Первый декабрист

Эйдельман Натан Яковлевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

До Иркутска семь часов самолетом. Конференция памяти декабристов в городе, где „людей 14 декабря“ считают земляками и не одобряют упрямого лектора, доказывающего их классовую ограниченность, восклицающего, что дворян везли в Сибирь на колесах, а народ — пешочком: „Так ведь пролетариям нечего было терять, — отвечали иркутские рабочие, — а тут князья, все имели, незачем восставать, а вот взяли да и сами от всего отказались. Нет, товарищ лектор, наших князей не отдадим!“

Внук декабриста Завалишина, известный ученый Борис Иванович Еропкин, победоносно поглядывает на правнуков и праправнуков других дворянских революционеров, гостей конференции: дело в том, что Завалишин-дед женился, когда был почти 80-летним, произвел на свет нескольких детей, удивительно на него похожих, — и, таким образом, представлен в наши дни почтенным внуком. Еропкин читает доклад о своем предке:

„В 21 год он был лейтенантом флота, знал несколько языков, побывал во многих странах; через 10–20 лет, верно, стал бы адмиралом, членом Государственного совета, но всем пожертвовал ради борьбы за свободу отечества. Призываю присутствующих последовать его примеру!“

* * *

Зимним декабрьским днем, как раз в годовщину восстания на Сенатской площади, отправляемся из Иркутска на северо-запад правым берегом Ангары. Сначала — Урик, большое село, где много лет прожили в ссылке Волконские, Муравьевы, Лунин, Вольф и часто гостили другие декабристы. Затем — печальная обитель, Александровский централ: мрачнейшая дореволюционная каторга, в советское время несколько десятилетий тоже тюрьма; после — дом для душевнобольных. Улыбающаяся, несчастная девушка делится с нами своим счастливейшим воспоминанием, как довелось ей побывать в большом городе Иркутске, в больнице… Еще и еще снежная дорога —

Печальных сосен вереница, Угрюмых пихт и верб седых!

Наконец большое село Олонки Боханского района Иркутской области; 2102 жителя в 1979 году, в начале XX века было — 2226.

По улице Раевского подъезжаем к старому дому и читаем на доске:

От экватора 6810,5 км

От Москвы 5133 км

От Северного полюса 3191,6 км

Высота над уровнем моря — 427 м

Часовой пояс — 7

Широта 52°31′. Долгота 103°40′

Село Олонки образовано в 1688 году.

Здесь с 1828 по 1872 год

жил на поселении первый декабрист

Владимир Федосеевич Раевский (1795–1872)

Улица Раевского, дом Раевского, школа имени Раевского…

Создатель и хранитель небольшого музея учитель Евгений Павлович Титов показывает, что имеет: подсвечник Раевского, немногие его портреты, несколько фотографий потомков, родословное древо. Сегодня, кажется, уже все правнуки и праправнуки „утратили“ декабристскую фамилию и стали Жигулиными, Сахалтуевыми, Дорманами и другими — жителями Новосибирска, Одессы, Москвы…

Многие экспонаты музея вроде бы к Раевскому не относятся: однако, побыв полчаса-час среди них, вдруг понимаем, что это весь мир одновременно и старинный и недавний, где находится и первый декабрист, и мы с вами.

Колодка для пошива обуви.

Прибор для крошения плиточного чая.

Деньги — и те, которыми расплачивался Раевский, и те, что рождены позднейшими историческими вихрями.

Деньги колчаковские, Дальневосточной республики, откуда-то — петлюровские; монгольские тугрики, американский доллар, хлебные карточки, старинный винчестер, пулеметная лента; и совсем не связанные с декабристской историей XIX века — но сколь уместные, необходимые именно здесь, под стеклом небольшого музея, — военные документы и маленькие фотографии погибших здешних ребят.

Лаконичные похоронки первого года войны, от руки и типографские: „Извещение гражданке… что военнослужащий… пропал без вести… октября 1942“; тираж похоронки 500 экземпляров, отпечатан в типографии местной газеты.

Позже выработалась более торжественная форма:

„Ваш сын Хамкалов Дмитрий Григорьевич в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, был убит 8 февраля 1944 года. Настоящий документ является документом для ходатайства о пенсии. Вручен Кировским военкоматом Иркутской области 11 августа 1944 года“; а рядом, в той же музейной витрине (видно, принесла мать погибшего), — „свидетельство о рождении Хамкалова Дмитрия Григорьевича 1925 года рождения“.

