VI
Когда мы в первый раз узнаём об этой новости, то не придаем ей значения. Только что объявили: новый сезон «Реального мира» (перспективный проект канала МТБ, где семерых молодых людей и девушек поселяют в одном доме и показывают по телевизору, как они живут) будут снимать в Сан-Франциско. МТБ принимает заявки. Они набирают команду.
Мы от души веселимся всей редакцией.
— Кто-нибудь это смотрел?
— Нет.
— Нет.
— Так, чуть-чуть.
Вранье. Мы все его смотрели. Мы его презираем и очарованы им, извращенно заинтригованы. Может, это шоу интересно смотреть как раз потому, что оно такое плохое, а все его участники глубоко неинтересны? Или потому, что в нем мы узнаем массу до безумия знакомого? Может, это все действительно про нас? Смотреть его — все равно что слушать собственный голос в записи: он настоящий, конечно, но если сам ты слышишь его отчетливым и благозвучным, вернувшись к тебе пропущенным через технику, он становится тоненьким, гнусавым, отвратительным. Неужели мы живем так же? Неужели мы так же разговариваем, так же выглядим? Ага. Не может быть. Может. Нет. Это наша убогая жизнь, жизнь обеспеченной части среднего класса, она застряла где-то между пьяным вождением в старших классах (не более чем метафора) и гибелью, то есть собственным домом и семьей, только теперь она компактно втиснута в мирок цветастых диванов, ламп дневного света и бильярдных столиков, — разве не будет такое телевидение интересно лишь тем, чья жизнь еще скучнее, чем та, которой живут участники «Реального мира»?
Но не замечать эту программу нельзя.
Пока половина наших знакомых, тайком или демонстративно, лезет из кожи вон, чтобы туда попасть, мы думаем, что́ бы мы могли сделать веселого, в нашем стиле.
Один из наших авторов, Дэвид Милтон, пишет им письмо; оно готово к первому номеру. В письме говорится:
Уважаемые продюсеры!
Дэвид Милтон.
В недрах моего существа светится нечто такое, что рвется наружу, и я должен его реализовать, иначе меня разорвет на части и ни о чем не ведающий мир понесет тяжелую утрату. Велик мой дух, но ему нужен выход, иначе никто не узнает, что я существую. Потому-то я должен, должен стать жильцом проекта МТВ «Реальный мир». Только там, ослепив своим блеском миллионы глаз, мое еще не оформившееся «я» приобретет великолепные очертания — не только собственные, но и соответствующей ниши всего рынка.
Я персонаж в стиле Кирка Камерона и Курта Кобейна [96] , жуликовато-экстравагантный, денди, но живу в реальном мире; чокнутый, но адекватный. Я ассимилировавшийся обитатель разрастающейся серой зоны между альтернативной и массовой культурами, тоскующий пророк свершившегося апокалипсиса, но жизнерадостный, модный и сексуальный!
Оскар Уайлд писал: «Талантливые художники живут своим творчеством и поэтому сами по себе совсем неинтересны. Великий поэт — подлинно великий — всегда оказывается самым прозаическим человеком… А второстепенные — обворожительны… [Они] вносят в свою жизнь ту поэзию, которую не способны внести в свои стихи». Для меня, как и для Дориана Грея, искусство — это жизнь [97] . О МТВ, возьми меня, сделай меня, пробуди от бессмысленного сна и окуни в вожделенный «Реальный мир» целевого маркетинга.
Искренне ваш,
После того как все отсмеялись, а я преодолел скоротечный приступ паранойи, решив, что Милтон издевался исключительно надо мной, мы на секунду становимся серьезными. Нам надо найти рекламодателей и дистрибьюторов для первого номера, соорудить из нашего хлама что-то осмысленное, потому что на данный момент у нас нет ничего, сами мы никто и звать нас никак.
Но у нас есть первоклассная команда. Это, конечно, Муди, а еще есть Марни, которая переехала недавно: пару месяцев назад она закончила колледж. Да, в старших классах мы с ней встречались. Да, она была в группе болельщиц, правда болельщицей она была нетипичной — слишком серьезной и никогда не улыбалась. Теперь она единственная из нас, кто читает «Мисс», «Нацию» и знает, кто или что такое Че Гевара. Есть Пол, который появился только что, — он вырос в двадцати милях южнее того места, где выросли мы, у озера Мичиган, на холодных и безжалостных улицах чикагского «Золотого берега». Когда мы начинали, был еще один человек, Флэгг, мой лучший друг в старших классах школы, которого я вынудил бросить в Вашингтоне девушку и работу и переехать в Беркли, чтобы влиться в новую компанию. Он переехал, сел с нами, занял стол у окошка, потратил несколько дней на «маркетинговое исследование», которое было проведено лишь для вида (вышла приблизительная и бездоказательная статистика, годящаяся только для того, чтобы махать перед носом у рекламодателей), но вскоре он понял то, что все остальные поняли уже давно: никаких денег здесь не будет, по крайней мере — еще очень долго (а может, и никогда), вместо фиксированного рабочего дня будет позорище, сидеть придется в грязном углу разваливающегося склада, где со стропил сыплется мусор, если наверху проходит владелец дома, замки только для декорации, а аренда обходится в $ 250 в месяц.
Впрочем, едва ли здесь, в Сан-Франциско, в этом здании тебе скажут: ты тратишь время впустую.
Кроме нас, на этаже (с учетом периодически случающихся перемещений) находится рабочий стол нашего хозяина Рэнди Стикрода (имя подлинное) — он медиа-консультант, недавно помогал в раскрутке «Вайред», основатели которого совсем недавно освободили место, где теперь обитаем мы, и перебрались двумя этажами выше. Напротив нас — рабочий стол с канцелярскими принадлежностями и крохотным компьютером, принадлежащий Шалини Малхотра, которая сотрудничает с маленьким журналом экологического туризма «в Дорогу!» и работает над собственным журналом с условным названием «Хам» (это по-индийски значит «Мы»); он призван стать центром/вещать к/от имени двадцатисчемто-летних американцев южноазиатского происхождения. Есть еще «бОИНГ, бОИНГ» — «нейрожурнал», который выпускают Карла Синклер и Марк Фраунфелдер — недавно переехавшая из Лос-Анджелеса супружеская пара и издательская команда в стиле «“новая волна”-разлива-1984-года-пластик-гель-и-кожа». В задней комнате сидит человек, который делает журнал «Поколение Звездных Войн»; тут ничего объяснять не надо. И везде, на этаже, во всем здании идет жизнь, все бурлит — это не просто место, где люди работают, это место, где создают новое и пытаются изменить сам облик нашей жизни.
Так уж получилось, что дом находится в райончике Сан-Франциско под названием Южный парк — это пространство кварталов на шесть, которое, если верить газетам, готово взорваться, потому что здесь обосновался «Вайред» и когорта других журналов — в основном это компьютерные портянки, но есть еще: «Еженедельник Сан-Франциско», «Нос» (юмор), «ФутуроСекс» («киберэротика» — голые люди, обвешанные приблудами виртуальной реальности) — не говоря уже о куче начинающих компаний по производству программного обеспечения, сетевых разработчиках, интернет-провайдерах (и это в 1993 году, когда такие штуки были в новинку), графических дизайнерах, архитекторах, и все они собрались вокруг или находятся на небольшом расстоянии от маленького овала зелени под названием Южный парк (не родственник району), обрамленного викторианскими домиками и рассеченного оживленной игровой площадкой — в его пределах на роскошной зеленой траве сосредоточена немыслимая концентрация интеллектуальной и блистательной молодежи, так что зеленый овал кипит цветением, прогрессивностью, новизной и красотой. Они сделали татуировки, когда еще никто не делал татуировок. Они ездят на мотоциклах в сногсшибательной коже. Они практикуют (или утверждают, что практикуют) Викку. Они — это ослепительная дочка Чарлза Бронсона, которая трудится стажером в «Вайред», где процентное соотношение прелестных юных девушек и помощников/стажеров составляет пропорцию один к одному, поскольку это одно и то же. Они — это велокурьеры, пишущие социалистические трактаты, и велокурьеры-трансвеститы весом в 200 фунтов, это писатели, предпочитающие заниматься серфингом; рейвы здесь по-прежнему собирают толпы; и молодая творческая элита Сан-Франциско сосредоточена здесь и только здесь, и не променяет это место ни на какое другое, потому что технологически Нью-Йорк отстал лет на десять-двенадцать — туда все еще невозможно отправить кому-нибудь электронное письмо, — а Лос-Анджелес стилистически застрял в 80-х; потому что здесь, по контрасту с остальными местами, денег не существует, здесь никому не разрешается иметь деньги, тратить их, или иметь такой вид, будто ты их тратишь; деньги — повод для подозрений; зарабатывать деньги, думать о деньгах или даже иметь доход больше, чем, скажем, $ 17 000 в год — архаика, школярство и совершенно не в тему. Здесь нет одежды, кроме поношенной, а если рубашка новая и стоит дороже $ 8, мы говорим:
— Эй! Классная рубашка.
— Ага, классная… так сказать, рубашка.
Здесь нет машин, кроме старых, а лучше всего — очень старых, дурацких, дешевых, так что вожделенные парковочные площадки вокруг Южного парка забиты аномалиями, мутантами-самоходцами. В Сан-Франциско, хорошо это или плохо, нет идей достаточно глупых, чтобы их чморили, и нет людей достаточно честных, чтобы говорить кому-то правду насчет его глупых идей, поэтому половина из нас занимается глупыми, обреченными проектами… Здесь нет большего престижа, чем работать на «Вайред», носить новенькие черные сумки через плечо, которые они только что придумали, или присутствовать на банкете, устроенном Лабораторией по изучению выживания, где делают гигантских роботов и заставляют их драться друг с другом, — и хотя прибыль от всего этого смехотворна, а арендная плата становится идиотски большой, мы ничего не говорим и почти не жалуемся, ведь когда бритый налысо телеведущий с лицом херувима говорит в новостях, что это «лучшее место на Земле», мы морщимся, но потом сами начинаем в каком-то смысле в это верить — верить в то, что мы должны работать по восемнадцать часов в сутки для себя, или во имя какого-то технического новшества, неважно, ведь мы живем там, где все иначе, и поэтому нам повезло, мы понимаем, как нам повезло, хотя всего несколько лет назад здесь горели холмы и обваливались эстакады… И вот мы собираемся тут каждый день, и каждый день — идеальный, теплый, но в меру теплый, и каждый день пропитан солнцем и возможностями, потенциалом, и пока все пьют латтэ, едят буррито и делают вид, что не присматриваются друг к другу, возникает чувство, что мы существуем, по крайней мере в этой временной точке, в кругу друзей, на сочной траве, в пылающем, плавящемся центре мира, тут что-то совершается, мы — если жонглировать метафорами — мчимся верхом на волне, огромной волне, но, конечно, не слишком большой, не такой, как громадные волны, убивающие людей на гавайских коралловых рифах…
Конечно, мы с нашим журналом не можем допустить, что мы вписываемся в этот ландшафт, как и в любой другой. Наша цель — достичь баланса: быть рядом с теми местами, где что-то происходит, знать людей, которые что-то делают, и понимать, чего от них ждать, — и одновременно держать дистанцию, блюсти менталитет маргиналов даже в окружении других маргиналов. Издеваясь над другими журналами, особенно над «Вайред», расположившимся наверху, мы составляем перечень: «Это круть/Это муть».
ЭТО КРУТЬ
солнце
фламбэ
тавро
лава (расплавленная)
ЭТО МУТЬ
снег
вишисуаз
холодный напиток
лава (застывшая)
В местном медийном агентстве мы размещаем рекламное объявление, где утверждаем, что мы не такие, как те и эти, и что если не случится чего-то нелепого и ужасного, то у нас будет первый осмысленный журнал в истории мировой цивилизации, что он будет создан силами и для двадцатисчемтолетних (мы пробовали альтернативные варианты, но тщетно: тех, кому за двадцать? двадцатилетними с небольшим?), что мы приглашаем к сотрудничеству авторов, фотографов, иллюстраторов, карикатуристов, стажеров… Мы дадим дело каждому, кто вызовется помочь, — нам остро нужны сотни, мы может наделить работой тысячи. Мы рассылаем манифест, и в считаные дни (часы?) на нас вываливается шквал резюме. Многие только что закончили колледж, у некоторых над именами нарисованы картинки, а по полям — узоры, многие прикладывают копии дипломов об окончании Бейтса, Рида, Виттенберга. Мы звоним всем, мы не в состоянии обзвонить всех сразу, мы хотим со всеми сочетаться супружескими узами, мы в восторге, что их нашли, что у нас появилась еще одна ниточка. Мы предлагаем работу всем.
— Какая конкретно помощь вам нужна? — спрашивают они.
— А что бы вы предпочли делать? — отвечаем мы.
— Сколько времени это займет?
— А каким временем вы располагаете?
Мы готовы принять все, что угодно, мы нуждаемся во всех и в каждом, даже если это последний неудачник, даже если он закончил Стэнфорд или Йель. Для нас это вопрос количества, процесс преумножения массы… Многие из тех, кто приходит к нам, работают на других работах, а многие, слава богу, вообще нигде не работают, потому что родители дали им годик-другой, чтобы твердо встать на ноги. Всякий раз, когда кто-то входит — переступает груду нашего мусора, огибает коробки и предлагает нам себя, мы обретаем брата, сестру, которые уже неистово верят в великую важность нашего дела…
— Я, блин, прочел объявление и понял, что надо зайти, блин. Давно пора, блин, чтобы кто-то таким занялся.
— Замечательно. Спасибо.
— Я тут, короче, стихи свои принес…
…и хотя мы не можем учесть способности, возможности и интересы каждого (пять человек одновременно хотят написать о многообразии способов использования конопли), мы понимаем, что какой-то результат получился, какой-то важный нерв задет. Мы хотим, чтобы каждый шел за своей мечтой, зовом своего сердца (разве их сердца не пылают, как наши?), мы хотим, чтобы они занимались тем, что мы считаем интересным делом. Послушай, Салли, ну зачем ты работаешь страховым агентом в этой убогой конторе? разве ты не создана для того, чтобы петь? Пой, Салли, пой! Мы убеждены, что говорим от имени других, от имени миллионов. Если бы только нам удалось выразить это, распространить свое послание через это все, через этот журнал… Он станет нашей трибуной для взлета, трамплином для речей…
Для первого номера мы пишем передовицу:
Правда ли, что наше поколение состоит не только из безграмотных и унылых филонов во фланели? Правда ли, что группа людей, которым нет и двадцати пяти, способна создать общенациональный журнал, не заручившись поддержкой корпораций и не имея ни малейшего понятия о маркетинге? Журнал с реальным взглядом на реальный мир. Журнал, где есть чувство жизни и чувство юмора. Журнал, где есть энергия, смысл и надежда. Кто же станет читать такой журнал? Главное тут — мощчь.
Вот и каламбур. В последней фразе.
Мы устраиваем в парке продажу выпечки, чтобы заработать денег и провести вторую телефонную линию для факса. Все приносят свое, и у нас набирается около сотни долларов. Мы умоляем всех своих знакомых звонить по межгороду только через компанию «Уоркинг Ассетс»…
— Надо. Есть такое слово. Они занимаются благотворительностью; они сказали: если мы добудем для них сотню клиентов, они дадут рекламу и…
Мы пытаемся найти соратников, тех, кто тоже берет аморфную и безмолвствующую человеческую массу и пытается заставить ее говорить, петь, орать, ваяет из нее политическую силу. В крайнем случае хочет с ее помощью пролезть в «Тайм» или «Ньюсуик».
Есть политическая группа «Веди или уходи» с центром в Вашингтоне, которая уже сейчас, в 1993 году, заявляет 500 ООО членов. Есть «Третье тысячелетие», пропагандистская группа со сходными ориентирами — продукт мозгового штурма, предпринятого в один из уикэндов на семейной резиденции кого-то из младших Кеннеди. Обе организации хотят набрать несколько тысяч сторонников, зарегистрировать своих избирателей и стать молодежным отделением Американской ассоциации пенсионеров, а потом, когда войска будут построены, а оружие роздано, они развернут войну, которая станет нашей Первой мировой или, на худой конец, нашим Вьетнамом.
Пенсионное страхование.
Расчеты многих экономистов убедительно свидетельствуют: когда всем нам будет по 65 лет — или по 70, или как-то так, в общем, когда мы уйдем на пенсию, наш кусок пирога уже будет проеден, потому что система пенсионного страхования обанкротится. «Веди или уходи» и «Третье тысячелетие» создают один за другим информационные поводы, регистрируют избирателей и устраивают пресс-конференции, чтобы привлечь внимание к маячащему вдали армагеддону, а мы заводим связи с этими организациями и заявляем свою солидарность, хотя, сказать по правде, совершенно не понимаем, о чем они говорят. Хотя мы и разделяем их желание всколыхнуть 47 миллионов душ, заставить их что-то сделать (сделать хоть что-нибудь: что конкретно, мы представляем себе с трудом), но больше всего мы заинтересованы в их списках рассылки.
