Островок ГУЛАГа

Эгги Леонид

«Репрессированные до рождения» – первая книга Леонида Эгги. Ее составили две повести – «Арест», «Островок ГУЛАГа» и рассказы. Все эти произведения как бы составляют единое повествование о трагической судьбе людей, родившихся и выросших в коммунистических концлагерях, т.е. детей ссыльных спецпереселенцев.

Появлению первого сборника Л.Эгги предшествовали публикации его повестей и рассказов в периодике, что вызвало большой интерес у читателей.

Факты и свидетельства, составившие основу настоящего сборника, являются лишь незначительной частью того большого материала, над которым работает сейчас автор.

 

 

Предисловие к сборнику

Многим читателям, которым знакомы литературные публикации Леонида Александровича Эгги, предлагается две повести и несколько рассказов о детях ГУЛАГа, одна из которых автобиографична. В последние годы, мы, наконец, обрели правду о масштабных, небывалых в истории человечества жесточайших репрессий против своего народа со стороны коммунистического режима

После прочтения»Архипелага ГУЛАГ» – Солженицына, «Колымских рассказов» –  Шалимова,»Слепящая тьма» –  Кестлера и других авторов, переживших вопиющие беззакония тоталитаризма, в которых перед нами прошли леденящие кровь судьбы взрослых. А в предлагаемой читателям книге – судьбы детей тех мрачных мест и их восприятие той страшной действительности. Эта книга создает для нас картину нашего мрачного коммунистического прошлого более полной и завершенной.

Но не только в этом заслуга автора Повести и рассказы прежде всего подкупают своей правдивостью, добротой, гуманизмом. Раньше такие книги назывались –  Быль. Мир, в котором росли дети, репрессированные еще до рождения, был создан, чтобы лишить человека достоинства, сломить его духовно, отобрать нравственность. Прочтя книгу, читатель хорошо представит себе «ту жизнь» во всей ее»красе». Это был мир узаконенного беззакония, отсутствия всякой гарантии неприкосновенности личности, когда взрослые свыкаются с произволом, а дети –  с колючей проволокой, овчарками и охраной. К сожалению, недобрые чувства присущи человеку, и толчком к их проявлению была та спецобстановка спецпоселков и спецпоселений, где расцветают самые низменные человеческие страсти и побуждения –  «волчья» мораль, когда добрый человек становиться садистом, эгоизм перерастает в лютую ненависть ко всем и вся и вдобавок к этому – скученность, грязь, бедность и голодный рацион.

Автор был бы вправе призывать в своей книге к отмщению и возмездию, но мы этого не находим –  чувство слепой ненависти не застилает глаза Леониду Эгги и его героям. Есть тут осуждение, но с целью предостережения, чтобы такое не повторилось, чтобы вновь не получили права голоса – жестокость, пренебрежение правами человека, его достоинством и честью, и, наконец, жизнью.

Повести и рассказы гумманистичны по своей сути, они проникнуты любовью к близким людям, таким же как автор, жертвам репрессии, детям спецпоселений, к животным и к суровой природе Севера Сочувствие к этим людям вызывает книга и грусть по оставшимся там навеки. Леонид Эгги – этот сын ГУЛАГа, известен не только в Одессе своей правозащитной и миротворческой деятельностью. То он несет еду брошенной старушке, то он везет гуманитарную помощь пострадавшим в боях в Молдове, то организует комитет помощи беженцам из Приднестровья.

В конце 80х годов он – один из руководителей полуподпольной ассоциации беспартийных, участник антикоммунистических митингов. Сегодня он активный депутат Одесского горсовета, организатор круглых столов, часто выступает в прессе и по радио, делегат Международного конгресса в Риме и других международных конференций. Лейтмотив его выступлений – мир и согласие, терпимость и взаимопонимание людей разных взглядов и устремлений.

Более ста лет назад гениальный мыслитель Достоевский отчетливо предвидел, к чему может привести потеря в обществе основных (как теперь говорят»общечеловеческих») моральных принципов –  Правды, Добра, Справедливости, Красоты и Любви. Стремление к этим принципам, по мнению Достоевского, живет в каждом человеке, в глубине его души, как бы жизнь его не деформировала. Пусть предлагаемая читателю книга Леонида Эгги послужит воспитанию человека на этих принципах, ибо это – единственный путь к спасению мира.

Д.Малявин

Председатель комиссии Одесского гор совета по восстановлению прав реабилитированных жертв политических репрессий.

 

I

Нас переселяют на Вишеру. Вернее, возвращают туда. Боюсь утверждать с уверенностью, но происходит это в начале сорок восьмого года.

В комендатуре полно людей – дым, чад.

Мороз лютый. Туман стелется по земле. Это верная примета, что минус сорок – сорок пять, не меньше. Тишина оглушающая. Каждый скрип – словно выстрел, эхо уносится далеко-далеко…

На конвойных полушубки, поверх полушубков – тулупы. Оружие из рук не выпускают.

Идет сверка списков. Вроде бы ничего особенного, обычное дело. Но конвой крайне озлоблен. Да оно и понятно: кому хочется идти через горы в такую погоду?

Ссыльные шепчутся. Все печальны и встревожены. Полушубков ни у кого нет, тулупов тоже. Еще труднее тем, кто с детишками. Будет ли протоплено на перевалочных пунктах, если доберемся туда? Будет ли пища? Харчи, которые прихватили с собой, до того смерзлись – не раскусить.

Топится печка. Бабушка подтолкнула меня к ней и шепчет:

– Леня, прижимайся крепче, набирай тепла. Повторять не надо. Прижимаюсь к печке изо всех сил и чувствую – разморило. Не заметил, как задремал. Проснулся от громкого выкрика:

– Выходи! Все на улицу!

У крыльца сани. В них запряжены две лошади. На лошадях – иней, с ноздрей свисают сосульки. Сани – для конвоя и больных. Для детей и пожитков – маленькие саночки с коробами. В коробах сено.

Бабушка укутала меня в бушлат, на ногах – бурки из старого бушлата.

– Двинули! – донеслась команда. – Колонна – марш!

Впряглась моя бабушка в сани, тяжело вздохнула, перекрестилась… Тронулись.

Бабушке уже более пятидесяти, да к тому же за плечами четырнадцать лет ссыльных уральских скитаний, во время которых она, тяжело переболев цингой, осталась без зубов. А ведь когда в числе других «бывших» петербуржцев ее, сразу после убийства Кирова, выслали из Ленинграда, бабушке не было еще и сорока. Многие наши знакомые относятся к моей бабушке с каким-то необъяснимым для меня почтением, с особой мягкой предупредительностью, чем я, честно говоря, нередко пользовался…

В начале пути я чувствовал себя хорошо, и даже сумел немного поспать, ведь подняли-то рано. Но прошло время, и дорога становилась невмоготу: мороз уже хозяйничал под бушлатом, в бурках. Появилась боль в ногах, во всем теле. Но потом она как будто поутихла, тепло не тепло, а так, словно туман какой-то накатил… Потеряли свою ясность звуки.

Смутно слышу:

– Екатерина Арсентьевна! Леню нужно вытащить, чтобы пробежался, иначе замерзнет.

Однако, я уже ничего не хочу, окоченели не только руки и ноги – мысли застыли. Меня выдергивают из короба. Придерживая за шиворот, приказывают двигать ногами. Но мне кажется, что ног у меня попросту нет, во всяком случае, я совершенно не чувствую их. Кое-как меня все же расшевелили. Делаю шаг, второй, третий… Надо спешить! Ради меня колонне остановиться не позволят, наоборот, ее подгоняют. А значит, нужно бежать. Но только где уж мне поспеть за взрослыми. Через несколько минут, когда я уже совсем выбился из сил, меня опять суют в короб на санях, только теперь к бабушкиному бушлату добавляется еще один, которым закутывают ноги. Он-то и спас мне, наверное, жизнь.

Не помню, сколько дней шел этап. Но хорошо помню плачущую вместе со мной бабушку. Уши мои совсем отмерзли, а она их растирает. Я стремлюсь к печке, но говорят – нельзя, хуже будет. А что значит «хуже», если я и так тела не чувствую, совсем окаменело от мороза.

Несколько моих сверстников в этом этапе замерзли. Их похоронили вместе с умершими больными.

Вот уже два месяца, как мы живем в бараке, в котором теснится до двухсот человек. Меблировка его более чем скромная: у стен топчаны, железная бочка, у которой по очереди дежурят все взрослые, приспособлена под печь. Скученность, неизбежная грязь, тряпье на топчанах – все это очень быстро привело ко всеобщей завшивленности, при которой никакие дезинфекции, никакие прожарки уже не помогали.

Но если бы нас донимали только вши! Был враг пострашнее – клопы. Вот уж кого ни холод, ни керосин не брали. Воистину – неистребимое племя.

Как-то в нашем бараке провели эксперимент. Поставили кровать посредине казармы, чтобы подальше от деревянных стен, а ножки опустили в консервные банки с керосином… Но клопы по стене забирались на потолок, доползали до того места, что над кроватью, складывали лапки и падали прямо на свою жертву. Уж кто-кто, а я вел борьбу с ними не на жизнь, а на смерть: вся стена была красной от раздавленных «бойцов ночного боя». Если я сейчас и вспоминаю что-то с омерзением и страхом, то это именно клопов.

Правда, к середине пятидесятых годов и вши, и клопы как-то незаметно исчезли. Понимаю, что со смертью «вождя всех народов» это никак не могло быть связано, и все же запомнилась гулявшая тогда поговорка: «Ушел Усатый и забрал с собой своих кровососов…»

 

II

Северное таежное лето хоть и не очень теплое, но все же усидеть в бараке трудно. Я словно бы заново открываю для себя как-то внезапно ожившие деревья, реку, поросшие ярко зелеными травами луга. Все вокруг красиво, непривычно, ново. Старым и неотступным осталось только чувство голода.

Наш барак переделывают под семейное общежитие. Ставят перегородки с дверными проемами. Получаются самостоятельные комнатки. Маленькие, метров на семь-девять. Но все же свои. Нашим даже не верится, что такое возможно – обрести, наконец, свой угол.

Работают зэки. Я уже знаю, что зэк – это заключенный. Но еще не знаю, кто я – зэк или нет. Впрочем, это меня не слишком занимает. Вокруг много обрезков бревен, стружка, опилки. Все это годится для игры. Мне очень весело, тем более, что зэки относятся ко мне хорошо, и даже время от времени подкармливают. А то, вдруг, смастерили как раз для меня тачку. По размерам – для моего тщедушного тела, только колесо большое. Она-то и стала первой в моей жизни игрушкой. Один дяденька посмотрел, как я бегаю с ней между бревен, да вдруг и говорит:

– Так всю жизнь тебе и катать ее.

Не успел я улыбнуться этому доброжелателю, как стоящий рядом заключенный ударил его.

– Будь ты проклят! – закричал он. – Ты что это такое ребенку желаешь?.!

Завязалась драка, да такая, что набежавшая охрана едва растащила их. Что именно поссорило их, я так тогда толком и не понял. И еще один случай припоминается.

Напротив нашего барака сгорел склад. Все в страхе галдели, что же будет? Скоро узнали: судили сторожа.

– Ого, четвертак дали! – говорят одни.

– Ну, четвертак – это еще легко отделался, – рассудили другие.

«Легко», потому что было бы это раньше – расстреляли бы. Но к тому времени указ такой вышел, по которому все расстрелы отменялись. Их заменили «четвертаком», то есть двадцатью пятью годами. Еще об этом стороже говорили, что он – старый троцкист.

И удивлялись: как же это ему, троцкисту, удалось выжить? Их ведь вроде бы еще в тридцатые годы всех перемололи.

Сторожа этого я знал. Он был настолько стар, что едва ходил. Помню, его еще дразнили: «Мухомор в очках».

Однажды, когда мои родственники толковали об этой истории, мамин брат вдруг сказал:

– В складе проводка совсем сгнила – вот и пожар…

На него все зашикали: не доведи господь, услышит кто.

 

III

Прошло время. На месте сгоревшего склада начали строить барак. Конвой, другой, очень серьезный.

– Самоохрана! – предостерегающе говорили о нем взрослые.

Оказывается, они тоже из зэков, но не политических, а из «бытовиков». К «бытовикам» отношение иное: им даже разрешали служить в охране, которую набирали из добровольцев.

– Только дураки и подонки способны клевать на такое, – объясняет мне мамин брат.

Но на него вновь зашикали.

Так я и не понял тогда, почему из «бытовиков» в охранники идут лишь дураки и подонки. Но хорошо и быстро усвоил, что охранников – «бытовиков» бояться надо больше, чем энкавэдэшников. Перед энкавэдэшником, если провинишься, то наказание зависит, бывало, от того, в каком он настроении: если не в духе – влетит, если благодушен – может отпустить. «Бытовики» же вели себя иначе. Какое там у них настроение – это тебя не касается: попался – получай, причем на всю катушку.

Почему так? Да все очень просто. «Бытовик» – он хоть и охранник, но все равно зэк. Проявит слабинку, не досмотрит – его тут же вернут в лагерь. А это почти верная смерть. Уж кого-кого, а предателей лагерные не жаловали. Понимая это, умные «бытовики» в охрану не шли. Срок у них был мизерный – до пяти лет. Лучше уж было отмучить его, как все.

Ну, а подонки – они и есть подонки…

 

IV

Тот зэк, который смастерил для меня тачку, как-то попросил купить папирос. Понятно, что деньги дал. Прошмыгнул я через оцепление и бегом в магазин. А там очередь. Пытаюсь протиснуться к продавщице, меня ругают. Сказал, что из оцепления я, за куревом послали. Тут меня мигом подняли над прилавком – ведь из-за него меня не видать было, да и писк мой в сплошном гуле не был слышен. Дала мне продавщица курево, люди из очереди засунули мне его под рубашку, еще и шпагатом перевязали, чтобы не выпало.

– Ну, беги назад! Да по сторонам оглядывайся.

Могли бы и не предупреждать. Сам ученый…

Однако вернуться не так-то просто. Опять тот же «длиннополый» на пути, мимо которого я в магазин прошмыгнул. «Длиннополыми» взрослые называли энкавэдэшников: очень уж длинные носили они шинели. Идут – и дорогу метут.

Как обойти мне эту преграду? Начну таиться – заметит, попытаюсь петлять – догонит. Все это уже проверено. Не раз мне доставалось от этого «длиннополого» за то, что бегал в оцепленную зону. Но на этот раз ему, кажется, не до меня – с винтовкой возится. Эх, была не была! Полечу напролом. Проскочил. Перевел дыхание, победно оглядываюсь на «длиннополого». А он на меня смотрит. Но здесь уже не страшно. Я знаю, что за оцепление заходить он не имеет права.

Отдал курево. В это время привезли обед, и со мной, как всегда, делятся. Меня почему-то сразу несколько человек подкармливало. Каждый усаживал к себе на колени и старался кормить с ложки, будто я маленький. Лишь немного позже, повзрослев, я понял, почему они так поступали. У них у всех на воле были дети и они представляли, что кормят своих, делясь при этом скуднейшей пайкой.

Теперь надо выбираться из оцепления. «Длиннополый», конечно, начеку. Он, может быть, потому и впустил меня сравнительно легко, что твердо знал: придется выходить.

Так и есть. Попался я. И очень крепко был бит. Зэки просили отпустить пацана. Какое такое преступление он совершил? Скучно ему, а люди тут новые… Опять же, игрушку ему изготовили… Как ни уговаривали – все напрасно.

Охранник был неумолим.

Больно и обидно, и никому не пожалуешься. Матери скажешь – добавит. И бабушка добавит. Про отца, изредка навещающего нас, и подумать страшно. Ведь предупреждали же они меня: «Не ходи за оцепление! Не дразни охрану». А не послушался – получи свое, и нечего слюни распускать. Мужчина сам за себя постоять должен.

О, с каким упоением сводил я счеты с «длиннополым»! Как колотил его. Заставлял захлебываться в реке. Связанным оставлял на ночь в бараке, на съедение клопам. Побивал камнями.

Выл он при этом не своим голосом, на коленях умолял пощадить его, слезы и сопли размазывал по своим щекам…

Но все это, конечно, в мыслях. Во сне. Куда мне было с ним тягаться? Он меня одним пальцем раздавить мог. И все-таки мысль о мести долго не давала мне покоя.

И в конце концов месть я ему придумал страшную…

 

V

Когда шли дожди, охранники обычно прятались по будкам. Будка – это такой навес с лавочкой: и от непогоды укрыться можно и ноги не утомлять в бесконечном стоянии. Хорошо продумано – берегли охрану.

Так вот, однажды у меня живот схватило. Рано утром, еще до того, как явиться конвою, я поднялся, тихо выскользнул из барака и, весь сжавшись, побежал до будки своего недруга – охранника. Очень боялся, что не успею добежать. Расстояние было – метров двадцать.

Нет, добежал. И обделал всю будку, особенно над лавкой потрудился. Пусть попробует теперь, зверюга, присесть.

Охранник – человек догадливый, сразу сообразил, чья это работа. И так, и этак выманивал меня из барака, что-то вкусное обещал дать. Но так и не выманил. Нашел дурака!

Наконец мы опять все вместе: мать, отец, Тома – это моя старшая сестра, и я. Ссыльным опять разрешили жить семьями, рассудили, что так удобнее. Чуть что – кого-то из членов семьи сразу в заложники можно брать. Надежнее любой охраны. Да и куда бежать? Кругом посты. Птица не пролетит, зверь не проскочит, гад не проползет незамеченным.

А все-таки случалось – убегали.

Их, конечно, осуждали: «Безумцы!»

Ясное дело – безумцы. Все равно ведь почти всех ловили. Одних привозили убитыми, других приводили в наручниках. Но всех так или иначе возвращали. Где бы беглеца ни поймали, обязательно доставляли туда, откуда сбежал: по месту последнего пребывания. Чтоб другие видели и на ус мотали.

Мотали. И называли беглецов безумцами. И жалели их. А в душе – восхищались ими… Что ни говори, у этих людей хватило мужества испытать свою судьбу, бежать, хоть на несколько дней, несколько часов почувствовать себя свободными.

Самое время сказать несколько слов о системе поимки беглецов. Она была отработана до деталей. В любом месте, где мог пройти человек, стояли посты. На тропинках, по берегам рек устраивались засады. Были у энкавэдэшников и помощники. Овчарки. Ростом выше моего. Звери лютые. На любого, кто не в форме, бросались – не признавали ни старого, ни малого. На себе как-то испытал ярость овчарки, когда одна такая вырвалась из рук конвойного.

Числилось в помощниках и немало местных жителей. Те были пострашнее овчарок. Каждый, кому удавалось поймать беглеца, получал вознаграждение: восемь килограммов муки или триста рублей. При этом не имело значения – возвращали беглеца живым или мертвым… Добровольные помощники редко доставляли беглецов в лагерь живыми. С живыми хлопотно. Да и не безопасно. Поэтому проще было убить. А если случались трудности с доставкой трупа, – где-то, скажем, в очень уж глухом месте застукали зэка, или не было никаких транспортных средств, – то в этом случае можно было отрубить кисти рук и предоставить их – для идентификации. Но обязательно – обе.

Некоторые из таких добровольных помощников, бывало, этим промыслом и жили.

Как-то мама рассказала мне случай. Жила в деревне на берегу Вишеры семья таких добровольных охотников за беглецами. Оказались они настолько активными и полезными, что им в избу даже телефон провели. Случай беспрецедентный, ведь даже не каждая колхозная контора была обеспечена этим аппаратом.

Много человеческих жизней числилось на совести той семьи. Знали об этом все. Боялись ее и ненавидели. «Порченные людской кровью, – говорили о них. – Эти звери на все пойдут. Их ничего не остановит».

И были неправы: остановили.

Однажды, в глухую ночь, случился в деревне пожар. А наутро на месте избы «охотников» – только пепел. Все сгорели. И все сгорело. Вместе с телефоном. Долго длилось следствие, долго выискивали виновников поджога. Что поджог был – в том не сомневались. Но так уж случилось, что никто ничего не видел, никто ничего не слыхал, никто ни о чем сказать не мог. Или не желал. Ни один человек! Все крепко спали. А раз нет свидетелей – нет и дела. Пришлось списать в архив.

 

VI

В поселке оживление: пригнали новый этап. На этот раз откуда-то с Севера, кажется, Ваи. Как выяснилось, основу его составляли «старые кадры» – то есть заключенные начала великого коммунистического террора 1929-32 годов, пионеры стройки Вишерского бумажного комбината, где в те годы судьей и палачом был «знаменитый» Берзин, положивший в снега и болота десятки тысяч невольников во имя великих задач первой советской пятилетки. Правда, со временем и его самого положили на Дальстрое. Но это обычное явление, и никто об этом не жалел. Тут, я думаю, следует сделать небольшое отступление.