Темнеет, спешим на окраину села, где очищаем от снега старинные, сильно потрескавшиеся могильные плиты:

„Здесь покоится тело Авдотьи Моисеевны Раевской. Родилась 1 марта 1811 г., умерла 24 апреля 1875 года“.

„Здесь покоится прах подполковника Мирила Владимировича Раевского. Род. 15 сентября 1841 года. Сконч. 2 апреля 1882 г.“.

„Под сим камнем погребено тело Владимира Федосеевича Раевского. Родился 28 марта 1795 г., умер 8 июля 1872 г.“.

Два крупных деятеля сибирской науки в начале 1920-х годов записали свои впечатления от посещения этой могилы.

Борис Георгиевич Кубалов: „На угрюмом сельском кладбище, среди безымянных крестьянских могил, покосившихся и почерневших от времени крестов, приютилась могила Раевского“.

Федор Александрович Кудрявцев (уроженец села Олонки):„Раевский просил хоронить не в церковной ограде, а на сельском кладбище, за селом, в широком поле: „там свободнее““.

Вот так-то: спорил с Пушкиным о скалах на острове Эльба, золотая шпага за Бородино, блестящий майор…

В 1822-м, когда он лишился свободы, будущей жене Авдотье Моисеевне было 11 лет: село на другом конце мира, девочка, конечно, неграмотна; за снегами и тысячами верст, не то что про Курск, Кишинев не слыхала, — даже о Москве самые смутные сведения. Сколько должно было произойти коловоротов, переворотов, совпадений, чтобы он и она из столь разделенных вселенных — соединились и счастливо прожили почти полвека.

Жены декабристов: образ, привычно связанный для нас с хрупкими дворянскими барышнями, которые, вопреки всем трудностям, отправляются за мужьями в Восточную Сибирь, совершают „подвиг любви бескорыстной“. Однако было не меньшее число „декабристско-крестьянских браков“, и местные, сибирские девушки, не совершая особых подвигов, просто жили там, где рождались и умирали их предки: эти браки — интереснейшая, особая „социологическая“ тема, но не сейчас, не сейчас…

Заметим только, что почти все эти „смешанные семьи“ были счастливы.

По мнению старожилов, жены-сибирячки сильно помогли устройству быта опальных мужей и притом пленяли их молчаливой, традиционной покорностью…

* * *

Все это было недавно: вернее, не так давно, как кажется.

Современный иркутский историк Семен Федорович Коваль, собирая в конце 1940 — начале 1950-х материалы для своей первой работы о Раевском, еще отыскал олонских старожилов — 75-летнего Павла Григорьевича Редькина, 78-летнего Павла Ивановича Ларионова, 80-летнего Нестора Александровича Бархатого. По рассказам своих родителей они хорошо знали „первого“ декабриста, помнили, между прочим, его замечательные парники для огурцов, арбузов.

В Иркутском архиве заговариваю о Раевских с молодым научным сотрудником Владимиром Михайловичем Серебряниковым — а он ведет меня к своей матушке Евдокии Александровне, урожденной Середкиной. Середкина — фамилия жены нашего героя: действительно, прапрадед моего собеседника — шурин Владимира Федосеевича Раевского.

Потомки, свойственники декабриста. В Олонках читаю письмо, сохранившееся в местном музее: дата, 24 февраля 1937 года, понятно, принадлежит нашему времени — зловещий год, скоро Великая Отечественная война. А меж тем престарелая внучатая племянница Владимира Федосеевича Софья Григорьевна Сливянская рассказывает своей дочери Агнессе Николаевне Сахалтуевой: „Ты была со мною у его сестры Веры Федосеевны. В то время жила у нее глухая старшая сестра Надежда Федосеевна, которой Вера Федосеевна говорила, показывая на тебя, что ты — их правнучка. Была у них сестра Любовь Федосеевна…“

Самого декабриста автор письма, кажется, не помнит, но его любимую младшую сестру Веру не только знает, но бывала у нее с дочерью, адресатом послания: понятно, это было на полвека раньше (когда матери было за двадцать, а дочь — маленькая): 50–60 лет — вполне нормальный для одной человеческой жизни „кусочек истории“, — но какие полвека! Одним концом этот отрезок уходит во времена народников, первых железных дорог, последних декабристов, другой конец — это коллективизация, 1937 год, война с Гитлером.

