Мгновенье славы настает… Год 1789-й

Эйдельман Натан Яковлевич

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

 

 

Весной 1790 года во Францию приехал 23-летний русский путешественник Николай Карамзин, будущий известный писатель-историк, стремившийся как можно больше увидеть и понять в гуще тогдашних европейских событий. “Я хочу, — писал он, — жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятней Франции”. (Как не вспомнить ту же, но иначе высказанную мысль Маяковского: "Я хотел бы и умереть в Париже, // Если б не было такой земли — Москва".)

Париж на исходе первого года революции был уже городом без Бастилии, но — с королем: уже звучали дерзкие песни — но еще не сочинена “Марсельеза”; кое-кто уже покинул Францию, предвидя кровавые события, — но большинство верило в будущее и было настроено весьма весело. Революция казалась довольно мирной и привлекательной даже для людей умеренных взглядов, каким являлся русский путешественник.

“Мы приближались к Парижу,  — записывает Карамзин, — и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ея, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий — и терялись в ея густых тенях. Сердце мое билось. Вот он (думал я) — вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод — которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и Азии, в Америке и в Африке — которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем!”

Чутье будущего историка подсказывало молодому человеку, что именно здесь, теперь, в Париже 1790 года, находится ключ к мировой истории: угадывая будущее, Карамзин обращается к настоящему и минувшему.

Однажды он отправляется в аббатство Сен-Дени — к гробницам французских королей; больше всего он мечтал о встрече с соотечественницей, первой русской, о которой точно известно, что — достигла Франции (были, конечно, и другие, более ранние посещения, от которых, однако, не осталось и следа в исторических хрониках).

“Я был на кладбище французских царей, которые все, в глубокой тишине, лежат друг подле друга; колено Меровеево, Карлово, Капетово, Валуа и Бурбонское. Я напрасно искал гробницы Ярославовой дочери, прекрасной Анны, супруги Генриха I, которая по смерти его вышла за графа Крепи и скончала дни свои в Жанлизском монастыре, ею основанном; другие же историки думают, что она возвратилась в Россию. Как бы то ни было, но ея кенотафа нет подле монумента Генриха I.

Вообразите чувство юной Россиянки, которая, оставляя свою милую отчизну и семейство, едет в чужую, дальнюю землю, как в темный лес, не зная там никого, не разумея языка, — чтобы быть супругою неизвестного ей человека!.. Следственно и тогда приносились горестные жертвы Политике!

Анна должна была переменить веру во время самых жарких раздоров Восточной и Западной церкви; что очень удивительно, Генрих I заслуживал быть ея супругом; он славился мужеством и другими царскими достоинствами. Любовь заключила второй брачный союз ея; но Анна недолго наслаждалась щастием любви: граф Крепи был убит на поединке…”

XVIII век и XI… Русская принцесса Анна была пра-пра… бабушкой Людовика XVI.

Нам нелегко понять, отчего в середине XI века французскую королеву везли из столь далекой страны? Может быть, именно потому, что — далекая; что ее родственники не могли претендовать на французские земли, как это наверняка случилось бы при появлении в Париже английской, испанской или немецкой принцессы…

Две с лишним тысячи километров, отделяющих Россию от Франции, столь долгие в XI веке, позже еще более удлинились.

Больше пяти столетий мы почти не видим русских во Франции и французов в России: две страны — будто две дальние планеты. Все больше их разделяет различие церквей; веками Россия находится под властью монголов, Франция — в тисках Столетней войны. Когда же Париж становится столицей объединенного королевства, у французов находится слишком много дел у себя дома, чтобы искать торгового или политического счастья многомесячными путями. Западную Европу в средневековой России чаще всего представляют соседние страны: немцы, шведы, поляки; появляются итальянцы.

Всего, может быть, несколько примеров того взаимного влияния культуры и политики, которое столь привычно для России и Франции XVIII–XX веков.

В середине XIII столетия по российским просторам, разоренным монгольским нашествием, проедет монах Вильгельм Рубрук (впрочем, голландец по происхождению), посланный королем Людовиком Святым с поручением к повелителю Золотой Орды; два века спустя Московия вдруг возникнет на страницах Рабле: в Х главе “Гаргантюа” король Пикрохаль, как известно, собирается подчинить “Пруссию, Польшу, Литву, Россию”, а для того чтобы никто не ударил с тыла,“мы пошлем строгий приказ московитам, и они вышлют нам в подмогу 450 000 отборного войска”.

В конце XVI века Иван Грозный, расправляясь с действительными и мнимыми противниками, при этом еще осудил французского короля за Варфоломеевскую ночь, а несколько лет спустя неудачно соперничал с Генрихом Валуа за польский трон. Казалось бы, Франция и Россия снова “заметили” друг друга, но последующая многолетняя русская смута, изоляция от Европы ввиду отсутствия морских портов, — все это снова удлинило расстояния. Правда, мелькнул в хронике российских междоусобиц конца XVI — начала XVII века бравый наемник капитан Жак Маржерет: Лжедмитрию он столь красочно поведал о знаменитом французском монархе Генрихе IV, что едва не дошло до установления в ту пору русско-французских отношений: самозванца вскоре, однако, убили, и дело “отложили” более чем на столетие…

300 лет назад европейские события Москвы почти не касались; редко, крайне редко являлись заморские послы. Известие об английской революции и казни короля Карла I вызвало, правда, некоторое волнение у царя Алексея Михайловича (с англичанами была прервана торговля), но все же никакого заметного общественного отзвука британские события не имели. Можно ручаться, что подавляющее большинство российской знати (не говоря уж о простом народе) так и не узнало о свержении Стюартов, Кромвеле и последующих делах.

В том самом 1649 году, когда английский монарх лишился головы и в стране завершилась феодальная эпоха, — в том году Соборное уложение царя Алексея Михайловича окончательно установило в России крепостное право.

Но вот приходит время Петра и Петербурга. В Европе все чаще толкуют о двухметрового роста монархе, который создал регулярную армию и флот, в несколько раз увеличил промышленность, завел школы, газету, собирается открыть Академию наук; по выражению графа Альгаротти (неаполитанца, посетившего Россию), царь “открывает окно в Европу”; он приглашает множество иностранных специалистов, в том числе французов; чтобы показать пример подданным, сам овладевает 14 ремеслами, от плотника до зубного врача, сам отправляется в Европу, один раз инкогнито, а затем — официально. В Париже — несет маленького Людовика XV, восклицая: “Всю Францию на себе несу!”, у могилы Ришелье произносит: “Я бы отдал тебе половину своего царства, чтобы ты научил меня, как управлять другою!”…

Наконец — новая столица, где на чистом месте можно по-своему устроить государство — без противодействия “косной Москвы”; столица на краю империи, но зато — рядом с Европой; вдали от российских материковых степей, зато — у сближающего страны и народы моря. Французская культура отныне — по соседству, так же, как и Великая революция, до которой всего два-три поколения…

Реформы, “революция Петра”: из 14 миллионов, составлявших тогдашнее население России, примерно полтора-два миллиона бежали на восток, в Сибирь, где их пока что не могла настигнуть всеведущая власть, а также погибли на войне со шведами, при строительстве новой столицы, Санкт-Петербурга, при подавлении разных бунтов, при неурожаях и эпидемиях…

“Революция Петра” — этим термином нередко пользовались многие русские публицисты XIX столетия. Конечно, революция совсем не такого рода, какая произойдет в конце столетия во Франции; в Париже будет провозглашено падение феодализма и деспотизма, из Петербурга же русский народ получит невиданно усиливавшийся абсолютизм и самые жестокие формы крепостного рабства; но скорость преобразований, их форма, парадоксальный путь России к просвещению (через усиливающееся рабство), — во всем этом было много революционной, коренной ломки. “Гений-палач” — так назовет Петра Герцен; несколько раньше — Пушкин:“Петр I одновременно и Робеспьер, и Наполеон”.

Русский царь, как видим, прозван именами тех деятелей, что появятся на свет только через полвека после него. Однако в этом эффектном поэтическом сравнении заложен один из ответов на очень непростую историческую загадку — “о русском 1789-м”; о, казалось бы, непонятном, огромном взаимодействии французской и русской истории начиная с этого времени; о двух народах и странах, столь непохожих. И в сущности, столь похожих!

* * *

“ Советница. Ax, сколь счастлива дочь наша! Она идет за того, который был в Париже. Ах, радость моя! Я довольно знаю, каково жить с тем мужем, который в Париже не был.

Сын (вслушавшись, приподнимает шишку колпака). Madame! Я благодарю вас за вашу учтивость. Признаюсь, что я хотел бы иметь и сам такую жену, с которою бы я говорить не мог иным языком, кроме французского. Наша жизнь пошла бы гораздо счастливее” .

Это объяснение происходит в комедии “Бригадир”, написанной Денисом Фонвизиным за 20 лет до штурма Бастилии.

Два сумасшедших галломана не устают восклицать:

“ Сын. Все несчастие мое состоит в том только, что ты русская.

Советница. Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель.

Сын. Это такой defaut {1} , которого ничем загладить уже нельзя.

Советница. Что ж мне делать?

Сын. Дай мне в себе волю. Я не намерен в России умереть. Я сыщу occasion favorable {2} увезти тебя в Париж. Там остатки дней наших, les restes de nos jours {3} , будем иметь утешение проводить с французами; тамо увидишь ты, что есть между прочими и такие люди, с которыми я могу иметь societe {4} .

Советница. Верно, душа моя! Только, я думаю, отец твой не согласится отпустить тебя в другой раз во Францию.

Сын. А я думаю, что и его увезу туда с собою. Просвещаться никогда не поздно; а я за то порукою, что он, съездя в Париж, по крайней мере, хотя сколько-нибудь на человека походить будет.

Советница. Я примечаю, что он смертно влюблен в меня.

Сын. Да знает ли он право честных людей? Да ведает ли он, что за это дерутся?

Советница. Как, душа моя, ты и с отцом подраться хочешь?

Сын. Et pourquoi non? {5} Я читал в прекрасной книге, как бишь ее зовут… Le nom m'est echappe {6} , да… в книге “Les sottises de temps” {7} , что один сын в Париже вызывал отца своего на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?”

Известный сатирик рисует картинку русского дворянского быта середины XVIII века. Лет 60 назад деды и прадеды этих дворян в основном не подозревали о существовании Франции, а теперь — “Я хотел бы иметь жену, с которою бы я говорить не мог иным языком, кроме французского”.

Для того чтобы произошли такие чудеса, кроме “революции Петра”, понадобилось несколько “революций”, еще более не похожих на то, что надвигается во Франции: переворотов дворцовых, заменявших одних потомков Петра Великого другими.

У русского окна, открывшегося в Европу, поначалу более всего немцев, голландцев, итальянцев. Немецкий и голландский язык при Петре и первые годы после него — явно на первом месте; однако усиление немецкого влияния, появление большого числа немецких дворян при дворе, раздражает русскую аристократию, военных, простой народ и в конце концов приводит к патриотическому взрыву.

Ночью 25 ноября 1741 года в казармы Преображенского полка является переодетая в мужской костюм дочь Петра Великого Елизавета; гвардейцы поднимают ее на руки и несут во дворец. Немецкая партия разбита почти без сопротивления, Елизавета садится на русский трон. Единодушие гвардейцев, впрочем, объяснялось не только их национальными чувствами, но и теми средствами, которые вложил в этот переворот французский посол маркизкиз Шетарди (Париж в это время уже имел постоянного представителя в России).

20-летнее царствование Елизаветы было тем периодом, когда немецкое влияние значительно ослабло, отступило. Во дворец, в гостиные, провинциальные имения властно проникает французский язык, французская культура, Франция… Появляются французские книги, французские гувернеры, в моду входит французская одежда, политес; дворцы для Елизаветы строит Растрелли, итальянец по крови, француз по культуре; из Парижа приезжают известные художники, скульпторы, архитекторы — Токке, Лагрене, Самсуа, Жилле, Деламот; одним из любимых писателей читающего дворянства становится Фенелон; русский же перевод книги Фонтенеля “Беседы о множественности миров” стал, кажется, первой (но далеко не последней!) книгой французского Просвещения, которая была все-таки запрещена церковью даже в галломанское царствование Елизаветы.