Все, о ком я сейчас пишу, – это или ссыльные, или поселенцы, или спецпоселенцы, или лишенцы, или Бог знает какие еще «ЦЫ», не говоря уже о тех, кого после освобождения оставляли на месте без права выезда. Они были свезены со всех уголков нашей необъятной Родины: русские, украинцы, белорусы, немцы, татары, болгары, армяне, греки, грузины, чеченцы… Большинство из них – крестьяне. Из тех, что умели и хотели работать. Немало случалось и квалифицированных рабочих, ну и совсем уж опасные – интеллигенты, остатки аристократии.

Главная немыслимость их существования на свободе заключалась в том, что они не только обладали конкретными знаниями, но и пытались реализовывать их, влияя при этом на окружающих. Обладание знаниями предполагает естественное чувство собственного достоинства, которое, того и гляди, могло породить собственное мнение, не совпадающее с официальным курсом. Вот ГЕНЕРАЛЬНЫЕ КОНСТРУКТОРЫ ВСЕОБЩЕГО СЧАСТЬЯ и упреждали всякие ненужные сомнения в возможности всеобщего счастья в отдельно взятой стране: собирали умеющих думать и работать в определенные места, вручали им тачки, топоры и пилы и создавали такие условия, при которых можно было думать лишь о том, как бы прожить день.

Эти люди оценивали друг друга по единственному критерию – нравственному. Не стукач, не склочник, терпим к слабостям других, сохранив при этом чувство сострадания – значит, свой. Помогать такому следует без подленькой мыслишки: а что я из этого буду иметь? Нашел ободряющее слово для отчаявшегося – и то хорошо.

Я мог бы назвать знакомые историкам фамилии людей, среди которых пришлось жить в те годы. Однако, назвав несколько таких фамилий, я поступил бы несправедливо к миллионам мне неизвестных, которые, смирившись с фатальной неизбежностью, ушли в вечность, сохраняя человеческое достоинство.

Слух о «стране счастья», разнесшийся по земному шару, породил в массе людей стремление вкусить этого счастья – пролетарского равенства и братства. Перебежчики, не желающие мириться с режимом иранского шаха, с капиталистами в скандинавских странах; беглецы из Кореи, Китая, других сопредельных и далеких стран, преодолев каким-то чудом нашу неприступную границу, надеялись найти здесь своих единомышленников, работу и кров.

И находили. «Единомышленников» – коммунистов в форме энкавэдэ; работу и кров – в коммунистических концлагерях. Только здесь, за колючей проволокой ГУЛАГа, разделив судьбу сотен тысяч ни в чем не повинных советских людей, они начинали понимать истинную сущность коммунистического режима, его непостижимую варварскую беспощадность по отношению ко всякому инакомыслию.

А тем временем верные ленинцы-чекисты делали свое дело. После непродолжительного, но интенсивного допроса иностранцы собственноручно изложенными признаниями подтверждали любые, зачастую совершенно абсурдные, обвинения. После чего их или расстреливали, как агентов «капиталистических акул», или давали большой срок и – на Север, на лесоповал. Я со многими такими «шпионами» был знаком. Некоторые из них были настолько безграмотными, что так и не научились расписываться в ведомости на получение зарплаты, а посему ставили крестики.

 

VII

Поселок Красная Вишера, который берет свое начало от лагерных бараков, расположен на берегу горной реки Вишера. Население – тысяч десять – двенадцать. Но в пору, когда я был красновишерцем, вольных, включая энкавэдэшников, там насчитывалось не более полутора тысяч. Да и то «вольные» – понятие условное. Но об этом позже. Так вот, жили вольные отдельно, поэтому комплекса неполноценности мы не испытывали. Все были равны. А если кто-то на кого-то кричал: «Ты, лишенец!» – это воспринималось, как благодушная шутка.

Кстати, «лишенец» – человек всего лишь лишенный права голосовать. Одно из наказаний. Такое наказание назначалось решением многих инстанций. Порой оно принималось даже по ходатайству коллектива «трудящихся», состоящего все из тех же «ЦЫ». Такие ходатайства удовлетворялись оперативно, без какой бы то ни было бюрократической волокиты. Мне приходилось встречать людей, которые впервые приняли участие в выборах лишь в пятидесятые годы, на пятом десятке своей жизни.

Однако вернемся к нашему Вижайлагу. В конце двадцатых – начале тридцатых годов он числился отделением Соловецких лагерей особого назначения, сокращенно – СЛОН. Но позже, когда в Вижайлаге собралось более ста тысяч осужденных, он был переименован в управление Вишерских лагерей особого назначения. Потом были еще переименования, не менялась лишь суть лагерной системы, той системы, которую она олицетворяла – системы массового истребления собственного народа, и в первую очередь, наиболее мыслящей его части; использования дармовой рабсилы для поддержания коммунистического режима.

Территория Красной Вишеры и окрестностей буквально изобиловали лагерями, «командировками», «подкомандировками», отдельными лагерными пунктами (ОЛП) и прочими пунктами, где десятки тысяч рабов валили лес для ненасытного бумкомбината и на сплав.

Так вот, пришел вайский этап. У поселковых здесь оказалось много знакомых: воспоминания, восклицания.

– А помнишь?…

– Расстрелян.

– А?…

– Погиб.

Или:

– Замерз.

– Воевал, но опять взяли…

Слово «взяли» было особым, каким-то

чернокнижным. После него никаких вопросов не следовало, вслух по крайней мере не задавали. И так все было ясно. Ведь если человек даже воевал, но его опять взяли… О чем тут можно спрашивать, о чем говорить? Потом почему-то стали выяснять, где при Берзине Стояла столовая. Прошло-то около двадцати лет. Не напрасно выясняли. В начале тридцатых один из зэков, работая тогда в столовой, закопал здесь ложки, когда собирали этап на Север и ему в этом этапе определили место. Конечно, разговор этот шел с глазу на глаз, меня, пацана, в расчет не брали. Но таинственность разговора и запомнилась. Вскоре пришла пора менять водопроводные трубы, и говорившие о ложках «нечаянно» отклонившись от траншеи, нашли свой клад. Как и любая посуда, ложки представляли большую ценность.

 

VIII

Нам все время хочется есть. Ваня Япишин, Махмуд Абдулин и Коля Сеногноев решили полакомиться птичьими яйцами. По пути к Вижаихе прихватили и меня.

У моста берег Вижаихи довольно крутой и весь испещрен ласточкиными гнездами. А нужно сказать, что до этого случая утолять голод птичьими яйцами мне еще не приходилось. Да что там, я и куриное только однажды попробовал. На пасху, когда мы с мамой были у хайдуковского барака, я сказал одной тетеньке из местных «Христос воскрес». Она рассмеялась, сбегала домой и принесла мне крашенное яичко. Дома я разделил его на всех наших, в том числе и гостившую у нас тетю Нюру. Все были очень довольны.

На берегах реки ласточки живут в гнездах, устроенных в глубоких норах, и, чтобы добраться до них, ребятам приходится помогать друг другу. Один из нас ложился на берегу и дотягивался до гнезда. Двое других подстраховывали его, придерживая за ноги. Мне же, как самому маленькому, оставалось складывать добычу в старую выцветшую кепку. Я рассматриваю яички. Маленькие они и гладкие, словно древний бабушкин медальон. Множество ласточек летают над нами, тревожно кричат, некоторые пикируют прямо на головы и пребольно клюют, пытаясь отогнать нас от гнезд. Но это им не удается. Чувство голода оказывается сильнее чувства жалости к птицам.

Когда мы стали делить яички, три оказались лишними, поскольку поделить их на четверых невозможно. После долгих споров Ваня предложил сначала съесть свои порции, а потом дескать разберемся. Так и поступили. Скорлупки оказались очень хрупкими, ломались от малейшего нажима, но у нас ничего не проливается: мы облизываем мокрые ладони, пальцы. Подкрепившись, все как-то сразу подобрели. Махмуд, наш вожак, велел отдать оставшиеся яички мне, и приказал топать домой. Они же отправились в лес искать гнезда других птиц.

Бреду домой к своему бараку с обидой, что меня с собой не взяли. Как будто и не ел – так голоден.

Соседний барак ремонтируют зэки. У запретки стоит много женщин, слышны громкие голоса. Вдруг раздается выстрел, второй. Забыв про голод, бегу туда. Толпа отхлынула от запретки, но не уходит. На освободившемся пространстве остался в одиночестве какой-то незнакомый мне дяденька и, плача тоскливыми слезами, приговаривал: «Брат, брат! Вот где пришлось свидеться».

По другую сторону запретки стоял зэк, примерно его возраста, и просил уйти:

– Коля! Ты губишь меня и себя, уйди! иди, Коля, и себя, и меня погубишь.

Но Коля не поддавался ни на какие уговоры. В конце концов энкавэдэшник не выдержал, наставил на него карабин и, заходясь в истерике, закричал:

– Я два патрона на тебя истратил, третьим, падла, в тебя! Последний раз говорю, отойди от запретки!

Пьяный же, кроме своего брата, ничего не видел и слышать ничего не желал.

– Брат, брат! Вот где нам довелось встретиться, – приговаривал он. – Чертова судьба, вот где она свела нас.

Тем временем распуганная выстрелами толпа женщин постепенно приходила в себя.

Вот уже начали раздаваться возгласы возмущения:

– Господи, да ведь он убьет его! За что же он на него так?…

Одна, вторая, третья женщина кинулась к пьяному, загородили его.

– В кого стреляешь? Он фронтовик, контуженный!

Карабин нервно пляшет в руках конвойного.

– Я таких контуженных в подвале пачками кладу. Отойди, контра, а то и вас вместе с ним положу. За нападение на пост.

Заслышав выстрелы, к месту происшествия бежит группа энкавэдэшников. Еще не разобравшись в чем дело, охранники бьют женщин прикладами. Затем раздаются выстрелы. Правда, пока что вверх. Пьяного скрутили, женщин оттеснили.

Подбегает офицер, видимо, их начальник. На груди множество колодок, значит, фронтовик. После войны много их, фронтовиков без специальности, подавалось в конвойные войска.

– Что, опять на тебя «покушение» было? – иронично спрашивает он стрелявшего. – Опять в отпуск захотелось? Шустрее всех?

«Длиннополый» начал объяснять, что на него действительно напали ссыльные, хотели разоружить, чуть не убили. А все потому, что задумали освободить зэков. Но офицер, видимо, хорошо знал замашки этого охранника, поэтому решил опросить всех постовых. Те в один голос заявили, что никакого нападения не видели. Пьяный стоял себе у запретки, в зону не рвался, из зоны тоже никто не пытался уйти.

– Вот сволочь! – возмутился офицер. – Так и знал, что это он спровоцировал. Ну доиграется!

Тем временем подвели окровавленного Николая, который от битья и пережитого успел заметно протрезветь. Во всяком случае на вопрос, кто он и как попал сюда ответил довольно вразумительно.

Оказывается, их, двух братьев, в январе 42 года, после гибели родителей, полумертвых вывезли из Ленинграда. Так получилось, что из-за неразберихи они попали в разные места. В конце сорок четвертого, когда Николаю исполнилось семнадцать, он ушел на фронт. Побывал под Кенигсбергом, штурмовал Берлин. Был ранен, контужен. Имеет несколько наград. А брату Петру судьба выпала иная. Его определили в ремесленное. Кормили там очень плохо. Стоило мальчишке высказать недовольство, как сразу же стал «врагом народа». Хотя, какой он враг, если в училище попал дистрофиком, а на производстве норма, как у любого взрослого.

Николай только недавно узнал, где он сидит, и вот, приехал навестить.

По лицу офицера-фронтовика пробежала тень сомнения.

– Постой, ты говорил о наградах. Какие у тебя?

– Два ордена Славы. Медаль «За отвагу».

– Два ордена Славы? – поползли вверх брови начальника охраны. – Не часто случается. И что, документы имеются?

Николай достал из внутреннего кармана пиджака пачку документов и протянул их офицеру.

Тот бегло просмотрел бумаги и неожиданно обозлился.

– Болван! Скажи спасибо женщинам, что жив остался. Еще раз увижу здесь – посажу. А вы, – обратился к нам – вон отсюда. Все – вон!

Поначалу люди оцепенели. Они ожидали, что, убедившись в правдивости рассказа одного из братьев, энкавэдист окончательно подобреет. А вышло наоборот. Не зря говорят: «При зверином режиме и человек зверем становится».

Тронула Николая за рукав какая-то старушка.

– Уходи, сынок, пока он не передумал. Радуйся, что хоть брата своего встретил. Мы, вон, о своих ничего не знаем. Кто скажет, где косточки их раскиданы?

Толпа женщин уходила к верхним баракам. Их лица озаряли радостные улыбки: как бы там ни было, а человека спасли.

 

IX

Летом нас навещал дядя Гриша, родной брат моей мамы. Рослый, крепкий, вся грудь в орденах… С той поры я его больше не видел. Из пяти маминых братьев к тридцать седьмому году в живых осталось только двое – Гриша и Иосиф. Как и другие члены семьи, они находились в ссылке. В 37-м году их арестовали и дали по десять лет. За что – этого никто толком объяснить мне не смог. Скорее всего подошла их очередь пойти за колючую проволоку. Ротация между лагерями и поселениями осуществлялась регулярно. Из лагеря – на поселение, из поселения – в лагерь. Выпадали из этого сатанинского круга только те, кто уходил в мир иной.

Дядя Иосиф до ареста работал главным энергетиком лесозавода. Наверное, неплохо работал, потому что без него дело сразу же разладилось. А специалиста, который мог бы его заменить, не нашли: этот умер, того к стенке поставили, за аварию или по доносу.

Спецы – народ гордый, своенравный, себе цену знали, а потому вероятность получить новый срок или «без права переписки», что означало тогда высшую меру наказания, – такая вероятность была для них очень высокой. Никогда ведь не было известно, что именно – в слове, жесте, взгляде человека, знающего себе цену, может вызвать ярость того, кто над ним поставлен. Или кто ему подчиняется, завидует.

Словом, как только дядю Иосифа отправили на лесоповал заводской план второй сталинской пятилетки быстрехонько заваливался. А за него спрашивали не только с дирекции, но и с руководства местного НКВД. Поэтому дядю быстро вернули на завод, хотя судимость и не сняли: так, зэком, он и пребывал в своей очень ответственной должности.

Тем временем дядя Гриша продолжал валить лес, сплавлял его по Вишере да Вижаихе. Но вот в сорок втором вышло постановление: кто отсидел половину срока, мог добровольцем уйти на фронт. Тех, кто изъявил такое желание, сперва направляли в штрафную роту, а дальше, если остался живым (таких счастливцев было мало, фронтовики подтвердят), воюй в обычных частях. А следует сказать, что с начала войны энкавэдэшники «раскрыли» неисчислимое количество «заговоров» на территории ГУЛАГа, что должно было служить доказательством, что именно здесь, в неустанной борьбе с контрой, требуется сейчас их присутствие, а не на фронте. И косила «врагов народа» смерть от ужесточенного режима, от обворованной пайки, холода да официально разрешенных пыток еще похлеще, чем солдат на фронте от немецких пуль. Мой дядя тоже написал заявление. Так, мол, и так… Лучше погибнуть в честном бою… А через некоторое время товарищей его, солагерников, погонят на фронт уже без каких-либо заявлений.

Воевал дядя, если судить по наградам, не за страх, а за совесть, как и подобает людям чести, каковыми я знал своих близких. Дослужился до командира танковой роты. При взятии Кенигсберга был в очередной раз ранен, а пока приходил в себя, война закончилась. Будучи человеком рассудительным, возвращаться в места поселения он не захотел, остался после демобилизации в Кенигсберге. И не прогадал.

Как я уже говорил, с какого-то времени руководство ГУЛАГа разрешило родственникам жить вместе, и это коварное разрешение сыграло трагическую роль в судьбах многих недавних фронтовиков. Естественно, их потянуло к своим, то есть к месту поселения родных и близких. Тем более, что многие из них выросли в тех местах, акклиматизировались. А многим и некуда было ехать. Там, откуда в свое время выселяли, их никто не ждал. Власти особого восторга не испытывали: Одним бывшим зэком, «врагом народа», больше. Хорошо помню, что несколько таких семей, уехавших после освобождения на родину, вскоре возвратились обратно. А те, кто решился осесть в родном краю, чувствовали себя отверженными и, как правило, были на свободе до первого доноса, так что большинство предпочитало оставаться там, где их уже знали, среди таких же бывших ссыльных и зэков.

Трусами фронтовики, ясное дело, не были, о чем свидетельствовали иконостасы из наград. А уж моим невольным землякам наградные документы командование подписывало с очень большой осторожностью. Естественно, что и здесь, в местах поселений они поначалу чувствовали себя уверенно, с начальством вели себя с достоинством, подчеркивая, что люди они вольные. И это вызывало яростную зависть коммунистов-энкавэдэшников, на чьих мундирах, в лучшем случае, серела медаль «За победу над Германией», добытая неправедными трудами в зонах, истинно коммунист-фашистской жестокостью в обращении со своими согражданами, своим народом. Да, наград у них не было, заслуг тоже. Зато в руках у них была власть. Не ограниченная никакими реально действующими законами. Вот почему они довольно быстро поставили на место всех истинных героев – кого на лесоповал, кого бревна катать, а наиболее дерзких – прежде в крытую тюрьму, потом в зону, да через подвалы НКВД, через издевательства и пытки…

Кроме дяди Гриши и дяди Иосифа, был у меня еще один хорошо запомнившийся родственник, только уже по отцовской линии – дядя Вася. Этот успел повоевать не только на Западном фронте, но и на Восточном – против японцев. И так его, беднягу, изрешетили на этих двух фронтах, что еще больше года после Победы пришлось зализывать раны по госпиталям. Но в конце концов и он тоже прибыл на нашу Вишеру.

Не успел отдохнуть с дороги, как его вызывают в комендатуру.

– Ланской, а, Ланской, как у тебя с памятью?

– Не жалуюсь!

– Странно. Почему же тогда не напоминаешь, что за тобой-то еще три годика отсидки числятся?

Побледнел дядя Вася. Как же так? Ведь воевал, кровь проливал, полжелудка у него хирурги вырезали. Неужели все это не зачтено? – Плохо контору знаешь, – продолжали издеваться над ним. – Что наше, то наше. Числится за тобой должок – погашай.

Одно только облегчение и сделали моему дяде: не послали на лесоповал, а послали дизелистом на электростанцию, неподалеку от нас, в поселке Песчанка. Уж не знаю, что заставило смягчиться каменное сердце коменданта. То ли инвалидность дяди Васи. То ли награды его боевые. То ли тетя Катя, которая, спасая сына, продала все, что можно было продать. Да не только свое – всех родственников. Лишь благодаря этому, ей удалось добиться разрешения посещать сына для оказания ему медицинской помощи.

Дядя Вася был человеком своеобразным. Знал он великое множество стихов, поэм, баллад, видимо, и сам грешил сочинительством. Страсть как любил читать стихи. Но, почитая эту свою страсть за слабость, очень ее стеснялся. Во всяком случае я никогда не слышал, чтобы он читал поэзию взрослым Наверное, боялся: не поймут, чудаком объявят, люди-то были вокруг суровые, условия их жизни, да и сама обстановка, к поэзии не располагали. Вот и получалось, что жертвой его поэтической страсти чаще всего становился я. Нередко он увозил меня на день-два на лесопункт, и уж там, в присутствии хоть одного, но все-таки слушателя, давал себе волю – декламировал часами.

Имея некоторый опыт (было время, когда и я болел декламацией), могу уверенно утверждать – другого такого эмоционального чтеца мне встречать не приходилось.

 

X

Тома, сестра моя, учится во втором классе. Она за уроки – и я тут как тут. Как-то сам собой научился читать. И мир обрел для меня совершенно другое звучание – он заговорил. Газетными обрывками, вывесками, объявлениями. Где вижу что написанное – обязательно прочитываю. До школы сумел прочесть несколько книжек. Хорошо запомнилась одна – про птичек. Виталия Бианки. Пробую писать. Буквы кривые, неуклюжие, падают то влево, то вправо…

 

XI

Зима опять выдалась суровой: с частыми метелями, с мглой, при которой страшно выходить за дверь. Но это еще бы ничего, да вот голод совсем одолел.