Подсвечник героя 1812-го — похоронки 1944-го…

На равнине югославской, Под Ельцом и под Москвой — На германской, На гражданской, На последней мировой…

Стихи праправнука Раевского, о ком еще речь впереди…

* * *

В Государственном архиве Иркутской области не очень много следов долголетнего жития первого декабриста в этом краю. Другие каторжные и ссыльные постоянно перечисляются в сводках и рапортах, отправляемых из Восточной Сибири в Петербург: Раевский же сумел как бы выпасть из этой отчетности (ну разумеется, не полностью: разумеется, бывали время от времени и доносы, и обыски). Секрет Владимира Федосеевича заключался в том, что он быстро, вовремя, поладил с губернскими властями и записался в государственные крестьяне: позже декабрист Петр Муханов просил о том же самого царя, доказывал, что так ему легче было бы добывать хлеб, платить подати: „Высочайшего соизволения не последовало“. Наверху, наверное, испугались парадоксально гордого звучания — „государственный крестьянин Волконский“, „государственные крестьяне Трубецкой, Муравьев, Лунин…“.

По немногим „раевским бумагам“ приблизительно, контурно угадываем, — как жил, что делал, что делали с ним?

„Об отмежевании земли, занимаемой мельницами и строениями но речке Уляхе, крестьянину Раевскому за лето 1350 рублей сроком на сто лет“.

„В Олонках даже женатые стали ходить в училище Раевского. Тогда это было очень удивительно“.

Генерал-губернатор Восточной Сибири — Бенкендорфу:

„Принимая в уважение беспорочное поведение в Сибири Раевского и способность его к письменным делам, я имею честь всепокорнейше просить ваше сиятельство на принятие Раевского в гражданскую службу канцеляристом“.

Бенкендорф:

„Я нашел с моей стороны невозможным входить со всеподданнейшим представлением по вышеупомянутому ходатайству“.

Сохранился список семьи, сделанный в середине 1860-х годов:

„Отец Владимир Федосеевич Раевский, мать Авдотья Моисеевна. Дочери — Александра, за помещиком Волынской губернии Бернатовичем — живет во Владимире: Вера — за прокурором Забайкальской области Ефимовым. Софья — в Иркутском институте“.

Прервем цитирование: на минуту уйдем вперед на 70 лет и найдем в знакомом уже нам письме внучатой племянницы декабриста (от 24 февраля 1937 года):

„Дочь (Раевского) Софья. О ней ничего не знаю, видела один раз у тетки: веселая, круглолицая. Лучше бы ей отдали имение {6} , а не сыну (Валериану), который рано умер от пьянства“.

Снова из 1930-х в 1860-е:

„Сыновья В. Ф. Раевского: Юлий и Александр в Иркутске; Михаил — кирасир Смоленского уланского полка в Царстве Польском; Валериан — в Иркутской гимназии; Вадим — в Москве, в 4-й гимназии“.

* * *

Восемь детей; все более или менее пристроены, особенно после того, как отец (в 1856 году) амнистирован, возвратил дворянство.

Мы знаем, по многим свидетельствам (и 1830-х, и 1850-х, и 1870-х годов), что Владимир Федосеевич не унимался, шумел, рассказывал о прошлом, а они — слушали.

Слушали — да все ли слышали?

Как перевести язык Московского университета, 19-летнего начальника над двумя, а потом четырьмя пушками, стихотворца, географа, спорщика, поклонника ланкастерской системы; язык — „О Вашингтон! О, Мирабо“ — как перевести все это на угрюмое эхо ангарских просторов, на осуществленную утопию Жан Жака Руссо: тайга, „жена-дикарка“, короткие месяцы полевых работ, бесконечные зимы, случайное спасение от разбойников, от пожара…

Впрочем, вдруг иногда герой тряхнет стариной и является изумленным соседям „своего рода знаменитостью — крестьянином в модном фраке, цилиндре, говорившим о самых возвышенных предметах и бойко по-французски“ (запись очевидца). Куда чаще, однако, делаются попытки соединить минувшее и сегодняшнее — стихами:

