.

– Где он? – по-прежнему тихо спросил Дэвид. – И сама ты откуда?

– Из Пенсильвании, – после длительной паузы ответила Розмари. По ее тяжелому вздоху Дэвид понял – узнав о трагедии его жизни, она готова поделиться своей. – Из-под Харрисбурга. У меня тут в городе жила тетя, мамина сестра, Сью Уоллис. Она уже умерла. Когда я была маленькая, мы сюда часто приезжали, гуляли по горам. Ваш дом всегда стоял пустой, и мы, дети, залезали внутрь, играли. Замечательное было время, самое лучшее. Вот я и решила приехать сюда.

Он кивнул, вспоминая шуршащую тишину леса. Сью Уоллис. Что-то шевельнулось в памяти: женщина, поднимающаяся на холм, с персиковым пирогом под полотенцем.

– Развяжи меня, – почти шепотом попросил Дэвид.

Она горько рассмеялась и вытерла глаза.

– С какой стати? Кругом ни души. Я ж не идиотка.

Розмари встала, взяла с полки над плитой ножницы, маленькую стопку бумаги и принялась за работу. Крошечные белые обрезки полетели на пол. Сквозило. Язычки свечей трепетали на ветру. Лицо Розмари было твердо, сосредоточенно, решительно; она ушла в себя, совсем как Пол, когда он играл, отгораживаясь от мира Дэвида в поисках иного, собственного. Лезвия ножниц щелкали, на щеке Розмари дергалась мышца. До сих пор Дэвиду не приходило в голову, что и она может быть для него опасна.

– Очень красиво, – похвалил он.

– Бабушка Роз научила. Называется sche-renschnitte. Она выросла в Швейцарии, там, наверное, все так умеют.

– Бабушка, должно быть, переживает из-за тебя.

Она умерла. В прошлом году. – Розмари помолчала, сосредоточенно вырезая. – Мне нравится это занятие. Успокаивает. И о бабушке напоминает.

Дэвид кивнул.

– Ты с самого начала знаешь, что получится? – поинтересовался он.

– Бумага подсказывает. Я не придумываю картинки. Скорее, нахожу.

– Находишь. – Дэвид опять кивнул. – Это я понимаю. С фотографией так же. Все уже есть, надо только отыскать.

– Вот именно. – Розмари повернула лист бумаги.

– Что ты собираешься со мной делать? – спросил он.

Она молчала, продолжая сосредоточенно работать.

– Я сейчас описаюсь.

Он надеялся шокировать ее и тем самым расшевелить, к тому же то была истинная правда. Розмари скосила на него глаза, отложила бумагу, ножницы и молча вышла из дома. Дэвид слышал, как она ходит снаружи, в темноте. Вскоре она вернулась с пустой банкой из-под арахисового масла.

– Слушай, Розмари, – воззвал он. – Пожалуйста, развяжи меня.

Она поставила банку и снова взялась за ножницы.

– Как можно отдать своего ребенка? – вдруг спросила она.

На кончиках ножниц играли блики. Точно так же сверкал скальпель в его руке во время операции. Дэвид вспомнил, как той ночью будто выплыл из собственного тела и сверху наблюдал за событиями, от которых его жизнь пришла в движение. Одно влекло за собой другое; двери, прежде не существовавшие, открывались, другие закрывались, и вот, наконец, он очутился здесь, перед незнакомой девочкой, которая ищет картину в листе бумаги и ждет от него ответа, а ему нечего сказать и некуда уйти.

– Ты что же, хочешь отдать ребенка, Розмари?

– Ни за что. Я никогда этого не сделаю! – с яростной решимостью воскликнула она.

Кто-то ведь виноват в том, что с ней случилось, кто-то, выбросивший ее как мусор: хочешь – плыви, не хочешь – тони. Беременная в шестнадцать лет, одна, в заброшенном доме.

– Я понял, что совершил ошибку, – признался Дэвид. – Но было уже слишком поздно.

– Слишком поздно не бывает.

– Тебе всего шестнадцать, – сказал он. – Иногда, поверь мне, бывает.

Ее лицо на миг посуровело, но она не ответила, и в наступившем молчании снова заговорил Дэвид. Он хотел все объяснить и начал с метели, своего потрясения, блестящего скальпеля, безжалостного света. Рассказал, как висел над самим собой и следил за собственными действиями. Как вот уже восемнадцать лет каждое утро просыпается с мыслью, что сегодня, именно сегодня попытается все исправить. Но Каролина исчезла вместе с Фебой, ему не удавалось разыскать дочь, – так как же он мог признаться Норе? Его тайна коварной лианой опутала и душила их брак. Первое время Нора много пила, а потом стала заводить романы – с мерзким типом с пляжа, потом с другими; он пытался не замечать, прощал, зная, что, по сути, сам во всем виноват. И щелкал снимок за снимком в надежде остановить время или создать изображение такой силы, что оно затмит в памяти то мгновение, когда он передал свою дочь в руки Каролины Джил.

Его голос взлетал и падал. Начав рассказывать, он уже был не в состоянии замолчать. Разве можно остановить дождь, водопад, рыбу подо льдом ручья, навязчиво мелькающую перед глазами и ускользающую, как воспоминание? Он отдал дочь Каролине Джил, и этот поступок через многие годы привел его сюда, к девочке, двигавшейся по своей траектории. Ради чьего-то минутного удовольствия она решилась сказать «да» на заднем сиденье машины или в темноте пустого дома, а потом встала и поправила одежду, не сознавая, что один краткий миг уже сформировал ее жизнь.

Она безостановочно щелкала ножницами и слушала. Ее молчание освобождало Дэвида. Он говорил, и его речи заливали старый дом, как река, как ливень, с такой силой, что их поток было не остановить. В какой-то момент он заплакал, и слез тоже было не остановить. Розмари не поддакивала и не осуждала. Дэвид говорил, пока не иссякли слова.

Розмари по-прежнему молчала. Так же молча поднялась. Блеснули ножницы; наполовину вырезанная картинка слетела со стола. Дэвид закрыл глаза, в страхе перед гневом ее взгляда.

Шаги; затем холодное скольжение металла по коже.

Боль в запястьях ушла. Дэвид приоткрыл глаза и увидел, что Розмари медленно отступает. Ее глаза, блестящие и настороженные, были прикованы к его лицу.

– Ладно, – сказала она. – Свободен.