Мама принесла отруби. Мяла, мочила, лепила их… Наконец, испекла. Хлеб не хлеб, лепешки не лепешки. Есть их невозможно: сухие, колются, не лезут в горло. Мама плачет, бьет нас, силком пытается заталкивать в рот куски лепешек. У меня из десен начала сочиться кровь. Ноги опухли. По телу пошли какие-то пятна. Теперь есть вообще ничего не могу: душа не принимает. Пришла фельдшер, осмотрела, повздыхала и заявила, что у меня начинается цинга. Ни для кого из наших неожиданностью ее диагноз не был. Мне его поставили еще до ее прихода. Она лишь подтвердила, да кое-что посоветовала. Наши где-то достали рыбий жир, мать варит хвойный отвар. Такой противный, что только под ремнем его и пью. Каким-то чудом появился в доме чеснок. Мало того, что его заставляют глотать, но еще и втирают в десны. К рыбьему жиру уже привык, ем с картошкой. Очень вкусно. И чего от него все носы отворачивают? Ожил…

У нас в комнате есть фанерный ящик. Нам с Томой даже подходить к нему запретили. Но раз запретили – значит в нем что-то съестное. А поскольку хочется есть, мы с сестрой в постоянном поиске. Залезли в ящик, а там целое богатство – два мешочка с сухарями. Развязали, вытащили несколько штук и тут же сгрызли. А мешочек снова аккуратно завязали, словно и не притрагивались к нему. День-второй прошел – мы опять к ящику. Долго с сестрой лазили туда, и как-то не досуг нам было подумать: а что же за мешочки у нас такие волшебные? Мы оттуда тащим сухари, а они не худеют.

Все, конечно, было просто. Мама наши прегрешения видела, но помалкивала: не могла же она отменить отцовский запрет. А чтобы грехи наши не всплыли, она мешочки все время пополняла.

Лишь когда повзрослел – понял: сухари эти припасали на черный день – на случай ареста или внезапного этапа. И того, и другого ожидали со дня на день…

 

XII

Весна словно бы сторонилась наших краев. Казалось, не только весна, лето кончится, а снега у нас на Вишере так и не сойдут. Сама местность наша казалась всем тогда проклятой и заколдованной.

Зато, когда снег в конце концов сошел, радости нашей ребячей не было предела.

В первый же теплый день договорились мы с ребятами идти на огороды искать прошлогоднюю картошку, а потом на болота – клюкву. Компания собралась немалая – Иван Япишин, Махмуд Абдулин, Колька Рей-мер, Петька Хайдуков… Правда, у меня с первых же минут беда – калоша надорвалась и сваливается с бурки. Пытаюсь натолкать туда бумаги, только дальше рвется. Ладно, беру кусок шпагата, привязываю калошу, и мы выходим на улицу. Солнце уже совсем пригревает по-летнему. Надо спешить, потому что обувка у всех ненадежная, один Ваня в сапогах. В бурках хорошо, когда сухо, обернул носи бумагой – и они в тепле, но в слякоть плохо выручают. Чуть попал в лужу, ноги сразу мокрые.

Идем по мостику через ручей, мимо трех стоящих в сторонке бараков, присматриваемся. Интерес наш понятен: в этих бараках поселили немцев, которых перевели откуда-то с Велса. Мы их толком еще и не разглядели, какие они. Ну да ладно. Прошли мимо Ногаевского хутора и, считай, на месте.

С огородов снег почти сошел, только в бороздках лежит. Мы двигаемся цепочкой, выискивая картошку. Удачно пошли в этом году, всех опередили. У каждого из нас уже по картофелине, обтираем ее о штаны и грызем. Она после зимовки сладкая, очень вкусная.

Перерыв весь огород, складываем в мешочек штук двадцать клубней и идем на болото, где на кочках попадается клюква. Правда, ее домой мы никогда не доносили: съедали прямо на болоте. Как ни берегся, а ноги уже мокрые. Тут случилась еще одна неприятность. Не заметил, как порвался шпагат и калоша где-то затерялась, а в одной калоше домой не придешь – сразу влетит. Возвращаемся назад, ищем. Вот она, торчит из лунки в воде. Но привязать уже нечем. Ваня Япишин оказывается самым сообразительным – отламывает ивовую веточку, разминает ее и получается некое подобие веревки. Привязал, приспособил, хлопнул по плечу: «До дома дойдешь».

Возвращаемся усталые. Около бараков делим картошку. Делим, отворачиваясь, не глядя, какая кому кучка попадется, и расходимся. Несу домой и угощаю Тому. Она не очень-то в восторге от такой еды. Возможно, потому, что картошка уже стала мягкой и не такой вкусной. Как бы там ни было, никто из наших есть ее не может. Мать ругает, чтобы я тоже не ел сырую.

 

XIII

Приезжал на несколько дней Гена Боханов, мой двоюродный брат. Он в то время в Перми в железнодорожном депо после ремесленного училища отрабатывал. Они с матерью освободились уже несколько лет назад. С этим связана целая история.

Тетя Тоня, мать Гены, была родной сестрой моей мамы. Она была самой красивой из наших родственников. Где-то в середине тридцатых послали тетю Тоню в числе других под Чусовую. В ту зиму там погибло множество людей, но страна все требовала и требовала кубометры леса. Лагерное начальство всегда выручало друг друга. Вот и тогда из нашего спецпоселка направили туда ударную бригаду сучкорубов. Но случилось так, что недалеко от барака ударниц стояла воинская часть. И надо же было случиться: влюбился в мою тетку бравый артиллерист. Ей было тогда лет семнадцать – восемнадцать, и нет ничего удивительного в том, что она ответила взаимностью.

Через некоторое время тетю Тоню вернули под опеку родной комендатуры. А вскоре родился мой двоюродный брат. Все считали, что на этом роман командира и ссыльной закончится. Но Иван Боханов, несмотря на грозные предупреждения командования, не только не прекратил переписку с Тоней, но и несколько раз навещал ее и сына. Вот только недолго длилось это их медовое время. Не могло НКВД простить молодому командиру его чувств к ссыльной. И пошел он по сибирским этапам вместе с тысячами других зэков. Где, в каких лагпунктах он побывал – этого я не знаю. Но доподлинно известно, что в осеннее лихолетье сорок первого почти всех заключенных – военных отправили на фронт. Однако и там он не забыл о семье. При первой же возможности переслал Тоне свой офицерский продаттестат, и этим, возможно, спас ее и сына от голодной смерти. А потом бои, ранения, госпиталь и снова бои.

После очередного тяжелого ранения он сумел навестить своих. Это была их последняя встреча. Нежная, трогательная встреча двух искренне любящих друг друга людей.

При штурме Берлина офицер Иван Боханов погиб.

А в 1947 году, когда очень неохотно, но кое-кого все же начали освобождать, произошло чудо – после многоразовых оттяжек мою тетку в конце концов освободили как вдову фронтовика.

Не медля ни минуты, она приехала на Вишеру. Гену сразу же отдала в ремесленное училище, а сама тайными тропами стала добираться до Соликамска – на родину. Почему тайными? Да потому что на дорогах было множество постов, любой мог придраться и вернуть ее для отбытия нового срока. Мне много приходилось читать и слышать от людей о жестокости оккупационного режима гитлеровцев. И каждый раз ловил себя на мысли, что режим, установленный в то время коммунистами на своей собственной земле, был ничуть не человечнее. Но если действия немцев еще подлежали какому-то логическому осмыслению: все-таки враги, на чужой земле… То как можно было объяснить невиданную жестокость коммунистов по отношению к народу, из которого они сами вышли?

Видимо, тетя Тоня очень сильно любила своего незаконного мужа. Она была очень красивой, получала множество предложений, но оставалась непреклонной. Выйти замуж так и не захотела:

– «Ваня из-за меня столько настрадался, – говорила она. – Не могу я изменить его памяти».

Так и осталась «незаконной вдовой». Льгот по этой причине не имела.

 

XIV

…Отец принес с конобазы кусок мяса: конь оказался между бревнами, сломал ноги и его прирезали. Мама отказалась варить конину, поэтому отцу пришлось самому кухарить.

Мы с Томой в нетерпении крутимся рядом. Чтобы это варево быстрее сварилось, заталкиваю в печь полено и получаю заслуженный подзатыльник. Дверка печи плохо закрывается, выпадают угли, и нам запрещено подходить к ней. Запах-то, запах какой! Ну, скоро ли можно есть? Подтаскиваю к печке табуретку, взбираюсь на нее, приподнимаю крышку с кастрюли и зажмуриваюсь: вкуснятина!

Наконец, дождались. Я сразу же взялся за свою порцию. Горячее мясо обжигает рот. Тома в нерешительности глядит на маму, видимо, чувствует ее молчаливое неодобрение. Однако на нас с отцом это нисколько не влияет, мы блаженствуем.

Заходит бабушка и начинает ругать отца:

– Саша! Ты сам нехристем стал, зачем еще и детей в грех вводишь?

По представлениям матери и бабушки, есть конину – большой грех. Но мама молчит, вслух не осуждает, потому что жаль нас, голодных. Бог простит невольный грех (почему-то мамин Бог всегда был добрее, чем бабушкин). А бабка в этих вопросах сурова.

Отца, двух его сестер, моих теток и бабушку взяли по заранее подготовленным спискам зимой 1934 года, сразу после убийства Кирова. Вначале их расселили по разным поселкам Северного Урала. Отцу тогда было лет шестнадцать – семнадцать. Но он уже должен был выполнять полную трудовую норму. Поначалу его отправили на пилораму, неподалеку от местной деревеньки. Он хорошо играл на гитаре, обладал неплохим голосом, выучил множество песен. Не знаю, учился ли он у кого-то музыке или нет, но слух у него был необыкновенный: он схватывал любую мелодию, импровизировал под любой текст стихов и частушек. Среди ссыльных и местных жителей отец пользовался необыкновенным успехом, поэтому на всех гулянках был желанным гостем. В драках в обиду себя тоже не давал. Бабушку все это очень огорчало. Тем более, что он довольно быстро научился пить брагу, есть рыбу местного посола (с душком), никаких постов, ограничений не признавал. А ведь бабушка стремилась воспитывать его по христианским заветам. Очень уж не нравилось ей, что сын растет «нехристем».

Пока бабушка пробирала отца, я управился с едой (в таком случае подгонять не надо), и сидел с невинным видом, отодвинув от себя миску.

– Чего, мать, шумишь? – шутя оправдывался отец. – Едят, и хорошо. Нечего им в еде разбираться, иначе ноги протянут.

Бабушка повернулась в мою сторону, увидела, что я уткнулся в книжку, ничего не замечаю и не слышу и, махнув рукой, ушла в свой барак.

Некоторое время я не решаюсь ходить к ней, потому что знаю: начнет поучать. Но, соскучившись, все-таки иду и сам прошу объяснить, почему это коней есть нельзя.

– А потому, – просвещает меня бабушка, – что с древних времен конь воспринимался людьми, как член семьи: он пашет землю, возит груз, несет на себе всадника, а в бою, как товарищ, помогает воину зубами и ногами. Никогда не оставит на поле боя раненого гусара. Есть конину – все равно что предавать друга. Способен съесть коня – можешь есть и товарища, – неожиданно выпалила она свой последний аргумент.

Я представил себе Кольку Реймера и Муртаза в кастрюле, и вздрогнул от ужаса.

– Что ты такое, бабушка, говоришь?! Никогда этого не будет!

Отец еще несколько раз приносил конину. Сестра наотрез отказывалась есть ее – видно, наставления бабушкины зря не прошли. А мы с отцом отказываться от мяса не могли. Последний раз я ел конину на покосе. Специально для рабочих зарезали приболевшую лошадь. Работа очень тяжелая, без мяса нельзя. Но именно там, на покосе, очень подружился с Булатом. Много лет потом этот конь узнавал меня, всегда шел на мой голос, чем многих удивлял, поскольку характера он был независимого и, даже запряженный, слушался далеко не каждого. Там же я подружился и с другими лошадьми – Меркурием, Чайкой, Орликом. Они были очень добрыми, доверчивыми и умными животными, разве что по-человечески не умели разговаривать.

Вот после этого я и перестал есть конину. Вдруг окажется, что в моей миске мясо знакомого мне коня. Кстати, к тому времени у нас появилось две козы – Майка и Марта, присматривать за которыми поручено Томе. Молоко их очень вкусное.

XV Метрах в трехстах от нашего барака находится большая возвышенность. Там выстроены красивые дома, в которых живут сотрудники НКВД. Место это в поселке называют Горкой. Мне удалось побывать в некоторых из домов, когда вместе с отцом относил жильцам клюкву. Дома эти – как в книжках. В отдельной комнате – кухня, в отдельной – туалет, в отдельной – ванна. Что ванна – это ванна мне сказал отец. Я подумал: большое корыто.

За домами высокие сосны. Говорят, что там есть настоящие фонтаны. О фонтанах, только ленинградских, мне много рассказывала бабушка. Но ее фонтаны далеко, а эти здесь. Надо бы посмотреть, как они работают. Одна беда: нам, подросткам, под страхом неминуемой расправы запрещено было даже смотреть в сторону горки? Что уж говорить о визите туда? И все-таки… Дома никого, взрослые – на работе, Тома – в школе. Попробовать смотаться? Рискну…

Сначала надо пробежать мимо комендатуры. Там, как всегда, толпится народ – отмечаются по спискам, вдруг кто убежал. Здесь ничего интересного. Дальше!

Вошел в парк. Фонтан увидел сразу. Верхушку фонтана обрамляет радуга. Поразительно. Я-то думал, что радуга возникает только тогда, когда идет слепой дождь. Может, это искусственная?

Нет, живая – дрожит…

Вокруг расположены кресла. Никогда не видел таких. Очень широкие, а спинки изогнуты, словно шея коня. Пощупал – они из камня. Неужто Данило-мастер делал? Посидел в каждом кресле. Хорошо!

Бегу по тропинке дальше. Ровная, края обложены кирпичом. Ни упавших деревьев, ни обломанных веток. Да что там ветки? Иголок сосновых – и то не вижу. Подметают, что ли. Замечаю: в стороне куча веток.

А это что?

Стоят на бочках тетенька и дядя. У тети в руках весло, дядя держит какой-то камень, круглый такой. Оба, как живые. Ага! Так это, наверное, статуи. О них мне бабушка рассказывала. Одна статуя мне совсем не понравилась. Тоже тетенька стоит на бочке, но обе руки выше локтей обломаны. И лицо печальное-печальное.

Пошел еще дальше. Вижу: Сталин. Но у него только голова и грудь. Ни рук, ни ног, ни живота… Наверное, камня не хватило. На всякий случай обошел стороной. Как-то уж очень строго смотрел на меня товарищ Сталин.

У нас дома о нем никогда не говорят. Только у соседей, если гуляют, то громко поют: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем…»

Раз пьют за товарища Сталина – значит, и он, Сталин, пьет. Но по-умному, по-тихому.

(Как дед Михеев, которого другим в пример ставят: «Пьет человек, а никто не скажет…» Заводской гудок! Елки-палки, это же два часа. Тома из школы сейчас возвратится, а меня нет. То-то достанется мне!

Если бежать вкруговую – не успею, рискну промчаться мимо домов энкавэдэшников. Может, проскочу незамеченным. Выглядываю из-за сосны – никого. Лечу так, что рубашка за спиной пузырем надулась. Вдруг: – Стой! Оборачиваюсь.

Сам Бологов! Начальник районного НКВД. Сразу вспомнилось: «Этот шуток не шутит».

Ноги просто приросли к земле.

– Что пнем стал? Подойди.

Едва сдвинулся с места. Что будет? Что теперь будет?! Ведь это же Болотов. Когда он идет по улице, каждый торопится нырнуть в любую щель, чтобы на глаза ему не попасться. Я же не только на глаза, я вообще попался.

– Фамилия.

Называю свою фамилию.

– А, знаю. Скажи отцу, чтобы пришел.

Сказать отцу? Да он, Бологов, представляет себе, что это значит для меня? Пусть уж лучше он сам… Здесь…

Стою, молча глотаю слезы.

Бологов сверкнул золотыми зубами.

– Ну, пшел отсюда.

Меня уже не волновало: сумею я добраться до барака раньше сестры или не сумею. Какое это имело значение перед тем, что меня ожидало?

Вечером сообщаю отцу, что его вызывает Бологов. Отец в изумлении.

– Бологов?! Да где ты его мог видеть?

Пришлось рассказать.

Вина моя была такой огромной, что я не стал даже вымаливать прощения. Но и сейчас, вспоминая этот эпизод, непроизвольно ощупываю одно место.

А отцу Бологов приказал привезти дров. Всего-навсего.

 

XVI

В бараке громко стукнула входная дверь и вбежал Колька Реймер. Лицо красное, потное, волосы взъерошенные.

– Ты говорил, что у энкавэдэшников собаки такие большие, потому что порода такая? Эх ты! Я узнал, почему они огромные.

– Чего ты мог узнать? Мне отец говорил. Их называют «восточно-европейская порода», а раньше называли просто «немецкая овчарка». Но это неправильно, потому что вывелись они в Восточной Европе.

Колька в нетерпении ерзает ногами. Сразу видно, что он узнал что-то серьезное. Тем более, что он вообще парень серьезный. Но я стою на своем. Из упрямства. '

– Ладно, – не выдерживает Колька. – Пойдем, покажу.

Бежим из барака, перепрыгивая через ступеньку. Преодолеваем непересыхающую лужу у магазина; проносимся мимо толпы у комендатуры – что-то многовато новеньких сегодня появилось. Стоят, переминаясь с ноги на ногу, с мешками и фанерными ящиками, обвязанными веревками. Наконец впереди замаячил высоченный забор лесозавода. Колька подбегает к нему и молча машет мне рукой. С минуту он сидит на корточках и смотрит в дырочку в заборе. Потом уступает место мне. За забором большой двор и несколько будок, в тени которых, высунув от жары языки, лежат здоровенные овчарки.

Колька тихонько шепчет:

– Скоро будет гудок, и сам увидишь, почему они такие большие растут, – он протягивает мне большой согнутый гвоздь, показывая, – ковыряй себе дырочку.

Хватаю его и, словно сверлом, пробиваю себе между досок смотровую щель. Поглядел в нее, еще поковырял – вот теперь нормально. Почти весь двор просматривается. С той стороны что-то дохнуло мне в глаз. Быстро ткнул гвоздем в дырку. За забором раздался визг, вой, лай – все вместе. Наверное, прямо в нос попал. Доски слегка качнулись, видно, овчарка от злости на забор кинулась. Ну, здесь ты меня не достанешь, не то, что зимой. Может, это и есть та самая, что набросилась тогда на меня, порвала фуфайку, прокусила руку, катала на снегу клыками и лапами, играла как кошка с мышью. Конвойные едва отбили меня у вошедшего в азарт зверя.

Колька хватает меня за руку:

– Что ты делаешь?! Сейчас энкавэдэшники выскочат. Убегаем!

И мы несемся в сторону комендатуры, чтобы поскорее затеряться в толпе. Кажется, удачно. Погони нет. Ходим между ссыльными, присматриваемся, прислушиваемся. Все они, действительно, новенькие, откуда-то с Украины. Говорят как-то чудно, однако мы все понимаем. Их тревожит: куда отправят? На Севере никто из них никогда не был. Мужчин среди них очень мало, да и те старички. Зато много детей. Одна девочка молча плакала, слезы текли сами собой. Может, кто обидел?

Нет, никто не обижал. Зовут Оля Панченко, а плачет потому, что отца их забрали еще дома и они с мамой так до сйх пор и не знают, где он. Их все время везли в закрытом вагоне, никуда не выпуская. А сюда доставили на барже, и тоже было страшно.

– Ничего, Оля, не бойся, – успокаиваем ее. Здесь живут нормальные люди, пропасть не дадут, помогут, только энкавэдэшников подальше обходите. Они злые, как их собаки. А во всех остальных случаях мы тебя в обиду не дадим.

Оля сквозь слезы благодарно улыбается, но в это время раздается заводской гудок. Нам пора. Уже на бегу Коля предлагает:

– Подойдем тихонько, собакам теперь не до нас, и ты увидишь, почему они такие большие и злые.

Каждый из нас прильнул к своей щели. То, что я увидел, трудно было себе вообразить. Выходят несколько энкавэдэшников и дают овчаркам по большому куску мяса. Нам бы его на год хватило. Каждая собака берет мясо в зубы отходит в сторону, кладет между лап и откусывает большие ломти, иногда громко рыча, как бы предупреждая соседок, что делиться ни с кем не будет.