Шуми, шуми, Икаугун, Твой шум глухой, однообразный Слился в одно с толпою дум, С мечтой печальной и бессвязной! ………………… И та же книга прошлых лет, В ней только прибыли страницы, В умах все тот же мрак и свет, Но в драме жизни — жизни нет; Предмет один, другие лица…

Авдотья Моисеевна училась, чтобы сделать мужу приятное; говорят, что даже многих местных девиц склонила к грамоте. Один путешественник нашел, что она — вполне светская дама, как будто даже с французским языком. Тут, однако, может быть, легенда, преувеличение. Во всяком случае, на одном из документов Иркутского архива (дело было уже после смерти Владимира Федосеевича) сохранилась подпись его руки — неуверенная, корявая: „Потомственная дворянка Авдотья Раевская. Марта 20 дня 1875 село Олонки“.

* * *

Жена, дети: давнему другу Батенькову Раевский сообщал:

„Дети все свежие, жизненные, и недостаток воспитания заменяется натуральными или врожденными способностями… Ты бы увидел представителей моих перед новым прозаическим и безжизненным поколением“ .

С 1856-го вдруг все стали дворянами; хорошо еще, что обошлось без „казуса Оболенских“: один из видных декабристов, Евгений Оболенский, князь Рюрикович, женился в Сибири на местной тихой неграмотной девице; когда же пришла амнистия, то ему возвратили дворянство без княжеского титула, в то время как его Варенька и дети сделались князьями…

Сыновья и дочери Раевского вырастали, начинались внуки. Владимир Федосеевич, возможно, показывает или просит достать разные издания, выходящие за границей (а позже и в Москве, в Петербурге), где мелькает его имя.

Немецкий физик и путешественник Георг Адольф Эрман в конце 1830-х годов публикует в Берлине пятитомный труд „Путешествие вокруг света через Северную Азию и два океана в 1828-м, 1829-м и 1830-ом годах“. В иркутской главе своего труда путешественник рассказывает:

„Встретил я однажды крепкого мужчину, который жил в деревне и только по вечерам приезжал в Иркутск с визитами или по делам. Он носил кафтан, бывший ненамного лучше обычной одежды сибирских крестьян, и с удовлетворением показывал своему другу пятирублевую ассигнацию, которую он только что заработал. В нем легко было угадать европейца, но все же меня странно тронуло, когда он в ответ на вопрос о его происхождении и судьбе отвечал немецкими стихами…

Потом он сказал мне, что его зовут Раевский и он служил полковником в артиллерии русской армии“.

Иностранец, как видим, повысил Раевского в чине — остальное все, как есть…

Осенью 1861 года в Лондоне, в Vll-й книге „Полярной звезды“ Герцена и Огарева:

„20 лет прошло с того времени, как майор Раевский предан был суду…

Над майором Раевским произведено было четыре военно-судных дела…

В чем же состояла важность его поступков и дум?

Для чего бы не сказать, не обнаружить хотя один проступок и одну или две мысли?“

В этих строках о Раевском говорится в третьем лице, и лишь много лет спустя открылось, что он сам писал „Замечания“ о собственном деле.

Тогда же, в 1861 году, в заграничном издании Записок декабриста Якушкина дважды с уважением упомянут „знаменитый заговорщик“ Раевский; а еще через пять лет, в 1866-м, уже в Москве, в журнале „Русский архив“:

„Пушкин как строптив и вспыльчив ни был, но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а, напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского“.

То были записки Липранди, престарелого приятеля давних кишиневских лет…

Наконец, в 1871 году выходит в Петербурге и быстро расходится по России книга С. В. Максимова „Сибирь и каторга“, плод многолетних странствий и наблюдений автора. Между прочим, там сообщается, что на востоке страны при желании и умении можно получать от земли много больше, чем это „принято“:

„В Олонках под Иркутском на особых грядах и без излишних хитростей Раевский воспитал арбузы. С его примера и под его руководством заводские бабы воспитание арбузов превратили в промысел…“