Не то что мы их не поддерживаем — поддерживаем, само собой, концептуально, если не материально, идеологически; просто наш опыт экономических опасений близок к нулевой отметке, и мы не можем найти в своих душах достаточно пороха, чтобы воспылать этими идеями. Мы и хотели бы присоединиться к нападкам на бремя студенческих кредитовано вспоминаем, что из нас такой кредит брал только Муди. Мы и хотели бы присоединиться к их нападкам на условия работы, но нам самим не хочется постоянной работы (по крайней мере такой, насчет которой можно было бы предъявлять претензии) — и мы поэтому моментально затыкаемся. А насчет пенсионного страхования? Ну, что касается лично меня, я даже в самых наглых своих мечтах не могу представить себе, что доживу до 50 или 55, так что для меня все это вопросы абстрактные. А что нужно конкретно нам — это чтоб ничья жизнь не была тоскливой, чтобы каждый мог сделать что-то такое, и мы сказали бы: ого!
Мы пытаемся объяснить, что у нас журнал про жизненный стиль.
— Видите ли, мы ведем речь о жизненном стиле.
— А?
— Понимаете? Не стиль жизни в смысле стиль жизни. Стиль. Жизненный. Жизненный стиль.
— А.
— Жизненный. Стиль.
Мы распознаем силу в людях, которые делают то, что мы считаем достойным и доблестным, и пресса за это великолепно их освещает. Мы носимся с Фиделем Варгасом, самым молодым мэром в стране; мы абсолютно ничего не знаем о его политических воззрениях, но зато знаем, сколько ему (двадцать три года). Мы поем дифирамбы Уэнди Копп, которая в двадцать пять придумала программу «Учи ради Америки», цель которой — сделать так, чтобы выпускники колледжей шли работать в школы с недоукомплектованными штатами или недостаточным финансированием, в основном городские. Нам нравятся люди такого склада — те, кто затевает серьезные предприятия, хочет дать ответы на вековые вопросы и способен рассказать о них миру — с безупречным пиаром и зашибенными рекламными снимками, предоставляемыми в черно-белом формате или цветными слайдами на выбор.
У нас есть воля, и мы открыты. С кем бы мы ни захотели скооперироваться, что бы мы ни захотели сделать — мы для всего открыты: если нам надо организовать какое-то мероприятие или профинансировать оратора, сходить на большой и шумный рок-концерт, сидеть за столиками, раздавать свою литературу, пытаться заглянуть в вырезы маечек восемнадцатилетних девушек… даже если нам придется объявиться на телевидении или в журналах, чтобы нас все цитировали, вести жизнь рок-звезд и обладать властью мессий, чего бы это ни стоило — мы открыты для всего. Вы только скажите нам, куда прийти и с кем поговорить, какова аудитория вашей газеты и как вы оцениваете потенциального зрителя, а еще — хотя бы чуть-чуть намекните, что вы хотели бы от нас услышать.
Это просто как в 60-е! Взгляни! Взгляни, говорим мы друг другу и показываем на несовершенство мира, на зияющие прорехи в мироздании — ошеломленные, взволнованные. Взгляни, что творится! Взгляни, например, на несчастных бездомных. Взгляни: им ведь приходится испражняться прямо на улицах, по которым нам приходится ходить! Взгляни, сколько сейчас стоит снять жилье! Взгляни, как банки взимают скрытые проценты, если ты пользуешься их банкоматами! А «Тикетмастер»? Ты знаешь, сколько они берут за свои услуги? Ты знаешь, что если заказывать билет по телефону, они берут с тебя за каждый билет доллара по два, черт их дери? Ты вообще слыхал об этом? Это просто уродская клиника!
Ничего, скоро все встанет на места. Мы выпустим журнал, так что до мирового господства нам осталось полгода, не больше, и вот тогда все это озвучится и исправится. Мы смотрим портфолио. Я сижу с симпатичной девушкой-фотографом по имени Дебра и вижу не только перспективу свидания, но и образ, который моментально воплем отзывается главной мелодией нашего послания к человечеству. В ее папке — снимок крепкого парня, который несется по пляжу с такой скоростью, что его контуры размыты.
— Это же готовая обложка, — говорю я.
— Отлично! — отвечает она, и я думаю, увеличит ли это мои перспективы.
Бегун на обложке рождает следующую мысль: мы тоже должны быть голыми! На обложке, конечно же, будет этот бегун Дебры (увы, она с ним живет), а на внутренней стороне обложки должны бежать несколько сот молодых людей! Мы воспроизведем легкость и общие очертания того, первого, но — вот оно! — нас будут сотни, и все мы будем мчаться по пляжу, табун нагой и полной надежд плоти будет мчаться слева направо, и это будет символизировать то, что всем и так понятно, что оно будет символизировать. Мы звоним Дебре и договариваемся, а потом обзваниваем всех в поисках обнаженные моделей: звоним друзьям и вообще всем знакомым.
Постепенно масштабы проекта уменьшаются. Несколько сотен нам ни к чему. (Да и вообще, как они уместятся в кадре?) Нам надо всего несколько человек — может, десять. Восемь. Пять. В первую очередь, разумеется, там должны быть мы. Итак: Муди, Марни и я. Теперь добавим репрезентативности. Мы всерьез озабочены тем, чтобы на снимке было разнообразие. Нет, не то чтобы наш штат являл собой совсем уж сумасшедшее разнообразие, но мы должны выглядеть разнообразно, и чем ближе день съемок, тем сильнее мы начинаем паниковать. Мы должны представить полноценный срез молодой Америки! Для съемок нам нужны трое мужчин и три женщины; трое должны быть белыми, один черный, один латинос, один азиат… А у нас вместо всего этого — только мы, трое или четверо белых (и даже ни одного еврея!). Чтобы сниматься голыми, нам нужен один афроамериканец и один латиноамериканец. Или латиноамериканка, неважно. И еще нужен кто-то азиатского происхождения. Лили говорит: нет. Эд из отдела распространения — мы знаем его, потому что он работает в «Вайред», и он черный, тоже говорит: нет. В отчаянии мы начинаем думать: не сойдет ли Шалини, индианка, за представительницу какого-нибудь более известного этнического меньшинства? Может, на размытом снимке она будет выглядеть как цветная?
— Слушай, ты не могла бы…
— Нет, — отвечает она.
Мы звоним Джун.
Джун Ломена — наша чернокожая приятельница. Время от времени она появляется в этом здании, работает на тот или иной журнал, — как-то раз остановилась поздороваться, и в итоге написала нам для первого выпуска что-то смутное про отношения мужчин и женщин. Кроме того, я упомянул, что она чернокожая? (Впрочем, рассуждаем мы, судя по фамилии, она может оказаться и латиноамериканкой, — но не уточняем.) Она училась на актерских курсах (в университете Браун), поэтому когда мы предлагаем ей побегать нагишом, она с готовностью соглашается. Итак, нас четверо. Прочие знакомые отказываются. Наконец через кого-то мы находим еще одного парня, который, как решаем мы, подходит нам, потому что он бреется налысо.
— Мы не сможем вам заплатить, — говорим мы.
— Не вопрос, — говорит он.
Мы понятия не имеем, зачем ему это надо: залезать в машину с четырьмя незнакомыми людьми, а потом голым бегать по пляжу — но мы, представьте себе, и не хотим знать.
И вот не по сезону холодным октябрьским утром мы оказываемся на пляже «Черные пески» на плоскогорье Марин. Мы только что разделись и обнаружили: там, где у пятого парня предполагается просто пенис, наличествует пенис, сквозь который продета какая-то золотая штуковина. Что-то вроде иглы, гвоздя или чего-то в этом роде — трудно сказать, не всматриваясь. Мне от одного взгляда становится нехорошо. Я благочестивый и запуганный католик, до десяти лет вообще не видел своего пениса, а до поступления в колледж не дотрагивался до него, и смотреть на эту штуку, про которую я даже не знал, что так бывает… Я переключаю внимание на груди Марни: без одежды они выглядят совсем иначе, чем в одежде и — представьте себе — они вроде как несимметричны. Джун выглядит нормально, она гибкая и сильная и, безусловно, единственная из нас всех, у кого все на месте и как полагается. Потом я пытаюсь прикинуть, чей пенис больше — мой или Муди, — но потом решаю, что, по крайней мере в неэрегированном состоянии, у нас ничья. Или почти ничья. Ну и ладно.
Мы молоды, мы наги и мы на пляже!
Дебра достает аппаратуру и усаживается на бревно лицом к воде. Мы отходим на двадцать ярдов для разбега, а потом мчимся мимо нее вдоль берега на полной скорости. Мы стараемся рассредоточиться, чтобы в тот момент, когда мы мимо нее пробежим, было видно каждого и чтобы были представлены все цвета и размеры. Будет красиво и поэтично, но оказывается, что это жутко больно. Пенисы болтаются вверх-вниз, а когда мы набираем скорость, они мотаются вправо-влево и вперед-назад (кто бы мог подумать, что еще и вправо-влево?). Дико больно. Люди не должны такого делать. Пенисы придуманы не для того, чтобы с ними бегать. У меня в голове возникают образы: полуоторванный глушитель скребет дорожное покрытие, птица вытряхивает жизнь из червяка… Больно до идиотизма. Мы пробегаем мимо Дебры, она щелкает раза два, потом мы всё повторяем. И еще как минимум двенадцать раз. Я начинаю на большей части дистанции придерживать пенис рукой и отпускаю, лишь когда пробегаю прямо перед Деброй. Не могу представить себе, каково парню с пирсингом. Вряд ли пирсинг помогает, чтобы не болтался. Вот если бы это был специальный крючок, скажем на пупке…
Мы делаем еще снимок, где все бегут со стороны Дебры прямо в воду, а та, как всегда, ледяная. После чего одеваемся и едем по домам. И вот фотографии готовы: все мы безнадежно размазаны, а наших благородных демографических усилий (две девушки, один чернокожий) практически невозможно заметить. Вся беготня мимо Дебры пошла коту под хвост, а значит, что мы измывались над своими пенисами зазря. Остается только последняя фотография, где все мы с голыми задницами несемся в воды Тихого океана. Ее и берем.
Эта фотография — последняя из серии, занимающей шесть страниц и открывающей первый номер: это визуальный монтаж, предваряющий процитированный выше манифест. Каждая страница — что-то вроде коллажа: фотографии упираются друг в друга. Над каждой напечатано слово. Например:
Над фотографией молодой женщины избалованного вида: Не-а1.
Над витриной с оружием на продажу: Не-а2.
Над двумя пупсиками в подвенечных нарядах: Не-а3.
Над телевизионным проповедником, превозносящим свою паству: Не-а4.
Над фрагментом «Похищения сабинянок»: Не-а5.
Над молодым человеком, который глумливо ухмыляется крупным планом: Не-а6.
Над грудой деловых дамских туфель с высокими каблуками: Не-а7.
Над крупным планом воротничка и галстука: Не-а8.
Над Адамом и Евой, которых изгоняют из райского сада: Не-а9.
Мы искренне убеждены, что у нас получилось творение такой мощной гениальности и провидческой силы, что оно запросто может породить бунт. Если смысл не везде ясен, вот расшифровка:
1 Мы не избалованные и не бездельники!
2 Мы считаем, что оружие не должно продаваться в магазинах.
3 Мы не любим институт брака.
4 И религию.
5 Мы безоговорочно отвергаем изнасилование.
6 И глумление.
7 И еще — высокие каблуки.
8 Туда же и галстуки.
9 И еще нам не нравится изгоняться богами из садов. Или клеймиться за наготу. А может, за поедание яблок. (Тут смысл не такой однозначный.].
А потом, после всех отрицаний, после вещей, которые мы безоговорочно отвергаем, на целом развороте следует кульминация, итог: огромный снимок, где пять обнаженных человек мчатся в океан, повернувшись спиной к фотографу. Над этим снимком, как девиз на гербе, черными буквами на фоне неба (снимок черно-белый), — одно единственное слово: Мощчь.
Бабах!
Вообще-то мы не сомневаемся, что движемся к чему-то эпохальному, и наш рабочий график отражает это убеждение. Наш график — тест на силу воли и пример гнилого воздействия среды, потому что, несмотря на свою маргинальность, мы начинаем придерживаться стандартного рабочего расписания: с девяти до шести плюс два-три дополнительных раунда в зависимости от того, что должно быть сделано до завтра ради нас самих и спасения человечества.
Надо — значит надо! Откладывать непристойно!
Во время рабочего дня мы с Муди занимаемся графическим дизайном, чаще всего для отдела внутренней рекламы «Сан-Франциско Кроникл». Муди, как и раньше, занимается другой маркетинговой работой, а я, как и раньше, сижу на временных приработках, в основном — в головном офисе «Пасифик-Белл» в Сан-Рамоне; там я высиживаю по восемь часов в день, занимаясь оформлением сертификатов, вручающихся в знак особых заслуг (рис. 3). Марни работает официанткой четыре вечера в неделю, но счета наши чем дальше, тем чаще оплачивает «Кроникл», руководство которой с самого начала прониклось ко мне жалостью: глаза Дианны Леви, в одиночку воспитывающей дочь-подростка, наполнились слезами, когда я сказал, что дома у меня мелкий, — и теперь они обращаются к нам за помощью в изготовлении объявлений, постеров и слоганов, где говорится о всевозможных рубриках и колумнистах. Мы выполняем эту работу со своим фирменным изяществом.
Рис. 3
— Нам нужно объявление о бизнес-обозрении, — говорят они.
— Запросто, — отвечаем мы. Результат:
«КРОНИКЛ». ОТКРОЙ СВОЙ БИЗНЕС.
— А теперь — для спортивного обозрения.
«КРОНИКЛ-СПОРТ». МЫ ВЕДЕМ СЧЕТ.
Такая растрата нашего творческого потенциала нас гнетет, и мы решаем: не надо рассчитывать, что на эти заработки мы сможем содержать «Мощчь». Хотя мы и рассказываем всем, кому интересно, что «Мощчь» начинался на отработанных кредитных карточках и излишках от наших дизайнерских гонораров, но ужасная, постыдная правда заключается в том, что я всего лишь выписал чек. На погашение первого счета из типографии ушло примерно десять тысяч долларов, и это была львиная доля денег, появившихся у меня по страховке и от продажи дома, когда решился вопрос с недвижимостью. Сначала я считал, что мы должны говорить всем правду. Какая метафора лучше описывает наше предприятие? Скромная сумма, возродившаяся из праха наших родителей (в буквальном смысле), дала нам возможность делать, что нам хочется, спасла от необходимости продавать кому-то идею, добывать на нее финансирование или навсегда отказываться от нее, когда станет ясно — а это станет ясно, разумеется, — что никто не собирается вкладывать деньги в нашу нелепую авантюру. Но тогда получается, что нас не за что хвалить. Так нет необходимых ниточек. Муди и Марни и так знают, откуда взялись деньги, но больше никому никогда ни слова. Что, если остальные поймут неправильно — или слишком правильно? Впрочем, после первого взноса денежные вливания требуются минимальные, поскольку предприятие почти сразу же начинает себя окупать; надежды же на то, что оно начнет окупать заодно и нас, остаются призрачными и отдаленными. Впрочем, все может измениться очень быстро. Все может измениться, если бы, к примеру, мы были не компанией безвестных полудурков, ляпающих дешевый журнальчик, а… хорошо, допустим, той же компанией полудурков, но при этом один из них — звезда популярного и безумно влиятельного, приподнимающего завесу настоящей жизни шоу МТВ.
Мы подаем заявки.
Мы с Марни решаем, что заявляться будем оба. Заполняем небольшую анкету. В соответствии с требованиями, готовим видеозаписи, где мы делаем что-нибудь такое, что, по нашему мнению, может показаться завлекательным. Некоторые катаются на скейтборде. Некоторые танцуют чечетку, рассказывают о семье и возятся со своими собаками. Я же сижу за столом на складе и, пока Муди снимает меня, разговариваю ни о чем, а потом, как бы ни с того ни с сего начинаю эпилептически отстукивать барабанную дробь. Я изображаю барабанщика группы «Лавербой», который не может стучать в барабан, не гримасничая и не корчась в конвульсиях, как будто сел на провод под током. Нам кажется, что запись получилась смешная. Не исключено, что она вышла скорей жуткой, чем смешной, но Муди веселился. Мы отсылаем запись.
Через пару дней звонит женщина, Лора. Она там кто-то вроде продюсера, агента по кастингу или что-то в этом роде — но безошибочно опознает во мне человека, который создан для телевидения и призван вдохновить нацию недовольных деток. Я отправляюсь в новый офис «Реального мира» на собеседование, которое займет примерно полчаса и тоже будет заснято на пленку.
Собеседование назначено на воскресенье. Пока Тоф еще не проснулся, я выезжаю из Беркли, еду по мосту и дальше — несколько миль по побережью, к временному офису МТВ в Норт-Биче возле Эмбаркадеро, где, весьма кстати, разместилось приличное количество городских рекламных агентств. Меня переполняют гордость и страх. Конечно, я хотел попасть на прослушивание, но никогда не собирался всерьез идти до конца. А теперь, когда действительно придется идти до конца, меня парализует мысль, что кто-нибудь — Бет, Тоф, Дэвид Милтон — об этом узнает. Я убеждаю себя, что делаю это из отвлеченных соображений — социологических, журналистских. Какой отличный сюжет может выйти! Но если по-честному: мне просто интересно? Или я хочу туда попасть? А если я действительно этого хочу, то каким словом меня теперь называть?