Мало того, на русском горизонте в те годы появляется французская звезда первой величины: Елизавета ищет автора для жизнеописания своего великого отца, фаворит же императрицы Иван Шувалов настаивает, что лучшим автором в мире является Вольтер. Хотя, по мнению некоторых российских читателей, книги его наполнены “смертоносным и душевредным ядом злобожия и безбожности”, тем не менее в Ферне к человеку, “чье имя есть уже хвала”, посылаются соответствующие письма, и Вольтер дает согласие: историей Петра он живо интересуется, к тому же это может поправить его финансовые дела. Однако с первых шагов работа одного из предтеч французской революции над биографией “царя-революционера” сталкивается с чрезвычайными трудностями. Петербургский двор просит представить Петра идеализированного, улучшенного; просвещающего — но не рубящего самолично головы, не приговаривающего к смерти собственного сына… Вольтер идет на некоторые уступки, объявляет, что не намерен писать “секретную историю Петра Великого”; меняет даже название предполагаемой книги: вместо “История жизни Петра Первого” теперь будет “История Российской империи при Петре Великом”.

Вольтер, Фенелон, Фонтенель… “Культурные контакты”, впрочем, не противоречат тому, что императрица Елизавета так до конца своих дней и не поверила, что Англия — это остров; позже Пушкин заметит, что при русском дворе “царило азиатское невежество и добро делалось ненарочно”. Меж тем Василий Тредиаковский, один из первых современных русских поэтов, уже успел прослушать курс в Сорбонне… Французские книги, сначала ручейками, затем потоком, вольются в российские библиотеки. Те, кто не сумел достать Вольтера, Фенелона, переписывают целые тома от руки…

Столкновение новейшего парижского просвещения и причудливой русской цивилизации XVIII столетия давало удивительные плоды — и в обществе, и даже во дворце.

Одним из них была биография, которая впишется во многие главы предыстории и истории французской революции.

 

“Философ в 15 лет”

София-Августа-Фредерика-Анхальт-Цербстская — это длинное имя молодая женщина вскоре поменяет на куда более короткое и знаменитое: Екатерина Вторая. Но пока еще она всего лишь жена наследника, юная немецкая принцесса из весьма крохотного княжества, доставленная в жены единственному племяннику Елизаветы Петровны.

15-летнюю девочку везут как особую государственную ценность через Германию, Польшу, Прибалтику — в далекую, непонятную северную державу.

В Петербурге Елизавета, а также 16-летний ее племянник Петр (тоже недавно доставленный из Германии, где он звался Карл-Петер-Ульрих) наблюдают, “экзаменуют” юную девицу на право стать когда-нибудь российской императрицей.

Она же — изучает, тайно экзаменует их, причем в духе своего немецко-французского воспитания записывает впечатления; правда, после в страхе свои листки сжигает, но записывает снова…

Принцесса живет одиноко в своей комнате, обучаясь русскому языку, играя на клавесине и глотая одну книгу за другой. Один шведский граф и дипломат находит, что у нее философский склад ума.

“Он спросил, как обстоит дело с моей философией при том вихре, в котором я нахожусь; я рассказала ему, что делаю у себя в комнате. Он мне сказал, что пятнадцатилетний философ не может еще себя знать и что я окружена столькими подводными камнями, что есть все основания бояться, как бы я о них не разбилась, если только душа моя не исключительного закала; что надо ее питать самым лучшим чтением, и для этого он рекомендует мне “Жизнь знаменитых мужей” Плутарха, “Жизнь Цицерона” и “Причины величия и упадка Римской республики” Монтескье. Я тотчас же послала за этими книгами, которые с трудом тогда нашли в Петербурге, и сказала, что набросаю ему свой портрет так, как я себя понимаю, дабы он мог видеть, знаю ли я себя или нет. Действительно, я написала сочинение, которое озаглавила: “Портрет философа в пятнадцать лет”, — и отдала ему.

Много лет спустя я снова нашла это сочинение и была удивлена глубиною знания самой себя, какое оно заключало. К несчастью, я его сожгла в том же году, со всеми другими моими бумагами, боясь сохранить у себя в комнате хоть единую. Граф возвратил мне через несколько дней мое сочинение; не знаю, снял ли он с него копию. Он сопроводил его дюжиной страниц рассуждений, сделанных обо мне, посредством которых старался укрепить во мне как возвышенность и твердость духа, так и другие качества сердца и ума. Я читала и перечитывала его сочинение, я им прониклась и намеревалась серьезно следовать его советам. Я обещала это себе, а раз я себе что обещала, не помню случая, чтоб это не исполнила”.

Молодая особа записывает, запоминает: перед нею открывается механизм власти…

Книги Монтескье, как видим, в Петербурге еще едва можно достать; приходится чуть ли не прибегать к конспиративным отношениям с иностранным послом. Монтескье, о котором несколько лет спустя Екатерина, уже царица, напишет своему знаменитому корреспонденту Д'Аламберу:

“Я на пользу моей империи обобрала президента Монтескье, не называя его: надеюсь, что если б он с того света увидел меня работающею, то простил бы этот плагиат ради блага 20 миллионов людей, которое из того последует. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться на это; его книга служит для меня молитвенником”.

Готовясь к борьбе за власть, юная принцесса вычитывает между прочим у Монтескье в “Духе законов”: “Все удары падали на тиранов и ни один на тиранию”. Принцесса же уверена, что в России она упразднит тиранию навсегда…

Полтора века спустя над этими формулами, над этой ситуацией задумывается величайший русский писатель: Лев Толстой вспомнит, как в молодости (то есть в середине XIX века) увлекался французскими просветителями:“Я уехал в деревню, стал читать Монтескье; я стал читать Руссо и бросил университет именно потому, что захотел заниматься”; писатель между прочим захотел поспорить и с Екатериной II:

“Она постоянно хочет доказать, что, хотя монарх не ограничен ничем внешним, он ограничен своей совестью; но, ежели монарх признал себя, вопреки всем естественным законам, неограниченным, то уже нет у него совести, и он ограничивает себя тем, чего у него нет”.

О молодости Екатерины (почти не имея других источников, кроме ее мемуаров) напишет и Герцен:

“Ее положение в Петербурге было ужасно. С одной стороны, ее мать, сварливая немка, ворчливая, алчная, мелочная, педантичная, награждавшая ее пощечинами и отбиравшая у нее новые платья, чтобы присвоить их себе; с другой — императрица Елизавета, бой-баба, крикливая, грубая, всегда под хмельком, ревнивая, завистливая, заставлявшая следить за каждым шагом молодой великой княгини, передавать каждое ее слово, исполненная подозрений и — все это после того, как дала ей в мужья самого нелепого олуха своего времени.

Узница в своем дворце, Екатерина ничего не смеет делать без разрешения. Если она оплакивает смерть своего отца, императрица посылает ей сказать, что довольно плакать, что «ее отец не был королем, чтоб оплакивать его более недели». Если она проявляет дружеское чувство к какой-нибудь фрейлине, приставленной к ней, она может быть уверена, что фрейлину эту отстранят. Если она привязывается к какому-нибудь преданному слуге — все основания думать, что того выгонят.

Это еще не все. Постепенно оскорбив, осквернив все нежные чувства молодой женщины, их начинают систематически развращать”.

Герцен замечает и другое:

“Светловолосая, резвая невеста малолетнего идиота — великого князя, — она уже охвачена тоской по Зимнему дворцу, жаждой власти. Однажды, когда она сидела вместе с великим князем на подоконнике и шутила с ним, она вдруг видит, как входит граф Лесток, который говорит ей: «Укладывайте ваши вещи — вы возвращаетесь в Германию». Молодой идиот, казалось, не слишком-то огорчился возможностью разлуки. «И для меня это было довольно-таки безразлично, — говорит маленькая немка, — но далеко не безразличной была для меня русская корона», — прибавляет великая княгиня. Вот вам будущая Екатерина 1762 года!

Все устремились урвать себе лоскут императорской мантии…”

Дело шло к новой “дворцовой революции”, с помощью которой страстная поклонница Монтескье стремилась стать неограниченной правительницей величайшей империи…

 

6 июля 1762 года

Это был девятый день царствования Екатерины II, которая, опираясь на гвардию, только что свергла с престола Петра III, внука Петра Великого и племянника Елизаветы. На этот раз русских дворян не смущало немецкое происхождение новой царицы: она их устраивала, так как не собиралась опираться на своих соотечественников в управлении; так как раздала своим сторонникам множество подарков и льгот — в основном, десятки тысяч новых крепостных рабов.

В этот день, 6 июля, родились на свет два документа, поразительно разных, но возможных вместе, может быть, только в России. Один документ написан на сером, наверное случайно подвернувшемся, листе бумаги качающимся, пьяным почерком одного из ближайших доверенных лиц Екатерины — графа Алексея Орлова: он вместе с несколькими другими дворянами недалеко от столицы охранял арестованного, — несчастного супруга Екатерины II Петра III. И вот 6 июля Орлов извещает свою повелительницу:

“Матушка милосердная Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу, но как перед Богом скажу истину.

Матушка! Готов иттить на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь.

Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя! Но, Государыня, свершилась беда, мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы разнять, а его уж и не стало, сами не помним, что делали; новее до единого виноваты, — достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек!”

Итак, сторонники Екатерины “нечаянно” убили Петра III, само существование которого ей мешало, могло вызвать новые заговоры с целью возвращения на трон внука Петра Великого. Алексей Орлов кается, молит о прощении, намекает на “особую близость” Екатерины с его родным братом. Григорием Орловым, и, конечно, не сомневается, что прощение будет получено. Более того, можно допустить, что убийцы вообще выполняли волю Екатерины, а оправдательный документ написан задним числом.

Письмо Орлова на многие десятилетия упрятано среди секретных бумаг императрицы; народу объявлено, что прежний император скончался от “геморроидальной колики”.

На престоле очаровательная 33-летняя просвещенная, гуманная императрица, уверенная, что те блага, которые она принесет России, стоят некоторых жертв, стоят жизни “придурковатого супруга”. Посему в тот же день, 6 июля, императрица берется за перо и пишет второй интересующий нас документ: предлагает знаменитейшему философу и писателю Дени Дидро перенести издание его столь же известной, сколь гонимой, “Энциклопедии” из Франции в Россию!

Зверства, темные интриги — и свет просвещенного разума кажутся неразделимыми…

В эти дни французский поверенный в делах Беранже докладывал в Париж:

“Что за зрелище для народа, когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I был свергнут с престола и потом убит; с другой — как внук царя Иоанна {8} увязает в оковах, в то время как Ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начинает цареубийством свое собственное царствование!”

В эту же пору французский дипломат Рюльер составляет подробное и страшное описание последней дворцовой революции и убийства Петра III. Прочитав это сочинение, Людовик XVI (явно не предчувствуя приближающегося переворота во Франции) выскажет свою гипотезу: на полях книги, против того места, где говорится, что солдаты “не выразили никакого удивления низложением внука Петра Великого и заменой его немкой”, он написал: “Такова судьба нации, в которой Петр Первый, при всем своем гении, уничтожил закон престолонаследия, введя право выбора наследника царствующим правителем”.

Судьбы наций, выходит, решаются прихотью монархов…

Версаль был явно встревожен событиями 1762 года и склонен к разоблачениям. Однако можно сказать, что Екатерина II успешно противопоставила Версалю Париж!

Предложение перенести “Энциклопедию” в Ригу или Петербург прозвучало как сенсация европейского масштаба. Вольтер в письме к Дидро восклицает:“Ну, славный философ, что скажете о русской императрице?.. В какое время живем мы: Франция преследует философов, а Скифы ей покровительствуют”; мало того, Вольтер выражал опасение, как бы Екатерину не свергли сторонники “законных монархов”.

Сам Вольтер также вступает в переписку с русской императрицей, которую комплиментарно именует “Екатерина Великий” (Catherine le Grand). Д'Аламберу сделано предложение прибыть в Петербург для воспитания наследника Павла. Математик-философ, кажется, более других просветителей возмутился петербургским цареубийством, приехать в Россию решительно отказался, однако тоже вскоре начал хвалить “северную Семирамиду”, столь прекрасно относящуюся к науке, высокой мысли…

Екатерина II, бюст раб. Ф. Шубина (нач. 1770-х гг.)