* * *

Можем вообразить Раевского, все это читающего. Там, за тысячи и тысячи верст к западу, революционеры-эмигранты Герцен и Огарев, а также некоторые российские мемуаристы, публицисты, возможно, оттого смело называют его по имени, что числят умершим, исчезнувшим; человеком 1812 года, пушкинской эпохи. Вспоминали и забывали, не узнав. Надо было высказаться, оставить память, — и в центре Азии, пробиваясь через гряды десятилетий, Раевский пишет, дополняет, сжигает, опять пишет воспоминания, мемуарные письма, стихи: рассказы об удивительных, таинственных делах 1820-х годов…

Потомки Владимира Федосеевича почитают, — но у них своя жизнь, свое время. Одни честно, усердно служат, другие — целиком в семейных заботах; сын Валериан напился, убил сослуживца, за что сослан в Якутскую область… Меж тем — „у Раевского была почти мистическая вера в то, что его дети посвятят свою жизнь служенью высоким думам и страстям, и их жизнь станет непосредственным продолжением жизни отца“.

Это мнение своего первого биографа (о нем речь впереди) Раевский подкрепляет сибирскими строчками:

Когда я в мир заветный отойду, Когда меня не будет больше с вами, Не брошу вас, я к вам еще приду И внятными, знакомыми словами К отчету вас я строго призову…

Из всех детей лучшие ценители отцовской одиссеи, кажется, дочь Вера и сын Вадим.

Вадим — имя в тогдашнем российском, особенно сибирском, обиходе редкое, зато столь же ясно обозначавшее родительские пристрастия, как в другие эпохи — Марат, Владилена, Индустрий.

Вадим — древнерусский герой IX века, первый борец за свободу, убитый первым тираном.

Мальчик, крещенный в 1848 году в иркутском селе, а позже (как и отец) обучавшийся в московской гимназии, просто обязан поддаться магии собственного имени. К сожалению, мы об этом сыне знаем немного: что был умен, образован; что любимая тетка Вера Федосеевна завещала ему свои 1014 десятин в Курской губернии, но племянник умер раньше ее, 34 лет от роду: что оставил сына Владимира Вадимовича, названного в честь деда-декабриста…

Не ведаем, успел ли Владимир-второй встретиться с Владимиром-первым, но, по всей видимости, младший довольно рано обратился в „раевскую веру“. Во всяком случае, он попросил многочисленную родню, чтобы переслали бумаги, сохранившиеся от майора 32-го егерского полка. Увы, почти вся обширная переписка декабриста с восемью детьми пропала — уцелели несколько интересных писем к Вере Федосеевне, копии некоторых стихотворений; у кого-то из старших имелись портреты прадеда и прабабки, владельцев Хворостинки, некогда отправлявших будущего заговорщика в Московский университетский пансион, а затем в полк. Портреты вскоре исчезнут неведомо куда, но Владимир Вадимович сумел сохранить фотографии с тех портретов; со временем они попадут к Юлиану Григорьевичу Оксману, однако это уже „сюжет“ не XIX, а нашего XX столетия и требует постепенного развертывания…

 

1900-е

Конец XIX столетия… Время от времени в „Русской старине“, „Русском архиве“ и некоторых других журналах публикуются материалы о декабристах; пусть с купюрами, цензурными изъятиями, но все же печатаются мемуары и сочинения Якушкина, Бестужевых, Горбачевского.

14 декабря все дальше, в 1892 году умирает последний декабрист — Дмитрий Завалишин. В 1900 году исполняется 75 лет со дня восстания на Сенатской площади.

Тем не менее в начале XX века материалов о декабристах все еще сравнительно мало: то, что можно, — уже вышло; что нельзя (даже Льву Толстому, которому запретили доступ к следственным делам декабристов в Государственном архиве) — что нельзя, залегло в секретных хранилищах, по семейным сундукам.

Новый прилив общественного интереса к дворянским революционерам, даже мода на них — впереди, после 1905-го, 1917-го; пока же многие из них почти совсем забыты. В самом деле, кто такой Владимир Раевский? На площадь не выходил, окончил дни в Сибири, кажется, родственник знаменитого генерала Раевского… Мелькают смутные свидетельства об отношениях с Пушкиным, причем один видный специалист напишет, что великий поэт общался в Кишиневе с „Василием Раевским“, другой присвоит декабристу имя Викентий, третий уверенно определит, что майора звали „Владимир Федорович“.