Когда я приезжаю, вокруг пусто: я прибыл на двадцать минут раньше. Поскольку люди, которых показывают по МТВ, — вообще не ранние пташки, не напрягаются и вообще у них плохо с чувством ответственности, я гуляю, выжидаю. Захожу с двухминутным опозданием. В офисе, которому всего несколько недель, прямо над столиком приемной уже расположился огромный, великолепный логотип МТВ, вырезанный из рифленой стали. Пока я жду, молоденькая ассистентка начинает болтать со мной: ей не хочется, чтобы я так волновался. Я жду, болтаю и вдруг соображаю: это уже началось прослушивание. Я начинаю обдумывать свои слова, стараюсь быть одновременно остроумным, способным на членораздельные высказывания, человечным и среднезападным. Замечаю, что сижу, положив ногу на ногу. Как лучше класть ногу на ногу? По-мужски или как женщины и старики? Если по-второму, не подумают ли, что я голубой? А если подумают, увеличит ли это мои шансы?
Потом заходит женщина — вплывает женщина. Она смотрит на меня сверху вниз. Она моя мать, моя возлюбленная, моя жена. Это Лора — та самая продюсер или агент по кастингу, которая мне звонила. В ней есть что-то от Эли Макгроу — смугловатая кожа, темные глаза, прямые волосы цвета молочного шоколада мягко лежат на плечах, как бархатный занавес, ниспадающий на бархатный пол сцены.
Она приглашает меня пройти в другую комнату, где и будет происходить интервью. Я уже готов отдаться ей целиком. Она будет меня слушать, а когда выслушает, то все поймет. Вот только с моей прической, по-моему, непорядок. Я собирался заранее проверить волосы в уборной, но у меня не было возможности. Идиотство. Этот день, может, станет самым важным в моей жизни, а я пускаю все на произвол, и только из-за волос. Если же я попрошу, чтобы мне разрешили проверить их сейчас, то она решит, что я самовлюбленный тип, и составит обо мне превратное мнение. А может, ей и нужен самовлюбленный? Я мог бы стать Самовлюбленным Типом. Такие всегда бывают. Обычно это модели, конечно же. Тут я не гожусь никак… Разве что был бы «бенеттоновской» моделью, странноватым и невзрачным. Это у меня получилось бы. Странный, но вызывающий вид — как героинщики или эти, с веснушками и длинными волосами. Вот таким я бы мог быть…
Ох, какая она! Я уже не хочу в шоу Лоры, я хочу осесть где-нибудь с самой Лорой, вырастить с ней детей в поместье акров на десять на побережье Северной Каролины. У нас будет пес по имени Шкипер. Мы будем вместе готовить еду и угощать ее родителей и соседей. И у нас будет куча детей, похожих не на меня, а на нее — с точеными, но мягкими чертами лица, с таким же изумительным носом…
— Итак, — говорит она, усаживаясь за видеокамерой.
Пошла запись, зажегся красный свет.
— Где вы выросли? — спрашивает она.
— Ну это легко. В Лэйк-Форесте. Такой небольшой пригород Чикаго, милях в тридцати к северу…
— Я знаю, что такое Лэйк-Форест.
— Правда? — спрашиваю я, чувствуя, что грядет смена формата, где исчезает прямая речь, а обычное интервью превращается в нечто иное, несоизмеримо большее. — Просто маленький пригород, население — семнадцать тысяч. Странно, что вы…
Да ладно. Лэйк-Форест — один из таких городков, вроде Гринвича или Скарсдейла — в смысле, среди небольших американских городов он один из самых богатых, разве нет?
Правда? Может быть. Наверное. То есть я не знаю. У меня не было совсем уж богатых знакомых. Друзья родителей преподавали в школе, продавали медицинские товары, держали багетные лавки… Родители ездили на подержанных автомобилях, всю одежду мать нам покупала в «Маршалле». Как-то так. Думаю, мы принадлежали к нижней социально-экономической страте города.
Чем занимались ваши родители?
Мать не работала, пока мне не исполнилось двенадцать. А потом работала учительницей. В школе Монтессори. Отец был юристом по торговому праву, работал в Чикаго. Занимался фьючерсными сделками.
А брат и сестра?
Сестра учится на юридическом в Калифорнийском университете. Брат Билл работает в интеллектуальном центре в Лос-Анджелесе.
Это как?
Он начал работать в Фонде наследия, ездил в Восточную Европу, проводил консультации в бывших республиках Советского Союза, как там они сейчас называются, — насчет конверсии, рыночной экономики, ну и далее в том же духе. Потом он написал книжку о том, как сократить правительственный аппарат здесь, на местном уровне. Называется «Революция в корнях: Как сделать правительство компактнее, эффективнее и ближе к дому». Вам обязательно надо ее полистать. Там даже цитата из Ньюта Гингрича на обложке, что-то насчет того, что все американцы, если они хорошие американцы, обязаны прочесть эту книгу.
Думаю, вы с ним не слишком много разговариваете о политике.
Да, не слишком.
А когда вы были маленьким, семья была обеспеченной? Не знаю. Иногда. Иногда нет. Мы не испытывали какой-то особой нужды в чем-либо, но мать часто вела себя так, будто мы едва сводим концы с концами. Иногда она кричала: «Ты хочешь, чтобы мы оказались в приюте для бездомных?» — обычно отцу, но в то же время всем и никому в особенности. Мы никогда толком не понимали, в чем тут дело, но жаловаться, конечно, было бы глупо. У нас был свой дом в хорошем городе, у всех свои спальни, одежда, еда, игрушки, на каникулах мы ездили во Флориду. Хотя напрягаться приходилось все время. Начиная где-то с тринадцати лет все мы подрабатывали, все лето: Билл и я стригли газоны, Бет в коричневых брюках подавала мороженое в «Баскин-Роббинс»; машины приходилось покупать дурацкие — подержанные, недолговечные, «кролики» и ржавые «камарос»; учились в бесплатных школах и колледжах. В общем, не сказал бы, что мы были обеспеченными: когда они умерли, мы узнали, что у них не было никаких сбережений…
Хм-м.
Я прошел?
Что, простите?
Вы берете меня? Я прошел?
Не торопитесь. Мы только начали.
Ой.
Вы чувствовали свое отличие… То есть там была какая-то социальная иерархия по признаку богатства/ бедности?
Пожалуй, нет. Если и была, то перевернутая. Если дети одевались и вели себя так, чтобы подчеркнуть свое богатство, они становились изгоями, им просто никто не позволил бы стать по-настоящему популярными. И так везде: в бесплатных школах детей приучают к этой мысли, она вдолблена в них сверстниками: выделяешься — значит напрашиваешься на то, чтоб тебя не любили. Быть откровенно богатым — примерно то же, что быть чересчур длинным, чересчур толстым или с фурункулом на шее. Все тяготели к середине. И так было по всей школе: на детей из богатых семей смотрели как на отверженных, им приходилось стараться изо всех сил, они постоянно устраивали вечеринки, чтобы привлечь внимание тех, кому все действительно завидовали, вроде того парня, который играл в футбольной команде и жил в старом деревянном доме за школой. Действительно популярные ребята ездили на грузовиках, покупали дерьмовейшие машины, а родители у них или были в разводе, или выпивали — или и то, и другое — и жили далеко от районов, считавшихся престижными. Ну а насчет богатых, у которых всегда были заправлены рубашки и прилизаны волосы, — все считали, что им не повезло, что у них проблемы, что они странные. Вот сами подумайте: как можно жить в таком городе, как Лэйк-Форест с прекрасными бесплатными школами и все-таки спускать на ветер по десять штук в год, чтобы оплачивать для своего отпрыска школу «Кантри Дей». Вот где уроды. Знаете, как мы ее называли?
Нет.
Довольно смешно.
Как же вы ее называли?
«Кантри Гей».
{— —}
«Кантри Гей». Поняли, в чем юмор? «Кантри Гей».
Не очень-то терпимый город.
Вы неправы. Он был внутренне однородным, но не нетерпимым. Конечно, в основном белым, но расизм, по крайней мере в своих внешних проявлениях, считался дурным тоном, и вообще-то у нас не воспитывали предрассудки, просто не было самой идеи предрассудков. Был определенный уровень обеспеченности и не было особых социальных проблем — никто и не слыхал ни о какой преступности, если не считать наших с друзьями хулиганских выходок, и у нас в городе не было принято смотреть на такие штуки как на забаву: пускай матчи по рестлингу устраивают другие люди в других местах. Единственный раз, когда я столкнулся с настоящим фанатизмом, был в начальной школе, когда один парень, тощий, в очках, на вид ботаник, переехал на нашу улицу в угловой дом и вывесил у себя в окне какой-то из этих флагов, кажется южный флаг…
Флаг Конфедерации.
Точно. Так вот, этот парень, он был ровесником моего брата, на три года старше меня, переехал, когда мне было девять лет, и почти моментально поставил все вверх тормашками. Сначала в автобусе мой брат Билл заметил, как он нарисовал на заднем сиденье свастику. Вообще-то никто из нас ничего подобного раньше не видел, поэтому этот случай на какое-то время стал просто сенсацией. Настоящий живой расист! А потом этот парень устроил что-то вроде неформального клуба и совратил — извините, выбрал дурацкое слово — кучку ребят из нашего района, которые стали рисовать у себя в дневниках свастики и говорить одно слово, которое в таких случаях обычно и говорится.
Какое слово?
Может, я его неправильно услышал. Кажется, «пархатый». Так, да?
Да.
А как правильно — «пархатый» или «порхатый»?
Думаю, «пар…»
Забавно. А я бы написал через «о». Короче говоря, вдруг обнаружилось, что дети говорят это слово. И наш анклав цивилизации моментально развалился, произошла явная деградация, стоило появиться такому вот миссионеру фанатизма… В общем, один парень, которого звали Тодд Голуб, который до этого был просто приятелем остальных парней из нашего района, вдруг стал евреем! И тут же оказался не таким, как все. Я, естественно, сам не очень хорошо все это знаю. Эти ребята были постарше, сверстники моего брата Билла, так что какие-то обрывки я слышал от него, ведь даже тогда нас оберегали от информации, наши родители вообще не хотели, чтобы мы знали об этом хоть что-нибудь. «Плохие дети», — говорила мать, и этим все ограничивалось. Мы совершенно ничего не знали. Мы не знали никаких богохульных слов, не знали ничего про секс и так далее. Мне было двенадцать лет, когда я понял, что слово «шары» относится не к заднице, а к мошонке. Не смейтесь. Такие темы меня пугали. Тогда я знал о своей анатомии только то, что полагается католику, то есть не знал ничего вообще…
Но я отвлекся. Билл пытался по-прежнему считать этих ребят в каком-то смысле своими друзьями, он считал, что все эти затеи со свастиками — явление временное, болезнь роста. А я, отталкиваясь от того, что мне было известно, бурно фантазировал насчет того, что творится у этого парня в доме. Всякий раз, когда мы проезжали мимо, я вытягивал шею, чтобы увидеть огромный флаг Конфедерации. Его действительно было легко рассмотреть: он целиком закрывал окно в его комнате, был подвешен так, что провисал посередине. Я не знал, что думать, не представлял себе, насколько далеко это зашло, поэтому, когда мы проезжали, я все думал, что он и его отец будут стоять перед домом и жечь кресты или что люди в капюшонах будут перекидывать петли через ветки деревьев. Я серьезно так думал. Нам просто не на что было опереться. Этот парень был для меня таким же инопланетным существом, что и дети, живущие в многоквартирных домах. У меня не было способа обработки информации. Наш городок во многом был консервативным, внутренне однородным во всех смыслах — в смысле цвета кожи, марок машин, травы на газонах, но поверх всего этого был наброшен какой-то непроницаемый покров, поэтому я… повторю еще раз: по-моему, так же было и с остальными детьми… я был бы готов поверить во все, если бы то, что я считал правдой, оказалось неправдой.
А чернокожие ребята у вас были?
Мало. Кажется, четверо, иногда — пятеро. Когда мы были помладше, в начальных классах, у нас был Джонатан Хатчинсон. Он жил на Олд-Элм-роуд — это такая оживленная улица, которая вела с востока на запад и служила границей между Лэйк-Форестом и Хайленд-Парком, недалеко от нашего дома. Он был хороший. Немного нескладный, но довольно славный. Потом он переехал, и какое-то время черных ребят вообще не было. А потом появился Мистер Т.
Мистер Т?
Да-да, это было, о господи, кажется, уже в средней школе или даже в старших классах, и «Команду А» тогда уже показывали год или два, так что когда мы об этом узнали, то, боже мой, ни о чем другом мы уже не могли разговаривать. Город еще не опомнился после того, как у нас снимали «Заурядных людей» — во всех «Макдоналдсах» висели фотографии Роберта Редфорда, — но у нас никогда не жил никто такого уровня, как Мистер Т. Понимаете, тогда он все еще был крупной знаменитостью; я не помню, чем он конкретно в то время занимался, может, у него был простой между съемками; и ему, наверное, было очень тяжело, — но все-таки он по-прежнему был очень знаменит. Он поселился в огромном имении на Грин-Бэй-роуд, там было акров десять, не меньше, ворота и кирпичная стена вдоль дороги. Оно было совсем рядом с городом, в нескольких домах от нашей церкви, святой Марии.
А как город отреагировал на его приезд?
Мы просто с ума посходили. Наш мир взорвался. Мы обалдели от счастья. Я говорю о детях. Понимаете, «Команда А» была у нас любимым сериалом, мы устраивали вечеринки по мотивам «Команды А», бегали по столовой седьмого класса, распевая главную тему — Та-ра-та-ТА! Tpa-та-та… та-та-та-та-та! — и поливали столы девочек воображаемым огнем. А наши родители — это я сейчас уже понимаю, задним числом, — были гораздо сдержаннее в своих восторгах. Вообще-то те, у кого водились деньги, не хотели, чтобы кто-то подумал, будто их восхищает чужая известность, тем более дурная известность, а я убежден, что известность Т они считали именно дурной. Не возражаете, если я будут называть его просто «Т»?
Нет, конечно.
В конце концов, этого парня открыли, когда он работал вышибалой. И разумеется, лучше не стало, когда стал спиливать все деревья.
Похоже, я что-то такое припоминаю.
Эта новость разлетелась повсюду. Разразился настоящий скандал. Вот представьте себе: чопорный белый городок — и тут появляется чернокожий верзила с золотыми цепями и ирокезом, берет бензопилу и вырубает в своем имении буквально все, кроме, кажется, двух деревьев — а ведь их было что-то около двухсот, — и все это средь бела дня, собственными руками, бензопилой. Что-то невероятное. Вот наглость-то! Он говорил, что у него аллергия, но такое объяснение не прокатило. Просто у нас в городе все жутко гордились деревьями. И не без оснований: многие из этих чертовых деревьев были действительно очень красивыми. Везде были вывески: «Город деревьев, США». Нам эти вывески нравились. И вот он вырубает все эти деревья, и никто толком не понимает, как на это реагировать, — им бы, может, и хотелось выбранить его, и некоторые действительно бранили, но подавляющее большинство боялось показаться расистами, завистниками или чем-то вроде: у нас в городе все вставали и устраивали бурную овацию, когда черный дворник на конкурсе талантов пел «Глубокую реку» — так что в результате все просто расслабились и стали ждать, что будет. Отец всегда считал, что вся история просто высосана из пальца, он любил читать об этих дебатах и похихикивал. «Просто фантастика», — говорил он всякий раз, когда городок приходил в волнение из-за чикагских газет. Он никогда не отождествлял себя с Лэйк-Форестом, у него в этом городе не было друзей, и машину он водил не ту, что положено…
А один раз мы увидели его, Мистера Т, живьем, по дороге к церкви — увидели его на месте, перед воротами, с бензопилой. Потрясающе. Он взялся за кусты.
Напомните, как мы перешли на эту тему?
Чернокожие ребята. У него было две дочери, которые учились в старших классах. Поэтому с их появлением количество чернокожих школьников тут же увеличилось вдвое и достигло отметки в четыре человека. Да, кажется, четверо.
А сколько всего было учеников в старших классах? Примерно тысяча триста.
И это всего в двадцати с чем-то милях от Чикаго? Именно так, а к северу был городок, примерно в пяти милях, который назывался Норт-Чикаго, так вот он был преимущественно черным. По-моему.
Как это — «по-моему»?
А я просто ни разу там не был. Я бывал в Хайленд-Парке — это город еврейский — и покупал пиво в Хайвуде — там было очень много итальянских ресторанов и жили все эти мексиканцы, которые подстригали лужайки. Еще был торговый центр — кажется, в Уокигане, — и там было полно моряков, и еще был Либертивилль, где жили парни с хоккейными стрижками.
А как приняли дочерей Мистера Т?
Насколько я могу судить, они всем понравились. Считалось, что они очень милые и забавные, но я толком не был с ними знаком, даже не знал (и сейчас не знаю), как их зовут: они были на год младше. Они всегда разъезжали на своем «мерседесе», сделанном на заказ, с номерным знаком «М-р Т 3». Но их все равно любили. В конце концов, они все-таки были дочки Мистера Т, а значит, поводом для гордости, по крайней мере для нас, учеников. Мы всем про них рассказывали. Про них и про «Заурядных людей».
А были другие черные ребята?
Последний черный парень, которого я помню, учился в одном классе с моей сестрой, его звали Стив, а фамилию я не знаю и не знал никогда. Не то чтобы я вообще чего-то знал про одноклассников сестры, но со Стивом была такая штука: поскольку он был единственным черным у них в классе, его все так и называли — «Черный Стив».