Мы оторвались от щелей, взглянули друг на друга. Вот это да! Конечно, от такой еды будешь большим. И злые они тоже, наверное, от того, что едят много сырого мяса. Тигры, вон, тоже сырым мясом питаются, потому и бросаются потом на людей.

– Слышь, Коля, может это им премию дали? Сегодня ведь привезли сразу двух пойманных.

– Какая еще премия? Вчера никого не поймали и позавчера никого не привезли. Я хожу сюда три дня, и каждый день их такими кусками кормят. А ты говоришь: порода восточно-европейская.

Последнюю фразу Колька произнес с таким сарказмом, что я, посрамленный, надолго замолкаю.

Уже около бараков нам навстречу кинулись Жучка и Дамка – соседские, а вернее, общие дворняжки. Мы все подкармливаем их тем, что можем стащить у себя дома. Собачки привычно ласкались к нам, а когда мы здоровались с ними – подавали лапы и прыгали на грудь.

– Знаешь, Коль, – говорю я, – наши собаки хоть и не едят мяса, зато они добрые, так что пусть собаки энкавэдэшников подавятся своим мясом.

Кстати, наши дворняжки страшно не любили энкавэдэшников. Особенно Жучка, Через полгода, зимой, за эту свою ненависть к ним она и поплатилась. Как-то ночью бродил по поселку пьяный охранник, видать, приключений искал. Жучка, понятное дело, возьми и облай его. Так «длиннополый» несколько раз стрелял в нее, пока все же не убил. Наутро мы нашли нашу любимицу возле водокачки мертвой. Колька, Муртаз и я решили похоронить ее. Погрузили на саночки, отвезли на берег Вижаихи, возле сан-городка, и закопали в чистом снегу. Потом, не сговариваясь, сняли шапки, помянули Жучку добрым словом и, грустные, разошлись по своим баракам.

Ночью мне приснилось, что прибежала Жучка, начала скрестись в дверь, просилась погреться. Оно и понятно: холодно ей и голодно в снежной могиле.

Проснувшись, я решил хоть как-то помочь собаке. Когда наши ушли на работу, долго возился с поленом, резал лучины, связывая их веревочкой. А едва рассвело, побежал в бабушкин барак. Бабушка торопилась в магазин за хлебом и оставила меня одного, пообещав, что, как только вернется, вместе почаевничаем. Вот это-то мне как раз и было нужно – остаться одному. Едва за ней захлопнулась дверь, я подтащил лавку к углу, где на полочке стояли иконы, а за самой большой из них, на которой Матерь Божья с младенцем, находилась баночка со святой водой, которую бабушка – я знал это – набрала в крещенскую ночь из родника возле кирпичного завода.

Достаю приготовленный пузырек, осторожно начинаю переливать из банки, боясь пролить хоть одну драгоценную каплю. Но когда стал затыкать пробку, оступился, взмахнул руками… и, полетели и банка, и я с зажатым в руке пузырьком. Лежа на полу, я ошалело глядел на растекающуюся лужу. Вот этой проделки мне даже бабушка не простит.

Быстро заметаю осколки, вытираю лужу, потом беру из стола чистую баночку и наполняю ее водой из ведра. А чтобы оставалась хоть какая-то видимость святости, капаю туда несколько капель из пузырька. Вода будет не такая уж святая, но… почти святая. Кажется, все предусмотрено. Ставлю баночку за икону, прячу пузырек, оттаскиваю лавку на место и к возвращению бабушки все в порядке. За исключением мокрого пятна на полу. Чай пить, конечно, не остался, не смотря на ее уговоры. Торопясь уйти, объяснил, что, дескать, пил воду и нечаянно разлил.

Вернувшись домой, я взял утреннее изделие и пошел к сангородку, где мы похоронили Жучку. Место отыскал с трудом. Вот оно, у молодой сосенки. Воткнул крест, вытащил из-за пазухи пузырек и быстро, пока вода не замерзла, побрызгал могилку.

Мама и бабушка рассказывали мне, что в рай, где тепло и много хлеба, попадают только мученики и святые. Жучка погибла мученической смертью и сейчас она, наверное, попадет в рай.

На следующий день у меня начался жар, очевидно, простыл на ветру. Обеспокоенная бабушка принесла заветную баночку и, прочитав молитву, побрызгала на меня «святой» водой. Пока она обсуждала с мамой, что со мной делать, я собрался с силами и приподнялся на постели:

– Бабушка, – говорю бодрым, почти веселым голосом. – После Вашей святой воды мне сразу стало хорошо. Я никогда больше болеть не буду.

– Правда?! – обрадовалась бабушка. – Вот тебе пример силы крещенской воды. А то ты все время сомневаешься и задаешь глупые вопросы.

Так и пользовались в тот год «святой» водой из-под крана водокачки вся моя родня и нуждающиеся соседи. И, что самое странное, всем помогало.

 

XVII

Взрослые опять встревожены. Слишком многих стали забирать. Особенно питерских.

Энкавэдисты теперь каждый день по поселку шастают, как увидишь их на ночь глядя – так наутро кого-то из соседей уже не встретишь. Словом, жизнь у нас была ничуть не лучше той, какой жили люди, оказавшиеся под фашистской оккупацией.

Вспоминая те дни, слушая рассказы взрослых, вновь и вновь прихожу к выводу, что коммунисты вели себя по отношению к собственному народу с такой же жестокостью, что и фашисты. Я тогда просил маму объяснить, куда исчезают наши знакомые, но получил от нее взбучку.

Зимой со стороны Суянковой горы часто долетал какой-то треск. Я думал, что это деревья от мороза трещат – зимой ведь далеко слышно. Но, заслышав его, мать почему-то всегда крестилась. А все остальные взрослые всегда, как по команде, замолкали. И только со временем узнал: это трещали выстрелы, там, на Суянковой горе, коммунисты расстреливали политзаключенных.

 

XVIII

Зима пятидесятого выдалась еще суровее, чем предыдущая. А тут еще неприятность за неприятностью. Отца вдруг начал преследовать Беликов. Все знают: это – холуй. Но знают, что и среди холуев он холуй. Личность до того страшная, что почитается за легендарную. Мы еще не забыли, как совсем недавно он кричал на бабушку: «Вшивая интеллигенция! Я загоню тебя на Соловки спускать твою голубую кровь!»

Я тогда очень испугался. Уже хотя бы потому, что никогда не слышал, чтобы на бабушку кто-либо кричал. Про Соловки у бабушки не спрашивал, потому что уже знал, что это такое.

Видя, что крик Беликова встревожил меня, бабушка успокоила:

– Не обращай внимания. Он, убогий, сам не ведает, что творит.

И вот сейчас этот «убогий» принялся терроризировать отца.

В лагерях и местах поселения администрация ГУЛАГа всегда подбирала бригадиров, десятников, мастеров из числа холуев. Как правило, это были люди неглупые, расторопные, но в большинстве своем – малограмотные. В то время как власть им давалась почти неограниченная. Имели они и кое-какие льготы, например, жили в отдельном бараке. Но это лишь до поры до времени, пока не допустят какой-то промах. Поэтому холуи, как и добровольные охранники из зэков, исповедовали принцип: лучше перегнуть, чем недогнуть. По-своему они, конечно, были правы. Во-первых, любой ценой хотелось выжить. А во-вторых, снятие с должности и превращение в обычного зэка для них в большинстве случаев означало гибель.

Чтобы как-то уладить конфликт с Беликовым, наши пригласили его в гости. Пришел дядя Иосиф – видимо, мать позвала. На столе водка, закуска. Беликов уже пьяненький, куражится. Дядя Иосиф почтительно так обращается к нему по имени отчеству.

Только повзрослев, я по-настоящему понял, каких нравственных мук стоило этому деликатнейшему гордому человеку ублажать подонка.

Впоследствии еще несколько раз приглашали Беликова. И каждый раз являлся и дядя Иосиф. Видимо, льстило Беликову, что такой специалист, с которым даже энкавэдэшники за руку здороваются, сидит с ним за одним столом, слушает его пьяные бредни, оказывает знаки внимания.

Много попил у нас Беликов на дармовщину из скудной ссыльно-поселенческой зарплаты, пока, наконец, не остыл. Пусть простит меня Бог, но через много лет я вернул Беликову часть унижений…

 

XIX

Вчера арестовали нашего знакомого, Рей-мера – колькиного отца. Говорят, за шпионаж. Но что делать шпиону в нашей глухомани? За кем шпионить? Какие у нас тайны? Не понимаю. А спросить боязно. Один раз уже спросил… У дяди Розана, который в свое время оказался в лагере за «за шпионаж в пользу Японии». Вот и спросил я у него: «Дядя Розан, а зачем вам японцы были нужны? Они ведь самураи…» Он промолчал. Но, видимо, матери сказал, и я был, конечно, бит.

– За что?! – негодовал я.

– За язык, – ответили мне кратко.

Я счел ответ исчерпывающим, а наказание – законным. Лишних вопросов задавать не следует. И все равно обидно. Ведь никто же не слыхал, как я разговаривал с дядей Розаном!…

Арестовали бабушкиного земляка, крупного спеца. Назову его «Прорабом», потому что фамилии не помню. А запомнился мне «Прораб» тем, что была у него собственная легковая машина. И скорее всего, она приглянулась кому-то из энкавэдэшного начальства. Говорили, что «Прорабу» ничего не поможет – очень серьезные обвинения против него выдвинуты. Но перед судом «Прораб» написал дарственную на районный НКВД и получил всего десять лет.

Отец сердито сплюнул:

– Вот дурак! Сразу надо было отдать ее энкавэдэшникам – не катал бы теперь бревна.

«Прораб» работал в зоне на лесобирже. Почти рядом с нашими бараками. Я не мог понять, почему отец назвал его дураком. Он был очень веселым и приветливым. Разве дураки такие? Понадобилось многое и многих повидать в жизни, чтобы понять: не всегда слово передает гот смысл, который в него изначально заложен. Можно говорить «дурак», а подразумевать – «несчастный».

 

XX

У меня случилось несколько драк с местными ребятами Колькой Бычиным, Олегом Ваньковым и Юркой. Сейчас они объединились и не дают мне проходу до самой школы. Как встретят, так и дубасят. Что делать? Отцу не скажешь, потому что услышишь. в ответ: «Какой ты мужчина, если за себя постоять не можешь?» Мать тоже стыдно просить. Вот и иду к бабушке и рассказываю о своей беде

– А где твои друзья? – спрашивает она. – Вы должны горой стоять друг за друга.

Она права. Но друзей рядом нет. Муртаз уехал с родителями и другой поселок. С Колькой Раймером вообще получилось нехорошо. Когда мы дрались, эти ребята, местные, на всю улицу кричали Кольке: «Твой отец шпион, и ты шпион!»

Колька попробовал убедить их, что это неправда, но они стали кричать еще громче. Коля заплакал и ушел. Мне не хочется, чтобы его еще раз так обидели, а потому прошу бабушку проводить меня до поворота, откуда до школы рукой подать. Но бабушка не соглашается.

– Проводить – дело недолгое, – объясняет она. – Да только ведь каждый день провожать тебя я не смогу, так или иначе, а встретиться с этими ребятами тебе придется. Так не лучше ли не терзаться страхами, а смело идти навстречу опасности?

Опасности я вроде бы не боялся. Сам дрался неплохо. Но их все же трое, не справлюсь.

– Мужчина сам должен находить выход из любой ситуации, – сурово наставляет меня бабушка. – И не проси о помощи. Подумаешь, трое! Раз побьют, два побьют, но и ты крепче будешь, сумеешь дать сдачи.

Что ж, она нрава. Собрался, иду в школу. Эти трое уже ждут меня у магазина. Окружили. Я им предложил: один на один, чтобы по-честному, с любым. Но, однако, эти трое не из таких. Один на один им как раз неохота. Драка кончается тем, что я прорываюсь сквозь их строй, но с большими потерями: оборваны пуговицы, хлястик, чуть калошу не потерял.

На следующий день прошу Колю отнести мою сумку в школу. Он очень переживает и хочет идти со мной. Я ему объясняю: «Из наших сейчас никто не сидит, а твоего отца посадили. Они опять станут обзывать тебя. А я знаю один прием и справлюсь с ними. Только бы сумка не мешала».

Колька просит показать этот прием, но я держу его в секрете. Недавно прочитал книжку «Борьба за огонь». У одного племени погас огонь, спичек у них не было, чтобы разжечь его снова, а без огня жить нельзя. Тогда старый вождь пообещал отдать свою дочь-красавицу в жены тому, кто добудет огонь. На поиски пошли две группы охотников. Одна состояла из трех братьев. Они были наглые, вороватые и не умели сдерживать своего слова. Другая – из обычных парней. Эти охотники добыли огонь, но, когда возвращались, их перехватила тройка братьев. Завязалась драка. Двоих охотников братья убили. Третий начал убегать. Братья бросились за ним. Но так как скорость у них была разная, то через какое-то время они уже преследовали охотника, находясь на некотором расстоянии друг от друга. Тогда охотник развернулся, побежал им навстречу и рассчитался с каждым в отдельности.

Вот этот прием я и собираюсь применить. Дело серьезное, а значит, требует серьезной подготовки. Привязываю калоши на бурках, чтобы не слетели, на двойной узел завязываю шапку под подбородком, и я готов к бою.

Трое моих недругов ждут там же, у магазина. Ухмыляются. Подхожу почти вплотную. Чувствую: у них уже кулаки чешутся. Но я разворачиваюсь и мчусь в сторону карьера. Они, словно овчарки, рванули за мной. Не оглядываюсь, но знаю, чуть не в спину мне дышит Колька Бычин, он бегает быстрее всех. За ним Олег. Последним трусоватый Юрка.

Что ж, ладно. Расстояние пробежал приличное. Пора. Разворачиваюсь, и – хрясь Кольке по роже. Сразу кровь из носу. Хорошо, это надолго. Быстрее навстречу Олегу. Увидев конфуз своего атамана, он немного замешкался, Отлично. Сбиваю его с ног. Изо всех сил приходится догонять Юрку. Все же догнал, подставил ногу. Он падает и сразу начинает хныкать. – Я не хотел тебя бить, это они заставили.

Ткнул его всего пару раз, но пообещал в следующий раз добавить от всей души. Бегом возвращаюсь и быстро разбираюсь с Олегом. Взял с него клятву, что больше не будет.

Подхожу к Кольке, вижу: он весь в крови, снег приложил к носу. Советую задрать голову, так кровь скорее остановится. И куда только наглость его девалась. Помогаю ему менять снег и, как бы между прочим, требую дать слово, что не будет обзывать Кольку Реймера и трое на одного больше не полезут.

С тех пор я ходил в школу, не оглядываясь. И до сих пор помню бабушкин совет – смело идти навстречу тому, чего невозможно избежать.

Тетя Вера, сестра отца, которую я звал Кокой, взяла меня с собой на разгружавшуюся у причала баржу. Кругом охрана. И на причале, а в трюме копошатся зэки. Выгружают какие-то тряпки. Вот один зэк наклонился, что-то вытащил из общей кучи, внимательно рассматривает. Потом взглянул на меня, перевел взгляд на охранника – скользящий такой, потайной

Охранник стоит боком к нам и смотрит в другую сторону. Зэк резко бросает мне то, что только что рассматривал. Я подымаю брошенную вещь. Это же буденовка. «Спасибо, дяденька», – шепчу я в трюм.

Долго потом носил я этот шлем, хотя войти в него могло три моих головы.

Как-то в доме появилось несколько яблок. Мать рассказала, что они растут на деревьях. Я рассмеялся, вот разыгрывает, думает, что я еще маленький. Как будто я не знаю, что на деревьях растут только кедровые шишки, да рябина с черемухой.

 

XXI

Хожу в гости к бабушке. Это всегда праздник. Бабушка – увлекательная рассказчица. Не скажу – сказочница, потому что сказки – это выдумки, а она рассказывает о том, что происходило в действительности, о тех, кто когда-то жил. Каждый раз она рассказывает новые истории про злых правителей: про жадного Креза, жестоких фараонов, про Цезаря и Нерона, которые мучили свой народ; про Калигулу, который, ради своих забав, не жалел подданных; про монгольских ханов и многих других злодеев. Таких правителей, согласно бабушкиным рассказам, всегда ждал один конец – они будут наказаны руками своих холопов. Которые, кстати, жили такой же неправедной жизнью.

Рассказывала бабушка подробно, очень живописно: перед моими глазами представали египетские пирамиды, строящиеся руками рабов; пылал, подожженный по приказу Нерона Рим: несметные полчища монгол мчались завоевывать Русь.

Сердце мое переполнялось гневом:

– Да ведь все они – враги народа! Куда же смотрело НКВД?!

Бабушка вздохнула:

– НКВД всегда смотрит, куда надо.

Потом добавила:

– Глупый, это же было давным-давно. Нет уже ни тех стран, ни народов. НКВД тогда еще не существовало.

Странно. Мне-то казалось, что НКВД было всегда…

 

XXII

К бабушке часто ходили ее земляки. Здороваясь с ней, некоторые мужчины целовали ей руку. Меня это почему-то возмущало. И хотя я знал, что прерывать разговор старших неприлично, однажды все-таки не сдержался: – Моя бабушка – что, буржуйка, что ли? – Набросился на одного такого целовальшика. – Зачем вы руку ее целуете?

Но осанистый дед с громовыми раскатами в голосе воспринял мой натиск спокойно.

– Молодой человек! – Он постоянно так обращался, и мне это тоже не нравилось… – Вы совершенно правы: ваша бабушка не буржуйка. А руку я ей целую потому, что она словом излечивает людей.

– Словом? Каким еще «словом»? – возмутился я. – Разве бабушка – колдунья? «Противный дед!»

Но взрослые продолжают свой разговор, не обращая на меня внимания. Почти ничего из того, что они говорят, не понимаю. Слова какие-то мудреные. Поняв, что я здесь лишний, обижаюсь и ухожу. Меня особо и не упрашивают. Вообще не упрашивают. Это еще обидней.

 

XXIII

Я уже большой, окончил первый класс.

Теперь уже не Томе, а мне доверяют пасти коз, Марту и Майку, вместе с их двумя козлятами. Пастбище – сразу за Ногаевскими огородами, что по Тепловской трассе. Это недалеко от Вижаихи, берега которой огорожены. За изгородью – покосы местных жителей. Нам, ссыльным туда и ногой ступить нельзя.

В лесу хорошо, только аппетит зверский. Тот кусок хлеба, что дает с собой мать, как ни осторожничаю, исчезает еще до полудня. Происходит это как-то незаметно. Какую бы книжку не читал, в каждой зачем-то про еду пишут. Как тут устоять? Рука сама отщипывает по маленькому кусочку. Затем наступает самый неприятный момент – рука больше ничего не нащупывает. Эх, скорей бы июль, пойдут грибы и ягоды.

Жара стоит невыносимая. Козы наелись и лежат, пережевывая жвачку. До реки метров двести. Потихоньку перелезаю через изгородь и, пригибаясь в высокой траве, пробираюсь к берегу. На полпути оглядываюсь и вижу – несется ко мне Майка, Марта и козлята. Ну что с ними делать? Чуть не плачу от обиды: «Чего вам не хватает? Наелись, ну и лежите. А мне жарко, я искупаться хочу. Нельзя вам сюда».

Но козам разве объяснишь? Окружили меня, смотрят с укоризной прямо в глаза, мол, зачем бросаешь нас? Привыкли, что я все время с ними.

Делать нечего, возвращаемся. Помогаю козлятам перелезть через изгородь, хотя до этого они как-то умудрялись сами перескакивать. Купание, как всегда, сорвалось: козы зорко следят, чтобы я не сбежал. Но в редкие дни, когда мать, жалеючи меня, подменяла на час – другой, я из воды не выходил. Жаль, что у мамы всегда было много работы.

Наконец наступает середина лета. Жить становится легче. Пошли ягоды, грибы. После голубики и, особенно, черники, у меня и у коз губы иссиня-черные. Жарю на прутике грибы. Они жирные. Я подставляю хлеб, который очень берегу, и стараюсь откусывать маленькими кусочками, слизываю жир.