В „Русскую старину“ регулярно приходят тексты разных старинных крамольных стихотворений, и даже теперь некоторые строки главный редактор, вздохнув, зачеркивает синим карандашом (эти рукописи сегодня хранятся в Пушкинском доме в Ленинграде, в архиве журнала).

Времена давние, но стихи все еще опасны… Тем временем остатки бумаг старинного майора перемешиваются с архивом детей и внуков. Праправнук декабриста поэт Анатолий Жигулин запомнит, что в их семье, так же как и в семьях родственников по другим городам, были тетрадки „Архив Раевских“:

„Архив выглядел так (в 1939–1940 годах): это были четыре очень большого формата и толщины книги. Но были они не напечатанные, а рукописные. В них были искусно переплетенные чьи-то письма, дневники, воспоминания, разные казенные бумаги с гербами, иногда и рисунки, фотографии, газеты. Переплеты кожаные, но неодинаковые — видно было, что переплетали их разные переплетчики в разное время.

На всех томах были оттиснуты золотом слова: „Архив семьи Раевских“, а также римские номера томов: I, II, III, IV. Третий или уж, во всяком случае, четвертый был составлен моим дедом…

И вот (в 1942-м) не стало архива. А зажгли приречную деревянную часть Воронежа, раскинувшуюся по буграм, спускавшуюся к реке, — увы! — не фашисты, а наши „катюши“ с левого берега. Была, конечно, военная необходимость — обнаружить немецкие позиции, хорошо скрытые среди старых деревянных домов и деревьев. Но от этого сердцу не легче“.

Среди громов XX века многие бумаги перекочевывают из Сибири в Европейскую Россию, чтобы погибнуть или спрятаться. Мы толковали о внуке Владимире Вадимовиче; однако самый важный и загадочный эпизод начался в Сибири 1870-х годов, у тамошних Раевских, а после того „растянулся“ на целое столетие и, возможно, еще не кончился.

Итак, все по порядку.

1866–1874. На поселении в Красноярске живет Лонгин Федорович Пантелеев. Петербургскому революционеру около 30 лет, он образован, склонен к журнальной деятельности и как раз в это время „по случайным и временным обстоятельствам“ (его собственные слова) получает в свои руки „часть бумаг, уцелевших после смерти Раевского“. Возможно, Пантелеев обещал дочери Раевского Вере, жившей вместе с мужем в Красноярске, воспользоваться своими литературными связями и кое-что напечатать.

1874. Пантелеев выходит на волю. В одном из лучших петербургских журналов, „Вестнике Европы“, он знакомится с трудом знаменитого пушкиниста Анненкова „Александр Сергеевич Пушкин в александровскую эпоху“, где бегло упоминался Раевский. Вскоре Пантелеев посылает главному редактору М. М. Стасюлевичу „дополнение“, извлеченное из записок Раевского: как раз тот отрывок, с которого мы начали наше повествование, — как Пушкин явился предупредить майора о грозящем аресте. При этом Пантелеев просил Стасюлевича „не давать огласки ни моему имени, ни даже тому, что сообщенные известия заимствованы из Записок Раевского… Я, однако, имею надежду, что Записки Раевского недолго будут оставаться под спудом, по крайней мере то, что в них есть интересного“.

Трудно сказать, почему Пантелеев конспирировал: то ли опасался недовольства семьи Раевских (не все хотели огласки революционного прошлого), то ли имел какие-то иные резоны. Так или иначе, но Записки Раевского не появились ни в 1880-х, ни в 1890-х, ни в 1900-х…

Однако в 1912 году, через 38 лет после того, как Пантелеев писал Стасюлевичу, старое его письмо было неожиданно обнародовано вместе с другой перепиской умершего к тому времени редактора „Вестника Европы“. Один из молодых, азартных пушкинистов, Николай Осипович Лернер, эту публикацию заметил, затем отыскал 72-летнего Пантелеева и спросил: „Где архив Раевского?“

Пантелеев отвечал:

„Еще лет двадцать тому назад дал я эти бумаги одной особе в Петербурге для прочтения и даже для обработки. Особа ничего не сделала, т. е. ничего не извлекла, зато так удачно переслала их мне, что бумаги никогда не дошли до меня. Брошены ли они были посланцем или попали в чьи-нибудь руки — это покрыто мраком неизвестности“.