Простите?
Да-да, по рассказам сестры, только так его и звали в любых ситуациях. Или «прозывали», если угодно. Он был самым обычным парнем, не то чтобы невероятно популярным, но довольно славным. К нему хорошо относились. Я думаю, все считали его отличие от остальных чем-то вроде странности в том же смысле, в каком был странным парень, стригшийся под бобрик, или еще одна девочка, забыл ее имя, они еще дружила с баскетболистами… как же ее звали? Так вот, она была карлица. А он был Черный Стив.
Это была обидная кличка?
С чего вы взяли? Нет, конечно.
Вам там нравилось жить?
Да. Нравилось. Многим не нравилось. Многие жаловались. Многим было стыдно признаться, что они здесь выросли: люди из Чикаго или из Шампейна иногда злились — издевательски кланялись, целовали руку, — но я бы не стал стыдиться того места, где вырос: по крайней мере, наша часть города была обычным приятным предместьем: деревья, ручеек, красивые парки. Конечно, у нас и выбора не было: мы ведь не могли в свои восемь-девять лет уйти из дома и переселиться в какое-то другое место, где нет этого отвратительного клейма «богатого городка». Впрочем, я бы сказал, что в Лэйк-Форесте, как и в любом другом городе, который кажется размеренным и спокойным, уравновешенным, с отлаженным бытом и уважением к семейным ценностям, удобным для жизни, но глубоко среднезападным, — так вот, иногда там становилось тихо, до странности тихо, и за этой тишиной слышался слабый, едва уловимый звук, словно из узкого отверстия выходит воздух, такой звук, как будто в нескольких измерениях от нас кто-то вопит, — и тогда люди умирали непонятной и жуткой смертью.
Что вы имеете в виду?
Ну, самоубийства, несчастные случаи. Один мальчик, которого я знал в детстве, как-то бегал по подвалу, тыкал чем-то в разные стороны, и на него обрушилась кладка дров. Он задохнулся. Это была наша первая смерть. Ему было лет десять. Потом, примерно через два года, произошел случай с отцом Рики.
С отцом Рики?
Рики — это был мой лучший друг, он жил на другом берегу того ручья, который тек рядом с нашими домами. Мы с Рики и Джеффом Фарландером вместе занимались всякой ерундой, вместе ходили на плаванье и так далее. А за ручьем было странно. Чаще всего мы занимались каким-нибудь вандализмом. Представьте себе: бросались разным в проезжавшие машины: кусками льда, камнями, яблоками-дичками, желудями, снежками…
Сейчас, задним числом, я не могу понять, зачем мы это делали? Нас что, раздражало, что тут ездят машины? А может, нам было скучно и нравилось слышать, как наши снаряды стукаются об машину, грузовик и так далее. Дальше больше. Сначала мы просто бросали всякую всячину, а потом как-то раз зимой построили поперек дороги настоящую снежную стену из семи-восьми огромных снежных глыб, которые скатали из свежего снега. Мы расставили их в линию, закрепили и засели в кусты наблюдать, и довольные, хихикали. Стена была в три фута высотой и в три фута толщиной и стояла на Вэлли-роуд, а поскольку мы были очень умными и полиция уже умела опознавать нашу работу, то мы это сделали у самого дома Джеффа. Как было задумано, так и вышло: либо водители останавливались и разворачивались, либо тщетно пытались ее пробить, потому что недооценивали толщину стены и мастерство, с которым она была сделана.
— О, трансмиссия полетела, — объявлял Джефф.
— Ага, — соглашался я, не имея никакого представления, о чем он говорит. Я совершенно не разбирался в устройстве машин.
Однажды летом мы зашли еще дальше. Мы всегда делали всякую ерунду с зажигалками и бензином, поджигали разные штуки. Обычно брали теннисный мячик, пропитывали его бензином, потом поджигали и играли в футбол на улице.
— Комета! — кричали мы. — Комета! Комета! Комета!
Угадайте, как мы называли эту игру?
Сдаюсь.
Эту игру мы называли «комета».
Понятно.
Но как-то вечером четвертый парень, Тимми Роджерс, такой крепкий, с жесткими волосами, на год старше нас, придумал, что нам надо сделать вот что, — понимаете, он решил взять бензин и вылить на дорогу, а потом… Правда, ни у кого не было спичек. Кому-то надо было сходить домой и осторожно взять их, не возбуждая подозрений. Но пока мы решали, кто должен идти, кому удастся добыть длинные спички для барбекю, Тимми Роджерс просто вытащил свою зажигалку, маленькую зажигалку «Бик», наклонился над мостовой, где было разлито горючее — к этому моменту я буквально прыгал от нетерпения — и поджег ее, и вся улица сразу занялась. Было просто невероятно, пламя поднялось на пять футов, улицы Лэйк-Форреста в огне! Это продолжалось недолго, совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы привлечь полицию, которая приехала и стала рыскать вокруг, пока мы давились от хохота в кустах. Мы устроили пожар на улице! А потом мы вернулись к Джеффу и в шестой раз посмотрели «Подержанные автомобили».
А какое отношение это имеет к отцу Рики?
Ах да. Было начало лета, ясный день, я сидел дома и строил из «лего» марсианский город по хитроумному чертежу, который был у меня в блокноте рядом с рисунками летающих динозавров и добрых инопланетян с большими ногами. Я уже построил для всех зданий фундаменты на серых базовых плитах с зубчиками, мне их подарили на день рождения. И тут позвонил Джефф и сказал, что нам надо зайти к Рики, потому что у него стряслось что-то жуткое.
— А что стряслось?
— Его папа облил себя бензином, чиркнул спичкой и стал весь в огне бегать по двору, а потом перестал бегать и сразу умер, прямо перед домом.
Я рассказал матери и пошел по улице к тупику, перепрыгнул через ручей в узком месте, зашел за Джеффом, и мы вместе отправились к Рики. Он сидел в общей комнате и смотрел телевизор. Общая комната у него была совсем как у нас — обитая деревом и тусклая. Привет, сказали мы. Привет, сказал он. Показывали какую-то из старых музыкальных передач, которые были, пока еще не было МТВ, и там крутили клип на песню Боба Дилана «Шутник». Нам этот клип нравился. Там разные предметы со свистом летели прямо к экрану, как в стереофильме. Я только что начал читать «Роллинг Стоун», и уже слышал, что есть такой Боб Дилан, и знал, что если я хочу хоть что-то понимать, я должен знать и уважать Боба Дилана, и я очень хотел, чтобы песня мне понравилась, но тут Рики меня опередил.
— Люблю я эту песню, — сказал Рики.
Я был обескуражен. И решил пропустить это мимо ушей.
Две младшие сестры Рики, намного младше его, время от времени забегали в комнату и снова убегали. Мы продолжали смотреть телевизор, усевшись к нему вплотную.
— Ну и как это было? — спросил Джефф. Я ушам своим не поверил.
— Знаешь, как? — ответил Рики. — Как в «Искателях потерянного ковчега», в самом конце.
Мы помнили этот кусок: там в самом конце нацисты открывают Ковчег Завета, и оттуда вылетают призраки — сначала они добрые и красивые, а потом начинают злиться, тогда из Ковчега выходит огонь и убивает всех нацистов, насаживает их на твердые столбы пламени прямо там, где они стояли, и вот все главные нацисты, один за другим, тают, как восковые фигурки, — сначала кожа, потом скелет, а потом кровь, которая течет у них из черепов, именно в таком порядке, и получается похоже на разноцветные струи воды. Это зрелище одновременно пугало и завораживало нас.
Ух ты, подумали мы. Как в «Искателях потерянного ковчега».
Мы посидели с Рики, еще немного посидели, посмотрели телевизор, а потом нам стало скучно, и мы вышли в передний дворик посмотреть, нет ли там каких-нибудь следов на траве — крови или чего-то такого. Но там ничего не было. Была просто лужайка, идеальная, мягкая, зеленая.
А зачем вы мне все это рассказываете?
Сам не знаю. Просто истории. Разве вам не это нужно? Ужасные смерти разрывают на части чинный городок, и они кажутся еще более жуткими и трагическими в этом контексте, разительно несоответствующем…
Тогда скажите-ка вот что. Это ведь на самом деле не расшифровка интервью?
Не-а.
Этот текст не слишком похож на настоящее интервью.
Да уж, не слишком.
Имитация интервью — это литературный прием. Искусственный и нарочитый.
Именно так.
Впрочем, прием неплохой. Что-то вроде свалки для историй, которые другим способом было бы трудно вмонтировать в повествование.
Точно.
А в чем смысл этих историй?
Значит так. Смысл рассказов про Лэйк-Форест, по-моему, совершенно очевиден. Они окунают нас в определенную среду, хорошо знакомую очень многим, особенно тем, кому посчастливилось увидеть «Заурядных людей» — фильм, где Тимоти Хаттон сыграл свою первую значимую роль. Лучший фильм 1980 года. Пассажи о самоубийствах, разумеется, описывают опыт, который сделал меня таким, какой я есть, объясняют мою уверенность в том, что и я сам, и те, кого я знаю, должны умереть нелепой и драматичной смертью, — и одновременно предвосхищают то, о чем говорится во второй части этой книги. Разговоры о расах и этносах призваны обрисовать обстановку, в которой мы все росли, очертить тот невероятно однородный мир, в который мы все были глубоко интегрированы и который контрастирует с нашей с Тофом жизнью в Беркли, где, напротив, царит невероятная пестрота, но мы все равно, как это ни забавно, чувствуем себя чужими, не такими, как все… в общем, тут затрагивается проблема включенности-выключенности. История про Сару…
Сара? Кто такая Сара?
Ой. Я собирался ввести эту линию раньше. Сейчас я быстренько исправлюсь.
Мы узнали о том, в каком состоянии мать, примерно между первым и вторым годом моего обучения в колледже, когда папа собрал нас в общей комнате. То было сумасшедшее лето. Тем летом и следующей осенью я делал разные глупости. Масса пьяных выходок, иногда я что-то ломал, а во сне царапал ногтями стену; я стал возвращаться домой с вечеринок в каких-то непонятных машинах и пить с малознакомыми людьми. Однажды душным летним вечером я поехал на вечеринку, которая происходила у некоего Эндрю Вагнера. Он жил в старом деревянном доме через шоссе, на окраине, и часто устраивал многолюдные сборища, где все тусовались рядом с домом, что трудно было устроить в Лэйк-Форесте, который кишел бдительными полицейскими. И вот я поехал туда с Марни и ее друзьями — они появятся в книге потом, в том эпизоде, где я возвращаюсь в родной город, — и выпил очень много бочкового пива из красных блестящих кружек, тех, у которых внутренняя сторона белая. Прошло немного времени, или мне только показалось, что немного, а на самом деле много, и ребята, с которыми я приехал, собрались уезжать. Марни предложила меня подвезти, но я отказался, сказал, что у меня разговор с Джеффом Фарландером и что я остаюсь. Я в первый раз за последние годы разговаривал с Джеффом Фарландером. Мы вместе выросли; был период, когда я по нескольку дней застревал у него в гостях. Если у нас случались неприятности, мы в первую очередь шли к нему, а его мать была для меня кем-то вроде тети…
Понимаете, о чем я? В старших классах мы с Джеффом стали меньше дружить, но на той вечеринке у Эндрю Вагнера, под иссушающим светом фонаря на крыльце, полные бочкового «Шафера», мы попытались это наверстать, хлопнули друг друга по рукам и все такое. Когда гости решили, что продолжат в баре «Маккормик», мы с Джеффом собрались к нему.
— Ты едешь со мной, — сказал он.
— Ну да, ну да, — ответил я. Мне захотелось, чтобы мне опять было одиннадцать лет и мы с ним швыряли яйца в проезжающие машины. Но потом, когда мы шли к его машине, я все испортил; я сказал: — Джефф, у меня мать умирает. — Эти слова вылетели у меня изо рта раньше, чем я осознал, что творю…
Нет, неправда: я все осознавал, я уже думал об этом раньше, весь вечер, пока мы болтали под фонарем на крыльце, представлял себе, как расскажу ему, потому что он ее знал, он с самого начала был у нас в доме своим человеком, — но все же, пока мы шли к машине, я выпалил это неожиданно, и он замедлил шаг и своим скрипучим голосом — у него даже в раннем детстве был скрипучий голос — он сказал:
— Я знаю.
И тогда, подходя к машине, мы оба заплакали, но плакали всего лишь секунду, а потом сели в его машину и поехали по шоссе через весь город, проехали Лэйк-Форест и Лэйк-Блафф, и доехали до «Маккормика» — придорожного заведения по дороге к Либертивиллю и Уокигану. Там было много народу. Там были все, начиная от футболистов и заканчивая их свитой, и все, конечно же, заходили сюда много лет. А я оказался впервые.
Там было многолюдно, и мне стало страшно: если знает Джефф — значит, узнают и все остальные. И тогда наступит тишина с приглушенными вздохами. И смешки. Но никто ничего не сказал. Мы зашли, а за стойкой стоял крупный Джимми Уокер, парень с круглыми щечками. Был еще один парень, Хартенстайн, огромный, чуть постарше, он как-то раз играл за «Чикаго Биэрз».
И там была Сара Мулерн. Ох.
Мы росли почти вместе с Сарой; одновременно ходили на плаванье, когда мне было девять лет, а ей одиннадцать, и потом еще несколько лет были в одной команде. Но мы ни разу даже не поговорили. Она была старше и гораздо лучше плавала. И намного лучше ныряла. Я плавал медленно, а с прыжками в воду у меня была просто беда, я не умел прыгать спиной и не умел делать полуторное сальто. А у нее получалось все — и спиной, и полтора оборота, и два оборота, и полтора оборота спиной — все что угодно, и всегда с идеально вытянутыми ногами и носками, и под конец с минимальными брызгами. Она плавала в смешанной эстафете и всегда выигрывала свои заплывы, ее имя было у всех на устах, оно звучало через громкоговорители. Но мы никогда с ней не разговаривали. Ни в средних классах, ни в старших, ведь два года разницы — слишком много, да и волосы у нее были слишком прямыми и светлыми, и вся она состояла из изгибов, совладать с которыми я еще не мог, ни физически, ни морально.
И вот она, Сара Мулерн, сидела там, в баре — и я понятия не имею, как завязался наш разговор, и плохо помню, что мы друг другу наговорили, но только потом Джефф исчез, а я уже сидел на заднем сиденье в ее машине, которую вела ее подруга. В машине стоял запах табака и старого винила. Сара курила.
Потом мы очутились в ее постели, в ее огромном родительском доме, и занимались и тем, и этим, только вот я отключился раньше, чем…
Я проснулся в кровати под пологом, а она уже не спала и смотрела на меня. Мебель и стены были насквозь пропитаны желтовато-белым, как будто не только стены, но и сам воздух покрасили. Мы сидели на полу и разговаривали про младшие классы, про детей с замедленным развитием и про то, как нам объясняли, что мы должны быть добры с ними, потому что они умрут маленькими. Мы ставили музыку, говорили о планах на осень: Сара собиралась стать учительницей, она уже получила сертификат и давала частные уроки.
Потом мы выскользнули на улицу через гараж (родители были дома), и она отвезла меня домой. Пока мы сидели в машине на дорожке у моего дома, и я хотел так много ей сказать: что я уже встречаюсь с другой девушкой, Кирстен, и то, что я сделал, было ошибкой, страшным преступлением, и что я оскользнулся просто из-за смущения…
Но потом я увидел в окне фигуру: кто-то сидел в общей комнате и смотрел на нас — и мне расхотелось рассказывать Саре про мать, объяснять матери, кто такая Сара, и вообще…
Мы наскоро поцеловались, и я выскочил из машины.
Это про Сару.
Да. Знаете, в чем прелесть: этот формат мотивирован тем, что интервью, где я все это рассказал незнакомому человеку с видеокамерой, действительно состоялось, а у МТВ, наверное, до сих пор хранится кассета (в бланке заявки было написано: «Мы не сможем вернуть вам кассету, а ее фрагменты могут быть продемонстрированы в эфире в составе выпусков программы. Подписав эту заявку, вы подтверждаете наше право на это»); а кроме того, вопросно-ответная форма изложения помогает перейти от первой части книги, в которой чуть меньше робости, ко второй, где рассказчик все больше занимается самоедством. Понимаете, я считаю, что мой город, как и ваше шоу, великолепно описывает главный побочный продукт комфортной и благополучной жизни — то, что я назвал бы солипсизмом, незамутненным и ползучим. Если мы не боремся с каким-то общим врагом, бедностью, например, или коммунизмом, то единственное, что нам остается, — точнее, единственное, что остается тем из нас, кто слегка зациклен на себе…
Постойте-ка. Сколько, по-вашему, тех, кто зациклен на себе?
Все нормальные люди. Точнее так: есть два типа зацикленных на себе людей — одни загоняют свою зацикленность вглубь, а другие стараются вывести ее наружу. У меня есть, например, приятель Джон, так он как раз загоняет ее вглубь: говорит о своих проблемах, о своей девушке, о том, что ему в жизни ничего не светит, о том, как умерли его родители и так далее, до бесконечности, до полного паралича, он просто неспособен переключиться на что-то другое. Его мир ограничивается только этим, и он вечно бродит по темным закоулкам своего сознания, где поселились призраки.