И началось! Между российской императрицей и европейскими философами идет самая интенсивная переписка. Вольтер именуется “учителем”; фаворит императрицы Григорий Орлов предлагает только что изгнанному из Франции Руссо “философский приют близ Петербурга”; соревнуясь с Орловым, граф Разумовский готов подарить Руссо имение на Украине. Ни Вольтер, ни Руссо не приезжают, но являются переводы, целый поток переводов, десятки томов Монтескье, Гельвеция, Гольбаха, Дидро, сотни переложений, подражаний.

Специальное “Собрание, старающееся о переводе иностранных книг” возглавляется влиятельнейшими вельможами — В. Орловым, А. Шуваловым, Козицким.

Российский читатель, наверное, не без изумления и оторопи находил в печати соображения Дидро, что “если самодержец требует произвольной власти над животом и имением народа, то он деспот, и народ по законам естества и благоразумия имеет право противиться насилию”; что деспот “взирает на своих подданных, яко на подлых рабов, яко на создания иного и худшего вида”.

Руссо

Руссо объяснял публике, что“бывало много добрых отцов семьи, но вряд ли было десять человек, способных к управлению себе подобными”; тем же, кто верит в хорошего монарха, отвечено:“Монарх никакой причины не имеет их (народы)любить”.

Особенно дерзкие сочинения великих французов распространяются в рукописях: аббат Рейналь, к примеру, смеется над тем, что Екатерина II предпочитает именоваться монархиней, а не самодержицей, а подданным не велит называться рабами:“Долго ли будут русские, несмотря на всю их отсталость, принимать слова за дела?” Один из российских церковных иерархов восклицает:“Письменный Вольтер становится у нас известен столько же, как печатный, и сокровенными путями повсюду разливается его зараза”; дворяне, грамотные купцы и крестьяне, жители Поволжья, далекой Сибири, все, кто может, — читают, знают наизусть: число изданий не только больше, чем в Европе, иные книги публикуются чаще, чем во Франции.

Вслед за сочинениями — новые просвещенные гости и корреспонденты: Мерсье де ла Ривьер, “немец-француз” Гримм, постоянно извещающий Екатерину обо всех главных политических и культурных событиях Европы. Мало того, мыслитель и писатель Бернарден де Сен-Пьер (автор чрезвычайно популярной в ту эпоху повести “Поль и Виргиния”) вообще верит, что золотой век начнется на громадных пространствах России, и мечтает основать “утопическую республику свободных общин” где-то за Уральским хребтом…

Автора “Поля и Виргинии”, правда, сочли в России не совсем нормальным; сурово отозвался о рабстве русских крестьян и аббат-путешественник Шапп-д'Отрош. Однако отдельные неблагоприятные суждения тонут в общем гуле просвещенных восторгов.

Екатерина сама отвечает аббату — и ее ответ, доказывающий, как хорошо живут русские люди даже в рабстве, популяризируется друзьями-просветителями. Дидро отправляется к Рюльеру и берет с него слово — не печатать свои разоблачения насчет переворота 1762 года до кончины Екатерины II (действительно, его книга вышла лишь в 1797 году, когда ни Екатерины, ни автора уже не было в живых).

Могучая армия разума, не боявшаяся монархов и феодалов, приветствует “северную Семирамиду”: странное, уникальное явление?..

Разве Вольтер, Дидро не знают, что нелюбезный Людовик XV — монарх все же куда менее всевластный, чем Екатерина II?

И разве Екатерина не скажет спустя многие годы, что “Энциклопедия” имела всего две цели: уничтожить христианскую религию и королевскую власть?

Расхожее объяснение этих удивительных контактов — что философы были обмануты, “подкуплены” и что Екатерина желала создать в Европе выгодное общественное мнение, которое уравновесило бы неприятные подробности ее прихода к власти.

В подобных суждениях, конечно, немалая доля правды. Уточнив, скажем, что это — правда, только правда, но далеко не вся правда… Екатерина и просветители действительно обманывали друг друга; царица действительно писала Вольтеру (а он как бы верил):

“В России подати столь умеренны, что нет у нас ни одного крестьянина, который, когда ему вздумается, не ел бы курицы, а в иных провинциях с некоторого времени предпочитают курицам индеек”.

Обманывали, обманывались; но добавим, что обе стороны также и обманываться рады…

Философы, объективно готовя революцию, в то же время опасались террора и крови, искали в мировой истории, политике “смягчающие примеры”. В России же — просвещенная царица, да еще правящая в том краю, где народ совершенно не просвещен, “близок к природе” — в духе Руссо… Подобно тому как Бугенвиль и Кук в эти годы поражали воображение европейцев известиями о чудесных тихоокеанских островах, где будто бы царят всеобщее равенство и счастье, — точно так примерно смотрели и на Россию: огромный край, сама отсталость которого может обернуться положительной стороной и допустить социальные, политические эксперименты, ведущие к свободе, дающие положительный пример Европе. Дидро, правда, иронизировал; требовал, чтобы Руссо и другие “враги прогресса” точно указали, какие “дозы просвещения” достаточны, а какие уже вредны; однако насчет России почти готов был согласиться с оппонентами…

Бывают заблуждения куда более ценные, чем иные истины. Ценные тем, что стимулируют общественную мысль, двигают ее вперед. Царица же, при всем своем несомненном цинизме, также была не лишена определенных иллюзий. Правящему дворянскому слою в России необходимы многие достижения культуры, цивилизации; без новых мануфактур и школ, без кораблей, мостов, пушек, без занимательных книг и шедевров искусства уже немыслимо сильное, блестящее дворянское государство.

Екатерина II мечтала срывать плоды просвещения, но плоды “съедобные”, безопасные для обитателей дворца. Не сокрушающие режим, но постепенно улучшающие, облагораживающие…

Царице казалось, что ввиду отставания России от Франции и других европейских стран еще не скоро появятся такие опасные “спутники прогресса”, как стремление к свободе, ненависть ко всем формам деспотизма. Поэтому, хорошо зная, что Вольтер и Дидро враги своего короля, своей церкви, что они уже отсидели во французских тюрьмах, Екатерина тем не менее надеялась, что в России они не скоро найдут столь же дерзких последователей; зато покамест их ум и влияние, их “прирученные идеи” могут быть использованы для укрепления просвещенного самодержавия.

“Екатерина II, — записал Дидро, — является, пожалуй, первой государыней, которая искренне пожелала сделать своих подданных образованными”.

Во множестве российских библиотек, в старинных книжных собраниях, в архивах до сих пор можно встретить тома или рукописи двухсотлетней давности со славными французскими именами — память о фантастическом союзе самодержавия и просвещения.

Перелистывая те страницы, мы, люди XX века, частенько улыбаемся над наивными предками: действительно, поражает их неуклонная вера в благое просвещение, которое может исправить и улучшить дела на земле. Во множестве книг и статей легко найти рассуждения, что в тот день, когда на Земле будет 51 % грамотных, в ту пору наступит эпоха всеобщего блаженства и равенства; пусть в России конца XVIII века лишь 2–3 % людей умеет читать и писать и в стране всего один университет, Московский, тогда как во Франции 21 университет, а читать умеет каждый второй мужчина и четвертая женщина: не беда! Народы, не испорченные “ложным просвещением”, тем лучше воспримут истинное, которое получат либо от просветителей, действующих вопреки власти (как во Франции), либо от монарха-просветителя (как в России).

Мы-то в конце XX века хорошо знаем, что все не так просто; что фашизм явился на свет в очень просвещенных странах со 100-процентной грамотностью; что хотя в мире число грамотных в настоящее время примерно в полтора раза превышает число неграмотных, но до всеобщего счастья, благоденствия далеко. Более того, печальный опыт нашего века подверг сомнению и саму формулу — “чем просвещеннее, тем свободнее и счастливее”.

Как часто нам не хватает того “наивного оптимизма”, который был свойствен старым философам…

Но не слишком ли торопимся их опровергнуть, улыбнуться, посмеяться?

Пусть все оказалось в сотни раз сложнее, — но было бы преступной капитуляцией отречься от просвещения, действительно ведущего людей к свободе и счастью, — но только очень длинными, сложными, окольными путями… И хотя жизнь Франции, России пошла не по Вольтеру или Руссо, но кто измерит ценность великой наивности, если несколько десятилетий спустя Лев Толстой возьмет в руки сочинения дедовских времен и признается:

“Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая «Музыкальный словарь», я более чем восхищался им — я боготворил его. В 15 лет я вместо креста носил медальон с его портретом. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я сам написал их”.

Великий писатель на склоне лет говорил:

“В моей жизни было два великих и благотворных влияния: Руссо и Евангелие”.

Удивительный век, удивительные личности… Тем более важно и интересно присмотреться к ним в те дни и месяцы, когда они являются “на пересечении” России и Франции…

 

“Галло-русский философ”

Именно так в хорошие минуты называл себя Дени Дидро.

Александр Пушкин полвека спустя набросает незавершенное стихотворение об истории и предыстории французской революции:

Вещали книжники, тревожились цари…

Один из главных “книжников”, Дидро, вещает на всю Европу; цари же, точнее русская царица, как будто вовсе не тревожатся… 1765 год. “Энциклопедия” готова. Посвятив двадцать пять лучших лет гигантскому труду, Дидро остается таким же нищим, как и был. При всем своем бескорыстии, он не удерживается от горького замечания:“Мы помогли издателям составить состояние, а они предоставили нам жевать листья от лавровых венков”.

Сам философ весьма неприхотлив, но обожаемая дочь выходит замуж, нужно готовить приданое, а денег нет. И Дени Дидро решается на величайшую жертву: собирается продать единственную ценность в доме — свою замечательную, десятилетиями собиравшуюся библиотеку.

Не найдя среди своих соотечественников никого, кто захотел бы купить книги, ученый обращается к Екатерине II. И тут русская императрица делает широкий, воистину царский жест: она не только покупает библиотеку за пятнадцать тысяч ливров (в ту пору очень большая сумма), но оставляет пока что книги в пользовании бывшего хозяина, назначив одновременно Дидро своим библиотекарем с ежегодным жалованьем в тысячу ливров. Более того, императрица приказывает выплатить жалованье за полвека вперед, а так как Дидро уже за пятьдесят, то ясно, что это — более чем эффектный подарок (после смерти философа его дочь еще продала Екатерине значительную часть рукописей отца).

Великодушие приносит желанные плоды: просвещенный мир в восторге от Екатерины II. Вольтер пишет ей: “Все писатели Европы должны пасть к стопам ее величества”. Д'Аламбер растроган:“Вся литературная Европа рукоплещет, государыня, отличному выражению уважения и милости, оказанных вашим величеством Дидро”.

“Семирамиде” нельзя отказать в уме и тонкости. На все восхваления она отвечает деланным удивлением: “Никогда бы я не подумала, что покупка библиотеки Дидро сможет навлечь на меня столько похвал; но согласитесь, это было бы и жестоко и несправедливо — разлучить ученого с его книгами”.

Сам Дидро, разумеется, полон самой живой благодарности и начинает готовиться к поездке в далекую Россию — благо его туда уже не раз приглашали. Теперь он свободен от денежных забот, мечтает заново издать “Энциклопедию”, свободную от цензуры и произвольных искажений французских издателей. Помня давнишнее предложение Екатерины, он надеется осуществить новое издание под покровительством русской царицы в ее стране: пока же — хочет как-то отплатить за добро…

В следующем, 1766 году Дидро помогает царице в одном очень и очень важном для нее деле: льстивые придворные предлагают воздвигнуть ей монумент, но императрице достает ума отказаться и повести дело более хитро: она желает, чтобы был воздвигнут памятник Петру Великому, тем более что в надписи на постаменте царица себя не забудет.

Русский посол ищет мастера, способного изваять первый в России монумент. Советуется с Дидро и Вольтером.

21 октября 1766 года Екатерина II пишет:

“Дидро дал мне случай приобрести человека, которому, я думаю, нет равного: это Фальконет; он вскоре начнет статую Петра Великого, и если есть художники, которые ему равны по искусству, то смело я думаю, что нет таких, которых можно было бы сравнить с ним по чувствам: одним словом, он задушевный друг Дидро”.