Как видим, Пантелеев даже не пожелал назвать злополучную „особу“; история вообще темная, но главный ее смысл: были Записки Раевского, да пропали.

Как увидим, — не совсем пропали, не навсегда, — но пропали… Не первые, не последние.

В 1950-х годах Марк Константинович Азадовский, замечательный ученый, о котором особый разговор чуть позже, задался удивительной целью — составить список утраченных, затерянных произведений декабристов. В результате получилась огромная работа.

Тут не простой перечень, но анализ, разбор, предположение — где еще можно искать?

Перелистываем „утраты“. Меж ними воспоминания Александра Якубовича, которые ходили по Красноярску еще в начале XX века и, вероятно, были сожжены или слишком глубоко запрятаны в 1919-м при Колчаке; сожженные письма и записки Лунина.

Раевский: нелегкая посмертная судьба у майора, как — прижизненная. Его процесс — тайна, многие стихи — пропали; в Сибири — живет особняком, нечасто встречаясь с другими декабристами; записки, архив — пропадают…

Однако свирепая энергия майора и через десятилетия после кончины ищет выхода и, хоть не сразу, — находит. Она вдохновляет, возбуждает внука-тезку Владимира Раевского и заставляет его отыскивать того специалиста, кто зажжется старинным дедовским пламенем и начнет пробиваться, сражаться, как это было в обычаях у Владимира Федосеевича.

 

Щеголев

Огромный, толстый, подвижный, „моторный“, авантюрный, веселый, „одаренный талантливостью в каждом слове“ — таким запомнился современникам Павел Елисеевич Щеголев, происходивший из воронежских крестьян, едва не исключенный из гимназии по закону о „кухаркиных детях“, то есть за „низкое происхождение“ (спасла репутация лучшего ученика); в 16 лет он совершает паломничество к Льву Толстому, а студентом оказывается в вологодской ссылке вместе с Луначарским, Савинковым, Ремизовым, Бердяевым. Оттуда он сумел на краткий срок прибыть в Петербург для сдачи государственных экзаменов (за него хлопотали академики Шахматов и Веселов-ский); с самого начала Щеголев так много работает, что даже великий труженик Шахматов вздыхает: „Берегите себя для науки!“

Прожив неполных 54 года, Щеголев написал столько книг, статей, да еще и пьес, других литературных безделок, сколько хватило бы целому литературному институту на довольно длительный период. Одно перечисление тем, „сюжетов“ Щеголева — задача довольно сложная: Верховный тайный совет 1730-х годов и Радищев, Гоголь и Пестель, Хомяков и петрашевцы, Чернышевский и Бакунин, Грибоедов и Нечаев, а также Некрасов, народовольцы, Достоевский, Николай I, рабочие кружки, Николай II, Распутин, мужики, солдаты — и постоянно Пушкин, Пушкин, Пушкин; декабристы, декабристы, декабристы…

Книга „Дуэль и смерть Пушкина“ при жизни Щеголева выходила три раза, в 1936-м — 4-е издание, в наши дни — 5-е.

Мало этого, Павел Елисеевич после революции — директор Петроградского историко-революционного архива, организатор Петроградского музея революции, председатель комиссии Петроградского бюро истпарта. Несколько лет до революции и девять после он издает один из самых интересных исторических журналов „Былое“, где собраны сотни важнейших документов по истории русского общественного движения.

Число щеголевских трудов при всем при этом соперничало с количеством легенд, преданий и анекдотов о Павле Елисеевиче. Он спасает от голодной смерти Корнея Чуковского, отыскивает адвоката для Веры Фигнер, пишет и диктует сотни писем, беспрерывно пополняет огромную коллекцию автографов (от Вяземского до Ахматовой и Мандельштама) — и не упускает случая развлечься.

Мы еще встречаем людей, которые помнят, как Щеголев незадолго до смерти любил всем разливать вино, ибо ему самому оно уже запрещалось; как, вкусив все-таки „блаженного нектара“, являлся на свою петербургскую квартиру и засыпал в дверях, причем жена и домработница не имели сил его ни внутрь втащить, ни вытолкнуть (в результанте квартира застужена, женщины больны, а проспавшемуся богатырю хоть бы что!).