А второй тип?
Это люди, которые верят в незаурядность своей личности и считают, что у них интересная история жизни — настолько, что окружающие должны знать про них и учиться у них.
Попробую угадать. Вы…
Я, разумеется, делаю вид, что принадлежу ко второму типу, но на самом деле я представитель первого, причем из самых безнадежных. Но у меня все равно есть ощущение, что если не зациклен на себе, то ты, скорей всего, просто неинтересен. Я не хочу сказать, что тех, кто зациклен на себе, можно легко опознать. Самые талантливые из тех, кто зациклен на себе, не выставляют этого напоказ, просто есть большая вероятность того, что они будут делать что-то на публику, ведь они должны быть уверены: люди в курсе того, что они делают, или рано или поздно будут в курсе. Уверен, что те, кто подал заявку на участие в «Реальном мире»… Уверен, что если вы замуруете свои кассеты как послание к потомкам и откроете через двадцать лет, то обнаружите, что именно такие люди так или иначе управляют миром; по крайней мере, они именно составляют наиболее значимый сегмент человеческой популяции. И все потому, что мы росли в своих тихих уютных домиках и привыкли отождествлять себя в эфемерном пространстве политики, СМИ и масс-культа, и у нас было слишком много времени, чтобы представлять себе, как мы оказались бы в какой-нибудь музыкальной группе, телесериале или фильме, а если бы мы там оказались, то как бы выглядели со стороны. Это люди, для которых идея анонимности по сути своей бессмысленна и непростительна. А если так, то нас ожидает очень много разговоров, и культурная продукция нашего времени наверняка это задокументирует: будет много разговоров, будут фильмы, полностью состоящие из разговоров, разговоры о разговорах, пережевывание разговоров об особенностях восприятия, о нашем времени, желаниях и обязательствах — в общем, словоблудие «прекрасной эпохи». Солипсизм, обусловленный окружающей средой.
Солипсизм?
Конечно. Он неизбежен, он везде растворен. Неужели вы его не замечаете? Неужели только я один на свете замечаю этот солипсизм?
Это была шутка.
Да, конечно. Итак?
Итак. Как вы считаете, что вы могли бы дать нашему шоу?
Вот как раз об этом я очень много думал, и считаю, что тут есть целых два момента: во-первых, я могу стать Трагическим Персонажем. Во-вторых, мы издаем журнал.
Да, конечно. Напомните, как он называется? «Мощчь».
«Мошть»?
Нет, «Мощчь». Но все пишут его только через «щ». А это смешно. Зачем нам называть журнал в честь каких-то мумий? К тому же слово устарелое, да?
Ладно. А что оно значит на самом деле?
Тут двойной смысл, вам понравится. Это отличная находка: название обозначает две вещи одновременно, оно уселось на границе между двумя значениями. «Мощчь» соотносится и с физической возможностью что-то сделать, и с правом что-то сделать.
А-а.
Да-да. Вот именно. Очень удачно.
А о чем журнал?
Самое классное — что здесь получается идеальное совпадение. Он адресован той же аудитории, к которой обращаетесь вы. Наша задача — показать, что мы не просто кучка мудаков, которые сидят, пердят и смотрят МТВ. То есть, я не хочу сказать, что смотреть МТВ плохо, вовсе нет, просто… Короче, вы понимаете, о чем я. Так вот: я попадаю на шоу, и там показывают, как мы делаем этот журнал, как мы обращаемся к миллионам, ловим дух времени и вдохновляем молодежь всего мира на великие дела.
Вы много работаете?
Да.
Сколько?
Не знаю. Часов семьдесят в неделю, наверное. Или сто. Даже не знаю. И остальные тоже. Мы наказываем себя за наше благополучное детство. Пожалуй, Марни работает больше других: она еще работает официанткой в ресторане в Окленде, и еще в одном в Сан-Франциско, и при этом вкалывает наравне с нами… Это ведь хорошо, правда? Молодежь, которая пашет, чтобы, так сказать, добиться своей мечты и стремиться к великим свершениям. Это ведь телегенично?
Ну-у…
Погодите! Мы умеем приспосабливаться. В смысле, я могу работать меньше. Могу работать на полставки. Можно сделать так, чтоб большую часть работы делали другие. Как скажете, так и будет.
Да, это придется обговорить.
Ага. То есть вы меня берете? Берете, да? Разве я не сияю ярким светом на фоне остальных неудачливых претендентов? Тусклых и унылых? Неужели еще не стало ясно? Неужели вам не нужен Трагический Персонаж?
Трагический персонаж?
Ну да. Всего в команде семь человек, так?
Так.
Хорошо, давайте прикинем. Во-первых, вам нужен чернокожий, может, двое — это будут исполнители хип-хопа или рэпперы, как-то так; далее — вам нужна парочка красавчиков — на них будет приятно взглянуть и при этом они будут кромешные бестолочи без малейших признаков вкуса, и понадобятся они для двух целей: а) чтоб было на что посмотреть и б) чтоб служить выгодным фоном для черного или нескольких черных — эти будут намного остроумнее и сообразительнее, но при этом ранимыми, поэтому неделю за неделей они с удовольствием будут устраивать красавчикам выволочки. Так, получается уже три-четыре человека. Еще вы, наверное, захотите вбросить гея или лесбиянку, чтобы посмотреть, насколько ранимыми окажутся они, а еще — азиата или латиноса; а может, и того, и другого. Нет, стойте. Индеец. Вам обязательно нужен индеец! Это будет просто классно. По крайней мере, я никогда не видел ни одного индейца. Был, правда, в колледже один парень, Клетус, который говорил, что он на одну шестнадцатую… Но вам нужен такой, кого легко задеть, которому не пофиг. Нужен человек, которого по-настоящему волнуют эти штуки — «удар томагавком», «Краснокожие», и он готов на это заводиться. Будет классно. Так. Давайте считать: это уже пять или шесть. Потом еще вам понадобится какой-нибудь человек с образованием — доктор или что-то в этом роде, а может, юрист, в общем, такой, кто учится в аспирантуре. Ну и, наконец, я.
Трагический персонаж.
Ну. Я понимаю, что выгляжу слишком заурядно. Я белый и даже не еврей, у меня ужасные волосы, я скверно одет и так далее… Понятно, что смотрится убого — типичный пригород, обеспеченная часть среднего класса, полная семья (ну почему, почему мы все выглядим такими скучными? Неужели мы и правда такие скучные, какими кажемся?); при поступлении в колледж, скажу вам честно, это не очень котируется. Но вам нужен кто-то вроде меня. Я представляю десятки миллионов, я представляю всех белых и выросших в пригородах, но при этом у меня есть то, что вам нужно. Я ирландец и католик; если захотите, я могу и эту линию отыграть. И еще есть тема Среднего Запада — и не мне вам объяснять, насколько она важна. Если вам нужно что-то совсем уж деревенское, если вы захотите за это зацепиться, то вот: моя школа стояла посреди пшеничного поля, я видел коров и вдыхал запах их навоза каждый раз, когда дул южный ветер. Да, кстати: школа была бесплатная. То есть я буду среднестатистическим белым человеком из пригорода, со Среднего Запада, принадлежащим к миру богатых и миру центрального Иллинойса, с не совсем отталкивающей внешностью, держащийся в тени, но принципиальный, и — а это главное — человек, чье трагическое прошлое тронет сердце любого, кто борется с жизнью и хотел бы вдохновить на борьбу других.
Это нелегко, наверное.
Что?
Растить брата.
Откуда вы про него узнали?
Из вашей заявки.
А, ну да, верно. На самом деле не так уж трудно. Это примерно как… вы снимаете квартиру с кем-нибудь на пару?
Нет.
А раньше приходилось?
Приходилось.
Вот примерно то же. Мы как соседи по квартире. На самом деле это легко, зачастую даже легче, чем просто с соседом по квартире, ведь соседу не велишь подмести пол в прихожей или сходить за маргарином. В общем, мы берем друг от друга самое лучшее. Нам друг с другом весело. Так что совсем это не… Стоп. Но если надо, чтоб было трудно, то почему бы и нет. Бывает и трудно. На самом деле, да, это трудно. Очень трудно.
Хорошо, а как вы собираетесь сниматься в шоу?
В смысле?
Ну, у вас же брат.
А, ну да, да. Вообще мы все уже обговорили с сестрой, и она готова на то время, пока снимается шоу, взять все на себя. Она живет всего в квартале от нас… Постойте. Сколько времени вы собираетесь снимать шоу?
Примерно четыре месяца.
И мне придется жить в доме «Реального мира».
В этом вся концепция.
Угу. Знаете, я смогу. Мы все обговорили. У нас с самого начала заключен договор — между Бет, Тофом и мной. Суть такая: мы делаем все, что в наших силах, чтобы жизнь шла нормально, нормальнее, чем она была, пока мы росли, но при этом мы не должны приносить себя в жертву полностью и без остатка, как это делала мать, что, судя по всему, ее и убило, как мы считаем.
В заявке вы написали, что это был рак.
Конечно. Технически — да. Но это был рак желудка — вещь страшно редкая и непонятного происхождения, и мы с Бет (мы с ней как раз пережевываем все эти штуки; Билл на них не зацикливается, он вообще, судя по всему, психически гораздо здоровее нас), так вот, мы с Бет пришли к выводу, что он, этот рак, возник и развился из-за того, что она загоняла вовнутрь все свои стрессы, свои бесконечные ноши, всю борьбу, происходившую внутри семьи двадцать с чем-то лет, и все это поселилось в ней — это получилось как с солдатом, который прыгает на мину, чтобы спасти своих… впрочем, это, кажется, дурацкое сравнение. Короче говоря, она все это проглотила, упаковала внутри, а оно там стало нагнаиваться, расти и чернеть, и так появился рак.
Вы серьезно в это верите?
Конечно. Почти.
Вы говорили о вашем договоре.
Суть договора в том, что мы с Бет держимся вместе и начинаем все сначала, мы создаем относительно упорядоченный мир, и предоставляем Тофу нормальную жизнь, насколько это возможно в сложившейся ситуации, если обстоятельства позволяют, мы делаем все, что в наших силах, чтобы… Но идея такая: мы не должны ездить друг на друге и не должны во имя долга отказываться от собственной жизни. По крайней мере, если нам удается справляться. То есть, конечно, вы даже не представляете, как мы стараемся уберечь его от всего на свете, честно, ну вот хотя бы то, что он за всю свою жизнь почти не слышал бранных слов — но мы решили, что делаем все, что в наших силах, чтобы брать то, чего хочется нам самим, мы не будем налагать на себя ограничений, чтобы становиться раздражительными и потом, через несколько лет, обвинять в этом Тофа и друг друга, понимаете? Кстати, вот еще смешная история. Было такое слово, которым мать иногда нас называла, и я только в старших классах понял, что оно значит. Я сейчас его на вас испытаю. Значит так. Слово такое: «мудник».
Что значит «мудник»?
Хе-хе. Отлично. Отлично. Я так и знал, что вы это скажете. Но если серьезно, я сам постоянно над этим ломал голову. Если мы ходили надувшимися из-за чего-нибудь или если простужались и начинали капризничать, что не пойдем в школу — кстати, нам не разрешалось сидеть дома, мы не пропустили ни одного дня в школе, кроме самых последних классов, — тогда мать обычно говорила: хватит делать вид, что ты «мудник»! Нам всегда казалось, это значит: ныть, нудить, если чего-то не получил. А потом, в старших классах, я понял. Это слово исказил ее бостонский акцент.
Мученик?
Вот именно, «мученик». Моя мать была одной из величайших мучениц всех времен.
Так насчет шоу…
Да-да, насчет «Реального мира» я придумал вот что: я в любом случае буду постоянно видеть Тофа, но жить он будет в это время в основном с Бет. Может, она к нам переедет или будет приходить к нам ночевать, а я буду приходить, когда только смогу, может, выйдет ненамного меньше, чем сейчас. Понимаете, я уже представил себе все это, как буду курсировать туда-сюда, между шоу и своим домом в Беркли, а команда операторов будет ездить со мной в машине, каждый вечер — или когда получится — сопровождать меня по дороге, а фоном будет играть музыка, и вот я возвращаюсь домой, чтобы побыть с ним, как будто я — разведенный отец. Чувствуете, какой тут потенциал? Получится трогательно вообще-то. А потом он иногда будет приезжать со мной в дом «Реального мира». Это классно. На экране будет смотреться просто отлично.
А что он на это скажет?
Я уверен, что он будет доволен.
Он уверенно держится перед камерой?
Вообще-то вряд ли. Он в принципе застенчивый.
Хм-м.
Чистое сердце.
Я знаю мысли твои.
Я сам по себе.
Что, простите?
Нет, ничего.
Почему вы хотите попасть в «Реальный мир»?
Потому что я хочу, чтобы все засвидетельствовали мою юность.
Зачем?
А разве она не роскошна?
Кто роскошна?
Не в этом смысле. Я просто хочу сказать, что достиг расцвета. Именно это вам и нужно, правильно? Вы же показываете фрукты-дички. Где угодно — в видеоклипах, на весенних каникулах, вы педалируете молодость, так что и монтаж, и усиленный звук подчеркивают, что это такое — быть здесь, в той точке, где все позволено и где твое тело жаждет всего, оно голодно и упруго, оно кружится, это энергетический вихрь, который поглощает все, что вокруг него. В смысле, мы же делаем одно дело, правда, хотя подходы у нас разные, конечно, ведь ваш «Реальный мир» — штука откровенная до жути, без обид, да? Ведь видеоклипы, по крайней мере, не делают вид, что у них есть что-то большее, а вы, то есть ваше шоу, претендует на нечто большее, но при этом обладает странной способностью размазывать глубину и нюансы человеческих личностей по плоскости.
Так зачем же вы сюда пришли?
Потому что я хочу поделиться своим страданием.
Непохоже, чтобы вы очень уж страдали.
Правда?
Выглядите вполне счастливым.
Да, конечно. Но не всегда. Иногда бывает трудно. О да. Иногда бывает очень трудно. Но ведь нельзя же постоянно страдать. Это слишком тяжело — все время страдать. Я и так настрадался. Я страдаю периодически.
Зачем вам надо делиться своим страданием? Поделившись им, я его растворю.
А не выйдет наоборот: поделившись им, вы его преумножите?
Как так?
Смотрите: вы расскажете всем и облегчите душу, но потом все будут знать про вас всё, все будут знать вашу историю, вам постоянно будут о ней напоминать, вам будет от нее никуда не деться.
Может, и так. Но давайте посмотрим иначе. Рак желудка — болезнь генетическая, она передается в нашей семье главным образом по женской линии, но ведь мы с Бет поняли, что мать погубила диспепсия, а диспепсия возникла из-за того, что мать проглотила слишком много наших безобразий и бездушия, стало быть, мы приняли решение не глотать ничего вообще, не позволять, чтобы в нас проникла какая-то гниль, чтобы нас разъедал сок, чтобы в нас заводилась желчь… мы с Бет проводим чистки. Если на меня накатит приступ боли, я ее приму, несколько минут пожую, а потом выплюну обратно. И все. Она уже больше не моя.
Но если каждый встреченный будет знать про вас… Тогда мы получим гораздо больше сочувствия.
А вам не надоест?
Тогда перееду в Намибию.
Хм-м.
Я — сирота Америки.
Что?
Ничего. Это кто-то другой сказал много лет назад.
Вы упомянули о том, что вы что-то растворите… Это концепция решетки.
Решетки?
Есть решетка, а мы все или входим в нее, или не входим. Решетка — это связующий материал. Решетка — это все остальные, моя аудитория, коллективная молодость, люди вроде меня, со зрелыми сердцами и кипящим разумом. Решетка — это все, кого я когда-либо знал, в основном — люди моего возраста или около того, я кроме них почти никого не знаю, у меня всего шесть-семь знакомых старше сорока, и мне им нечего сказать, но такие, как я, — мы все еще живем, еще что-то сможем, если начнем прямо сейчас… Я вижу нас всех как единое целое, как огромную матрицу, армию, единый организм, и каждый из нас отвечает за остальных, потому что больше никто не будет за нас отвечать. Понимаете, любой, кто зашел в нашу дверь, чтобы помочь нам с «Мощчью», становится частью нашей решетки: Мэтт Несс, Нэнси Миллер, Ларри Смит, Шелли Смит (не родственники), Джейсон Адамс, Тревор Макаревич, Джон Ньюнс и прочие, все остальные, те, кто приходит к нам или к кому приходим мы, наши подписчики, наши друзья, друзья наших друзей, знакомые знакомых, люди, у которых есть что-то общее, неважно, где они родились, все эти люди знают одни и те же вещи, и надежды у них одинаковые, это невозможно отрицать, и если мы сделаем так, что каждый ухватится за другого, если каждый возьмется за плечо того, кто рядом, и не будет вырывать его плечо из сустава, а вместо этого ухватится покрепче и от этого станет только сильнее… Вот тогда… хм-м… Получится человеческий океан, двигающийся как единое целое, и в нем буду рождаться волны…
Кхм.
Или как в снегоступах.
В снегоступах?