Этьен Фальконе приехал в Петербург, “придумал статую” и вспомнил к этому случаю строку Горация: “Не весь умру”…

Бронзовый, “медный” всадник: под эффектной посвятительной надписью (“Петру Первому Екатерина Вторая”) почти незаметная авторская подпись: “Лепил и отливал Этьен Фальконе, парижанин”.

Монумент был почти готов, когда ученик Дидро, не выдержав постоянных придирок и обид со стороны дворцовых чиновников, покинул Россию, так никогда и не увидав главного творения своей жизни.

Наградою ему стали слова Дидро: “Вот гениальный человек, полный всяких качеств, свойственных и несвойственных гению…”

Меж тем великий подрыватель основ оказывает еще и еще услуги русской императрице: помогает купить сто пятьдесят картин, в том числе полотна Рафаэля, Веронезе, Тициана, Мурильо, Рембрандта; он собственноручно занимается отправкой этих сокровищ в Россию, что оказывается совсем не простым и не легким делом. Семнадцать ящиков в течение трех месяцев лежат на берегу Сены и наконец морем отправляются в Петербург, причем Дидро очень волнуется, так как незадолго перед тем во время кораблекрушения погибли произведения знаменитых мастеров, купленные князем Голицыным. Однако на этот раз коллекция благополучно прибыла в русскую столицу, а Дидро вскоре получит благодарность императрицы и соболий мех на шубу.

“Ах, друг мой, как мы изменились! — заметит писатель в письме к Фальконе. — Среди полного мира мы продаем наши картины и статуи, а Екатерина скупает их в разгар войны. Науки, искусства, вкус, мудрость восходят к северу, а варварство со своими спутниками нисходит на юг”.

До Великой французской революции оставалось двадцать лет — революции, которая посмертно назовет Вольтера, Дидро и Руссо главными вдохновителями.

Тем интереснее встречи и беседы между теми, кого история позже зачислит в противники, враги; а они о будущем конфликте не подозревают, не хотят знать, в лучшем случае, впрочем, угадывают…

Екатерина все более настойчиво приглашает Дидро; не поехать ему уж неловко. Однако перед тем состоялась другая очень интересная встреча.

 

Репетиция

Среди новых знакомых Дидро — княгиня Екатерина Романовна Дашкова, одна из замечательнейших женщин, некогда ближайшая подруга Екатерины II, немало способствбвавшая возведению ее на трон. Вскоре после победы заговорщиков Дашкова, однако, утратила дружбу молодой императрицы. Та, правда, осыпала княгиню различными милостями, но предпочла держать бывшую подругу в отдалении: Дашкова ведь ожидала куда более существенных политических и нравственных перемен с новым царствованием и, чего доброго, могла затеять новую “дворцовую революцию”…

Лишь много лет спустя царица назначит Дашкову директором Петербургской Академии наук и Российской Академии, после чего Екатерина Романовна вполне оправдает высокий титул “главы двух академий”, способствуя развитию науки и словесности. Однако и в ту пору, как прежде, “Екатерина Великий” будет опасаться прямоты, откровенности, неукротимости бывшей подруги, “Екатерины Малой”: царица слишком любит лесть и подчинение; Дашкова же никак не может скрыть свою сильную, яркую, страстную натуру…

И вот в 1770 году в Париже 27-летняя княгиня знакомится с 57-летним Дидро: она совершенно очарована блестящим, парадоксальным умом философа и в свою очередь производит на него сильное впечатление. Оба оставили записи о тех встречах.

Дашкова: “Все семнадцать дней моего пребывания в Париже были для меня крайне приятными, так как я посвятила их осмотру достопримечательностей, а последние десять — двадцать дней провела всецело в обществе Дидро”.

Дидро: “Дашкова отнюдь не красавица… В ее движениях много жизни, но не грации; ее манеры симпатичны. Общее выражение лица производит благоприятное впечатление. Характер ее сердитый, она говорит по-французски свободно; разговор ее сдержанный, речь простая, сильная и убедительная. Сердце ее глубоко поражено несчастиями; и в образе мыслей ее проявляется твердость, высота, смелость и гордость… Я провел с ней в это время четыре вечера, от пяти часов до полуночи, имея честь обедать и ужинать, и был почти единственным французом, которого она принимала… Несмотря на ноябрьскую погоду, Дашкова каждое утро выезжала около девяти часов и никогда не возвращалась домой раньше вечера, к обеду. Все это время она отдавала осмотру замечательных вещей, картин, статуй, зданий и мануфактур. Вечером я приезжал к ней толковать о предметах, которых глаз ее не мог понять и с которыми она могла вполне ознакомиться только с помощью долгого опыта, — с законами, обычаями, правлением, финансами, политикой, образом жизни, искусствами, науками, литературой; все это я объяснял ей, насколько, сам знал”.

Мы вслед за Пушкиным как будто видим Дидро, с воодушевлением ораторствующего перед княгиней:

То чтитель промысла, то скептик, то безбожник, Садился Дидерот на шаткий свой треножник, Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедовал…

Иногда кажется, будто беседуют единомышленники: ведь написал же Дидро о Дашковой, что она“искренне ненавидит деспотизм и все проявления тирании”.

Тут бы впору восхититься княгиней Екатериной Романовной, если забыть, что, одна из богатейших русских помещиц, она ловко управляет сотнями крепостных!

Однако Дидро о том не забывает. Его серьезно волнует величайшая российская проблема — бесправие огромного количества людей, и он заводит с княгиней разговор о рабстве в ее стране. Дашкова, однако, отвечает, что“свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок”. Более того, она переходит в наступление, сравнивая крепостных со слепыми, живущими на вершине крутой скалы: пока они не подозревают о грозящей им опасности — вполне счастливо; но вдруг — прозрели, обнаружили пропасть, и беспечной жизни конец!

Дашкова, кажется, ловко ведет нелегкий спор: по ее воспоминаниям, Дидро, услыхав притчу о “слепцах”, “вскочил со стула, будто подброшенный неведомой силой. Он зашагал большими шагами и, плюнув в сердцах, проговорил одним духом: «Какая вы удивительная женщина! Вы перевернули представления, которые я вынашивал в течение двадцати лет и которыми так дорожил»".

Ну, разумеется, все не так просто. Дидро продолжает спор в письме от 3 апреля 1771 года — из Парижа на юг Франции, где в это время жила Дашкова. “Если бы я был убежден, — пишет философ, — что настоящее мое послание не попадет в чужие руки и дойдет прямо по своему назначению, я рассказал бы Вам о ходе наших общественных дел”. Дидро опасается “непрошеных читателей”, но не может удержаться и затем подробно описывает острейший политический кризис, одну из “генеральных репетиций” приближающейся революции: в Бретани разгорелся конфликт между властным губернатором и местным парламентом (судом), который изгнал из этой провинции иезуитов.

Дело переходит в Париж, где двор, естественно, поддержал губернатора, а влиятельный, старинный парижский парламент — своих бретонских коллег. И тогда король Людовик XV и его министры пошли на решительный шаг — распустили, уничтожили парламент, уверенные в своей безнаказанности.

Дидро

Дидро же смотрит куда глубже и дальше: весной 1771-го он уже хорошо различает и 1789-й и 1793-й, о чем торопится известить свою русскую собеседницу:

“Умы волнуются, и волнение распространяется; принципы свободы и независимости, прежде доступные только немногим мыслящим головам, теперь приходят в массу и открыто исповедуются. У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного… Если двор отстранит народ, противники власти осознают свою вину, и это приведет к страшным последствиям. Мы дошли до кризиса, который окончится либо рабством, либо свободой; если рабством, то оно будет не легче константинопольской и мароккской неволи”.

Дидро замечает, что парламенты хоть немного сдерживали французских королей, теперь же“толпа бессовестных и бессильных чиновников, удаляемых по первому приказу их господина”, может быстро привести к“перерождению монархии в деспотизм”; если бы в этих делах к тому же приняли участие церковники, иезуиты, тогда

“менее чем в сто лет мы очутились бы в состоянии самого абсолютного варварства. Писать было бы окончательно запрещено; даже не позволялось бы мыслить; и вскоре за тем было бы невозможно читать; потому что книги, авторы и читатели состояли бы под запретом. Есть обстоятельства выше всех наших сил; они развиваются по закону строгой логической необходимости. Я уверен, что гораздо легче образованному народу отступить в варварский быт, чем варварам сделать шаг к цивилизации”.

Дидро печален, воображая жуткую, тоталитарную диктатуру. Позже, мы увидим, он будет обсуждать события 1771 года с Екатериной II; однако француз всегда во всем философ, мыслитель:

“Кажется, добро и зло зреют постепенно. Когда благо достигает полной зрелости, оно превращается во зло; напротив, когда зло созревает, оно переходит в добро…”

Дашкова читала эти строки со смешанным чувством восхищения и страха. Страх относился к России. Вряд ли княгине могло доставить удовольствие предположение, что придет день, когда и российские крестьяне восстанут против хозяев, против “земного величества”. И наверное, Дашковой вспомнятся пророческие строки философа, когда два года спустя, по словам испуганно иронизировавшей Екатерины II, явится в России “маркиз Пугачев” и запылают помещичьи имения…

Дидро окажется в Петербурге как раз в разгар Пугачевского восстания, но с Дашковой не встретится, не доспорит. Они увидятся через несколько лет в Париже, незадолго до смерти неистового свободолюбца. Много лет спустя Екатерина Романовна напишет о Дидро трогательные и, по-видимому, искренние слова:

“Все восхищало меня в Дидро, даже эта горячность, проистекающая от пылкости чувств и живости восприятия. Его искренность, дружелюбие, прозорливый и глубокий ум привязали меня кинему на всю жизнь. Я оплакивала его смерть и до последнего дыхания не перестану жалеть о нем. Этот необыкновенный ум был искренен и сам первый страдал от своих промахов. Но не мне воздавать достойную его хвалу, другие писатели, гораздо значительнее меня, не забудут это сделать”.

Поверим этим словам. Действительно, как же одной из удивительнейших женщин не восхититься одним из превосходных мыслителей!

Однако в непритворном преклонении княгини перед учением Дидро усомнился не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин. Читая “Записки” Дашковой, поэт обратил внимание на один эпизод: княгиня описывает посещение ею лионского театра, где она купила ложу, но, войдя туда, вдруг обнаружила там каких-то женщин, ни за что не пожелавших выйти. Дашкова называет их“наглыми”, поэт же подчеркивает это слово и на полях язвительно замечает:“Дидро, учитель и апостол равенства, которым автор восхищается, так бы не выразился”.

Пушкин, кажется, “придирается”: Дашкова вправе осердиться на тех, кто захватил ее место; но, может быть, поэт усматривает связь этого поступка с другими? Дашкова благоговейно относится к Дидро, но не желает находиться рядом с“наглыми женщинами”. Княгиня с почтением внимает речам философа о беззаконии деспотизма, о праве каждого человека на свободу, но крепостное право, но ее собственные крепостные рабы…

 

Париж и Петербург

В ту пору ездили долго. В мае 1773 года Дидро отправился в Россию (до того вообще никогда не покидал Францию); по дороге он задержался на три месяца в Гааге, у парижского знакомого — князя Голицына. В августе — снова в путь; по дороге дважды пришлось останавливаться из-за болезни, и лишь в конце сентября Дидро прибывает в Петербург.

Первое впечатление — довольно благоприятное, и философ уже готов поспорить с недавно появившимся здесь итальянским поэтом Альфьери, который увидел в Петербурге “азиатский лагерь, обстроенный вытянутыми в ряд лачужками”. Дидро едет прямо к другу-ученику Фальконе, но, оказывается, к скульптору приехал сын и для гостя нет места; положение спасают знатнейшие вельможи Нарышкины, устраивающие Дидро в своем роскошном доме на Исаакиевской площади.

Утром усталого путешественника будит пушечный салют и звон колоколов: он попадает на торжества по случаю бракосочетания наследника Павла. Не думая о политесе, в обычном черном костюме, Дидро отправляется во дворец.

На Неве начинается как бы второй тур сближения разных величин — революционного философа и просвещенной самодержицы.