 

XXIV

Сладкая пора мечтаний…

Книжка под головой, глаза устремлены в небо. Но на самом деле меня здесь, на этой поляне, нет. Я отправляюсь с Афанасием Никитиным в Индию. Проходим мимо факиров, которые играют на дудочках, а перед ними извиваются в танце змеи. На огромных деревьях огромные ветки, а на них обезьяны – кривляются, скалят зубы, прыгают, повисают на хвостах. Идут слоны… На спинах у них маленькие домики, из которых выглядывают смуглые красавицы…

Потом я еду на верблюдах по пустыне. На меня нападают разбойники. Выхватываю саблю, и они разбегаются. Залезаю вместе с Али-Бабой в пещеру разбойников и повторяю волшебное слово «сим-сим», чтобы выйти обратно, потому что Али-Баба совсем не вовремя забывает его.

А еще – спасаю Чапаева в водах Урала…

Отталкиваю Александра Матросова от амбразуры и подставляю свою грудь…

Где и с кем я только ни езжу, плаваю, летаю, скачу на лошадях! Но все мои путешествия заканчиваются тем, что в конце концов возвращаюсь домой. И не с пустыми руками. В них – белый хлеб и котлеты. (Зимой я лежал в больнице и там нам давали их. Ничего вкуснее до этого не ел). По такому случаю приходят в гости все наши, а также соседи и Колька Реймер с Муртазом. Я раздаю котлеты и режу белый хлеб. Ешьте! Кто сколько хочет.

Но как только я в самом деле возвращаюсь из своих странствий, меня обступают наши домашние заботы. Почему энкавэдэшники такие злые? Почему их все боятся? Почему они ни с кем спокойно не разговаривают? Даже мама с бабушкой не могут ответить на эти вопросы.

Говорят:

– Такие родились.

Или:

– Потому что бревна не катали.

Действительно, я ни одного энкавэдэшника не видел с крючком или багром. Мысленно выдаю Кольке и Муртазу по сабле и нагану, и мы гоним энкавэдэшников на лесоповал или лесобиржу – бревна катать. Пусть и они людьми делаются.

Потом я завожу Беликова в темницу, из которой за час до этого освободил Илью Муромца. Беликов плачет и спрашивает через решетку:

– За что?

– Не будешь на бабушку кричать. Не будешь отца преследовать. А Лилькину мать, которую ты до того довел, что ее в сумасшедший дом увезли, забыл?

И ухожу.

Пусть посидит дня три.

Без хлеба.

Будет знать.

Невольно вздрогнув, я очнулся от чьего-то нежного прикосновения. Это Марта тычется в меня мордой. Все ясно: напоминает, что пора домой. Солнце уже подошло к горизонту.

Идем мы всегда одним порядком – впереди я, за мной Марта, дальше Майка, позади козлята.

Менялись с годами козлята, но порядок оставался неизменным: я, Марта, Майка, козлята.

В нескольких бараках от дома слышу истошный собачий визг. Неужели снова Сережка над Дамкой издевается? Бегу. Так и есть. Подмял собаку под себя и колотит. Ах ты гад! Дамка такая добрая, доверчивая. И гордая. Иногда приходит ко мне в лес, и я делюсь с ней хлебом. Но сама никогда не попрошайничает. Что делать? Собаку жалко, а Сережка здоровый, уже третий класс закончил.

Разгоняюсь, налетаю на него, сбиваю с Дамки. Та вскакивает – и бежит в одну сторону, а я в другую, ближе к дому. Да куда там! Догнал меня Сережка, свалил и давай дубасить. Но вдруг летит вверх тормашками. Это Марта, моя защитница, поддела его рогами. Теперь все вместе мчимся к дому. Я, Марта, Майка, козлята.

 

XXV

К нам часто приходит тетя Ядя, моя крестная. Она не была репрессирована – добровольно прошла по всем этапам вслед за мужем. Не зря ее называли у нас декабристкой. За два десятка лет много специальностей пришлось освоить верной польке, чтобы самой просуществовать и подкормить своего суженого – Юзика. Приходилось рубить сучки, быть чертежницей, землекопом, учительницей, истопницей – словом, всем, кем только удавалось устроиться.

Все знали, что тетя Ядя заводная, веселая, за словом в карман не полезет. И как же удивился я, когда впервые увидел, как, припав к груди моей матери, она горько, безутешно плачет.

Со временем я перестал удивляться этому, потому что подобные сцены заставал довольно часто. Но… отплачет тетя Ядя свое, отпричитает, не раз («матка боска! ох, матка боска!»), помянет злым словом жизнь эту проклятую, которая молодость ее загубила, а потом вытрет слезы, руками по щекам себя похлопает, улыбнется – и как будто знать она не знает, что такое плакать, жаловаться, о какой такой загубленной молодости говорить: все та же огненная полька, гордая и красивая, которую лучше не задевать ни словом, ни взглядом.

Муж тети Яди – Юзеф Скуратович. Был он спецпроектировщиком. То ли приставка эта – спец, то ли гонор шляхетский родили в нем убеждение, что истину мало усвоить – за нее надо драться. Вот и вступил он в одну такую драку в первой половине тридцатых годов. С выдвиженцем резко заспорил.

Знаний у выдвиженца в избытке не имелось, но зато по части происхождения у него все было на уровне. А коль так – то и классовое чутье безошибочное. Это-то чутье и подсказало выдвиженцу, что Скуратович – враг народа, и место ему в ГУЛАГе.

Исколесил Скуратович весь Северный Урал – от Ухты до Соликамска, от Ныроба до Вишерских спецзон. Валил лес, катал тачку, руководил проектной группой… А так как не терпел он хамства, то какую бы должность не занимал, все равно возвращался на исходные позиции, то есть опять валил лес, катал тачку…

Был он высокого роста, вальяжного вида своего не утратил, несмотря на все невзгоды, но особенно поражали его усы – пышные, холеные. И еще… Сколько всего навидался и наслышался Скуратович, а вот ругаться так и не научился. Вокруг – мат-перемат, а он – пшепрошем, пани; дзенькую…

 

XXVI

Крестная в радостном волнении шепчется с матерью: – Господи, дождалась! Ни одной минуты не останемся здесь.

Обе плачут – кажется, освобождается Скуратович. Долго он шел к свободе с начальным пятилетним сроком. Не один раз расписывался в спецчасти о продлении срока, а потом наступил период, когда вообще запретили освобождение осужденных по пятьдесят восьмой статье вплоть до особого распоряжения. Теперь это долгожданное «особое распоряжение» все-таки пришло.

И вот настал день отплытия. Мы на пристани Красной Вишеры. Ждем грузопассажирский пароход «Память Акулова». Он грузится у причала бумкомбината. Видим, охрана уводит грузчиков. Значит сейчас пароход подойдет к пристани.

Провожать Скуратовичей пришли мои мать и отец, дядя Иосиф с тетей Клавой, Орловские. Женщины оживленно беседуют, мужчины завели какой-то технический спор, а я смотрю на дядю Юзика, на его удивительные усы, и мечтаю о том времени, когда у меня вырастут такие же…

Колокол объявляет посадку на судно. Все замолкают. Под впечатлением торжественности события посерьезнел и я. Идем к борту судна, а мимо нас три энкавэдэшника ведут с десяток «подопечных» и сразу загоняют их на корму. Почему-то всегда там перевозят. Судя по тому, как раскованно держатся зэки, сразу ясно – малосрочники.

Настали минуты прощания. Женщины целуются, мужчины обнимаются. А я с удивлением и ужасом вижу, что дядя Юзик плачет:

– Все. Дожил. Теперь еду на родину умирать.

– Что ты, Юзик! – бурно протестуют провожающие. – Столько вынес, столько ждал!… Умирать? Теперь?! Теперь только наверстывать.

Скуратович не возражает, на своем не настаивает, он даже соглашается:

– Поживем, поживем…

А через год пришло письмо от тети Яди: умер дядя Юзик.

 

XXVII

Завтра в школу.

Последний день пасу коз с утра до вечера. Как-то они теперь будут без меня? Кто станет рвать для них на озере дудочки, которые они так любят? Кто будет мирить Майку с Мартой, если младшая взбунтуется, – а с ней это случается?

Уже пора домой. Солнце давно исчезло за верхушками деревьев. Уставшие козлята лежат у моих ног, а Марта и Майка с недоумением смотрят на меня: почему, мол, не ведешь домой? Не догадываются, что видеться теперь будем редко, только по вечерам.

Ну, ладно. Пошли.

Подходим к бараку. Мои домашние уже в тревоге. Собирались даже идти искать нас.

На другой день степенно, с матерчатой сумкой на боку, шагаю в школу. Но до нее не меньше километра. На такой дистанции степенность сохранить трудно. Поэтому время от времени я меняю шаг на быстрый бег, или начинаю гулять вприпрыжку. Здание школы расположено впритык к кладбищу. Оно огромное, хотя хоронят на нем только из зоны, а для вольных существует другое кладбище.

В школе у нас всего четыре комнаты, поэтому учимся в две смены. Четвертый класс уже выпускной.

Очень многие приходят в первый класс, почти совершенно не зная русского языка. Но это дело поправимое, к четвертому классу все говорят по-русски настолько хорошо, что иногда лишь по внешнему виду да по фамилии можно определить, кто ты – русский или нерусский. Да и то не наверняка. Очень многие – сироты, из детдомов, а им в детприемниках фамилии выписывали, как бог на душу положит.

Наша учительница, Елизавета Макаровна, огненно-рыжая красавица. Мужа у нее нет – сложил голову на фронте. А детей двое. Ходила учительница всегда в одном и том же платье и, как мы догадывались, часто была голодная. На зарплату советского учителя в двести рублей, имея двух детей, не пошикуешь.

С нами Елизавета Макаровна вела себя непринужденно, как мать. При случае могла и за уши отодрать. Спрашивала с нас тоже строго, поскольку знания ценила превыше всего. А вот к почерку нашему корявому оставалась совершенно равнодушной. Тогда это меня вполне устраивало, хотя позже я жалел, что Елизавета Макаровна не «ставила нам руку».

Не знаю почему, но у Елизаветы Макаровны я ходил в любимчиках. Правда, признаюсь, и мои уши вниманием она не обходила. А когда прикрепила ко мне отстающих Кольку и Муртаза, чтобы я помогал им учиться, воспринял это, как самое высокое признание.

Как-то зимой Елизавета Макаровна предложила нам создать классную библиотеку. Мы все загорелись этой идеей и решили собрать деньги. Первый взнос сделала сама учительница – три рубля. Тогда, в нашем восприятии, это были большие деньги.

Дома мама сказала: «Денег нет, но на такое дело найду». И дала пятерку. За несколько дней удалось собрать немыслимо большую сумму – сорок рублей. И не беда, что не каждый мог дать денег, нищета поселенческая у всех на виду, но у нас и претензий-то никаких не было. А в книжный ларек в город пошли втроем – Сева Шепелев, Мина Плюснина и я. Для нас это было целое событие.

Прошли узкоколейку, по которой паровозы, прозванные «кукушками», возят с лесопунктов бревна. Весело шагаем мимо бумажного комбината. Хотя пейзаж здесь угрюмый: куда ни посмотришь, всюду сторожевые вышки. Чтобы и зэки не сбежали, и диверсанты на территорию не проникли. Вот и Барауха, когда-то здесь был бельгийский завод, от которого сейчас даже развалин не осталось. За ручьем стоит большая плита фундамента – все, что осталось от сгоревшего клуба. Подожгли его, понятное дело, «вредители», которые теперь уже искупают свою вину на лесоповале.

Минуем десятидворку, где живут вольные. В их домах, кроме печек, есть еще какие-то трубы, которые называют «батареями». Для нас это диковинка. По ним зимой с комбината поступает пар, поэтому они такие горячие, что руку нельзя приложить. Я с мамой побывал однажды в такой квартире, сам щупал.

Наконец достигли больницы, построенной в самом начале тридцатых годов по проекту ссыльного врача-профессора, который потом и возглавлял ее. Это, говорят, был очень авторитетный спец, все у него лечились, и никому не было отказа.

Коль уж зашел разговор о больнице, не могу не вспомнить рассказ мамы об этом докторе, фамилии которого, к сожалению, не запомнил.

У Суняковой горы приводили в исполнение приговор врагам народа, отцу и сыну.

Когда после казни там появилась могильная команда, то обнаружилось, что один из расстрелянных, совсем молодой парнишка, еще жив, Уж не знаю почему его там, как обычно, не добили сразу, но факт, что очутился он в больнице, где, как и другим, ему было оказано максимум внимания. Так, что очень скоро он начал выздоравливать.

– А что толку? – вздыхали по этому поводу в палатах и бараках. – Ну подлечат – и вновь на расстрел.

Но доктор заявил, что дважды приговор в исполнение не приводится, и начал хлопотать о помиловании. Даже местное энкавэдэшное начальство сумел подключить к этому. Рассказывали, что к самому Калинину обращался наш неугомонный профессор, сам при этом рискуя. Но ничего не помогло, приговор оставили в силе. И тогда взял профессор грех на душу: сделал уже выздоравливающему парню укол – тот и уснул навечно, до последней минуты своей веря в то, что жизнь, которую с таким трудом вернули, – ему сохранят.

Энкавэдэшники, конечно, догадывались о причинах его скоропостижной смерти, но дело огласки не получило. И никто в бараках не осуждал доктора за этот грех. Наоборот. Когда профессор освободился, он никуда из Вишеры не уехал. Здесь и умер. В знак признания его заслуг, похоронили доктора в садике при больнице. Поставили скромный обелиск, за которым и сейчас присматривают бывшие поселенцы.

* * *

За больницей – ложбина, а как выберешься из нее, сразу перед тобой поселок имени Сталина. Он нам и нужен. Здесь находится книжный магазин. Никогда еще так далеко от дома я не уходил. Зашли в магазин, и просто растерялись: книги на пяти полках. Как же их выбирать?

Продавшица все поняла, улыбнулась и пустила нас за прилавок. Выбираем мы долго: советуемся, спорим, что ни говори, а взять нужно такое, чтобы всем понравилось. Наконец, решаемся, берем татарские сказки, сказки братьев Гримм, книжку про Насреддина, про животных… Словом, накупили книжек тридцать. С этой ношей и направляемся на квартиру к Елизавете Макаровне. Но она почему-то испугалась и, отругав нас, велела забрать книги, а назавтра принести их в школу.

Со временем классная библиотека превратилась в школьную. Очень даже приличную. Для наших условий, конечно… Уже не учась в той школе, я все же иногда заглядывал в «нашу» библиотеку, по старой памяти, оставить там понравившуюся мне книгу. Пусть все читают.

 

XXVIII

В то лето отец решил взять меня на покос. Давно говорил: «Маленько подрастешь, и отправимся…» И вот, наконец, это время настало.

Как бы там ни было, свершилось: мы едем на сенокос. Едем первыми – наша задача обустроить стан. Уже вслед за нами катер должен будет пригнать баржу с имуществом и рабочими. Луга расположены далеко, в восьмидесяти пяти километрах от Вишеры, на Урсах около Чердыни. Добираться пришлось верхом, на лошадях.

Мне достался Булат. Мы с ним давние знакомые. Отец усаживал меня на него, когда я был совсем маленьким. Помню, что вышагивал Булат очень осторожно, высоко поднимая ноги – боялся, наверное, споткнуться, понимал, что мне тогда на нем не удержаться. Это был самый рослый конь, очень красивый – грива длинная, шея высокая, мощная грудь, весь черный, как ночь, только у копыт белая шерсть – издали казалось, что он в носках. Случайно я обнаружил что он, как и я, боится щекотки. Когда я водил веткой по его животу, у него в горле начинало что-то клокотать, по коже пробегали какие-то ряби. Он оскаливал зубы (смеялся по-лошадиному), выбрыкивал ногами и удирал, не подпуская к себе. Приходил ко мне Булат лишь после обещания не щекотать его больше, когда видел, что ветка отброшена в сторону. Еще Булат был моим самым терпеливым слушателем. Он очень внимательно выслушивал все мои секретничания и жалобы. Изредка, когда не было работы после дождя, мы ходили на рыбалку, на косу у поворота Вишеры. По дороге я рассказывал ему различные истории, услышанные от взрослых, а он, идя рядом, согласно кивал головой. Иногда казалось, что он и сам знал немало всяких историй, вот только рассказать не мог.

Нужно честно признаться, что в своих байках меня частенько заносило. То я прыгал с кедра на кедр не хуже Тарзана; вразмашку переплывал Вишеру или в одиночку взбирался на Помяненный Камень. Слушая мои враки, Булат недоверчиво косил на меня глазом, и волей-неволей приходилось держаться поближе к правде, потому что каждый раз, когда я начинал отчаянно врать – он сердился. Словно знал, что на кедры я едва взбираюсь, Вишеру переплывал с отцом на пароме, а на Помяненный Камень попал только во сне – на воздушном шаре, вместе с сыном капитана Гранта.

Как-то, увлекшись рассказом о неожиданном нападении на меня медвежонка, которого я сумел разложить на лопатки, я прозевал то предостерегающее движение Булата, после которого еще можно было опомниться с наименьшими потерями. Разгневанный моим беспардонным враньем, конь остановился, топнул ногой, поглядел на меня сверху.

– «Ты поборол медвежонка?! – вычитал я гневные мысли коня. – Опомнись! Он что, сирота? Медведицы рядом не было?»

Сконфузившись, я признался, как было на самом деле.

Однажды на старых вырубах бывшего лагпункта я лакомился земляникой, такой вкусной, что забыл о предупреждении отца о том, что здесь бывают медведи. И на бугорке наткнулся на медвежонка, который тоже ел ягоды. Мы оба страшно испугались и убежали друг от друга: он – к своей маме, я – к отцу.

Так все было на самом деле. Но откуда об этом знать Булату. Он прав, что одернул. Тем не менее, делаю вид, что обиделся. «Чего придираешься? Тогда я был маленький, а сейчас хожу в школу, знаю приемы. Встреться мне этот медвежонок сейчас, поборол бы его в два счета».

Булат, успокоившись, снисходительно помахивал головой: «Сейчас? Возможно, возможно…»

Но это из воспоминаний. Как вы поняли, я немного отвлекся. Мы едем на сенокос. Булата подводят к забору, и я, прямо с забора, сажусь в седло. Даже ноги в стременах. Правда, пришлось их подтянуть повыше.

Отец в последний раз проверяет, не забыл ли документы, разрешающие поездку, мы прощаемся со всеми и трогаемся в путь.

 

XXIX

Через несколько часов, миновав посты, выезжаем к реке Язьве. Там сворачиваем вправо и оказываемся в деревне Федорцево. Ее у нас называют «чалдонской». Это значит, что населяют ее местные жители – не ссыльные, не поселенцы, не лишенцы, а те, чьи предки обосновались в этих местах давным-давно. Все встречные здороваются с нами. Мы отвечаем. Здесь так принято, и мне это нравится: сразу исчезает настороженность, тебе улыбаются, и ты сам расплываешься в улыбке.

Замечаю, что моего отца и дядю Андрея, который едет с нами, в селе знают. Запомнили, должно быть, по прошлым сенокосам.

Останавливаемся у одной из изб. Спешиваемся. Ноги так затекли, что тяжело стоять. Располагаемся в тени пообедать. Местные жители собираются вокруг нас, чтобы обменяться новостями, и просто оказать уважение к приезжим. Но меня их разговоры мало волнуют. Я устал и чувствую, что начинаю засыпать. Надо мной подшучивают:

– Ай-яй-яй! Вот это казак. Половину пути не одолели, а он уже скис…

Это я-то скис? Ну, плохо же вы меня знаете! Да я сейчас встану и как побегу!… Дайте только минуточку посидеть. Вот открою глаза…

Но в том-то и дело, что глаза не открываются. Слышу: Булат рядом пофыркивает, обнюхивая мои карманы, как бы спрашивая: «про меня что, забыл?»

Не забыл, Булат, не забыл. Вынимаю из кармана присоленный кусочек хлеба. Конь с легким ржанием – благодарит что ли? – принимает дар. Губы у него теплые, мягкие. Хочется гладить их, даже целовать.

Отдых закончился, и мы снова на лошадях. Я спрашиваю у отца, в каком направлении ехать нам теперь, оказывается, совсем потерял ориентиры. Хорошо, хоть отец знает дорогу. Я командую Булату. «Вперед!» и прижимаю пятки к его бокам. Булат хитровато косится на меня: мол, что, хочешь галопом мчаться, покрасоваться? Хорошо, будет тебе галоп.

До чего же здорово! Только ветер в ушах свистит. Булат – умница, чутко слушается поводьев, другое дело, что наездник из меня никудышный.

Моя неопытность меня и подвела. Приготовился к повороту налево, а команду Булату отдал другую: направо. Булат, конечно, подчиняется, а в результате я вылетаю из седла. Хорошо, что упал на мох и ничего не сломал. А то бы еще и от отца влетело.