Если снег глубокий и пористый, надевают снегоступы. Решетка на подошве снегоступа распределяет твою тяжесть по большей плоскости, чтобы ты не провалился в снег. Так же и люди, то есть — связи между людьми, которых знаешь, становятся чем-то вроде решетки, и чем больше этих людей, хороших — они должны быть хорошими людьми, которые знают, что они нужны, чтобы помочь, — чем больше будет людей, которых знаешь и которые знают тебя и знают твою ситуацию, и твою историю, и твои заботы и все прочее, тем шире и прочнее решетка и тем меньше вероятность, что ты…
Провалишься в снег.
Правильно.
Посредственная метафора.
Знаю. Я еще подшлифую.
Вам не будет неприятно чувствовать, что вы в аквариуме?
А я и так чувствую, что я в аквариуме.
Почему?
Мне все время кажется, что за мной подглядывают.
Кто?
Понятия не имею. Я всегда чувствовал себя так, будто люди подглядывают за мной и знают, что я сейчас делаю. Может, все дело в моей матери и в том, как она… у нее были потрясающие глаза, такие маленькие, острые, она всегда прищуривалась и впивалась в тебя, от нее ничего не ускользало, и неважно, смотрела она в упор или думала о чем-то своем. От нее ничего не ускользало. Вот поэтому, например, я так люблю ванные. Я люблю ванные, потому что, когда я там, я почти уверен — по крайней мере, больше, чем в других местах, — что за мной никто не подглядывает. Мне очень хорошо, когда я там, где никто не может за мной подглядывать, — в комнатах без окон, в подвалах, каморках. У меня есть довольно сильное подозрение, что люди всегда за мной подглядывают или, по крайней мере, собираются. Конечно, не все время, может, на самом деле за мной подглядывают вообще редко, но вся штука, самое главное — в том, что это может случиться в любой момент. Это самое главное: в любой момент за мной кто-то может подглядывать. Я знаю.
Откуда?
Потому что я сам всегда подглядываю за людьми. Когда я смотрю на людей, я одновременно смотрю сквозь них. Я научился этому от матери. Недостаточно только смотреть, надо подключить одновременно и глаза, и мозг, надо поступать, как стая хищных птиц: захлопать крыльями, порвать на части, ткнуться клювом… Я уже знаю о человеке все, если посмотрел на него хотя бы секунду. Я уже все понял — по одежде и походке, по прическе и рукам, я знаю, какие гадкие вещи они делали. Я знаю, что у них были неудачи, знаю, что у них будет еще больше неудач, знаю, что они ничтожества.
А люди то же делают с вами?
Наверное.
И как вы реагируете?
Сижу дома. Иногда ты в безопасности, если сидишь в спальне, с закрытой дверью и задернутыми шторами, но если они залезли на деревья, то кое-что все-таки могут подглядеть. Окна — хорошая вещь, чтобы из них смотреть, но стоять перед ними очень страшно. Даже если проверил и не нашел никого, кто бы за тобой поглядывал, они все-таки могут быть, просто ты их не видишь. Они могут быть не видны невооруженному глазу. У них могут быть бинокли и телескопы. Я сам так делал. Они могут прятаться в стенных шкафах. Проверяйте стенные шкафы. Проверяйте большие комнаты — это занимает всего секунду. И крупные чемоданы. Не оставляйте двери открытыми. Ванные — это хорошо. Единственная проблема с ванными — там могут быть односторонние зеркала. Много лет назад я проверил все зеркала в нашем доме, чтобы убедиться, что за ними нет окошек, а за окошками — людей, которые за мной наблюдают. Ничего не нашел.
По-моему, вы преувеличиваете.
Ладно, тогда хотите, расскажу грустную историю? Вчера вечером я сидел дома и слушал музыку. Когда дошел до своей любимой песни, начал подпевать — на такой громкости, чтобы имело смысл, но не на такой, чтобы разбудить Тофа, который спал в своей спальне, смежной с моей комнатой, и вот, пока я пел, я запускал руки в волосы странным, безумным жестом, как будто я медленно мою волосы шампунем, — я иногда так делаю, если сижу один и слушаю музыку, — и вот, я пел и делал медленные движения руками, но вдруг перепутал слова песни, которой подпевал, и, хотя было без девяти минут три ночи, я моментально искренне устыдился своего певческого ляпа, ведь была очень большая вероятность, что кто-то меня увидит — через окно, сквозь темноту, с той стороны улицы. Я уже почти не сомневался, я живо представил себе этого кого-то, пожалуй даже кого-то с друзьями, — как они стоят там и глумятся надо мной.
Это же должно сводить вас с у…
Ну что вы! Для чего еще существует мозг, если не для таких упражнений? Не представляю себе, как люди живут без хаоса в душе. Я бы свихнулся.
Хм. Хе-хе. А вы уверены, что хотите мне про все это рассказывать?
Про все — это про что?
Про родителей, про паранойю…
А что я вам такого рассказал? Да ровным счетом ничего. Я рассказываю вам то, что знает господь бог и все остальные. Мои родители прославлены в своих смертях. Я воздвигаю им памятник. Вот я рассказываю вам про его ноги, про ее парики (см. ниже), я упоминаю о том, как в ночь после панихиды по отцу раздумывал, не стоит ли мне заняться сексом со своей девушкой рядом с их комнатой, — но что я вам в конечном счете сообщил? Вам кажется, что вы что-то узнали, но на самом деле вы не узнали ничего. Я рассказываю вам что-то, и это «что-то» тут же испаряется. А мне на это «что-то» наплевать, иначе просто и быть не может. Вот я сообщаю вам, со сколькими женщинами я спал (с тридцатью двумя) или как мои родители покинули этот мир, — и что это вам дает? Ничего. Я могу назвать вам фамилии своих друзей, их телефонные номера, — и что вы приобретете? Ничего вы не приобретете. Они все дали согласие. Почему? Да потому что у вас ничего не будет, у вас останется просто несколько телефонных номеров. Лишь на одну-две секунды может показаться, что тут есть что-то ценное. Вы получаете то, от чего я с легкостью могу избавиться. Вы — нищий, который просит дать ему хоть что-нибудь, а я — человек, который торопливо проходит мимо и бросает в картонный стаканчик четвертак. Для меня это легко. От меня не убудет. Я отдаю вам буквально все, что у меня есть. Я отдаю вам лучшее из того, чем владею, и пока я продолжаю ценить что-то, пока воспоминания, хорошие или дурные, драгоценны для меня, как семейные фотографии, которые развешаны у меня на стенах, я могу показать их вам, и они от этого не потускнеют. Я легко могу отдать вам все. Мы ахаем, когда несчастные люди в дневных шоу открывают свои потаенные секреты перед миллионами таких же несчастных телезрителей, но на самом-то деле… что они нам дали? Что мы получили от них? Ничего. Мы узнали, что Джанин занималась сексом с парнем своей дочери, и… что дальше? Вот мы умрем, и сохраним в тайне свои… а что мы сохраним? Что мы сохраним в тайне от всего мира, что? Что мы делали то или это, что наши руки проделывали такие-то движения, а наши губы произносили такие-то слова? Да господи! Нам кажется, будто открывая какие-то неудобные или интимные вещи, например про мастурбацию (что касается меня, то я занимаюсь этим в среднем раз в день, как правило — в душе), мы что-то кому-то передаем; мы как дикари, которые боятся, что фотограф украдет их душу, мы отождествляем свои тайны, свое прошлое и пятна в своем прошлом с собственной личностью, мы считаем, что, открыв свои привычки, поражения или победы, мы будем меньше самими собой. Но все ведь наоборот: больше это больше это больше: чем больше кровоточить, тем больше отдача. Вот это всё — детали, события и так далее — это как кожа, которую змеи сбрасывают и оставляют на общее обозрение. Кому какое дело, где они теперь, кожа и сама змея? Кожа валяется там, где змея полиняла. Пройдут часы, дни или месяцы, мы наткнемся на давно сброшенную змеиную кожу, и по ней сможем кое-что узнать о змее, сможем определить, что она была примерно такой-то длины и такой-то толщины, но вряд ли узнаем хоть что-то еще. Знаем ли мы, где эта змея сейчас? О чем она сейчас думает? Нет. Может, сейчас на ней выросла шерсть или она продает карандаши в Ханое. Кожа больше не ее, она эту кожу носила, потому что они вместе росли, а потом кожа высохла и соскользнула, и теперь сама змея и все остальные могут на нее посмотреть.
Змея — это вы?
Конечно. Я змея. Неужели змее надо таскать за собой кожу, взять ее в руки и везде носить?
Разве нет?
Господи, да конечно же нет! У змей, блядь, вообще нет рук! Как же прикажете ей таскать свою кожу? Вы что? А у меня, как и у змеи, образно выражаясь, нет рук, чтобы таскать за собой это все. Кроме того, это все — не мое. Не мое. Мой отец — не мой; в том смысле, что не принадлежит мне. Его смерть и то, что он делал, — не мои. И то, как я рос, и мой город с его трагедиями — тоже не мои. Ну как эти вещи могут быть моими? Навешивать на меня ответственность за то, чтобы хранить это в тайне, — просто смешно. Меня родили в таком-то городе, в такой-то семье, и это произошло без моего участия. Ничем этим я не владею. Это все — общее. Им можно делиться. Я люблю все это, мне нравится быть его частью, я готов убить другого или умереть самому, чтобы защитить то, частью чего являюсь, но у меня нет никаких эксклюзивных прав. Пожалуйста, владейте. Берите это у меня и делайте с ним все, что захотите. Пускай приносит пользу. Это как извлекать из грязи электроэнергию; если из такого сырья можно сделать что-то хорошее, это будет слишком прекрасно, почти невероятно.
А как насчет права на частную жизнь?
Оно дешево стоит, его в переизбытке, оно легко добывается, теряется, возвращается, покупается и продается.
Вам не кажется, что это манипуляция? И эксгибиционизм.
Вы католичка?
Нет
Зачем тогда заводить разговор об эксгибиционизме? Идиотское понятие. Кому-то хочется обозначить свое существование, а вы говорите об эксгибиционизме. Это скаредность. Если хотите, чтобы о вашем существовании никто не знал, лучше уж сразу покончить с собой. Вы ведь пользуетесь своей долей пространства и воздуха.
А как насчет чувства собственного достоинства? Человек смертен, и когда он умирает, то катастрофически переживает утрату достоинства. Смерть не может быть достойной, она всегда жестока. Что достойного в том, чтобы умереть? Ничего. А умереть в безвестности? Это оскорбительно. Чувство собственного достоинства — прихоть, славная, но эксцентричная, вроде как учить французский или коллекционировать шарфики. Мимолетная и невероятно изменчивая прихоть. И субъективная. Так что в задницу ее.
Значит, для вас это все вроде пищи?
Когда моя мать лежала в общей комнате и умирала, я время от времени заходил в гостиную, где, как ни странно, сосредотачивалось больше всего поступающего в дом солнечного света, и, сидя там на белом диване, посреди всех ее кукол, я писал речь, которую скажу на ее панихиде. Под диваном у меня был спрятан листик бумаги, сложенный лист, вырванный из блокнота. Я заходил туда, вытаскивал его из-под дивана, думал, что же я на нем напишу.
А мама ваша лежала в общей комнате?
Да. Она к тому времени была уже полумертвая от морфия. Мы с сестрой понимали, что она может умереть в любой момент, поэтому каждый день утром и каждый раз, когда мы оставляли ее одну больше чем на полчаса, мы вбегали в комнату, чтобы проверить, жива ли она. Нет, на самом деле мы не вбегали в комнату, мы боялись ее разбудить, побеспокоить, ведь она сразу поняла бы, зачем мы пришли, поэтому мы вбегали в общую комнату и замирали там, всматривались, смотрели на ее грудь, пристально смотрели на грудную клетку, пока, заметив движение, не понимали, что она дышит. Иногда ожидание становилось невыносимо долгим, и иной раз, если она была укрыта, например, одеялом, приходилось подходить ближе, и мы наклонялись над ней, смотрели ей в лицо и ждали, пока она пошевелится, — и так продолжалось несколько недель. Но позже, особенно когда она уже не приходила в сознание и мы ориентировались только на ее дыхание, мы стали думать, как все распределится по времени.
В смысле?
Понимаете, невозможно вообще не думать, как все распределить оптимальным образом. Тогда все как раз были дома на рождественских каникулах, и нам очень хотелось, чтобы все закончилось до того, как они разъедутся. Я хотел, чтобы все были здесь, я сотни раз рисовал эту картину в воображении: вот все мои друзья в костюмах и строгих платьях, входят гуськом, склонили головы, усаживаются сплоченно по центру комнаты. Сказать по правде, в те зимние каникулы они думали о том же. Они надеялись, что все закончится до того, как они уедут.
Но…
Но все тянулось и тянулось. Бет уже называла ее Терминатором, и мне это казалось несколько хамским, но…
Знаете, вот мы сейчас разговариваем, а я вижу свое отражение в объективе камеры. Должен сказать, смотрюсь я скверно. Кривлю губы, морщу лоб. Господи, получается, что я не телегеничный. Это плохо, да?
Так что там насчет вашей речи?
Да-да, я сидел на диване и сочинял свою речь, пока мать лежала в другой комнате. Поскольку диван был белый, а я все время ронял ручки, то стал писать карандашом, совал его в рот, перечитывал, начинал заново. Никак не мог решить, с какой стороны подойти. Не знал, с чего начать. С рассказа о ее детстве? Должна ли это быть ее биография? Или просто рассказать пару смешных случаев? Я все время начинал заново. И в конце концов я написал скорее о том, как я переживаю ее смерть, о том, что она значит для меня.
Любопытно.
Да, на тот момент мне казалось, что это правильнее всего. Я позволил Биллу немного рассказать о ее жизни, о том, какой она была хорошей матерью, кое-что об особенностях ее личности. Один раз он отвлекся, стал рассказывать, как она поощряла нашу любовь к коллекционированию, как он собирал поезда, я — медведей, Бет — кукол… Было ощущение, что он говорит о чем-то очень несущественном… да и вообще, разве можно подвести итог целой жизни в одной… так вот, я сидел и, пока говорил Билл, смотрел на отца Майка, нашего священника, которому надо было подать знак, если я все-таки соберусь встать и сказать речь; просто в последние дни перед панихидой я никак не мог на это решиться. Но речь я приготовил, дописал свой кусок предыдущей ночью, поздно, в темноте, в гостиной. И вот, пока Билл говорил, я смотрел на отца Майка и поймал его взгляд, но даже когда я ему кивнул, сигнализируя, что мне есть что сказать и я хочу поделиться этим с собравшимися, мне тут же захотелось дать отбой, мне хотелось, чтобы все это просто закончилось, и мы просто сядем в машину, в отцовский «ниссан», который уже ждет нас, стоит на парковке, и уедем во Флориду, чтобы к полуночи проехать как минимум половину пути. Но тут отец Майк объявил меня, я встал и…
Что с вами? Вы даже подпрыгнули.
Ничего. Просто кое-что пришло в голову. В общем, когда я говорил, то рассказал всем, какими обманутыми мы себя чувствуем, я себя чувствую. Но я был милосерден. Я сказал что-то в том духе, что, мол, я мог бы стоять здесь и ворчать, дескать, вот, она никогда не увидит моих детей, и это все нечестно, и ее не стало через месяц после смерти отца, и для нас это все очень тяжело. А потом я сказал — и голос у меня дрогнул — вот что: и все-таки не надо предаваться таким грустным мыслям, надо просто найти на ночном небе яркую звездочку и подумать о матери, а потом найти другую, рядом с ней, и подумать об отце.
Хм-м…
Да-да, я все понимаю, все понимаю. Звучит ужасно, пошло и примитивно. А что еще хуже, я нарисовал ее на смертном одре.
А какое отношение это имеет…
Если говорить о работе сознания, к тому времени ее давно уже не было в живых. Она часто бормотала, иногда резко садилась и что-то говорила, но чаще всего было только дыхание, булькающие звуки, свечи и ее горячая кожа. И вообще-то — ожидание. Мы сидели там день и ночь, сменяя друг друга, — мы с Бет, Тоф обычно сидел внизу, а мы с Бет сидели, смотрели, держали ее горячую руку, там же и спали, иногда склонялись над ней, ожидая, что финал вот-вот начнется, и тогда нам надо будет собраться и ждать окончания финала. И пока это продолжалось, как-то раз в ночной темноте, сидя в кресле слева от нее, я почувствовал непреодолимое желание нарисовать ее мягким красным карандашом на большом листе бумаги. Сначала я сделал эскиз, бегло набросал общие контуры, чтобы все наверняка поместилось, кое-что подправил. Поначалу казалось, будто слева остается слишком мало места. Я сдвинул ее голову вправо, чтобы подушка целиком влезла в рисунок. Грубыми штрихами наметил контуры кровати, металлическую раму. А потом начал с лица — обычно я не рисую лицо в самом начале, я считаю: если сразу не схватишь сходство, испорчен весь рисунок, — но на сей раз ее лицо далось мне легко, оно в профиль было геометрически простым, впалым, едва-едва выступало над подушками, оно было как бы сглажено: в организме происходили какие-то процессы, из-за которых ее лицо и стало впалым и сглаженным, и еще оно лоснилось от желтухи и выделений, выходящих через кожу, это были все выделения, которые выходили бы из ее тела, если бы остальные органы функционировали нормально. Потом я нарисовал трубы, капельницу, алюминиевые бортики кровати, одеяла. Когда с этим было покончено, вышел довольно аккуратный, хороший рисунок, по центру — более детализированный, ближе к краям — менее проработанный. Он хранится у меня до сих пор, хоть и обтрепался… Я никогда не умел беречь свои рисунки: я их не выкидываю, но обращаюсь с ними кое-как. К примеру, этот рисунок — может, самый важный из тех примерно десяти тысяч, что я рисовал на занятиях и просто так, ничего важнее и никогда не рисовал и не нарисую, но недавно я стал его искать и увидел, что он торчит из старой папки и уголок у него оторвался. Ну вот как я мог так небрежно отнестись к памяти о матери? И вообще, начнем вот с чего: зачем я стал его рисовать? Что все это значит?