Собираясь в Россию по приглашению Екатерины, Дидро полагал, что будет хотя бы несколько раз принят императрицей и получит возможность побеседовать с нею. Однако действительность превзошла самые смелые ожидания. Все дни, пока ученый гостит в Северной Пальмире, двери кабинета Екатерины для него открыты. Беседы происходят с глазу на глаз; императрица хочет подчеркнуть свой демократизм: требует, чтобы гость не вставал при ее появлении, чтобы обращался к ней без титула, являлся во дворец одетый как хочет.

Дидро восхищен Екатериной и с восторгом заявляет, что у нее «душа Брута соединилась с обликом Клеопатры, потому что ее любовь к истине не имеет пределов, а в делах своего государства она разбирается как в своем хозяйстве». Старому другу Дашковой он сообщает (из Петербурга в Москву): "Я могу говорить все, что мне придет в голову… Идеи, перенесенные из Парижа в Петербург, принимают совершенно другой цвет». Иначе говоря, за одни и те же слова во Франции карают, в России награждают…

Чтобы разобраться в этой удивительной стране, философ задает царице восемьдесят восемь вопросов, на самые разнообразные темы. Ответы Екатерины II чаще всего односложные — да, нет, иногда шутливые, уклончивые, очень редко — искренние…

Дидро: «Не влияет ли рабство земледельца на культуру земли?»

Екатерина: «Нет».

Дидро: “Не ведет ли к дурным последствиям отсутствие собственности у крестьян”?

Екатерина: “Нет”.

Дидро: “Каковы условия между господином и рабом относительно возделывания земли”?

Екатерина: “Не существует никаких условий между земледельцами и их крепостными, но всякий здравомыслящий хозяин, не требуя слишком многого, бережет корову, чтобы доить ее по своему желанию, не изнуряя ее”.

Удалось ли Екатерине убедить ученого? В одних случаях Дидро не сумел скрыть иронии; в других — промолчал; кое-чему, однако, поверил, некоторые иллюзии сохранил или — пожелал сохранить…

Во время пребывания в Петербурге Дидро составляет для царицы “Записки”, по-видимому являющиеся изложением их устных бесед.

Одно только перечисление главных сюжетов свидетельствует об их широчайшем разнообразии:

о важности конкурса даже на первые должности империи; о театральных пьесах;

о сыне императорского величества, великом князе; о школе для молодых девиц;

о роскоши;

о морали королей.

И так далее и так далее…

В “Записках” немало комплиментов в адрес Екатерины, рядом с ними — жестокая откровенность.“Всякое произвольное правление дурно, — слышит императрица, — я не делаю из этого исключения и для правления властителя хорошего, твердого, справедливого, просвещенного”. В другой заметке: “Деспот, будь он даже лучшим из людей, управляя по своему усмотрению, поступает преступно”.

Дидро дает самые разнообразные советы: от идеи установить всеобщее равенство до предложения — вернуть столицу из Петербурга в Москву, ибо “столица, находящаяся на краю империи, подобна такому живому существу, у которого сердце было бы на кончике пальца”.

У Дидро вообще масса идей: как добиться развития техники, подъема сельского хозяйства, как организовать школы, университеты (многие педагогические советы актуальны и в XX веке!); как избавить детей от излишних, ненужных, по его мнению, занятий латинским и греческим; как воспитывать наследника престола; Дидро — противник постоянных армий, но понимает, что здесь он бессилен советовать русской царице.

Одна же из главных, любимых идей философа: нужно сделать как можно больше для развития промышленности и торговли, — и тогда разовьется третье сословие, буржуазия, которая может стать “смягчающей рессорой” между жителями русских дворцов и хижин.

Известно, что Екатерина приняла некоторые доводы философа; она и в самом деле считала, что хорошо бы развить в России третье сословие, но откуда ему взяться, когда большинство крестьян принадлежит помещикам и не может уйти в города? Серьезно обдумывает Дидро (а позже обсудит во Франции с другом-единомышленником Рейналем), что же станет с этой страной:

“В империи, разделенной на два класса людей — господ и рабов, как сблизить столь противоположные интересы? Никогда тираны не согласятся добровольно упразднить рабство, для этого потребуется их разорить или уничтожить. Но, допустим, это препятствие преодолено, как поднять из рабского отупения к чувству и достоинству свободы народы, столь ей чуждые, что они становятся бессильными или жестокими, как только разбивают их цепи? Без сомнения, эти трудности натолкнут на идею создания третьего сословия, но каковы средства к тому? Пусть эти средства найдены, сколько понадобится столетий, чтобы получить заметный результат!”

Умные люди XVIII столетия…

Беседы с Дидро продолжаются все осень и зиму 1773 года; за это время происходит несколько сражений екатерининской армии с повстанцами Пугачева: предвестие будущих, еще более страшных российских гроз…

Придворные поражены теми правами, которыми пользуется француз, не имеющий даже дворянства; перед Дидро заискивают, ему льстят; послы разных держав с тревогой пытаются угадать, как отразятся эти “переговоры” на внешней политике России.

Меж тем Екатерина уже несколько устала от неугомонного гостя. Что ему надо? Он осыпан благодеяниями и притом беспрерывно уверяет императрицу, что она, в сущности, тиран, что в ее стране нет подлинной свободы; он даже поучает царицу, как положить конец тирании.

Екатерина полушутя-полусерьезно извещает свою парижскую корреспондентку:

“Ваш Дидро — человек необыкновенный, после каждой беседы с ним у меня бока помяты и в синяках. Я была вынуждена поставить между ним и собою стол, чтобы защитить себя от его жестикуляции”.

Дидро в самом деле во время беседы горячится и начинает сильно размахивать руками. Один из придворных описывает с ужасом:“Дидро берет руку императрицы, трясет ее, бьет кулаком по столу; он обходится с ней совершенно так же, как с нами”.

В Женеве хранится сегодня прекрасный портрет Дидро, выполненный Дмитрием Левицким: вдохновенное лицо, умное и печальное, — вот таким нам представляется философ, объясняющий Екатерине II, как ей следует царствовать, и догадывающийся, что она поступит совсем иначе.

Портрет Дидро работы Д. Левицкого

Ну что же, полвека спустя русский гений Пушкин будет давать советы другому царю, внуку Екатерины, и признается другу, что, не надеясь на успех, тем не менее рассчитывал хоть на “каплю добра”.

Можно понять, почему Екатерина вынуждена отгородиться столом от неистового ученого. Но может быть, она имеет в виду нечто большее, чем преграду “от синяков”: не пора ли дать ему почувствовать, что всему есть предел? Да и вообще, что может француз понять в ее империи?

Впрочем, позже она станет уверять Вольтера, что готова была всю жизнь беседовать с гостем.“Я нахожу у Дидро неистощимое воображение и отношу его к разряду самых необыкновенных людей, какие когда-либо существовали”.

Конечно, Екатерина лукавит; позже, когда Дидро уже не будет на свете, царица довольно откровенно расскажет некоторые подробности тогдашнему послу Франции в Петербурге графу Сегюру:

“Его мнения были более любопытны для меня, чем полезны. Если б я доверилась ему, мне пришлось бы все перевернуть в моей империи: законодательство, администрацию, политику, финансы; я должна была бы все уничтожить, чтобы заменить зто теоретическими пунктами. Между тем, так как я больше слушала его, чем говорила сама, то всякий свидетель наших бесед принял бы его за строгого наставника, а меня за его послушную ученицу. По-видимому, он и сам думал так, потому что, по прошествии некоторого времени, видя, что в моем управлении не делалось никаких великих нововведений, которые он советовал мне, он выразил мне с некоторым гордым неудовольствием свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала:

«Господин Дидро, я с большим удовольствием слушала все, что внушил вам ваш блестящий ум; но из всех ваших великих принципов, которые я очень хорошо понимаю, можно составить прекрасные книги, но не управлять государством. Во всех своих преобразовательных планах вы забываете различие наших положений: вы трудитесь только над бумагой, которая все терпит, она мягка, гладка и не останавливает вашего пера и воображения; между тем как я, бедная императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива…»

Я убеждена, что с этих пор он стал относиться ко мне с сожалением, видя во мне ум узкий и простой. Позже он говорил мне только о литературе, о политике же ни слова”.

“На человеческой шкуре…” Екатерина подразумевает, что она и сама видит опасность, болезнь, и прежде всего, в крепостном рабстве. Более того, она, возможно, поведала Дидро, что несколько лет назад, когда в Москву съехались дворянские депутаты для выработки нового “Уложения”, им были предложены в крайне осторожной форме некоторые идеи насчет “послабления” крестьянам; и что же? За редчайшими исключениями, депутаты разных губерний и думать не желали ни о каких “вольностях крестьянских”; наоборот, требовали новых гарантий своих помещичьих прав. Екатерине II даже пришлось снять несколько чересчур “либеральных” формулировок в своем собственном “Наказе” депутатам; она ясно понимала, что они ее свергнут, уничтожат, если только посмеет коснуться их собственности. Десятки тысяч помещиков, разрастающийся бюрократический аппарат — это была страшная сила, которой императрица могла пользоваться, пока они ею довольны.

Екатерина как бы намекает Дидро, что он бы на ее месте рассуждал иначе.

Дидро, однако, на своем месте.

 

Прощание, предсказание

Некоторые взаимные неудовольствия, ирония — все это пока глубоко сокрыто: многое, очень многое должно произойти, чтобы тайное стало явным. Пока же Екатерина II по-прежнему делает “ставку на просвещение”: оно улучшает ее европейскую репутацию и как будто позволяет получить от Европы немалую выгоду, почти ничего российского не утратив…

На прощание Дидро предлагают богатейшие подарки, а он отказывается: и без того — является платным библиотекарем собственной проданной библиотеки.

Прощаясь с Россией, он снова пишет Дашковой: “В этом мире есть только три вещи, достойные осуждения в людях: пристрастие к богатству, почестям и жизни…” Дидро шутит, что, покидая столь ему любезный и спокойный Петербург, возвращается к ненужной семейной и светской суете, “к моим соотечественникам, из которых одна половина ложится спать ограбленной, а другая дрожит от отчаяния, что бедняки проснутся и догадаются… Так отчего же я не еду в Москву? Потому, мадам, что я глуп…” (Далее следуют обычные любезности.)

На прощание — Екатерина II получает предсказания о будущем Франции и России. Русская поговорка (столь любимая Пушкиным) — “ум человеческий не пророк, но угадчик”: точный ход событий, имена будущих действующих лиц, конечно, определить невозможно; но общее направление истории мудрый может и обязан разглядеть.

В диалогах Дидро и его собеседницы, за 15 лет до французской революции и за полвека до первого революционного взрыва в России, — ряд удивительных отгадок, почти пророческих.

Сначала — насчет Франции. Дидро знает, что впереди — буря; король Людовик XV недавно воскликнул: “После нас хоть потоп”, — потоп приближается. Когда Дидро сказал об этом видному парижскому сановнику, между ними произошел обмен репликами, которые затем сообщены Екатерине:

Сановник: “А мне какое дело? Меня ведь тогда не будет!”

Дидро: “А ваши дети, господин маршал, разве они не будут при этом? Впрочем, по-видимому, вы очень мало беспокоитесь о ваших детях”.

Дидро продолжает пророчествовать:

“Наша монархия одряхлела… Кто знает участь, ожидающую нас при следующем царствовании? Я жду худого. О если бы я ошибался! О если бы король продолжал заниматься охотой, но научился лучше видеть”.

Намек философа хорошо понятен современникам: новый король Людовик XVI любит охотиться, несмотря на крайнюю близорукость. Он плохо различает предметы к в жизни, и в политике.

Впрочем, временами Дидро опять сомневается: не выродилась ли Франция, не утратила ли способность к сопротивлению? С царицей он обсуждает тот же разгон французских судов-парламентов, о котором недавно писал Дашковой. “Императрица, — записывает Дидро, — говорила мне, что насилия, творившиеся над парламентом, и уничтожение его представили ей французский народ в самом недостойном и жалком виде”.

Удивительная ситуация! Екатерина II порицает французов за то, что они не восстали. (“Я не сомневаюсь, — замечает Дидро, — что императрица одобрила бы нас за это”.) Правда, тут же он не упускает случая заметить, что это урок и для самой императрицы…

Наконец, одно из самых страшных предсказаний, которое не сбылось, да Дидро и не верил, что сбудется (наверное, как и в давнем письме Дашковой, предсказывая “от обратного”, искушал судьбу, историю), но прогноз вызвал протест официального Парижа. Французский министр иностранных дел осудил Дидро за следующие строки, появившиеся в печати:

“Уже не под именем французов наша нация снова может стать славной. Эта впавшая в состояние грубости нация ныне встречает пренебрежение в Европе. Даже спасительный кризис не может вернуть ей свободы. Она погибнет от прогрессирующего истощения”.