Ко мне подходит Булат, фыркая, тянется губами: то ли пожалеть хочет, то ли убедиться, что жив-здоров. А скорее»всего – высказать на своем лошадином языке все, что он думает о таких всадниках, как я.

Мне чудится в его фырканье упрек: «Что ж ты такой невнимательный?»

Да, Булат, признаю: невнимательный, но дело еще и в том, что с непривычки я сбил себе одно место. Болит оно и саднит. Вот и удирал от наших, чтобы потом немножко отдохнуть. Теперь пытаюсь забраться в седло, но ничего не получается, слишком высоко. Уж и не помню, сколько безуспешных попыток я сделал, прежде чем Булат решительно двинулся к сосняку. Я хватаю его за уздечку – но мне ли удержать могучую лошадь? Булат не слушает меня и упрямо идет вперед. Я повисаю на уздечке, тело мое волочится по земле, но конь упрямо продолжает идти. Потом вдруг резко останавливается.

Осматриваюсь, и вижу пенек. К нему-то и тащил меня Булат. Через секунду я уже в седле. К тому времени и наши подоспели. Я в непринужденной позе, делаю вид, что с нетерпением ожидаю их.

 

XXX

Когда после полудня проехали Усолку, дело мое стало совсем плохо. Сидеть нормально невозможно. Я и боком сажусь, встаю на стременах, но это приносит лишь минутное облегчение. А сказать кому-нибудь стыдно. Хорошо еще, что отец обратил внимание на мои гимнастические упражнения, велел остановиться и, сняв с лошади, успокоил: «Ничего, такое бывает у всех начинающих кавалеристов». Дал мне баночку с какой-то мазью, показал, как пользоваться ею и улыбнулся: «Ведь ты хотел быть кавалеристом, правда?»

Если честно, то я хотел быть и летчиком, и водолазом, и Колумбом, и ветеринаром… Но в эти минуты мне хотелось только одного: поскорее оказаться дома.

На место прибыли глубокой ночью. Я уснул сразу же, как только слез с Булата. Старшие занялись ужином, но меня будить не стали, пожалели.

За два дня построили навес. Взрослые, прикинули, как получше организовать работу. На третий день прибывает катер с баржой, ее надежно якорят и сгружают косилки, грабли, точильный станок. С косарями приехал мальчик, которого зовут Колей. Он чуть старше меня, позадиристей, но, поборовшись и договорившись о ничьей, мы довольно быстро поладили. Вместе разведали окрестности, пытались рыбачить. Забросив удочки, я пообещал Булату улов, какого ему не унести. Конь долго, терпеливо стоит позади меня, упираясь губами в мое плечо, и ждет. Увидев, что удача моя – три уклейки и два окунька (хотя я старательно плевал на червяка, чтобы клевало лучше), Булат потерял ко мне всякий интерес и отправился щипать траву. Видно, не очень-то удачные рыбаки.

Первые день-два у нас с Колей выходные. Вот подсохнет скошенная трава, тогда и нам приступать. Будем на конях возить волокуши к месту сбора сена. Здесь его будут укладывать в зароды, потом перевезут на конбазу. Оказывается, и я, и Коля оформлены как настоящие рабочие и нам будут платить зарплату. Не нам, конечно, нашим отцам. Но все равно – за нашу работу.

Как делают волокуши? Срубают две березки. Расклинив, связывают их, чтобы стволы заменили оглобли, их закрепляют хомутом. На волокуши наваливают сено, перехлестывают веревкой, чтобы не рассыпалось. Конец веревки привязывают у хомута к оглобле. Вот эту маленькую скирду и везешь к месту сбора.

Все поднимаются ни свет ни заря, и, пока не очень жарко, косят на конях, специальной косилкой. Через некоторое время запрягаем коней и мы с Колей. Булат у меня умница, понимает, что мне тяжело на цыпочках и с вытянутыми руками цеплять ему на шею хомут, сам всегда опускает голову, сам продевает ее в отверстие хомута и потом резко вскидывает вверх. Все, хомут на месте. Правда, когда надо засупонить его, на помощь приходит кто-нибудь из взрослых.

 

XXXI

Конец июля, начало августа. Самое страшное время началось: оводы, мошкара буквально не дают дышать, нападают на все живое. Отмахиваешься ветками, но их не убывает. У Булата оводами и мошкой облеплена грудь, живот, вся морда, особенно у глаз и ноздрей. Хвост его, как крылья мельницы, постоянно в движении. Чтобы облегчить его участь, я понатыкивал в хомут веток и привязал их к оглоблям. Да и сам тоже обмахиваю его. Время от времени конь оборачивается ко мне, как бы прося: «помоги, невтерпеж».

Тогда я быстро соскакиваю на землю, обтираю ему глаза, веткой смахиваю оводов и мошку с груди и живота. Он благодарно чмокает меня губами и мы продолжаем свою работу. Пока нет дождей дорога каждая минута.

Первые дней пять мы с Колей после работы сразу же от усталости заваливались спать, но потом втянулись, привыкли. Теперь уже подолгу сидим у костра, рассказывая друг другу разные истории.

Если спим на берегу, то ночью меня иногда будит Булат. Наверное, скучает. Как он находит меня среди многих закутавшихся с головой спящих, я не знаю, но убедился, что он никогда не ошибается. Сдергивает с меня одеяло, легонько прикусывает губами нос или ухо, и волей-неволей приходится, чтобы не разбудить остальных, подниматься. Оглаживаю его от гнуса, идем к мешкам с овсом, и я ему немного отсыпаю, пусть сил набирается. Что ни говори, а самые большие волокуши у него. Покормив коня, я шепчу ему: «Булат, ты сильный, быстрее отдыхаешь, а я устал и спать хочу. Поэтому больше не буди». Коню становится жаль меня, и пару ночей не тревожит. Но потом все возвращается на круги своя.

Булат вновь находит меня, и я рад этому.

С каждым днем растет число поставленных нами зародов. За все это время отдыхали мы всего дня два – когда шел дождь. Несколько раз приходили к нам энкавэдэшники – в километре отсюда находится их пост – и просили поделиться чаем. Но откуда у нас чай? Заваркой нам служат ветки малины и смородины. Старшие говорят: «Почти чай». Мы с Колькой их не понимаем. По-нашему, это настоящий чай, потому что вкусный и сладкий. Что еще надо?

Все ближе к осени. По утрам уже прохладно. Спать стало легче: оводы и мошка не трогают. Зато днем, когда жарко, они буквально звереют. Уж на что Булат послушный и терпеливый, но и он однажды не выдержал, как есть, с волокушей и со мной, ринулся в воду, спасаясь от гнуса. Так две головы над водой и торчали – моя и Булата. Он отфыркивается, будто стонет, потом поворачивается ко мне, словно прощения просит: не сердись, мол, невмоготу стало, не выдержал.

«Ладно, – отвечаю ему, – сам едва терплю». А тут отец прибежал, вид у него довольно свирепый. Хотел он нам взбучку задать, но понял, что не от хорошей жизни мы так прохлаждаемся, и дал нам пять минут на сборы. Прямо со спины Булата прыгаю в воду, пару раз ныряю и снова за работу.

 

XXXII

Скоро первое сентября.

Все скошено, баржа загружена, а катера все нет и нет. Забыли о нас, что ли? Отец очень беспокоится, чтобы мы с Колькой не опоздали к началу занятий в школе, и отсылает нас с дядей Андреем Унгером добираться домой своим ходом. Взяли мы продуктов и берегом Вишеры, без особых приключений, с одной только ночевкой, к концу второго дня дошли до дому.

Встреча после каникул – это как новое знакомство. Отвыкли друг от друга. Елизавета Макаровна говорит, что за каникулы мы выросли на год. Наверное, это потому ей так кажется, что у каждого из нас множество новых впечатлений. Чтобы поделиться ими, понадобится целый год учебы.

Прихожу как-то с занятий домой. Обычно Люда, младшая сестра, выбегала меня встречать, а тут что-то замешкалась. Вижу, сидит она за столом, перед нею книжка раскрытая, в руках чернильница. С крайне сосредоточенным выражением лица она льет чернила на книжку, а потом старательно размазывает их ладонью и пером.

У меня аж сердце заколотилось. Книжка интересная, про моряков-подводников, мне ее в школе за учебу подарили. Ну, думаю, я тебе сейчас дам! Но тут мне вспомнился» недавно прочитанный рассказ Горького о мальчишке, который разбивал уличные фонари. Рабочий, который его поймал, не стал бить, а объяснил, как тяжело делается стекло: как его варят из песка в горячих печах, от чего в мастерских очень жарко. Стеклодувы от этого часто болеют и умирают. И мальчик пообещал никогда больше не бить фонари.

Подхожу к Люде и спокойно спрашиваю:

– Зачем же ты портишь книжку?

А она смотрит на меня глазами-бесенятами и хватается: вот, мол, какие красивые рогатульки получаются.

Изо всех сил сдерживаю возмущение, отставляю в сторону чернильницу, отнимаю ручку с лучшим моим пером – «лягушкой», усаживаю Люду на кровать и начинаю рассказывать ей, как делается книжка, которую она измазала. В лесу, где множество комаров, оводов и мошкары, заключенные валят лес, везут его на лесобиржу, а оттуда по канаве сплавляют на бумкомбинат, где бревна рубят в щепки и варят целлюлозу в больших котлах. Людям очень тяжело – жарища неимоверная. А потом на машинах делают бумагу, режут ее на равные листы… Писатели пишут повести и рассказы. Но саму книжку изготавливают в типографии, по букве составляя текст из свинцовых палочек. Свинец очень вредный, и потому рабочие болеют туберкулезом. И вот представь себе: эту, с таким трудом изготовленную книгу, больше никто прочитать не сможет. Разве тебе не стыдно? Наверное, я был очень убедителен, так как моя младшая сестренка никогда больше ни одной книги не испортила.

 

XXXIII

Как-то пришла к нам тетя Нюра. Гостья редкая, но всегда желанная. Еще бы, ведь она работает в больнице. Никто не делает уколы так аккуратно, как она – почти совсем не больно.

Но сейчас она взволнована и растеряна. Хотя разговаривает она с матерью тихонько, мне почти все слышно. Рядом делаю Люде бумажных чертиков.

– Ксенья, ходить к тебе я больше не буду, – торопливо объясняет тетя 11юра. – опять взялись за медиков. Мало они погубили по «делу Горького», мало крови пролили… Если что, умоляю: не забудь про моего.

Я уже слышал, что среди врачей вдруг ни с того, ни с сего обнаружилась целая банда «вредителей». Вместо того, чтобы лечить, они травят и всячески умертвляют людей. В связи» с этим в нашей больнице и на медпунктах проводятся собрания, на которых тоже ищут врачей-убийц. Неужели они и у нас есть? Что-то мне не верится.

– Да не волнуйся ты, Нюра, – успокаивает подругу мама. Но я по голосу чувствую, что сама волнуется не меньше ее. – Все обойдется. А если, не дай Бог… Сделаю все, что смогу.

Уж не знаю, связано ли это было с визитом тети Нюры или нет, но после него комендант барака дед Михеев проверял порядок в нашем бараке с особой тщательностью. Чтобы больше двух часов никто у нас не засиживался, чтобы после десяти вечера оставались только хозяева и никаких гостей. А ведь от коменданта зависело очень многое. Как кого представит в комендатуре, так к тому и будут относиться.

 

XXXIV

В начале марта почти физически начало ощущаться нарастание напряжения в поведении взрослых. Они чем-то взволнованы, но друг с другом почти не разговаривают.

Родители мои теперь ни к кому не ходят, к нам тоже ходить перестали. Даже тетя Люба, самая задушевная мамина подруга, и та не появляется.

Наконец, все более или менее прояснилось. Во время одного из уроков Елизавета Макаровна вдруг объявила нам, что тяжело заболел Иосиф Виссарионович Сталин. И тут же заверила нас, что человек, который сумел одолеть стольких врагов, непременно пересилит и болезнь. Я был поражен. Неужели Сталин может болеть, как каждый из нас? Как я, например? Да не может такого быть!

* * *

Оказывается, может. Произошло то, чего никак не могло произойти. Прошло какое-то время и Елизавета Макаровна сообщила нам жуткую весть: «Умер товарищ Сталин!»

Меня это известие поразило, словно током. У всех – и у моих домашних, и у соседей, и у случайных встречных – лица серьезные, даже скорбные. Люди, встречаясь, говорят о великом несчастье народа и страны. Но – странное дело! – мы, дети, явно чувствуем: может, кто-то где-то и испытывает чувство горя, но только не наши, поселковые. Истинного своего настроения они вроде бы никак не выдают. Однако обмануть нас невозможно. Наверное, у настоящего горя существует какая-то своя особенная атмосфера, которую или ощущаешь, или не ощущаешь. Так вот, мы не чувствовали, что окружающий нас мир насыщен подлинным горем.

У Елизаветы Макаровны текут слезы, девочки в классе тоже плачут, да и многие из ребят уткнулись носами в парты. Мне почему-то смешно наблюдать все это. Хотя и страшно. Понимаю, что веселиться сейчас никак нельзя. Но ничего не могу с собой поделать и на всякий случай опускаю голову, чтобы не заметили. Не знаю, что подумала поэтому поводу учительница, но подошла она именно ко мне, погладила по голове и, обращаясь к классу, скорбным голосом произнесла:

– Дети, не отчаивайтесь. У нас еще партия есть. Она не даст нам погибнуть.

Уроки отменили, мы расходимся по домам. Но вскоре ко мне прибегает Надька Мащурова, с которой мы в одном классе учимся, и говорит:

– Давай сходим к немцам и скажем, что товарищ Сталин умер. Они ведь, наверное, не знают.

Эту семью немцев только недавно перевели к нам из какого-то дальнего поселка. По-русски они почти не говорят. Мы знаем только, что фамилия у них Кноль.

Нам открыла бабка. Увидев ее, Надька сразу же выпалила:

– Бабушка-немка, бабушка-немка, товарищ Сталин умер!

Бабка внимательно посмотрела на нее и вознесла руки к небу.

– О майн гот! О майн гот!

 

XXXV

На второй день меня вызывают в учительскую. Там сидят наша Елизавета Макаровна и директор Руфина Петровна. Руфина Петровна ласковым таким голосом спрашивает:

– Ты был вчера с Машуровой у соседей?

– Был.

– Что они ответили, когда Мащурова сказала, что умер товарищ Сталин?

– Там была только бабушка. Она ответила по-немецки, но я понял, что она что-то про Бога говорила.

Тут Елизавета Макаровна берет меня за ухо, больно дергает и приказывает говорить правду.

– Я и говорю правду.

– Нет – неправду! Бабка вам ответила: «Черт с ним, с вашим товарищем Сталиным».

– Она так не говорила, – возмущаюсь я. – Ничего такого она не сказала.

Елизавета Макаровна начала на меня кричать. Я никогда ее такой не видел.

– Тебя купили за булочки, поэтому ты скрываешь, но правду ты все равно скажешь.

Уху больно, она продолжает крутить его, так что я чуть не плачу. Но стою на своем: «Ничего такого бабка не говорила, кроме как про Бога».

Позвали Надьку. А она при мне врет прямо в глаза Елизавете Макаровне, что бабка-немка сказала «Ну и черт с ним, с вашим товарищем Сталиным».

– Да она по-русски разговаривать не умеет! – Едва не задохнулся от Надькиного нахального вранья.

Надька же настаивает. Может или не может бабка-немка говорить по-русски – она не знает, но что слышала, то слышала.

Ну, Надька, – думаю про себя, – ты у меня еще получишь за это вранье!

Нас отправляют в класс. Все спрашивают, за что в учительскую вызывали, но я молчу Придумываю, какую месть устроить Надьке. В конце урока мне велели собрать учебники и выйти из класса. В коридоре меня ждал энкавэдэшник. Раньше я видел, как правило, суровых энкавэдэшников, а этот был иным – приветливым. Спросил с улыбкой, кто мои мать с отцом, пригласил к себе в гости.

Когда мы пришли к нему в кабинет, он предложил мне конфеты, на что я ответил: сладкое не люблю, особенно конфеты. Он удивился, но настаивать не стал. Потом начал расспрашивать, как живу, как учусь. Поинтересовался, не обижают ли меня в классе. И даже предложил свое заступничество. Дошло до того, что мой новый, невесть откуда свалившийся на меня, «знакомый» вдруг предложил дружить. Я, правда, ответил, что у меня есть уже друзья – Колька Реймер и Муртаз Абдулаев. На что энкавэдэшник недовольно поморщился.

– Колькин отец, – говорит, – шпион, его посадили.

Я с ним не согласился.

– Колька никогда не стал бы жить под одной крышей со шпионом. Наверное, тут произошла ошибка и органы разберутся.

– Тебе-то это откуда известно? – поинтересовался энкавэдэшник.

– Колькина мать говорила. Она написала письмо товарищу Берии и теперь ждет ответа.

Он не стал со мной спорить и неожиданно спросил, рыбачу ли я.

– Рыбачу, – отвечаю ему, как есть – Но у меня крючок большой, рыба на него плохо идет.

Энкавэдэшник пообещал завтра же достать мне крючок из серебра, на который идет любая рыба, даже без червя.

Пришлось признаться, что у меня нет денег, поэтому взять не смогу. Он очень обиделся:

– Какие могут быть расчеты между друзьями? Сегодня я тебе помогу, завтра ты мне.

Это-то я понимаю, но разве мы уже друзья? Дружба ведь временем испытывается. Недаром же говорится, что прежде надо пуд соли съесть.

Мы же еще и щепотки не одолели.

Словом, ходим мы так вокруг да около, пока он, наконец, не попросил меня рассказать о нашем с Надькой походе к бабке-немке. Я, как было, так и рассказал. Всю правду, но тут энкавэдэшник вновь обиделся.

– Ну пусть учительницу… Но меня то, – говорит, – ты зачем обманываешь?

И растолковывает:

– Обманывать, конечно, нехорошо. Но не говорить же учителям всегда и всю правду. Еще боком это вылезет. Отметку по поведению снизят, родителям нажалуются. Но я ведь – другое дело. Ты мужик, я мужик. Между нами все но правде должно быть. Согласен?

– Согласен, – отвечаю, – Но ничего другого о разговоре с бабкой сказать не могу. Она подняла руки: «О майн гот! О майи гот!» – и все. Больше ничего.

И тут я увидел, что энкавэдэшник может не только обижаться, но и злиться.

– Все вы здесь одним миром мазаны! – крикнул он и потребовал, чтобы я сейчас же подтвердил то, что сказала Надька.

Я задумался: как быть? Скажу, как Надька, значит, совру. За вранье дома влетит. А если молчать?

Но энкавэдэшник долго размышлять мне не дал. Схватил за грудки и начал трясти. Голова так болталась, что я подумал – оторвется. И, конечно, заплакал.

– Надька – врунья, это все знают. А бабка говорила только про Бога.

Энкавэдэшник пнул меня ногой в одно место и велел стать в угол. Долго я там стоял, ноги затекли, слезы лились сами собой. Больно, потому что энкавэдэшник попал по косточке, обидно, что верят Надьке, а не мне. Про Надьку ведь все знают, что она врет на каждом шагу.

А мне бабушка говорила: пока человек не врет, он живет, а соврал – погиб, без души люди уже не люди.

Вдруг скрипнула дверь, слышу, кто-то вошел.

– Ну что, колется?

– Нет, – тихо отвечает энкавэдэшник. – Упрямый, как баран.

– Ну-ка, иди сюда! – слышу я повелительный голос и понимаю, что это ко мне.

Оборачиваюсь и едва не падаю в обморок. Бологов!

– Тю! – присвистнул Бологов. – Да это же известный бандюга. Он хотел сжечь наши дома. Я его простил, думал – исправится. А оно вон как повернулось! Что ж, от яблони – яблоко, от елки – шишка… Так и с этим щенком… Ты с ним не церемонься. Или пусть пишет, что нужно, или по пути угонишь – тебе все равно на сельхоз через Вишеру ехать.

И Бологов вышел из кабинета.

Энкавэдэшник усадил меня, сам устроился напротив и сочувственно заговорил:

– Вот ты и майора рассердил. А не надо было… Почему ты скрыл, что тебя уже задерживали за попытку пожечь дома?

Объясняю ему, что никто меня не задерживал, я ходил посмотреть на фонтаны, что о поджоге впервые слышу, бежал бы с Горки быстрее – меня никто и не заметил бы.

Энкавэдэшник горестно кивает головой.