Может, сентиментальные…
Предположим. Но я ведь помню, что собирался ее сфотографировать. Я тогда часто делал рисунки с фотографий, и я думал, что они потом очень пригодятся — в смысле, фотографии, — что надо наснимать побольше, с разных ракурсов, а потом пользоваться ими как источником для рисунков.
Но вы не стали?
Не стал. Если честно, я даже твердо не решился. Насколько помню, я просто подумывал об этом.
А потом вы поехали во Флориду?
После панихиды мы просидели в доме у священника минут двадцать, пили чай с печеньем, а потом попрощались. Там была моя тогдашняя девушка, Кирстен, мой брат Билл и мой дядя Дэн, и когда прошло немного времени, мы сказали: увидимся позже, мы вас любим — как-то так, и стартовали, до краев переполненные адреналином, и ехали на машине, пока не наступила полночь, и сделали остановку в Атланте. На следующий день мы ехали, пока у трассы не появился песок — мы оказались во Флориде, там купили новые плавки и купальники, и в машину к нам забился песок (это была отцовская машина, а отец ни за что не позволил бы нам ездить на ней или приносить внутрь еду), ночью мы смотрели в номере мотеля канал «Эйч-би-о», днем мы с Тофом играли во фрисби на белом-белом пляже, и ветер дул теплый и влажный, а вечером мы позвонили Биллу и даже подумывали, не зайти ли к родственникам, которые там жили — Том и Дот, я их уже упоминал выше, — но потом все-таки не стали, потому что они были старые, а мы тогда решили, что не хотим иметь дело со стариками.
Ну а потом вы…
Я даже не похоронил их как полагается…
Что-что? Что вы имее…
Я не знаю, где они.
Как это?
Их кремировали. Они приняли решение — полагаю, сообща, один бог знает почему и кто это первым придумал, — пожертвовать свои тела науке. Мы совершенно не понимали, почему они так сделали, это настолько не вписывалось в их убеждения, насколько мы их себе представляли, и мы ни разу не слышали, чтобы они о чем-то подобном упоминали. Отец был атеистом, нам это было известно; мать говорила, что он поклоняется «Великому Древу», так что в его случае это еще куда ни шло, но мать-то была истовой католичкой, и у нее было гораздо больше романтики, эмоций, даже предрассудков во всем, что касается таких вещей. И вдруг ни с того ни с сего они распорядились именно так — не помню, когда мы об этом узнали, до или после, — кажется, после смерти отца, но до смерти матери, — и вот так, представьте себе, все и вышло. Их отправили к коронеру или куда-то там, а после этого в какой-то момент их забрала донорская служба и отвезла в какое-то медицинское учебное заведение, чтобы черт знает что с ними делать.
Вы из-за этого нервничаете?
А как же иначе. Правда, тогда нам казалось, что это скорей благородно. Мы страшно удивились — ну, что они пожертвовали, и поэтому, когда у нас было полное ощущение, что все идет наперекосяк, мы просто махнули рукой; думаю, отчасти потому, что так было меньше хлопот.
В смысле?
Ну, с гробом и так далее. Вернее, без гроба.
Что, и гроба не было?
Нет. Ничего не было. Конечно, по ним обоим отслужили панихиды, но заморачиваться с гробами мы не стали, все равно они были бы пустыми.
То есть никаких обычных похорон, на кладбище, не было?
Нет.
И надгробных памятников у них нет?
И надгробных памятников нет. Мы вообще, если честно, понятия не имеем, что с ними стало. То есть служащие компании, которая занимается пожертвованными телами, обещали, что после того как тела используют, они кремируют останки и перешлют их нам, но они этого не сделали. По крайней мере пока. Они говорили, что сделают все в течение трех месяцев. Но сейчас прошло уже почти два года.
Значит, останков у вас нет?
Именно. Кстати, забавная штука: они называют их не просто «останки», а «кремированные останки». Но мы все-таки думаем, что их прах нам еще могут прислать. Бет считает, что мы не получили их потому, что несколько раз переезжали. Она думает, что они, скорей всего, пытались с нами связаться и не смогли найти, потому что сначала мы снимали дом в Беркли, потом еще раз переехали, и в конце концов они их просто выкинули. А я все-таки думаю, что они еще могут где-то храниться.
Вы не пробовали связаться с донорской службой?
Нет. Кажется, Бет пробовала. Вообще об этом заходит речь примерно раз в два месяца, но в последнее время все реже и реже. Все-таки нам непросто: чем больше времени проходит, тем больше мы чувствуем, что это все давно прошло, и даже заводить такие разговоры для нас уже почти невозможно. Тема довольно позорная, это правда. По крайней мере, для меня. И пожертвование, и то, что нет надгробных памятников и не было похорон, и то, что мы продали или выбросили почти все, что было в доме. Мы тогда были как в тумане и очень быстро переехали, нам очень много всего надо было сделать. Я пытался окончить колледж и мотался взад-вперед: три дня в Чикаго, четыре — в Шампейне, и так всю весну, а Бет пришлось сделать все остальное: она пыталась продать дом, организовать распродажу имущества, найти для Тофа школу в Беркли, оплачивать всевозможные счета, продавать материну машину… Мы были уверены, что нам все простится, правда, все ошибки, все чудовищные ошибки. Кое-что из проданного…
Вы обо всем этом жалеете?
Иногда. Иногда мы с Бет сходимся на том, что это был лучший вариант — избавиться от всего, напрочь порвать все связи с домом и почти со всем, что его составляло… Знаете, это глупость, но очень многим не понравилось, что мы вот так взяли Тофа и перевезли его в Калифорнию: они считали, что здесь, в Лэйк-Форесте мы получим больше помощи и так далее. Господи, нам-то хотелось сбежать как можно дальше, мы считали, что надо подвести черту под этой грустной местной легендой, мы не хотели превращаться в местных жалких знаменитостей и не хотели, чтобы Тоф оказался под опекой всего города… Да ни за что. Поэтому-то мы и не устраивали похорон на кладбище, не покупали гробов. Бет всегда рассказывала, что родители сами не хотели похорон, говорила, что вся эта волокита с похоронами и памятниками — просто разновидность рэкета, идиотский обычай, в основе которого — коммерческий интерес; это праздник, существующий только ради интересов бизнеса, а кроме того, слишком дорого. Так что пусть уж наша совесть будет чиста: скажем себе, что мы просто выполняли их волю.
А вы действительно считали, что они этого хотели? Нет, ни на секунду. Так считает Бет. Она уверена в этом, она с ними была. А я… если честно, я считаю, что у них даже в голове не укладывается, что мы их до сих пор не похоронили и даже не знаем, что стало с их телами. По-моему, это ужасно, правда.
Может, и так.
С другой стороны, я считаю, что обычай бальзамировать покойников, обряжать их, гримировать… он зверский, средневековый. И в этом смысле я искренне рад, что они как бы просто исчезли, ушли, и никто из нас толком не видел их после смерти, как будто уплыли куда-то, и из-за того, что их не похоронили, не исключено, что…
Они вам снятся?
Сестре моей они снятся постоянно. Просто все время, и в ее снах родители всегда веселые, разговаривают, гуляют, рассказывают что-то интересное. А я не видел, как родители гуляют, разговаривают и рассказывают что-то интересное, с момента их смерти. Когда мы с сестрой об этом говорим — если не ругаемся, кто за что должен отвечать, — мы сидим на диване, она качает головой, накручивает на палец прядь волос и рассказывает самые яркие моменты из своих снов. Чаще всего в ее снах мать делает что-то обычное, например сидит за рулем или готовит обед, а если ей снится отец, то он где-то затаился, или только что кого-нибудь убил, или гоняется за ней. Но очень часто сны с отцом бывают и хорошими. А я начинаю ей завидовать, потому что я бы тоже хотел увидеть еще раз, как они ходят и разговаривают, даже если это будет картинка из сна. Но мне они не снятся. Я понятия не имею, почему так и как это можно исправить.
А почему бы просто не подумать о родителях перед сном? Это вроде бы хоть какой-то способ.
Я пробовал. Точнее, я пробовал пробовать. Вот, например, сейчас я думаю: да-да, сегодня же ночью попробую, спасибо, что напомнили. Но где-то в процессе я забуду. И так было уже сто раз. Ну почему я не могу запомнить, что перед сном надо подумать о родителях? Почему не могу просто положить на подушку записку: «ПОДУМАТЬ О РОДИТЕЛЯХ»? Почему я никак не могу этого сделать? Ведь я получу очевидную выгоду: например, если я все-таки подумаю о матери перед тем, как засну, появится неплохой шанс, что она вернется к жизни в моем сне — ведь моделирование снов, как мы все знаем, довольно часто грубо предсказуемо, — но все-таки я не могу заставить себя, не могу запомнить, не могу сделать такое простое дело. Просто невероятно. Правда, один раз я видел во сне отца, точнее — почти видел. Был сон, где я еду по Олд-Элм — это такая улица около нашего дома; там зима, но снега нет, просто сумрак. Я еду вниз по склону, от «7-Илевен» домой и вдруг замечаю примерно в двухстах ярдах от себя, на параллельной улице, сквозь миллион голых деревьев с тонкими веточками, машину, точь-в-точь как у отца. Это серый «ниссан» номер какой-то, а в нем — седой человек в старой коричневой замшевой куртке, как две капли воды похожий на отца, но только я даже во сне до конца не уверен, что это он: в этом сне я знаю, что его нет в живых, и то, что я его вижу, может быть совпадением или миражом, но потом мне вдруг приходит в голову мысль, и даже во сне это мысль одновременно и логичная, и абсурдная, — мне приходит в голову мысль, что, может быть, он жив, что его смерть, которая больше всего поразила всех своей абсурдностью, неожиданностью, произошла так внезапно, что… а потом начинают работать другие соображения: никого из нас не было рядом, когда он умер, у нас даже нет его останков — то есть кремированных останков — и во сне мне приходит в голову, что это может быть просто еще одним обманом и на самом деле он жив…
Что значит «еще одним обманом»?
Видите ли, как все люди, которые много пьют и при этом имеют семью и работу, он был великим фокусником. Конечно, его фокусы казались примитивными, когда их секреты раскрывались, но ведь ему удавалось с их помощью, если понадобится, очень долго водить за нос целый дом, населенный настороженными и недоверчивыми людьми. Самым знаменитым был его фокус с «Анонимными алкоголиками»: он ходил на их собрания, одно собрание даже у нас дома, слегка под мухой. Это было очень круто. Примерно месяц он ходил на лечение в какой-то центр, пока мы были на западе с визитами к родственникам, а когда вернулись, он был дома трезвый, исцеленный, бодрый. Мы все воспряли духом. Нам казалось, что мы наконец прошли этот этап, наша семья теперь станет другой, обновленной, ну и, конечно, раз он теперь стал трезвым, сильным и так далее, то теперь завоюет весь мир и поделится с нами. Мы сидели у него на коленях, боготворили его. Хотя, наверное, это слишком сильно сказано. Мне кажется, в глубине души мы продолжали его ненавидеть и бояться после всех тех лет, когда он на нас орал, гонялся за нами и так далее, но все-таки мы были на подъеме, хотели, чтобы все теперь у нас было нормально — мы не знали точно, что такое «нормально», да и видели ли мы где-нибудь это «нормально», но все-таки были преисполнены надежд. Потом начались эти собрания, в том числе то, которое устроили у нас в гостиной. Мы уже должны были лежать в постелях, но я в какой-то момент встал, прокрался вниз и стал смотреть через лестничные перила, увидел много взрослых людей в клубах сигаретного дыма, и там же сидел отец — на диване, на том самом месте, где он сидит на Рождество. Было непривычно видеть так много взрослых у нас дома, родители не очень любили гостей, но вся штука в том, что он и тогда продолжал пить, может, даже в тот вечер выпил, — а мы ничего не знали, и они ничего не знали, и это, если вдуматься, был идеально исполненный фокус. И я должен сказать, что ценю этот фокус, ведь и в моей натуре есть демонические черты.
А как он мог пить так, чтобы никто не замечал, если он все время был дома?
Ага. То-то и оно. Никаких бутылок в доме не было. Мы все проверяли. Мать была настороже, да и мы тоже. А знаете, где была выпивка? Вы просто со стула упадете, так это просто. Почти каждый день рано утром — это было единственное время, когда его совсем никто не видел и не смог бы ничего заподозрить, — он уходил из дома, покупал бутылку водки и пять-шесть литров хинина и приносил их домой.
А потом он…
Вот именно, отливал хинин из половины емкостей и заливал туда водку, а потом уничтожал все следы ее существования. А по вечерам, когда мы все собирались в общей комнате и смотрели сериал «Втроем» или что-то другое, он выходил на кухню и — вот это особенно замечательно — наливал хинин (то есть водку) не в стопку, из которой обычно пил, ведь стопка — это знак для стороннего наблюдателя: тут алкоголь; нет, он брал стакан. Он брал стакан, а мы все оказывались в дураках! Еще раз: что наливают в стопки? Крепкие алкогольные напитки. Что наливают в большие стаканы? Прохладительные напитки, конечно! Да-да, большие стаканы берут те, кто пьет невинные холодные безалкогольные напитки. Можете себе представить? Он, наверное, чувствовал себя самым умным человеком на свете — уж во всяком случае умнее своих отпрысков-недоумков. И так тянулось примерно год, и все это время нас распирало от гордости и надежд, мы верили, что он завязал, что больше не придется сбегать на целый день, а то и на неделю, к друзьям и родственникам, больше не будет разговоров о том, что мы его бросим, и так далее, и все то время, что мы радовались переменам, все это время… просто невероятно. А главное, когда он пил из больших стаканов (помните: большой стакан = прохладительный напиток), то пил еще больше, чем раньше, а мы чем дальше, тем больше оказывались в замешательстве, потому что он, хоть и оставался на вид трезвым, но, как и раньше, после десяти вечера начинал говорить смешную ерунду, как и раньше, ни с того ни с сего впадал в ярость, как и раньше, каждый вечер в одиннадцать засыпал, сидя на диване очень прямо.
А когда его разоблачили, он бросил пить?
Да нет, конечно. Мать вышла во внутренний дворик, прикрыла раздвижную дверь, стала кричать и плакать, обхватила себя руками за плечи и, наверное, несколько раз пригрозила, что уйдет от него и так далее. Но потом мы как-то смирились. У матери просто больше не было сил справляться и с ним, и с нами, а ведь не так давно нас стало уже не трое, а четверо, и она, похоже, смирилась с тем, что пить он не бросит, что он рожден, чтобы пить, — а пил он вполне неплохо, кстати сказать, вполне грамотно, он был не гулякой-кутилой, а вполне безвредным, если его не провоцировать. А поскольку с маленьким ребенком было намного труднее резко сняться с места и уехать (даже угрожать этим труднее), то мать, как я понимаю, вымотавшись, просто заключила с ним договор: каждый вечер выпиваешь столько-то и не больше. А если подумать, сколько концов он намотал, чтобы нас обмануть, и все это лишь ради того, чтобы мы от него не ушли, — ему приходилось составлять хитрое расписание, делать сомнительные штуки, опускаться до мелкого обмана, например с хинином и большими стаканами, и все это лишь для того, чтобы мы его не бросали, — если собрать все это воедино, то станет понятно, что он, конечно, был не идеальным, но вполне достойным человеком. И вот так он сократил свою ежедневную дозу, охотно согласился с условиями перемирия, дома пил только пиво и вино, а когда Тоф начал ползать, а потом ходить, то и характер у отца выправился. И сказать по правде, мы почти согласились, что такой вариант — лучший. На собраниях «Анонимных алкоголиков» была какая-то нехорошая атмосфера, и все эти взрослые в доме, и вся эта болтовня, и курево — это ему совсем не подходило, он ведь не был компанейским человеком и не велся на такие штуки. В общем, нам тоже не хотелось, чтобы отец был членом «Анонимных алкоголиков». Ему надо было, чтобы он сам решал, держаться в рамках или завязать совсем, да и мы предпочитали, чтобы это было именно так. А «Анонимные алкоголики» с их апелляцией к высшим силам и прочей ерунде были для него смерти подобны, и по сути там для него не было ничего осмысленного. И когда призрак целительства исчез, всем стало легче, ведь все тайное стало явным и мы точно знали, чего ждать от него, а он знал, чего ждать от нас, и все мы были готовы к возможным случайностям. До этого у меня это плохо получалось, я ведь никогда не знал, чего от него ждать. Понимаете, с самого раннего детства у меня было дикое воображение, взращенное фильмами ужасов, — вот, например, я много лет был абсолютно уверен, что первый этаж, когда мы засыпаем, превращается в лабораторию, где проводят эксперименты над людьми; я свел в одно целое то, что видел в «Коме» и «Уилли Вонке»; там везде бегали умпа-лумпа и висели человеческие тела — и если я сталкивался с его неуравновешенностью, даже в минимальных своих проявлениях, все сливалось воедино и рождало во мне смятение и ужас, даже когда для этого не было оснований… Понимаете, для меня все прекратилось, а тонкая нить доверия между отцом и сыном лопнула, когда мне было, кажется, лет восемь, после случая с дверью.