Полагаем, что так говорить о своем народе может только настоящий патриот!

Тем более что и Екатерина II получает от него порцию предсказаний.

“В характере русских замечается какой-то след панического ужаса, и это, очевидно, результат длинного ряда переворотов и продолжительного деспотизма. Они всегда как-то настороже, как будто ожидают землетрясения; будто сомневаются в том, прочна ли земля у них под ногами; в моральном отношении они чувствуют себя так, как в физическом отношении чувствуют себя жители Лиссабона или Макао”. {9}

Дидро продолжает втолковывать императрице, что она — на “пороховой бочке”; да она сама это знает и в секретных наставлениях своим министрам насчет положения крестьян пишет:

“Прошу быть весьма осторожными, дабы не ускорить и без того довольно грозящую беду… Ибо если мы не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли крестьяне сами свободу возьмут рано или поздно”.

Казалось бы, в этих условиях сравнительно мягкий, просвещенный монарх может сгладить противоречия, спасти дело; однако Дидро оспаривает:

“Если предположить, что самые размеры России требуют деспота, то Россия обречена быть управляемой дурно в девятнадцати случаях из двадцати. Если — по особому благоволению природы — в России будут царствовать подряд три хороших деспота, то и это будет для нее великим несчастьем, как, впрочем, и для всякой другой нации, для коей подчинение тирании не является привычным состоянием. Ибо эти три превосходных деспота внушат народу привычку к слепому повиновению; во время их царствования народы забудут свои неотчуждаемые права; они впадут в пагубное состояние апатии и беспечности и не будут испытывать той беспрерывной тревоги, которая является надежным стражем свободы. Абсолютная власть из рук доброго властителя, сделавшего столько хороших дел, закрепленная давностью и обычаем, будет затем передана другому властителю, и тогда — все потеряно.

Я говорил императрице, что если бы Англия имела последовательно трех таких государей, как Елизавета Английская, то она была бы порабощена навеки. Императрица ответила на это: «Я думаю так же»".

(Заметим, что третьим английским государем, считая от Елизаветы, был как раз Карл I, казненный революцией.)

Ну что ж, если императрица думает так. же, то Дидро советует ей самой ограничить собственную самодержавную власть, ввести конституцию:

“Русская императрица несомненно является деспотом… Отказаться властвовать по произволу — вот что должен сделать хороший монарх, если только монарх столь же велик, как Екатерина II, и столь же враждебен тирании, как она”.

А затем следуют слова, которые можно расценить как завещание пророка:

“Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле”.

Пройдет несколько лет, и Екатерина отзовется на это: “Сущий лепет!” Что и требовалось доказать.

В петербургском Зимнем дворце, при любезных беседах и спорах царицы и философа, можно сказать, присутствуют “невидимые духи” нескольких революций. Обсуждаются и угадываются судьбы Европы, судьбы мира.

Дидро, возможно, сам побаивается той истины, которая открывалась ему во всей несомненности.

“Высокие договаривающиеся стороны” объяснились. Расстаются любезно, дружески. Навсегда…

 

Два памятника

Эпилогом той встречи явились два памятника, воздвигнутые несколько лет спустя. Об одном из них поведал русским читателям уже упоминавшийся молодой путешественник Николай Карамзин: в жестокую зиму 1788 года Людовик XVI купил для парижан дрова, и бедняки в знак благодарности воздвигли возле Лувра огромный снежный обелиск; стихотворцы упражнялись в надписях для такого редкого памятника, смысл которых был в том, что королю монумент из снега более мил, чем мраморный памятник, привезенный издалека за счет убогих. Сочувствуя королю, теснимому революцией, Карамзин в 1790-м вздохнул о снежном обелиске:“Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов”.

Дидро нашел бы, конечно, иные слова, но его уже в ту пору не было в живых.

Меж тем в России в 1782 году, к столетию воцарения Петра Великого, открылся наконец памятник императору-просветителю, созданный учеником Дидро, одобренный самим философом…

В день открытия Медного всадника тысячи горожан пришли на площадь, на балконе Сената появляется сама Екатерина II.

Газеты писали:

“Помрачненное тучами небо, сильный ветр с беспрестанным дождем, который и до того еще во всю ночь продолжался, не подавали надежды, чтобы в сей день торжество могло с желаемым успехом происходить. Но вскоре после полудня, как будто бы само небо хотело очевидно показать участие, которое оно принимает в празднестве, уготовленном в честь памяти великого человека, солнце открылось и все время была ясная и тихая погода”.

Щиты, закрывавшие Всадника, опускаются, и бронзовый Петр впервые взмывает над городом, под залпы крепости и судов, под барабанный бой и военную музыку. Вечером столица ярко иллюминирована, по случаю открытия памятника объявлена амнистия, выпущены золотые и серебряные медали. Любопытно, что некоторые жители еще помнили Петра Великого и могли сопоставить каменный лик с живым; митрополит Платон восклицает несколько дней спустя у гробницы основателя города:“Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изображение твое: оно не истлело от времени и слава его не помрачилася…” Очевидцы боязливо шутили:“А вдруг в самом деле — восстанет!”

Одновременно произносится и немало других примечательных суждений, которые, “отпечатавшись” на бронзе памятника, становятся частью его истории, как бы вызывая химическую реакцию между ним и временем.

Александра Николаевича Радищева, одного из будущих героев нашего повествования, памятник наводит на очень непростые мысли, которые включаются в рукопись под заглавием «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего». Иначе говоря, друг сам, по службе, «по званию», поехал в сибирский город, а не сослан туда по этапу (как вскоре случится со смелым автором этого «Письма»). Радищев замечает о Петре Великом, что его «наши предки в живых ненавидели, а по смерти оплакивали»:

«Крутизна горы {10} суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; Змея, в пути лежащая, — коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился…»

Разбор Радищева оканчивается мыслью, которую позже подхватят Пушкин и декабристы: "И скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную”.

Иными словами, — империя сильна, личность порабощена.

Куда более снисходителен Николай Михайлович Карамзин:

“…мысль поставить статую Петра Великого на диком камне сем для меня прекрасная, несравненная мысль, ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором она была до своего преобразователя”.

Вскоре прозвучат и слова умнейшего иностранного наблюдателя, госпожи де Сталь:

“Петр изображен на камне взбирающимся на крутую гору среди змей, которые хотят остановить коня. Эти змеи, по правде говоря, сделаны для того, чтобы поддержать массивного коня и всадника, но мысль эта неудачна, поскольку, по сути дела, правитель должен опасаться не зависти; и не те, кто пресмыкается, — его враги, а Петр I всю свою жизнь опасался только русских, сожалевших о старинных обычаях своей страны. Тем не менее восхищение, которое он до сих пор вызывает, доказывает, что он сделал России много добра, потому что спустя сто лет после своей смерти деспоты уже не имеют льстецов”.

При таких толках и спорах, на глазах таких свидетелей Всадник пустился в долгий исторический путь.

Впереди — 1812-й, когда обсуждались планы — как эвакуировать памятник, чтобы не достался Наполеону; но тогда-то рождается поверье, легенда, пророчество, что, пока Всадник в городе, город неприступен; а затем — великое наводнение, декабристские полки вокруг бронзового Петра; еще позже рождается пушкинская поэма, другие потаенные образы, связанные с памятником — символом долговечности северной столицы…

Два памятника 1780-х годов, парижский и петербургский, снежный и “медный”. До Великой революции остались считанные годы, месяцы…

Нам, знающим, когда она произойдет, странно всматриваться в предреволюционный Париж или Петербург, наблюдать беззаботность, чванливость, фальшивый оптимизм правящих: как же они не знают? почему не чувствуют?

“Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, — но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается…”

Строки Пушкина, написанные, конечно, тогда, когда “ответ задачи” был уже хорошо известен…

 

“Подобно отдаленной буре…”

Предвестниками сокрушительного урагана явились в Россию второй половины XVIII века французские книги и их авторы.

Предчувствие урагана влекло в ту же пору не одного россиянина в Париж…

Среди довольно пестрой толпы русских путешественников, восхищенных или возмущенных, о многом догадывающихся или ничего не понимающих, среди всех, кому суждено очень скоро сделаться современниками 1789-го и 93-го, выделяем двоих — абсолютно как будто бы не похожих и потому, может быть, особенно интересных важными чертами сходства.

Речь пойдет о Денисе Фонвизине и Иване Тревогине. Первый — уже популярный писатель, автор “Бригадира”, а вскоре после возвращения из Франции — знаменитейший сочинитель “Недоросля”. Второй — обладатель столь же длинного, сколь невесомого титула: "Харьковских новоприбавочных классов французских диалектов адъюнкт и сочинитель Парнасских ведомостей" (иначе говоря, знает по-французски; журнал же “Парнасские ведомости” прекратился после третьего нумера).

Фонвизин — из потомственных дворян, знаком со знатнейшими персонами, отправляется во Францию на четвертом десятке лет женатым, солидным человеком.

Тревогину едва за двадцать; он — разночинец; воспитывался в сиротском доме, расписывал церкви, пробовал учить, лечить, сочинять, держать чужую корректуру — и всегда без денег…

Денис Иванович пробыл во Франции более года, а вернувшись, литературно обработал свои французские письма 1777 и 1778 годов. В Париже и других городах он повидал многое и многих — от простолюдинов до Вольтера, от Академии и театра до судебных палат…

Тревогин же, спасаясь от столичных кредиторов, осенью 1782-го нанялся в Кронштадте матросом на голландский корабль: “В России столько раз был во всем несчастен… и, не думая уже найти более в ней счастие, поехал оного искать в других землях”. После разных злоключений в Голландии явился к русскому послу в Париже князю Барятинскому и затем провел во французской столице несколько месяцев. Фонвизину Франция не понравилась.

“Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что в ней много доброго; но не знаю, не больше ли худого”.

“Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний… Божество его — деньги”.

“Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват”.

“Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю”.

“Из всех ученых удивил меня д'Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие”.

“Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся”.

За эти и другие строки автору “Недоросля” позже достались похвалы от славянофилов и упреки от западников; его первый биограф Петр Андреевич Вяземский негодовал за Париж и лучших людей Франции; один же из первых читателей рукописи Вяземского Александр Сергеевич Пушкин в свою очередь подтрунивал над биографом и полушутя-полусерьезно защищал Фонвизина…

Действительно, как понять подобный взгляд на Францию не какого-нибудь невежественного крепостника, Простакова или Скотинина, но образованнейшего сатирика, не раз опасавшегося гнева и расправы Екатерины?

В разное время были высказаны мнения, что “недостатки” Фонвизина — продолжение его достоинств, и наоборот; что это — у русской литературы, общественной мысли “зубы прорезывались”; что многие лучшие люди не хотели “французского образца”, потому что искали русского.

“Предвзятость Дениса Ивановича, — тонко замечает современный исследователь С. Б. Рассадин, — главным образом, не наследие прошлого, а предвосхищение будущего”.

Гордо не принимая для своей России “божество — деньги”, Фонвизин, мы догадываемся, за 100 лет до народников надеется, что его страну“минет чаша сия” — обойдется она без буржуазного мира; во Франции же ворчащий Фонвизин, сам о том не задумываясь, находит важнейшие “слагаемые” завтрашней революции: прекрасные фабрики и мануфактуры; отсутствие вольности, столь необходимой для этих фабрик и мануфактур; ограбленный народ; свободный нрав (по Фонвизину — “безрассудство”) этого самого народа…

Белинский в другом столетии не станет придираться к фонвизинским упрекам, но резонно заметит о его парижских письмах:“Читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником”.

Вот как готовился к 1789-му один из лучших русских писателей.

И — доживет: увидит начало и разгар революции… Как же “встречает революцию” совсем другой российский человек — Иван Тревогин?