– И хотел бы поверить, да не могу: не по-дружески ты поступаешь – всей правды не говоришь, о главном все время умалчиваешь…

Потом вдруг встрепенулся, будто какая-то важная мысль его осенила:

– Погоди! А может, ты просто-напросто не слышал, что эта немка сказала, а?

– Как же не слышал?! Я ведь рядом стоял. А главное то, что бабка по-русски не понимает.

– И ты им, немцам, веришь? – с горечью говорит энкавэдэшник. – Они ведь притворяются! Чтобы наши секреты выведать, делают вид, что ничего не понимают, а сами, знай, мотают все на ус. У себя дома они, кстати, только по-русски и говорят… Так что подумай. Допустим, немка сказала, как ты говоришь, это свое «майн гот, майн гот». Но если она по-русски не понимает, то почему Бога вспомнила, когда ей о смерти сказали? Значит, понимает! Про Бога она могла прокричать, а про черта прошептать. А? У тебя, между прочим, со слухом все в порядке?

– Все в порядке, – говорю. – Слух у меня охотничий. А вот почему немка, если она знает русский язык, не говорит по-русски, этого я не понимаю. Вот, например, моя бабушка знает три языка. Но со мной говорит только по-русски.

– Ну что ж, – машет на меня рукой энкавэдэшник, – не хочешь нам помочь – не надо. И без тебя обойдемся. Шпионы твои немцы или не шпионы – с этим мы быстренько разберемся. Что же касается тебя, то тут я просто должен выполнить приказ начальника.

Я застыл от ужаса: какой еще приказ? Утопить, что ли?

А энкавэдэшник уже поднял телефонную трубку.

– Дежурный, – говорит, – принеси мне мешок и приготовь пару кирпичей… Да потяжелей.

Услышав это, я всхлипнул. Не хотел – само собой вырвалось. А тут еще заходит дежурный с мешком. Я заплакал сильнее.

– Залезай! – командует энкавэдэшник.

Я залез. Мешок завязали.

– Сейчас, – говорит энкавэдэшник, – напишу приговор, подпишу у начальника и поеду на Вишеру.

Слышу, хлопнула дверь. Слезы у меня хлынули, словно прорвало. Страшно.

В прошлом году мой двоюродный брат, Юрка Пожарицкий, мелюзга, провалился под лед на Бараухе Я стал его вытаскивать и сам провалился. Едва вылез с ним на берег. До сих пор страх берет, какая вода зимой темная и холодная. Так вот, теперь мне лежать на дне речки. А кто Люде сказки будет рассказывать? А коз кто будет пасти, ведь они только меня и слушаются? Мать с отцом как без меня управляться будут? Единственное, кому легче станет – это Томе: я никогда кровать не застилаю, она это делает и ругает меня. Теперь ей ругать будет некого и застилать за мной не надо будет. И слезы еще сильней бегут и бегут.

Скрипнула дверь. Вошел, стало быть, энкавэдэшник с подписанным приговором. Это конец. И так сжалось мое сердце, что чувствую: не донесут меня до речки, умру по дороге.

Но тут раздался телефонный звонок.

– Сейчас заканчиваю и иду домой, – слышу я.

Домой?! Не на Вишеру! А как же я? Сегодня топить меня не будут? Ах, если бы! Скоро мать с отцом придут с работы. Кинутся искать, а значит, пойдут сюда и подтвердят, что действительно не лгу, а вот Надька – врунья.

Тут чьи-то сильные руки схватили мешок, начали развязывать. Оказывается, это все тот же мой энкавэдэшник.

– Марш домой! – кричит. – Скажешь своим, чтоб завтра пришли. Я еще с ними разберусь!

Вечером собрались все наши. Весь разговор вокруг одного вертится. Обманул я энкавэдэшника или правду сказал? Если обманул, то представляю, ли, что теперь со всеми нами будет?

В который раз за сегодняшний день я залился слезами. Как же так, спрашиваю, сами мне говорите, что врать нельзя, а когда я сказал правду – грозитесь. Что я такого плохого сделал?

Наши надолго замолчали.

– Ты поступил правильно, – наконец говорит бабушка, а потом обращается к другим:

– Оставьте его. Что Бог даст, то и будет, от судьбы не уйдешь.

А тут еще дед Михеев заявился, что всеми нами было воспринято, как очень плохой признак.

Спал я в эту ночь тревожно. Все кошмары снились: то дед Михеев, который кричит, что с НКВД спорить не надо; то Надька бесстыже показывает мне язык; то энкавэдэшник с мешком…

Часто просыпался и сквозь дрему видел, что мать с отцом возятся с нашим деревянным ящиком – тем самым, в котором лежат сухари.

Назавтра Елизавета Макаровна отозвала меня в кладовку, где уборщица тетя Аня держит все свое имущество.

– Что ты говорил в НКВД? И что тебе сказали? – шепотом спросила меня.

Я не забыл, как она мне ухо крутила, но рассказал все как было. Только про мешок промолчал. Стыдно – я где-то читал, что в мешках топят только разбойников. Но потом пришлось рассказать и про мешок – от Елизаветы Макаровны ведь ничего не скроешь. Она почему-то схватилась за голову: «Боже! Боже! Нет мне прощения». И тут же отослала меня в класс.

Не знаю, как там все потом происходило, но меня больше не вызывали. Правда, в школу приходил другой энкавэдэшник, однако я ему говорил то же, что и тому, кто дружбу предлагал. Несколько раз вызывали в контору моих родителей, много раз – слышал – немцев. Но в конце концов все заглохло.

Кстати, я знаю, что во времена, о которых рассказываю, «контора» именовалась уже иначе – не НКВД. Но у нас все называли ее по-старому.

 

XXXVI

Отгудели паровозы, пароходы, фабрики и заводы. Товарища Сталина отнесли в Мавзолей. Самые способные ученики его встали за руль управления государством, поэтому абсолютно ничего не менялось, хотя атмосфера наполнилась ожиданием перемен. Все говорили об амнистии. Утверждали, что она неминуема – весь исторический опыт об этом свидетельствует: меняются правители – меняется контингент в лагерях.

Амнистия и в самом деле была объявлена. Но какая? У кого срок до пяти лет – те освобождались немедленно. У кого больше – тому срок сокращали вдвое. То есть освобождали уголовников. А кто пошел по пятьдесят восьмой?

– Врагам народа, – заявлено было в комендатуре, – пощады не было, нет и не будет.

Тут все и приуныли. И еще больше приуныли, когда мимо наших бараков в сторону Соликамска двинулись машины с освобожденными по амнистии. Их у нас окрестили «друзьями режима». Я никогда раньше не мог представить себе, что в тайге можно спрятать столько тысяч людей. А тем временем, ошалев от нечаянной свободы, «друзья режима» рассыпались по городам, нагоняя страх на жителей, грабя и насилуя.

Прошло немало времени, прежде чем власти очнулись.

А у нас жизнь катилась по десятилетиями заведенному распорядку: работа, где прикажут, отметки в журнале комендатуры, забота о пропитании. Никакой надежды уже не было. Как-то в минуты отчаяния дядя сказал моей матери: «Молчи и неси свой крест. Бог не без милости. Помни, у тебя дети, может, хотя бы они увидят лучшую жизнь. Не может же вечно твориться этот произвол».

Бабушку известие о том, что меченые пятьдесят восьмой так мечеными и останутся, тоже очень опечалило. Последнее время она едва ли не бредила своей родиной, а теперь стала задумчивой, богомольной. Порой, прижав меня к себе, вдруг как бы начинала заговариваться:

– Господи! Вы-то за что?

– Ты о чем, бабушка? – спрашивал я.

Но она не отвечала.

Теперь она уже почти не рассказывала мне ни о Византии, ни о Римской империи, ни о Карфагене или Золотой Орде…

Раньше, рассказывая, она требовала, чтобы я объяснял, почему, по моему разумению, то одно, то другое великое государство вдруг исчезало, словно его и не было. Меня это, признаться, тоже всегда занимало: отчего могучее государство вдруг приходит в упадок? Так вот, бабушка всегда подводила меня к мысли, что власть в таком государстве была преступной, народ держали в неграмотности, страхе и пьянстве… А все потому, что у правителей были очень бесчестные помощники. Дальше эту тему я развивал сам. Говорил о том, как хорошо, что после товарища Сталина остались его верные соратники – товарищи Берия, Маленков, Ворошилов, Каганович, Молотов, Хрущев. Уже они-то не подведут – их сам товарищ Сталин вырастил.

В ответ на эти мои глубокомысленные рассуждения бабушка неизменно отвечала, что у нее разболелись зубы (как может болеть то, чего нет?), или голова, или сердце. Беседа сама собой сходила на нет, и мои размышления развития не получали.

Но любознательность моя требовала удовлетворения.

– Бабушка, – спрашиваю, – а что такое «смутное время»? Это когда туман?

– Да. Только туман очень плотный, как декабрьский мороз. Ничего не видать. Не знаешь, в какую яму провалишься, а ямы вокруг тебя – на каждом шагу… – Бабушка! Вот Ивана IV называют Грозным. Но, может, это не он был грозным, а Малюта Скуратов? Может, царь и не знал, что делал этот страшный человек? Иван IV был сиротой, настрадался. Он о России думал, а Скуратов злодей – злодеем.

– Когда у человека власть, он не знает только того, чего не хочет знать.

– Бабушка! Л Морозовы, соседи, почему такие плохие: обманывают, вруг, крадут чужое. Они такими родились?

– Они себя потеряли.

– Как это «потеряли»?

– О Боге забыли, душу черту заложили…

* * *

У бабушки были церковные книги. Очень красивые. Я любил их разглядывать. Буквы разных цветов, кудрявые, как березки.

Заприметила бабушка мой интерес к ним и научила читать по-старославянски.

 

XXXVII

Наступившая весна сделала мои разговоры с бабушкой более редкими и короткими. Надо было перебирать картошку, помогать матери с рассадой. Мама очень любила растения, всегда ставила какие-то эксперименты. Это у нее от родителей – кто-то из них был агрономом. Деда и бабушку по материнской линии я не знаю. Деда и его старшего сына расстреляли в 1929 году, а бабушка умерла от голода во время войны уже здесь, в ссылке. Трое погибли в голодомор в тридцать третьем году. Мама из своих талантов не делала тайны, охотно делилась агрономическими секретами с другими.

Тетя Нюра снова часто приходит к нам. Пошел слух, что медиков уже не арестовывают. Оказалось, что в наших краях и не было-то никакой вредительской организации «убийц в белых халатах»…

Интересно было наблюдать, когда к матери приходили узбечки, крымские татарки, другие южанки. По-русски они не понимали, но очень нужно было им знать, как посадить и вырастить картошку. Находили человека, который с грехом пополам мог переводить, порой одного переводчика не хватало, искали второго.

Мать для наглядности разрезала драгоценный плод картофеля на части, показывала, где обязательно должно быть не меньше двух-трех глазков, и какое сочетание их соответствовало крепости картошки. Затем вела южанок на огород, копала лунку, объясняла с какой стороны пристраивать отрезанную дольку. Без соблюдения всех этих тонкостей тщетно было надеяться собрать хоть какой-то урожай. Лето ведь короткое, что-то не так сделаешь, зазеваешься – вот картошка и не успеет созреть.

Огороды разрешалось заводить на окраинах, в неудобьях, где много пней. Но это никого не отпугивало. Народ на Севере собрался работящий, смышленый – корчевали без тракторов и прочей техники. Мне тоже приходилось принимать участие в корчевке: сжигал корни, вместе с мужиками повисал на ваге. Не думаю, чтобы мой вес хоть как-то влиял на результат, но одобрительное «Леня у нас настоящий мужик» слышать в свой адрес приходилось.

 

XXXVIII

…Весна и лето 1953 года запомнились невиданным количеством побегов из лагерей и мест спецпоселений. Энкавэдэшников наехало – чуть ли не целая армия: куда ни глянь, всюду они.

В апреле освободили по амнистии десятки тысяч заключенных, но никто не уменьшил план заготовок древесины очередной сталинской пятилетки. Увеличенный объем работы, как всегда, наваливался на горемычных доходяг пятьдесят восьмой статьи, которые и так не славились могучим здоровьем: их можно было безнаказанно грабить, отбирать пайку, одежду. Администрация даже поощряла это: контру нужно додавливать. Их обворовывали на кухне, отказывали в медицинской помощи, осужденного по пятьдесят восьмой можно было обидеть просто так, походя, мимоходом. И обидчик редко получал сдачи: недоставало сил. На спецпоселениях та же картина: тот же увеличенный рабочий день, те же увеличенные объемы кубометров заготовки леса. И попробуй не выполни норму – быстро загремишь под новый суд, за саботаж. А коль так и так мучительная смерть – кинулись отчаянные головы, у которых в груди огонь свободы еще не погас, в побеги. Если уж все равно смерть (мало кто надеялся на удачу, эти люди были достаточно опытны), то пусть хоть на долгожданной свободе.

Беглецов вылавливали по Вишере, Вы-жаихе, Усолке, в тайге. Расстреливали на месте (меньше хлопот), прежде поставив перед собой грудью (якобы бросался на энкавэдэшника); травили собаками, забивали палками, прикладами, ногами, но, как заведено, везли потом к месту заключения или спецпоселения и бросали у проходной, либо у крыльца комендатуры. Обильную жатву собрала смерть в этом году.

 

XXXIX

… Я пошел в лес к сосновой полянке, проверить гнездо: появились ли птенцы? Не знаю, как эту птичку звать, но она подпускает меня почти к самому гнезду. Оставляю ей червяков и крошки, стараюсь не тревожить лишний раз, наблюдаю издалека. Она меня уже почти не боится, потому что я ее не обижаю и не делаю резких движений.

Вдруг из кустов раздался мужской голос:

– Мальчик, подойди сюда.

Подхожу и вижу троих доходяг: одежда изорвана в клочья, сами настолько истощали, что похожи на Кощеев Бессмертных, только еще страшнее. Нет, эти, кажется, настоящие беглецы. А сомневался я не зря. Дело в том, что энкавэдэшники – люди хитрые и коварные. Как только начались побеги, то есть чуть пригреет солнышко и сойдет снег, они переодевались в зэковскую одежду и, словно волчья стая, рыскали по тайге, выискивая сбежавших. При встрече с беглецами они представлялись такими же сбежавшими, усыпляли их бдительность и, как правило, убивали, записывая в рапорте, что убиты при сопротивлении. За что и получали поощрения и награды. Попутно выявляли, кто из местных жителей или поселенцев не прочь помочь беглецам. Словом, работали опытные провокаторы.

В этом году многие бежали с оружием, убивая охрану. От взаимной ненависти зэков и охраны, кровь иногда проливалась тогда, когда спокойно можно было обойтись простым человеческим словом.

Осмотрев доходяг, я удивился, как они только на ногах держатся. Да оно и понятно: июнь, в тайге ничего съедобного пока что нет.

– Как твоя фамилия, чей ты? Называю себя, отца и, на всякий случай, дядю Иосифа.

– Сынок! – радостно говорит один из них. – Я знаю твоего отца. До войны мы с ним вместе были на Велсе. Он на гитаре хорошо играет, разве не так? И дядю твоего знаем, он по электрической части. Скажи, у тебя не найдется чего-либо поесть?

Мне очень неловко, но случилось так, что свой хлеб я съел всего несколько минут назад. А крошки отдал птице.

– Леня, мы идем на родину, – объяснил знакомый отца. – Идем только для того, чтобы там умереть, так помоги нам, принеси чего-нибудь поесть, хоть немножко. Но чтобы никто не знал. Пойми, доверяем тебе три наши жизни. Сам видишь: дальше идти сил у нас нет.

– Хорошо, дяденька, хлеб у нас есть, я принесу. Вот дойдет тень от сосны до этого места – и я вернусь.

 

ХХХХ

Прибегаю домой. Наших нет. Это хорошо. Ключ под половиком. Быстро открываю комнату и заглядываю в стол. Там почти целая буханка хлеба. Отсыпал немного соли, крупы, отполовинил жиру, взял несколько луковиц, бутылку молока. Молоко вообще-то предназначалось для Люды, но я ей скажу, что был очень голоден и выпил. Она добрая, простит.

Эх! Была не была! Все равно попадет. Лезу в фанерный ящик и беру оттуда мешочек с сухарями. Что еще забыл? Ах да. На их пути будет много речек. Лезу в свой закуток, где, кроме моего большого крючка с леской, есть и хороший, маленький крючок. Обламываю конец удилища, сматываю леску, втыкаю маленький крючек… А как же это все нести, чтобы никто не увидел? К тому же нужно торопиться, а то подумают, что я в НКВД побежал.

Есть, придумал! Беру в сарайчике свою косу (отец обещал, что, когда стану большим, научит меня этой косой косить), сложил все в мешок, стоймя поставил обломанные грабли, чтобы их было видно из мешка, и завязал. Как будто иду косить.

Что еще? Спички? Взял пару коробков, засунул под рубашку, мешок привязал к косе. Закрываю дверь и спокойно иду за поселок. С Вижаихи навстречу мне бабка Михеиха, она, оказывается, белье на речке полоскала.

– Ты куда это, Ленька, с косой и мешком?

У-у, ведьма, все ей знать надо!

– Иду, бабушка, траву косить для коз, говорят, дожди вот-вот начнутся, так хочу кормом запастись.

– Да как же ты косить будешь, коса в три раза больше тебя?

– Отец обещал отпроситься с работы, чуть позже придет.

Пронесло. Прихожу к поляне. Только уже с другой стороны, решил немного попугать. Смотрю: никого нет. Что такое, неужели не дождались? Лезу напролом через кусты и на всякий случай громко говорю: «Какая трава хорошая, вот козы с аппетитом будут есть ее». Вдруг прямо передо мной вырастает дяденька. В руке у него автомат, а лицо почему-то белое-белое.

– Мы тебя ждали с той стороны, какой черт тебя занес отсюда? А если бы не услышали твой голос, да врезали бы очередь?

Пришлось признаться, что хотел пошутить. Ругая и хваля меня, они живо управлялись с едой. Смотрел я на них и видел трех мертвецов. Никогда не слышал, чтобы энка-вэдэшники вооруженных беглецов живьем брали, всегда стреляли на поражение.

Беглецы очень хвалили меня за крючки с леской и соль, за то, что догадался спички прихватить. А прощаясь, просили молчать, что видел их, еще больше просили, чтобы, упаси бог, никому не признавался, что принес им поесть. «Вас тогда всех пересажают». Я выслушал их наставления спокойно. Что бывает за помощь беглецам, я знал и без них.

Прихожу домой с мешком, куда все-таки, на всякий случай нарвал травы для коз. Тут и мама с Людой возвращаются из больницы. Время Люду кормить, а молока нет. Слушая в свой адрес обидные слова за выпитое молоко сестры, я понимал, что основной разговор впереди, когда откроется, что нет хлеба, нет сухарей, части жиру, спичек поубавилось… И тогда я решил опередить события. Честно рассказал маме, что призошло и куда все это девалось. Она побледнела, как недавно беглецы. Просила ни одной душе не говорить. Никому. Потом уточнила:

– Кто тебя видел, когда ты шел в лес с мешком?

– Бабка Михеиха. Но я сказал, что иду косить. А когда возвращался, почти полный мешок травы нарвал.

Мама похвалила за догадливость, тем более, что трава все равно нужна, и опять потребовала молчать.

 

XXXXI

Лето 53-го года. Загорая на берегу Вижаихи, я услышал глухой гул. Приподнимаю голову и вижу мчащихся лошадей. Чтобы лучше разглядеть их, взбираюсь на пенек и прикладываю к глазам ладонь.

Неожиданно один конь отделился и помчался в мою сторону. Гордый силуэт, развивающаяся грива, длинный хвост. Что-то знакомое, родное. Да ведь так мчаться может только один конь. Какая-то сила смахивает меня с пенька, и я мчусь ему навстречу. Вижу только его. Споткнувшись о кочку, падаю, но конь уже рядом, надо мной. Ржет от радости. А я плачу от восторга. Обнимаю его голову, целую глаза, губы. Мы оба соскучились и оба счастливы. Это мой друг, Булат.

Вволю накупавшись в речке, возвращаюсь в полдень домой. Открыл дверь – и растерялся: мама плачет. Для нашей семьи, учитывая суровость характеров моих родных, это событие редкое. К тому времени я уже неплохо разбирался в слезах. Есть слезы отчаяния – они скоротечны, но в поступках человека непредсказуемы. Есть слезы безысходности, с которыми хоть в прорубь головой. Но бывают и показные, для окружающих, противные слезы. Наконец, самые редкие, злорадствующие. Вот такими-то слезами и плакала сейчас моя мама.