А это…
Это случилось, когда еще все было плохо, когда он себя почти не контролировал. Не помню, с чего все началось, но я точно сделал что-то плохое, и меня полагалось наказать — вот знаете, что смешно? Когда нас собирались наказать, то каждый раз говорили: «Ляг как положено», — это значило, что надо подойти и лечь к нему на колени, — вот такой бред, представляете себе? — а я, естественно, этот бред игнорировал принципиально. Нет, он никогда сильно нас не бил, это как раз мать всегда вкладывала в удар полную силу, — но было что-то пугающее в том, как он нас хватал — нелепо, неуклюже… в этом было что-то непредсказуемое, а поскольку мы достаточно хорошо его знали, чтобы понимать, когда у него съезжала крыша, то просто убежать туда, где он не сможет… Знаете такую игру — «осьминог»? Там надо бегать. Пытаешься добежать от края до края мимо всех своих одноклассников, на противоположном конце — красная линия, и если забежишь за нее, тебя уже нельзя трогать, но по дороге нельзя приближаться к щупальцам: к тебе вдруг тянутся маленькие ручки, угрожающие, страшные… так вот, это было похоже, тот же страх, рожденный сомнением, неуверенностью в том, как он себя поведет, и мы по вечерам старались просто держаться от него подальше, на всякий случай. Ну а если приговор вынесен и наказание неминуемо, мы убегали. Убегали каждый раз, старались убежать так далеко и надолго (тут скорее желаемое выдавалось за действительное, это не практическое такое желание), чтобы его злость за это время испарилась или чтобы вмешалась мать, а еще лучше и то, и другое, и тогда приговор окажется отсроченным. Если такое случалось средь бела дня, мы просто выскакивали на улицу и неслись к парку, к ручью или к друзьям и там пережидали. Но если вечером — а именно вечером такое происходило чаще всего, потому что отца, страстного игрока в гольф, мы видели при свете дня всего несколько часов в неделю, — то мы, по крайней мере я, не могли убежать из дома, мы были убеждены, что на улице еще хуже, потому что все окрестности кишат вампирами из «Участи Салема», потому что там ходит человек из «Хэллоуина» в маске Уильяма Шатнера. По вечерам приходилось ограничиваться пространством дома, что было не так уж мало, хотя у каждого места имелись свои плюсы и минусы. Внизу, в подвале, можно было спрятаться за печью или в вентиляционном лазе, но если хочешь спрятаться как следует, надо выключить весь свет, а поди пойми, где могут прятаться настоящие убийцы, за печью или в лазе, или вдруг там окажутся трупы — все может быть. Есть еще стенные шкафы, в них можно спрятаться хорошо, но там, хоть и чувствуешь себя в безопасности и тепло, тебя могут обнаружить внезапно: раздвижная дверь открывается, тянутся руки, они уже здесь, они тебя хватают, — так что самые подходящие места — это или ванная наверху, или собственная спальня: и там и там на дверях простые замки, которые могут продержаться достаточно, чтобы с той стороны все улеглось. Поэтому в тот вечер я побежал в свою комнату, захлопнул дверь, заперся и слушал, как он рычит там, в самом низу лестницы — кстати, начинал он именно с этого, необъяснимо требовал, чтобы мы вышли, чтобы мы спустились по лестнице и он смог схватить нас своими руками, отнести на диван и там перевернуть, положить как положено, а потом поколотить… глупость какая. Мы ничего подобного не обязаны были делать, и я ни в коем случае не был обязан, мы никогда не заслуживали порки, мы были хорошими детьми, вели себя замечательно, а если и не всегда замечательно, то лишь из-за того, что нас провоцировали, так вот, я сидел в своей комнате, уставившись на дверь, тяжело дышал, и озирался в поисках подходящей идеи. Я смотрел на обои — это были обои, которые на самом деле представляли собой огромные фотографии, и в моей комнате то была фотография рыжего осеннего леса; мы выбирали их вместе с матерью и решили, что это очень красиво, а потом, когда оклеили стены, то сидели на полу и любовались, — и в тот вечер, сидя у себя в комнате, я захотел убежать в эту фотографию, скрыться в рыжем лесу; казалось, он уходит очень далеко, а там, где он заканчивается, светит солнце. Конечно же, я не собирался делать это по-настоящему, я ведь не был дурачком, который живет в мире своих фантазий, поэтому я перевел взгляд на другую, не-оклеенную стену над моей кроватью, где нарисовал фломастерами примерно двадцать маленьких страшилищ и викингов, довольных, но все-таки буйных; я создал их, чтобы они защищали меня во сне и оживали именно в таких случаях, как сейчас, — но они не ожили, и я не понимал, почему. А крики не утихали, и я, зная, что он все еще внизу, выскользнул из комнаты в коридор, схватил телефон и снова юркнул в комнату, протянул провод под дверью и заперся. Я положил телефон на кровать, позвонил оператору и спросил код Бостона. Потом вспомнил, что мне нужен не Бостон, а Милтон, пригород Бостона. Я позвонил в справочную Милтона и попытался найти тетю Рут. Или дядю Рона. Она состояла в «Анонимных алкоголиках», и он тоже ходил туда с ней, и они должны были знать, что к чему… только что я должен сделать? Надо у них спросить, они ведь все знают, они вмешаются… А потом послышались шаги на лестнице, и это значило только одно: он разбушевался совсем уж не на шутку, и мать не смогла его утихомирить, — и пока шаги громыхали по ступенькам, — ну почему он идет так медленно, так мучительно медленно? — я повесил трубку: у меня больше не было времени — и придумал план. Над подушкой было окно; я открыл его и сдернул с кровати простыню. Грохот прекратился, и это означало, что он уже поднялся на второй этаж и от двери его отделяют каких-нибудь шесть-семь шагов… Я скрутил простыню, чтобы она стала похожа на канат или что-то вроде, я видел такое по телевизору, и стал привязывать ее к раме кровати, а дверь снаружи стали дергать, потом выкрикнули мое имя, да так громко, что я подпрыгнул, а потом — стук в дверь, и крики, и приказания, и если бы я только успел привязать эту штуку… в дверь барабанили все громче и громче, и вот простыня уже привязана двойным узлом, я подергал ее, проверить на прочность, и она держалась прочно, ей надо было продержаться всего-то несколько секунд, пока я не спущусь достаточно, чтобы спрыгнуть, — и вот я развернулся на кровати и отчаянно пополз вниз, высунул ногу из окна, босой ногой нащупал грубое дерево наружной стены… и вдруг грохот прекратился. Я продолжал спускаться, уже вылез из окна почти наполовину, ночь была душной, я уже мог разглядеть землю и соседский двор, я обеими руками держался за простыню… Я остановился, быстро-быстро, как зверь, дыша, и стал думать, строить предположения: может, его позвали вниз, ведь стало так тихо… А потом деревянная дверь вылетела, как будто взорвалась, и он оказался прямо надо мной.
Он вышиб дверь?
Да, он ее сломал, выломал задвижку, ручку и снес одну петлю.
Ого.
Впечатляет, да?
Не без того. А потом он наказал вас еще сильнее? Вообще-то нет. Когда мать услыхала, что он выламывает дверь, она примчалась туда, так что я попал к нему в руки всего на несколько секунд, а потом в комнате появилась мать, и тогда неприятности начались уже у него. В конце концов, то, что он сделал, как бы оправдывало меня, потому что всякий раз, когда мы сталкивались с его неуравновешенностью, с его, так сказать, экстремальными проявлениями — ведь в трезвом виде он был совершенно нормальным человеком, даже веселым, — мы чувствовали, что виноват он. У нас в уме хранился реестр его грехов, и мы постоянно его пополняли. Я часто мечтал, как появлюсь в школе с синяками и ранами, нам ведь объясняли на внеклассных занятиях, как это происходит: учитель заметит и все наконец раскроется, все всё узнают, и тогда ему пригрозят, и все встанет на свои места.
То есть случай, который можно квалифицировать как жестокое обращение с детьми?
Господи, да нет, конечно. Если уж он добирался до нас, то шлепал совсем несильно. Я даже не помню, чтобы мне было больно.
А-а.
Вот мать нас действительно била сильно. Она лупила нас намного чаще, чем он, но с ней мы как-то всегда понимали, что она себя контролирует, хотя она говорила: «Да я тебя убью сейчас!» — чаще, чем нам этого хотелось бы. Если за обедом мы говорили ей какую-нибудь дерзость, она шагала к нам и с минуту стучала нам по голове какими-то каратистскими движениями, и ее смуглая мускулистая рука раскачивалась — мы прикрывали головы, мотали головами, чтобы увернуться от ударов, — и на длинных пальцах у нее были огромные перстни, которые достались ей от ее матери. Через какое-то время это стало нас просто смешить. Поначалу ничего смешного в этом не было, мы были готовы обделаться от страха, мчались наверх или выбегали на пару часов наружу с воплями: «Ненавижу тебя! Ненавижу тебя!», мы хотели, чтобы она умерла, хотели новую семью, хотели жить в семье какого-нибудь своего друга, если считали, что там дружно и хорошо. Через час, конечно, мы уже сидели у нее на коленях, блаженно свернувшись, как улитки. А когда мы подросли, это стало нас смешить. Кажется, первым начал Билл: он закатывал глаза и хихикал, когда она каратистскими движениями лупила его по голове и кричала: «Гадкие дети!» — или что-то в этом духе. А он сидел и спокойно ждал, когда она устанет. А потом и мы стали делать, как он. Мы были уже подростками и не особенно серьезно все это воспринимали — просто ждали, пока она выпустит пар. А еще через какое-то время она стала сама забывать, из-за чего завелась, колотила нас и сама посмеивалась. Да уж, зрелище было еще то, сказать по правде: она хихикает и мутузит Бет или Билла по голове, говорит, что она их сейчас убьет, а они тоже хихикают.
Но все это формирует в человеке какую-то привычку уворачиваться; ты всегда настороже. Всегда готов увидеть занесенную руку, напряженную кисть, по-кунфуистски сведенные пальцы…
Мы сами тоже, конечно, все время дрались друг с другом, в детстве подолгу придумывали, как убьем друг друга — выбросим из окна или столкнем с лестницы, — мы, правда, никогда не знали, чего друг от друга ожидать, ведь если злость одного человека схлестнулась со злостью другого, сами понимаете, одна подпитывает другую, и если уж этот механизм запустился, вряд ли кто-нибудь перестанет злиться. Злость растет, как снежный ком, и твердая почва уходит из-под ног. И мы становились нервными, всегда были готовы к обороне — по крайней мере, мы с Бет, Билл-то постарше, — вплоть до того, что если папа приближался к нам, просто хотел до нас дотронуться, у нас случались самые настоящие эпилептические припадки, мы крутили руками, как мельницы, и брыкались. Думаю, у нас было слишком буйное и мрачное воображение, и на него накладывались сведения, полученные из социальной рекламы, статистика, которую рассказывали на уроках здоровья, и прочее… наверное, в моем случае больше всего работало именно воображение, превращавшее его в одного из тех убийц и страшилищ, которые каждую ночь являлись мне в кошмарах; дошло до того, что я убедил себя: может так случиться, что если сложится, в один прекрасный день — это выйдет случайно, конечно, — в один прекрасный день он кого-нибудь из нас прикончит. А дверь так и не отремонтировали, и она простояла с выбитым куском еще лет двенадцать примерно. Мы никогда не могли собраться, чтобы исправить такие вещи.
Напомните: чем он зарабатывал на жизнь?
Он был юристом, занимался фьючерсными сделками.
А мать?
Учительница. Вознаградите меня за страдания.
Что, простите?
Неужели я мало вам дал? Вознаградите меня. Покажите меня по телевизору. Позвольте мне поделиться с миллионами людей. Я проделаю это медленно, осторожно, со вкусом. Все должны узнать. Я это заслужил. Это должно со мной произойти. Вы меня берете? Я разбил ваше сердце? У меня ведь достаточно грустная история?
Грустная.
Я знаю, как она действует на окружающих. Я отдаю ее вам, а вы даете мне площадку. Дайте мне площадку. Мир у меня в долгу.
Послушайте, я…
Я вам больше скажу. У меня в запасе еще очень много историй. Я могу рассказать вам про их парики, могу рассказать один случай, когда однажды в общей комнате — это было той самой осенью — так вот, они оба одновременно сняли парики, это было в общей комнате, они ведь знали, что я испугаюсь, у них головы были в каких-то пятнах, а волосы походили на клочки ваты, и они хохотали, хохотали, и глаза у них блестели, — и еще я могу рассказать, как он падал. Я могу воспроизвести их последние вздохи, последние слова. У меня очень много в запасе. У моих историй такая богатая символика. Послушали бы вы наши разговоры, мои с Тофом, знали б вы, о чем мы говорим. Они чудесные, просто потрясающие, никакой сценарий с ними не сравнится. Мы говорим о смерти и о боге, и мне ему нечего ответить, я ничего не могу сделать, чтобы он заснул, у меня нет для него добрых сказок. Позвольте мне поделиться. Я могу рассказывать по-разному, как захотите — могу смешно, а могу сентиментально, или спокойно, бесстрастно — как угодно. Выбирайте. Могу рассказывать грустно, могу с воодушевлением, могу с яростью. Там есть что угодно, все эмоции одновременно, так что все зависит от вас — что вы предпочтете. Дайте мне что-нибудь. Мера за меру. Я обещаю, что буду хорошим. Я буду печален и полон надежд. Я буду проводником. Бьющимся сердцем. Поймите это, прошу вас! Я — общий знаменатель 47 миллионов человек! Я — безупречный сплав! Я порождение и гармонии, и хаоса. Я видел все, и я ничего не видел. Мне двадцать четыре, но чувствую себя так, словно мне десять тысяч лет. Молодость дает мне силы, я юн, незашорен и полон надежд, и при этом безнадежно привязан к прошлому и будущему через своего прекрасного брата, который для меня часть и того, и другого. Неужели вы не понимаете, насколько мы уникальны? Неужели не понимаете, что мы предназначены для другого, чего-то большего. Все, что случилось с нами, было не просто так, уверяю вас, в этом нет смысла, смысл появляется, только если предположить, что мы страдали ради чего-то. Дайте то, что нам причитается. Во мне клокочут надежды целого поколения, эти надежды волной поднимаются во мне, они готовы разорвать на части мое отвердевшее сердце! Ну как вы этого не понимаете? Я жалкий и чудовищный одновременно, я знаю, во всем виноват я сам, я знаю, мои родители ни при чем, я сам во всем виноват, но при этом я продукт своей среды, я репрезентативен, меня надо на выставку, чтобы я служил другим предостережением и источником вдохновения. Неужели вы не понимаете, что я такое? Я в одно и то же время а) мученик и моралист и б) аморальная всеядная скотина, рожденная вакуумом жизни в предместье+бездельем+телевидением +католицизмом+алкоголизмом+насилием; я мудак в поношенном вельвете, прокаженный, который мажется мега-гелем «Л’Ореаль» для жирной кожи. У меня нет корней, я оторван от любой почвы, я сирота, воспитывающий сироту и мечтающий уничтожить все, что есть, и заменить на то, что сделал я сам. У меня нет никого, кроме моих друзей и крохотных остатков семьи. Мне нужно общение, мне нужна обратная связь, мне нужна любовь, отношения, при которых что-то даешь другому, а что-то берешь от него, — если меня будут любить, я готов истечь кровью. Дайте мне попробовать. Дайте мне шанс доказать. Я вырву на себе волосы, сдеру с себя кожу и буду стоять перед вами, слабый, трясущийся. Я вскрою себе вену, артерию. Переступите через меня, если посмеете! Я скоро умру. Я, скорее всего, уже болен СПИДом. Или раком. Со мной случится что-то плохое, я это знаю, и знаю потому, что уже много раз видел, как это бывает. Меня застрелят в лифте, я утону в сливном отверстии, я захлебнусь, и поэтому свое послание я должен отправить миру прямо сейчас, у меня только на это и хватит времени — я понимаю, что это звучит смешно, ведь я кажусь таким молодым, здоровым, сильным, но случиться может все что угодно, я понимаю, что вы, скорее всего, со мной не согласитесь, но со мной и с теми, кто рядом, может случиться все что угодно, именно так и будет, вот увидите, поэтому я и цепляюсь, пока еще можно, потому что я в любую минуту могу исчезнуть, Лора, мать, отец, господи… Умоляю, ну позвольте же мне донести все это до миллионов людей. Позвольте мне стать решеткой. Центром решетки. Позвольте мне стать проводником. Вокруг множество сердец, а мое сердце — оно ведь такое сильное, и если есть на свете — а они есть! — капилляры, по которым кровь течет к миллионам, то, значит, мы все составляем единое тело, а я… О я хочу быть тем сердцем, из которого кровь перекачивается ко всем, кровь — это моя стихия, мне очень тепло в крови, я могу в ней плавать, ну дайте же мне стать огромным сердцем, которое перекачивает кровь для людей! Я хочу…
И это вас исцелит?
Да! Да! Да! Да!