Париж для него прежде всего центр науки, просвещения; посол Барятинский находит, что молодой человек “имел несколько знаний и оказывал большое любопытство к большему приобретению оных”. Чуть позже в Петербург сообщается, что Тревогин “хочет выучить все библиотеки королевства”; французы находят, что странный русский обладает“редко встречающимся твердым духом: великого просвещения умный человек, с которым можно о многом говорить”.

Тем не менее посол подозревает, что Тревогин многое скрывает, и собирается отправить его на родину; и тогда отчаянный молодец решается: он сочиняет себе новую биографию, да какую! На карте мира отыскивается огромный и почти никому в ту пору не известный остров Борнео; на нем воображение, обогащенное чтением и мечтанием, легко создает могучее Борнейское или Голкондское царство. Отныне нет Ивана Тревогина:“Божией милостью, мы, Иоанн Первый, Природный принц Иоаннский, царь и самодержец Борнейский и прочая и прочая”.

Принц “лишился голкондского престола не войною и не врагами, но своими же подданными, злоумышленниками и льстецами, которыми мы изгнаны из нашего отечества в ров злоключений, от коих избавились… по восемнадцатилетнем страдании”. Оказывается, во время скитаний Иоанн побывал в турецком плену, затем в России, ныне же в Париже собирает сторонников для возвращения трона. Вскоре составлены уже политические проекты, штаты будущего государства, бумаги“о заведении царства Борнейского” и “об установлении империи знаний”: принц Иоанн хочет создать царство справедливости, без всякого рабства, где главную роль будут играть ученые, которые в конце концов образуют всемирную империю знаний…

Сколько же тут перемешано славных идей XVIII столетия!

Во-первых, просвещение, знание, высокая мудрость, философия…

Во-вторых, утопические идеи справедливого, счастливого царства.

В-третьих, связь этих идей с далекими “неиспорченными” землями (тут, конечно, и Руссо, и путешествия Бугенвиля, Кука, может быть, российских первопроходцев).

Все эти черты тревогинской “фантастики” — из мира высокой культуры, просвещения, из предреволюционного Парижа…

Но рядом нечто совсем иное. Самозванство, легенда о странствиях и чудесном избавлении “благородного принца”: это уже нечто чисто российское, крестьянское… Разве не рассказывал за несколько лет до того о своих скитаниях и чудесном спасении крестьянский “Петр III” — Емельян Пугачев!

И разве не поведал Иван (Иоанн) изумленным французам о российском “государе над казаками”, который “вскоре будет в Париже”: тени Руссо и Пугачева неожиданно сближаются.

Французские, европейские и русские утопические миражи, столь ощутимые перед великим взрывом… А затем — печальный финал.

Для своего Голкондского царства Тревогин заказывает ювелиру гербы и медали, им самим спроектированные; серебро же для своих эмблем он похитил, надеясь вернуть, но — попался и оказался в Бастилии.

Один из последних узников той твердыни, которой осталось меньше шести лет “жизни”, - он написал в камере стихи.

Пою гониму жизнь несчастного Тревоги, Который, проходя судьбы своей пороги, Неоднократно был бедами окружен, В темницу брошен и чуть жизни не лишен…

Вскоре 22-летнего “принца” отправляют под охраной в Россию; по пути он объявляет, что отказывается от Борнейского царства, но все равно попадает в Петропавловскую крепость.

Может быть, единственный человек, успевший посидеть и в Бастилии и в Петропавловке!

Символическая ситуация, особенно в середине 1780-х…

Борнейским принцем специально интересуется Екатерина II; ему предстоит “смирительный дом”, затем — Сибирь, где он узнает о 14 июля 1789-го… Вряд ли Фонвизин слышал о странном самозванце; Тревогин же, стремясь “выучить все библиотеки”, конечно, читал фонвизинские комедии. Огромная разница судеб, столь различные взгляды на Францию, несоизмеримые культурные роли в России… Но — и великий сатирик и авантюрист-мечтатель уж подхвачены несущимся и все крепнущим ураганом. Их споры и согласие с французами, русские пророчества, утопические и реальные; Во-льтер, Руссо, Пугачев, деньги, вольность, Бастилия, Петропавловка…

Зная, что будет потом, мы с изумлением замечаем, сколь причудливы, непредвидимы посмертные судьбы исторических лиц, идей.

Фонвизину не по душе коренные, революционные перевороты во Франции и России — но, оказывается, французские события он предсказал, российские же революционеры XIX века увидят в авторе “Недоросля” одного из своих предтеч, услышат в его смехе начало того “великого русского смеха” — пушкинского, гоголевского, герценовского, щедринского, — который сильнее дворцов и армий.

Точно так же мы не можем удержаться от внезапных параллелей, заметив, что о поведении Ивана Тревогина докладывает Екатерине II столичный губернатор Коновницын: сын этого Коновницына — известный генерал, герой 1812 года, внуки же — среди героев 1825-го: двоих разжалуют в солдаты, сошлют, одна же последует в Сибирь за мужем-декабристом Михаилом Нарышкиным…

Россия еще далека от своих революций, но, может быть, близ 1789-го впервые их смутно предощущает… Разумеется, не вся Россия — лишь немногие русские… В петербургских дворцах, например, еще царит спокойствие.

Французская революция, только что посетившая русскую столицу в лице господина Дидро, получает новое лестное приглашение от русской императрицы, все еще надеющейся сговориться, ублажить, перехитрить.

 

Последний визит

Ленинград, угол Невского и Садовой: здание, когда-то именовавшееся императорской Публичной библиотекой, теперь — Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина. Вторая библиотека страны, по количеству книг уступающая лишь библиотеке имени Ленина в Москве, и, несомненно, первая по числу старинных книг и манускриптов, ибо все книжные рукописные драгоценности императорской России, все многочисленные культурные трофеи, захваченные русскими войсками во время войн XVIII–XIX веков, — все здесь, на углу Невского и Садовой. Сокровища, к сожалению малознакомые даже большинству ленинградцев.

В хранилище инкунабул собраны первенцы типографского искусства — книги, появившиеся сразу после изобретения печатного станка, т. е. с середины XV века.

Этот зал называется “кабинетом Фауста” и оформлен в средневековом стиле.

Пестро расписанные крестообразные своды. Две стрельчатые оконницы из цветного стекла. Тяжелый стол и кресла, пюпитр для письма, на нем часы с кукушкой. Красные гербы первых типографщиков. Огромные шкафы, где тысячи фолиантов. Основатель этого зала, один из директоров старой императорской Публичной библиотеки Модест Корф (лицейский одноклассник Пушкина) приказал сделать над входом надпись на латинском языке (она взята из устава средневековых библиотек): “Не повышай голоса в этом месте, где говорят мертвые”.

Украшает собрание этих древних книг самая первая из напечатанных: Библия, 1456 год, типограф Иоганн Гутенберг. Дальше, за кабинетом, — сумрачный сводчатый зал. Застекленные шкафы с портретами тех, чьи архивы здесь хранятся. Сегодня в Отделе рукописей свыше 300 тысяч, как принято говорить, единиц хранения. Из них три тысячи — наиредчайшие…

Одному из древнейших документов три тысячи лет, и тем не менее он является памятником русско-французских связей: ученый, сопровождавший Наполеона во время похода в Египет, вынул древний папирус из руки древнеегипетской мумии; 30 лет спустя манускрипт был подарен петербургской библиотеке.

Двадцать четыре прекрасные пергаменные древне-персидские рукописи, но и они несут на себе отпечаток XIX столетия: в 1829 году в Тегеране был растерзан русский посол, великий поэт Александр Грибоедов. Внук персидского шаха, специально прибывший в Петербург с извинениями, доставил и уплату — «цену крови» посла-поэта. Совсем скромные, ничем не привлекательные на вид рукописи начала XV века. Но это собственность знаменитого чешского реформатора и гуманиста Яна Гуса, погибшего на костре 6 июля 1415 года… На одной из страниц — подпись самого Гуса.

Пурпурный кодекс VIII века. “Церковная история англов” ученого-энциклопедиста VII–VIII веков Беды Достопочтенного — уникальный источник по истории древней Британии. Такого нет даже в библиотеках Великобритании… Во время визита в Лондон А. Н. Косыгина кодекс путешествовал вместе с ним, и англичане сделали фотокопию.

Больше всего здесь, естественно, русских рукописей и книг: древнейшие сборники XI, XII веков (увы, их сохранилось куда меньше, чем соответствующих старинных книг во Франции: результат неприятельских нашествий, разрушений, пожаров). Среди секретных политических документов XVIII столетия обращают на себя внимание листки, заполненные нервным, почти совершенно неразборчивым почерком Петра Великого (его умеют сегодня читать всего несколько человек в стране); документы, касающиеся суда и расправы над сыном Петра, царевичем Алексеем.

И еще одна узница. В заключении она писала стихи. Начала сочинять их еще в 13 лет, когда из родной Шотландии попала к парижскому двору, в атмосферу музыки, поэзии, искрометных бесед. Король часами разговаривал с этой юной женщиной, восторгаясь ее умом, Ронсар в стихах воспевал ее красоту. В 17 лет она — королева Франции, а в 25 — вечная пленница английской королевы. Покинутая всеми, преданная самыми близкими друзьями, даже собственным сыном, Мария Стюарт двадцать лет живет воспоминаниями и надеждами. Перед нами молитвенник — спутник ее мучительного заточения. На его страницах рукою Марии написаны стихи. Им нет цены: ведь автографов шотландской королевы почти не сохранилось — ее сын Яков I, вступив на английский престол, сжег весь архив матери.

Спешу испить до дна всю чашу мук. Мне смерть давно милее жизни бренной. Взгляни, как все изменчиво вокруг, И лишь одни страданья неизменны… {11}

Под этими строчками узница упрямо ставит подпись: Maria R.(Regina, т. е. королева). До последней минуты она сохраняет царственную гордость, склонив голову только перед плахой.

В тихих залах Публичной библиотеки соседствуют миры и века: редчайшая нотная рукопись Гайдна, рука Шиллера, Байрона, Дарвина, Вашингтона, Пастера… Бумаги и книги кардинала Ришелье. Письмо Наполеона Кутузову от 3 октября 1812 года с предложением вступить в мирные переговоры. Листовки Парижской коммуны. В одной из них — проект декрета о бесплатном возвращении из ломбардов заложенных вещей первой необходимости. Другая напечатана на очень тонкой бумаге — ее должны были доставить в провинцию на воздушных шарах.

Можно ли сомневаться, что в таком огромном собрании неплохо представлена первая французская революция?

Скажем более того: она присутствует в бывшей императорской библиотеке столь широко и весомо, что, как увидим, в свое время это вызывало страх у первых хозяев, императоров.

Прежде всего — архив Бастилии, но о том, как он попал сюда и что в нем есть, разговор пойдет особый.

Библиотека Дидро, — о ней уже говорилось и еще будет сказано.

Наконец, — Вольтер.

Один из самых знаменитых людей XVIII века был и самым знаменитым французом в России. Вольтер, вольтерьянство — эти слова начиная с 1760 года употребляют кстати и некстати тысячи русских людей; известный авантюрист Казанова, посетивший Россию в царствование Екатерины II, записал: “Сочинения Вольтера для московитов представляют всю французскую литературу”.

Вольтер (1694–1778)

Разумеется, это преувеличение, но довольно характерное. Для многих, даже никогда не открывавших сочинения Вольтера, все равно было ясно: Вольтер — это насмешка, безбожие, дерзость, презрение к богам земным и небесным.“Прорицалище нашего века!” — восклицает один из виднейших просветителей и издателей Николай Новиков. Статс-секретарь же императрицы с презрением писал о петербургских торговцах, что “сии людишки вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения”.

Сотни писем Вольтера к разным русским вельможам сохранились закованные в роскошные переплеты; коллекционеры за большую цену продавали кусочки подлинных или поддельных его рукописей (один небольшой автограф, между прочим, приобрел и хранил Пушкин). Сверх того, по музеям и коллекциям страны “рассыпано” огромное количество разных изображений “фернейского короля”: здесь и знаменитая скульптура работы Гудона (о чем еще речь впереди), и странный дерзкий образ, запечатленный в мраморе Марией Колло (сотрудницей Фальконе, которая изваяла голову Петра в петербургском памятнике).

Пушкин — прекрасный рисовальщик — не раз чертит пером профиль Вольтера на полях своих рукописей…

Впрочем, русские вольтерьянцы, преимущественно аристократы-насмешники, в сущности немало отличались от французских.