– Что случилось? – встревоженно спрашиваю ее.

– Арестовали… Его наконец-то арестовали… Этого подлеца, преступника этого, убийцу, негодяя…

Молнией мелькнуло: «Болотова?! Неужели его?!»

– Да кого взяли-то?!

– Берию.

– Что-о?!

Мне показалось, наш барак рушится. Эту фамилию вообще без крайней нужды не упоминали, как, врочем, и товарища Сталина. Имена вождей произносились в нашем доме считанное количество раз. А тут вдруг: «Берию арестовали!» Лучшего, мудрейшего ученика товарища Сталина! Его верного друга.

– Ты еще не знаешь сколько миллионов жизней он погубил, – продолжает мама сквозь слезы. – Но наконец-то и до него добрались.

Такой новостью нужно немедленно поделиться с Колькой и Муртазом. К сожалению, Муртазы нет дома, а Колька уже знает. И даже больше моего. Оказывается, Берия – шпион, работал на капиталистов и передавал им секретные сведения. Ну и ну! Вот так дела! Кому же тогда верить?

Вернулся домой, а у мамы уже другие слезы – успокаивающие. Сидит задумавшись, а слезы бегут и бегут. Она их словно не замечает. Я понимаю, что это слезы одиночества, и потихоньку закрываю дверь. Ухожу, чтобы не мешать.

Новость, как быстрая ласточка, облетела всех невольников в поселках и лагерях, но радость свою все еще мало кто высказывал в открытую. Своими мыслями делились только с ближайшими друзьями. А более опытные уже предостерегали: вспомните – Менжинский, Ягода, Ежов! После каждого – террор, после каждого – режим для невольников становился все жестче и жестче. Так неужели надеетесь, что сейчас будет легче? Черта – два! Еще круче завинтят гайки.

И ведь правду говорили опытные многоотсидчики. Ничего хорошего, если исходить из их собственного горького опыта, ждать не приходилось. На необъятных просторах ГУЛАГа наступала тихая паника. Действительно, нечего было ждать справедливости от власти. Энкавэдэшники, как ходили уверенно, так и ходят.

Правда более наблюдательные стали замечать почти незаметное: какая-то растерянность в их словах, действиях. Пока только чуть-чуть, но есть. Чувствуют, что и до них могут добраться. Еще бы! Десятки тысяч замерзших. Миллионы расстрелянных. Божьего суда ждать долго. Неужто на этом свете убийцы-коммунисты останутся без наказания? Кажется, да. Еще суровее стали «длиннополые», еще неприступнее. Так же исправно получают доппаек за «вредность и тяжелые условия службы», так же наводят страх своим появлением.

Возле комендатуры один отмечающийся как-то спросил энкавэдэшника: «Вот нас не будет, чем же вы заниматься будете?»

Приходилось видеть веселых людей, но такого смеха, каким смеялся «длиннополый», никогда не слышал. Уверенность, превосходство, клекот стервятника, торжествующего над добычей; презрение ко всем, кто не в форме – все было в этом смехе. Настолько он был громкий и впечатляющий, что из комендатуры выскочил другой энкавэдэшник, посмотреть, отчего вдруг такое небывалое веселье. Узнав причину смеха, присоединился к своему начальнику. Их корежило, они уже задыхались: как это не будет «контингента», куда это должны исчезнуть бараки? Вон сколько признаний сделано, сколько вредителей, шпионов, террористов разоблачено. И, взглянув друг на друга, оба энкавэдэшника смеются еще безудержней.

Слушая и глядя на этот циничный дуэт, все больше мрачнели лица стоящих в очереди на регистрацию в комендатуру.

«Такого контингента, как вы, на наш век хватит, еще детям и внукам достанется. Мы без работы не будем».

Добавлю к этому, что для нас, детей, арест Берии бесследно не прошел. При молчаливом одобрении взрослых, мы бегали распевая: «Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков.» Товарищ Маленков оказался самым бдительным учеником товарища Сталина. Это он сумел разоблачить врага народа, много лет скрывавшего свое вредительское нутро; прислужника империалистов, маскировавшегося под лучшего друга вождя всех народов; заклятого врага рабоче-крестьянской власти.

Отец брал меня с собой на собрания, и я слышал все это своими ушами.

 

ХХХХII

…Со стороны нашей школы раздается рев моторов, что для наших мест большая редкость. Конечно же, нужно выяснить, что там такое происходит. Прибежал, осмотрелся – и стало не по себе. Неподалеку от нашей школы большое кладбище для зэков и спецпоселенцев. На краю его стоит много людей, а два бульдозера ходят по нему, сметая все подряд. Оглушающий рев дизелей. Грунт тяжелый, бульдозеры вязнут. Толпа безмолвствует. Кто-то крестится, кто-то вытирает слезы, но молчат. Какая-то женщина упала, плохо стало. Вокруг нее засуетились, пытаясь привести в чувство. Видимо, кто-то из ее родни здесь похоронен, вот и не выдержала крещеная душа такого кощунства.

Стоящий чуть в стороне от остальных старик плачет, стесняясь своих слез. Они застревали в бороде, словно капли дождя.

Обхожу дедушку, прохожу вперед, и рука сама захотела перекреститься. По всей взбороненной, взрыхленной земле валялись человеческие кости. Закапывали-то неглубоко. В надежде, что покойники не будут держать на них, зэков, обиду за экономию сил, которых и так не хватало. Они, могильщики, тоже в свое время не станут обижаться, когда придет их пора ложиться в землю.

Отдельно стоят несколько энкавэдэшников, наблюдают. Я пристроился рядом с дядей Валентином. Он – питерский, наш земляк. Вид у него расхристанный: брюки короткие, рубаха не заправлена, руки в карманах, на скулах нервно подергиваются желваки. Тяжко ему глядеть на все то, что здесь происходит. Рядом раздается чей-то шепоток: «Один тракторист отказался могилы губить, так его увели. С тракторной базы привезли другого. Но он тоже отказался. И его увели. Третий, подлец, согласился. А тот, который сразу стал пахать кладбище – в дым пьяный. Ему разрешили сбегать в магазин, и он тут же, у трактора, две бутылки без закуски».

Бульдозер идет в нашу сторону, покачиваясь на кочках, как лодка на волнах. Вот его нож опустился и выгреб такую груду костей, словно они там были сложены в штабель. Скорее всего, так оно и было. Видимо, зимой складывали мертвецов, комьями забросали – и все похороны. Черепа катились по земле в разные стороны. Раздался общий стон. Каждый мог оказаться в этой груде.

Дядя Валентин не выдерживает:

– Да это же враги народа заметают свои преступления! Неужели вы не понимаете этого?

На него шикают. Эх, дядя Валентин, дядя Валентин. Лучше бы ты про себя подумал то, что сказал.

Я больше не могу находиться здесь, бреду к бараку. Дома и у соседей затишье, все ходят сумрачные. Дело в том, что многие старожилы начинали свою Голгофу именно здесь, в самом Вижайлаге на строительстве бумкомбината, и в силу этого просто не могли миновать кладбищенский участок. Они-то думали, что их родные и близкие успокоились навеки, ан нет, срочно понадобился участок под строительство.

Через несколько дней замечаю: что-то не видно дяди Валентина. Спросил у отца, где он. Взяли! Все, дальше приходится молчать. Начнешь спрашивать, уточнять – рискуешь получить ремнем.

Вернулся дядя Валентин из лагерей лишь в 58-ом или 59-ом. Не могли коммунисты простить ему тех нескольких слов отчаянной правды.

Здесь необходимо прояснить одну немаловажную психологическую тонкость тех времен. Множество раз приходилось слушать рассуждения взрослых, раздумья вслух (меня,пацана, не боялись, я был свой, проверенный): что же все-таки происходит, за что ссылают, сажают, уничтожают людей, и нет жалости ни к кому, не говоря уж о справедливости. Умные давно прекратили раздумывать на эту тему. Для них все было ясно с самого начала. Они никогда ни к кому, ни в какие инстанции не обращались, понимая всю бессмысленность и абсурдность подобных обращений. Государственный террор набрал такие обороты, что не было никаких сил противодействия. Более того, в обозримом будущем их и не предвиделось.

Весь контингент ГУЛАГа условно можно разделить на несколько категорий. Ясное дело, эти категории еще можно дробить, но я попытаюсь остановиться на основных.

В той стрессовой обстановке каждый искал себе нишу спасения. Одной из таких ниш был самообман. Будто бы произволом, беззаконием занимались только пробравшиеся в руководство НКВД «враги народа». Такой самообман многих спас, помогая перенести физические и моральные испытания, в надежде, что «врагов народа» в конце концов разоблачат.

Была еще одна категория, которую я разделил бы на две части: шакалы открытые и шакалы маскирующиеся. Открытые шакалы не скрывали своих намерений. Для них важно было одно: выжить. Выжить, конечно, за чужой счет, ибо иной возможности просто не представлялось. Маскирующиеся шакалы были хитрее. У них всегда наготове улыбка, дежурная фраза сочувствия. А много ли человеку нужно в горькую минуту? За доброе слово сам готов голодать, а пайкой поделиться.

Шакалы – народ любознательный. Им нужно было знать обо всем и обо всех. Чтобы потом со знанием дела составлять донос в оперчасть. Такой метод они использовали для расправы со всеми своими недругами. Впрочем, друзей, настоящих друзей, у них никогда не было и быть не могло. Как ни маскируйся, а суть свою не скроешь.

Умному шакалу, или шакалихе (таких было больше), всегда требовалась свита. Окружение их состояло, как правило, из людей убогих душой, недалеких, так как нормальный человек даже попав на время под гипноз обаяния, бысто разбирался что к чему и уходил от такого знакомства с чувством брезгливости и омерзения.

И была еще одна категория людей, многие из которых остались в моей памяти. Этих вспоминаю с глубочайшим чувством уважения и признательности. Уже хотя бы за то, что были. По характеру эти люди добродушны, незлопамятны. Даже в случае личных неприятностей, (а их всегда хватало), от них зачастую можно было услышать: «фатум». Это были сильные и честные люди. Такой не съест свою пайку, зная, что рядом еще более голодный. Не подставит в трудную минуту вместо себя другого – лучше примет удар на себя. Таких не нужно было звать на помощь, у них в крови было – протянуть руку более слабому. В подвале, под пытками они подписывали протокол, в котором числилось выдуманное им энкавэдэшниками преступление, но при этом за собой не тянули. Они оставались снисходительны даже к тем, кто их предал пли продал. А еще были доверчивы. Потому что судили о людях по себе. Поэтому и биты бывали чаще и сильнее других. Но, оправившись от очередного битья, оставались такими же порядочными, как были. Это славный народ. Я благодарен судьбе, что мне в моей жизни много повстречалось таких людей.

 

ХХХХIII

Нa этом можно было бы и закончить свои рассуждения по поводу разных категорий Гулаговского контингента, если бы…

Если бы не случались и герои. Редкие одиночки, мужественно бросавшие вызов всему беззаконию ГУЛАГа. Такие, например, как капитан Павлов – человек-легенда, знаменитость наших мест. О нем я и хочу рассказать отдельно.

Иду как-то с отцом в город. Недалеко от узкоколейки с нами здоровается какой-то мне незнакомый мужчина. Остановились, поговорили. Оказывается, он приехал откуда-то с дальнего лесопункта, а раньше, как я понял, жил у нас на Вишере. Сейчас ему необходимо показаться хирургу: грыжа замучила. По направлению приехал в больницу и попутно решил навестить земляков.

Отец попрощался с ним и спустя некоторое время обронил:

– Знаешь кто это? Отец Павлова.

– Что же ты мне сразу не сказал?! Того самого? Разведчика? Героя Советского Союза?

Капитан Павлов был гордостью всех невольников. Своего рода Стенька Разин. Он был из семьи ссыльных. На фронт ушел добровольцем. Парень оказался не из слабых, смышленый, потому и попал в разведку, где дослужился до звания капитана. Наград – места на груди не хватает, а в придачу – Золотая Звезда.

Вернувшись на Вишеру, где его родные все еще числились за комендатурой, бравый разведчик по наивности своей решил, что теперь-то он для энкавэдэшников недосягаем. А потому вел себя с ними необычайно дерзко. Требовал человечности и справедливости. Учитывая его заслуги, энкавэдэшники, по крайней мере, первое время вынуждены были считаться с новоявленным бунтарем, как-никак Герой. Хотя уже тогда предостерегали, что органы не потерпят насмешки над собой. Но где там, у фронтовика все еще не прошел хмель Победы. Его все еще обуревала радость, что остался жив, да в придачу – свободен. Но энкавэдэшники шутить не любили. И не умели. Они в другие игры играли. Они, вишь, и сами не меньше орденов заработали бы, чем любой из этих недобитых, да недосуг им было на фронт, за «контрой» нужно было присматривать. Для начала, для науки протащили Павлова через подвал. Не помогло. Еще больше расхрабрился, начал искать управу на энкавэдэшников. Чего уж совершенно невозможно было терпеть. Быстро, по закону – поначалу лишив наград – определили ему не то десять, не то пятнадцать лет концлагерей.

Но ордена на фронте даром не давали. Тем более в разведке. Смелости, смекалки Павлову было не занимать. Ушел из особой зоны заключенный Павлов, причем с оружием. А так как понимал: все равно далеко не уйдет, поскольку архипелаг нашпигован постами, засадами и секретами, то решил подороже отдать свою жизнь на новой Родине, в знакомых ему местах. Вот когда энкавэдэшники поняли, что такое фронтовик и за что ордена дают.

Была объявлена настоящая война. Ставили засады во всех местах вероятного нахождения беглеца. Но каждый раз Павлов обходил их или уничтожал. Случались и облавы, на которые энкавэдэшники шли, вспоминая давно забытого ими Бога и молясь, чтобы остаться в живых. Но немало, ох, немало положил бывший разведчик. Кружил он вокруг Полюд-горы, уходил к Ветлану – а там места обширные, тайга необозримая. Словом, в большое беспокойство ввел беглец энкавэдэшное начальство. Как же такая огромная махина – и не может управиться с одиночкой? Это же подрыв авторитета органов, «передового отряда партии», как они себя называли. Вот уже подняты на ноги все активисты. Проинструктированы все сексоты. В полной готовности группы захвата, заправлена техника. Но где сам беглец?

По всей местности объявлена тревога. Всем запрещено по одному ходить без надзора за пределы поселков и деревень. Наконец совсем уж обложили смельчака. Садится он в душегубку, – маленькая лодка, вырубленная из ствола дерева, – переправляется через Вишеру… Да не тут-то было. Уже задействована рация. Наблюдаем. Появился. Ринулись катера опергруппы. Начеку посты, засады.

Широкая и быстрая горная река Вишера. Чтобы переплыть ее, нужно время. А его у Павлова нет. Вылетает из-за поворота быстрый катер энкавэдэшников, солдаты еще издалека открывают огонь. Такого страху нагнал на них разведчик, что приближаться решили только к мертвому.

Долго отстреливался капитан, однако душегубка есть душегубка, слишком уж неустойчива. К тому же запылило с обеих сторон деревеньки: опергруппы спешат на помощь катеру. Разведчик опять за весло. Но слишком уж много стволов направлено на него. Пуля в грудь, пуля в плечо. Он уже на дне лодки, мертвый, но энкавэдэшники все боятся. На большой скорости прошлись катером по душегубке, развернулись – и еще, еще… Страшен был им даже мертвый легендарный беглец.

Так и погиб капитан-разведчик Павле в, оставшись в памяти символом сопротивления неправедному коммунистическому режиму.

 

XXXXIV

…На месте уничтоженного кладбища полным ходом идут строительные работы. Но вскоре они застопорились. Оказывается, все, что строители успевают в спешке сделать, через день-другой поглощает болото. Из какой-то промышленной зоны доставили паровой экскаватор и начали рыть траншеи для осушения. И опять: полным-полно костей. Черепа, как на капустном поле кочаны – по всему бывшему кладбищу. Потом их, помню, пособирали и где-то закопали. Иногда там стояли одинокие фигуры, видимо, поминали покойников. По я туда больше не ходил. Страшно. А тут еще в одной из канав утонул мальчик. После чего взрослые стали поговаривать, что мертвые начали тянуть живых.

А вот и новость. Ликвидируют особую зону, стоящую радом с комендатурой. Как-то неожиданно это для всех. Зэков перегоняют в другие зоны. Когда убрали запретки, пообрезали заостренные колья и разломали забор, нам открылись бараки, точно такие же, в каких живем мы.

Пробегаю как-то мимо пятого барака, слышу окликает дядя Розан, обещая что-то показать. Дяденька он был рассудительный. А главное, всегда разговаривал со мной, как со взрослым, что мне очень нравилось. Так вот, он ведет меня на территорию бывшей особой зоны. Перед нами большой холм. В нем дверь и много-много ступенек вниз, откуда тянет холодом и сыростью.

Дядя Розан берет меня за руку, и мы начинаем спускаться по ступенькам. Чем дальше, тем больше охватывает меня беспокойство, чувство необъяснимого страха, и я все плотнее прижимаюсь к дяде Розану. Внизу еще дверь, и тоже приоткрытая. Заходим, а там места – чуть ли не в полбарака. Сверху и не подумаешь, что тут такой простор. К тому же свет горит.

Осматриваемся. Прямо над нами на высоте двух метров железная балка с кольцами. В углу печь. Справа от нас, только уже у пола, такая же железная балка с кольцами. И три столба – от потолка до пола. Дальше было еще две двери. Дядя Розан открыл одну, жестом приглашая меня посмотреть, что там. Передо мной открылись три или четыре каморки с решетками. За второй дверью – те же камеры. Мне очень хочется уйти отсюда, не то что уйти, а убежать, куда глаза глядят, потому, что ощущение не обмануло, я уже все понял – это была пыточная. Бабушка много рассказывала про злодеев и палачей царя Грозного, как опричники пытали в подвалах свои жертвы, и про этот подвал я также много слышал, как ни молчаливы были его невольные посетители.

– Леня! Ты когда-то спросил, зачем мне японцы нужны были? Вот в этом подвале меня сделали японским шпионом. Дядя Розан помолчал, о чем то задумавшись, здесь много шпионов делали, подняв на дыбу или загоняя под ногти иголки. Много было способов. Молчи, сынок, что мы здесь были.

Что-что, а молчать я умел. Тяну его наверх, к воздуху, к солнцу: тяжело в подвале. Задыхаясь от ужаса, мне видятся прикованные к нижней балке за руки и ноги скрюченные люди. На верхних кольцах висят с вывернутыми руками невольники, а из печки достают раскаленную кочергу и прижимают ее к телу: воняет горелым мясом. Энкавэдэшники требуют признаться в шпионаже. Два энкавэдешника держат арестованного, третий прижимает дверью его пальцы, слышен хруст костей. В стороне еще один, руки его в колодках, а ему вонзают иголки под ногти. Четвертому наручники надевают на кисть, резко бьют по наручнику, а через некоторое, довольно непродолжительное время, человек готов подписать любую бумагу или сходит с ума. Очень гуманный метод – ни битья, ни крови. По слухам, в некоторых спецслужбах этот метод до сих пор не снят с вооружения.

Наконец, мы поднялись наверх. Дядя Розан вновь предупреждает меня, чтобы молчал, и мы расходимся. Каждый со своими мыслями об увиденном.

Через некоторое время подвал разломали, засыпали и построили на этом месте детсад.

Катились своим чередом дни, складывались в месяцы и годы. В один из таких дней, в своей' квартире, на горке, где был парк с Фонтанами, повесился на женском чулке грозный Бологов. Говорят что помогли ему. Не знаю..

По истечении срока спецпоселенцам, ссыльным, высыльным начали выдавать документы на освобождение. Года с 1955 или 1956 потихоньку стали выдавать документы, снимать ограничения – высланным навечно. Многие из них съездили в свои родные места поклониться могилам предков, если таковые остались при новой власти, и почти все вернулись на Север, так как оказались ненужными: более того, они были немым укором в разоренных местах. Новые хозяева не умели, да и, по моему убеждению, не хотели работать, чтобы люди жили в достатке. Делить чужое легче, но оно не бесконечно, и очутились мы в разграбленной стране, а те супостаты, что убивали, грабили народ, сейчас с большим искусством и не без успеха натравливают нас друг на друга, разыгрывая языковую и национальную тему.

Волей неволей воскликнешь – ЛЮДИ! БУДЬТЕ БДИТЕЛЬНЫ!