Там, во Франции, дерзость и хохот Вольтера подрывали устои и готовили революцию; в России большинство вольтерьянцев, находя забавными, острыми идеи своего кумира, притом и не думали идти так далеко. Герцен позже скажет печальную фразу о том, что во Франции вольтерьянцы сделались “историческими людьми”, а в России — “циническими людьми”.

Конечно, эта формула не относится ко всем почитателям Вольтера, но ее горький смысл несомненен. Граф Алексей Орлов (тот, кто извещал Екатерину об убийстве ее мужа), выслушав жалобу одного губернатора, что его понапрасну обвиняют в воровстве, отвечал: “Вот и со мной такая же история: обвиняли, будто краду и тайком вывожу древние статуи из Италии; но как только я перестал их красть, — обвинения сразу прекратились”.

Вольтерьянским считали поведение одного просвещенного помещика, который, проповедуя равенство, сажал с собою за стол крепостного лакея и беседовал с ним о Вольтере; однако, когда однажды у помещика недоставало денег, он взял и просто продал лакея-собеседника другому хозяину.

Удивительный образец российского вольтерьянства — это история приобретения вольтеровской библиотеки.

 

Шесть тысяч девятьсот два тома

Газета “Санкт-Петербургские ведомости” известила читателей, что“отлично славный нашего века писатель, господин Вольтер, владетель маркизантства фернейского, изнемог напоследок под бременем своих лет и мучительных болезней” и что“он скончался 30 мая 1778 года, в 9 часов ввечеру, восьмидесяти шести лет от рождения, оставя в ученом свете пустоту, которую трудно будет наполнить редкими произведениями разума человеческого… Течение его жизни оставило по себе лучезарные стези, которые навсегда будут сиять в его память. Дарования его были столь превосходны и успехи столь беспрерывны, что зависть, во весь его век, не могла с ним примириться”.

Во Франции же, как известно, разгорелся скандал: “безбожника” преследовали после кончины, запрещали хоронить, так что мертвеца пришлось посадить в карету меж друзьями и вывезти из Парижа как “обыкновенного путешественника”. Воистину, “когда бог хочет кого-либо погубить, он лишает его разума”: казалось, французское правительство всеми силами старалось себя скомпрометировать и, — как будто сговорившись с Вольтером, — выступало в роли главнейшего ускорителя революции…

Пройдут десятилетия, и точно такие же “безумные поступки” будет совершать русское правительство, торопя и приближая свой конец. Однако в XVIII веке здравый смысл в Петербурге еще не потерян — выгоду еще надеются отыскать на путях просвещения…

Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807)

21 июня 1778 года императрица пишет своему постоянному корреспонденту Гримму, уверенная, что послание тотчас разойдется по Европе:

“Получив ваше письмо, я вдруг ощутила всемирную утрату… Но возможны ли где-нибудь, кроме той страны, в которой вы живете, такие переходы от почета к обиде и от разума к безумию? После всенародного чествования через несколько недель лишать человека погребения, и какого человека! Первого в народе, его несомненную славу. Зачем вы не завладели его телом, и притом от. моего имени? Вам бы следовало переслать его ко мне…

Ручаюсь, что ему была бы у нас воздвигнута великолепная гробница. Но если у меня нет его тела, то непременно будет ему памятник. Осенью, вернувшись в город, я соберу письма, которые писал мне великий человек, и перешлю их вам. У меня их много. Но если возможно, купите его библиотеку и все, что осталось из его бумаг, в том числе мои письма. Я охотно и щедро заплачу его наследникам, которые, вероятно, не знают этому цены… Я устрою особую комнату для его книг”.

События развернулись довольно стремительно; Екатерина требует и получает точное изображение фернейского замка, чтобы воспроизвести его в Царском Селе (“…мне надо знать… какие комнаты выходят в замке на север, какие на юг, восток и запад. Также важно знать, видно ли Женевское озеро из окон замка и с какой стороны расположена гора Юра. Еще вопрос: есть ли у замка подъездной двор и с какой стороны?”).

Искусная модель из дерева (“длина 3 фута, ширина 2 фута, высота 1,5 фута”). Можно было рассмотреть точные подобия окон, каминов, узоров на полу и на обоях. До воспроизведения Фернея в натуральную величину дело, правда, не дошло (и модель в будущем испытает немало любопытных приключений), но летом 1778 года было множество разговоров об этом замысле.

Племянница Вольтера госпожа Дени прелестно лицемерила, делая вид, что дарит библиотеку Вольтера царице, а той, если угодно, представляется возможность “сделать ответный подарок”. В конце концов появился на свет смешной документ — расписка госпожи Дени, данная Гримму:

“От барона Гримма по особому распоряжению императрицы всероссийской я получила деньги в сумме 135 тысяч ливров, четыре су, шесть денье за библиотеку покойного Вольтера, моего дяди, которую я, зная желание ее императорского величества приобрести ее, взяла на себя смелость принести ей в дар”.

Цена была истинно царская, тройная. Французский посол в Петербурге пытался помешать; торопился объяснить своему правительству, что библиотека Вольтера — достояние Франции; однако Екатерина ядовито заметила, что нет никакой необходимости сохранять книги Вольтера в той стране, которая отказала ему самому в могиле.

Тут можно философски порассуждать, что за библиотеку великого француза Екатерина заплатила сумму, которая ежегодно взималась с тысяч крепостных; впрочем, продолжив это рассуждение, следует также заметить, что прославление Вольтера в России — независимо от намерений и планов Екатерины II — усиливало свободомыслие в стране и, стало быть, способствовало грядущему освобождению крепостных. Тех людей, потомки которых когда-нибудь придут рассматривать Вольтеровы книги.

Возможно и другое размышление: покупка библиотеки Россией столь сильно компрометировала Людовика XVI и его двор, что опять же, независимо от воли новой хозяйки книг, все это ускоряло гибель французской монархии…

Так или иначе, 6902 книги с аккуратными экслибрисами Вольтера были упакованы секретарем покойного философа Ваньером в двенадцати огромных ящиках, соответственно двенадцати главным разделам: богословие, история Франции, словари и древние авторы, сочинения самого Вольтера, книги на итальянском, английском языках, путешествия, торговля, медицина, литература и т. п.

Осталось доставить книги из Франции в Россию: Вольтер немало посмеялся бы над подробностями и, вероятно, сравнил бы приключения своего мертвого тела с опасными странствиями фолиантов. Сначала предполагался морской^путь до Амстердама, но пришлось отказаться; Франция была в состоянии войны с Англией, — и тут уж все перепуталось: Людовик XVI вел эту войну в защиту только что образовавшихся Соединенных Штатов, Англия стремилась молодую республику подавить, — и притом могла вдруг перехватить книги Вольтера, изгнанные из той самой Франции, которая в этот момент встала на защиту заокеанской свободы…

Началось длинное странствие по суше: тысячи книг, модель Ферне, да сверх того статуя Вольтера работы Гудона.

Наконец караван достиг Любека, где секретарь Вольтера так долго ждал русский корабль, что заболел; лишь на третьем месяце пути книги прибыли в тот город, куда их автора так настойчиво приглашала Екатерина, но — при жизни совершить путешествие, подобно Дидро, не удалось.

Ваньер привел книги в порядок, был щедро вознагражден (пенсия ему платилась до 1793 года!) и покинул северную столицу: он был не в силах выдержать дурной климат. Русская царица писала Гримму, что Ваньер“рассказал мне столько вещей о моем учителе, что все это только усилило мою горесть по случаю его утраты”.

Когда помещения, отведенные Вольтеру, были окончательно приведены в порядок, царица радостно известила Гримма:

“Статуя Вольтера работы Гудона распакована и установлена в Утренней зале (в беседке парка близ озера); там ее окружают Антиной, Аполлон Бельведерский и много других статуй, модели которых привезены из Рима, но отлитых здесь. Когда входишь в эту залу, буквально захватывает дух и, о чудо! Гудоновская статуя Вольтера не проигрывает от такого окружения. Вольтер помещен здесь на хорошем месте и созерцает все, что есть прекраснейшего между древними и новыми статуями… С тех пор как там Вольтер, смотреть Утреннюю залу ходят караванами”.

Мы почтительно разглядываем корешки изданий, вышедших четверть тысячелетия назад. Хранители Вольтеровой комнаты бережно вынимают тома, открывают, помогают прочесть многочисленные записи Вольтера на полях и титульных листах этих книг. Тысяча сто семьдесят одну страницу составляет специально изданный Академией наук СССР Каталог Вольтеровой библиотеки (сверх того готовится научное издание Вольтеровых помет!).

Вольтер, статуя работы Гудона

Полистаем же книги, вообразив Екатерину II и немногих придворных, которые разбирают почерк умершего философа накануне, а также после взятия Бастилии.

Как странно в тиши библиотеки, в северной столице, видеть этот спрессованный хохот, эту дерзость, издевательство, отрицание многого, очень многого, от чего русская императорская власть не отказывалась, никогда не думала отказаться.

Преобладают замечания насмешливые, ехидные; в одной из книг на полях стоит пятно, которое, как удостоверяет запись Вольтера, след плевка, посланного “любезному автору”. Редко-редко на полях (например, в книгах Руссо) можно отыскать одобрительное “bon” (хорошо), чаще же так: “Пошел вон, ты мне слишком надоел”. Рассматривать надписи на титульных листах — одно удовольствие:“шедевр фанатической глупости” (№ 502), “вестгот!" (№ 907), “капуцинская галиматья, поддерживаемая полицией” (№ 1339), “без метода, без ума, без стиля, без надобности” (№ 1438); на книге “Мария Стюарт, королева Шотландская, трагедия, представленная в Париже в первый раз 3 мая 1734 года” Вольтер помечает:“и в последний раз” (№ 2001). Иногда книга так плоха, что Вольтеру стыдно за век, за просвещенный XVIII век, в который могла выйти “подобная бессмыслица” (№ 1890). Случается, вместо Вольтера делает записи секретарь Ваньер. Например, на книге некоего Шампливера делается пояснение, что это — “экс-иезуит, который занял штаны в Ферне, чтобы предстать пред господином Вольтером, у которого он надеялся добыть денег; он не мог выговорить никаких иные слов, кроме «месье, месье», и, не получив ничего, написал разные гадости против Вольтера и Ваньера” (№ 708).

Книги, множество книг, посвященных истории культуры едва ли не всех народов; в их числе немало материалов о Петре I (там есть панегирик Петру, написанный Ломоносовым, — № 2161). Некоторые тома, например, сочинения Гольбаха, направленные против религии и церкви, помечены — “книга опасная”; на одном из томов — “приговорен парламентом и сожжен палачом”; наконец, огромное собрание “Вольтерьяны” — собственных сочинений на множестве языков, среди которых и подделки; на одной из них Вольтер пишет подлинное имя “псевдо-Вольтера” и сообщает, что автор был заперт в тюрьму Бисетр “именно за это издание, наполненное ложью ужаснейшей и смешнейшей” (№ 3786).

Книги, “молчащие” в петербургских шкафах, разговаривали во Франции и по всей Европе. Позже Екатерина будет жалеть, что не смогла спрятать в Петербурге все тиражи столь опасного автора. Но это — позже. Пока же императрица скорбит только о том, что ни Гримм, ни племянница Вольтера не смогли вернуть подлинники ее собственных писем к философу, публикации которых она боится “как огня”. Она пишет, настаивает, запрещает печатать, — но предреволюционный Париж не очень-то боится окриков с Невы. Письма попадают в руки не кого иного, как автора “Женитьбы Фигаро” господина Бомарше, который быстро их публикует. Царица сильно гневалась, запретила свободное распространение 67-го тома вольтеровского собрания, куда попала переписка, но было уже поздно.

Пройдут годы, и внук Екатерины, Александр I, разрешит публикацию и перевод тех писем в России, правнук же царицы, Александр II, однажды получит из Франции эффектный подарок — подлинники 74 писем Екатерины к Вольтеру… Но вернемся в 1780-е.

Библиотека Вольтера, можно сказать, последнее явление в России французской революции, перед самым ее началом.

Вскоре Екатерине II, ее дворянству, миллионам крестьян быть современниками величайших парижских событий.