В 1977 году, к 100-летию со дня рождения Павла Елисеевича, известный пушкинист Н. В. Измайлов поместил в научном журнале „Русская литература“ статью-воспоминание, где в академический рассказ неожиданно вторгаются впечатляющие бытовые подробности:

„В 20-х годах,  — рассказывает Измайлов, — Павел Елисеевич много работал над Пушкиным, исследовал его социальный и материальный быт, написал интереснейшую книгу „Пушкин и мужики“ (1928) и многое другое… А вместе с тем не гнушался принять участие (и это было широко известно) в составлении „Дневника А. А. Вырубовой“, издание которого вызвало сенсацию; в сочинении вместе с Ал. Н. Толстым еще более сенсационной пьесы „Заговор императрицы“, поставленной в 1926 году в Большом драматическом театре с великолепным актером Н. Ф. Монаховым в роли Распутина… За эту пьесу, долго шедшую „с аншлагом“, каждый из авторов получил по 75 тысяч гонорара, что было тогда огромной суммой. Но эта сумма была прокучена Щеголевым за три месяца, и вслед за тем была описана его библиотека за неуплату подоходного налога. Конечно, библиотеку не продали, но этот случай характерен для широкой русской натуры Павла Елисеевича, в чем-то, вероятно, созвучной шаляпинской“.

К подробностям, сообщенным Измайловым, добавим одну красочную деталь из рассказа другого очевидца: Щеголева упрекнули, что в пьесе „Заговор императрицы“ он, столь известный историк, много раз погрешил против исторической истины, сгустив разные „пикантные детали“; на это Щеголев, ничуть не смутившись и по-волжски окая, отвечал: „Да, конечно, вранья много, но зато какие деньги плочены!“

Остается только понять, когда же он все успевал (учитывая, что около шести молодых лет провел по тюрьмам и ссылкам за участие в революционном движении)?

Работал день и ночь, многих умел привлечь к своим трудам; любопытно, что в его бумагах, которые хранятся в нескольких архивах Советского Союза, — сотни и тысячи листов с копиями документов, но почти ни одной страницы — рукою самого Щеголева: он находил новые документы, затем мобилизовывал помощников, платил, пускал тексты в печать.

Он и в тюрьме продолжал работу, получая с воли все необходимые материалы, в том числе фотоснимки пушкинских рукописей, — и позже признавался, что вряд ли столь успешно справился бы с огромным трудом „Дуэль и смерть Пушкина“, если б не имел тюремного уединения.

* * *

Пушкин — как бы центр его трудов, или, лучше сказать, „эпицентр“ производимого им землетрясения: сюда он вложил все — и несравненные знания, и умение открывать безнадежно потерянные материалы и факты, и, наконец, свой неповторимый характер.

Всякий ученый, а пушкинист особенно, невольно окрашивает своих героев, а также их обстоятельства в „собственные цвета“, оставляет отпечаток своей личности. Разумеется, если это делается сознательно — тогда возникает дурная подтасовка фактов; искренняя же, подсознательная связь „субъекта с объектом“ — естественна и обязательна, даже если „субъекту“ это не нравится. Чем шире, объективнее пушкинист, тем менее заметно (но все равно существует!) прямое влияние его персоны на отбор и группировку материалов. Так или иначе, но один из лучших пушкинистов, Анненков, был либералом-западником, и это легко обнаруживается „между строками“ написанной им пушкинской биографии; другой пушкинист, Бартенев, был человеком консервативно-славянофильских убеждений, и Пушкин его отчасти таков. Пламенный, патриотичный, неистово влюбленный в своего героя Цявловский многие из этих черт отдал поэту; в то же время петербургски-педантичный, аккуратный, сдержанный Модзалевский „не позволяет“ своему Пушкину так разгуляться, как это допускает и поощряет Вересаев…

Щеголев, его „Дуэль и смерть Пушкина“: многих захватила н убедила страстная энергия повествования, однако великие, чуткие современники почувствовали и недозволенность некоторых ученых оценок и „вторжений“.

Маяковский: „Бойтесь пушкинистов…“

Пастернак: „Странно, в самом деле. Современный человек, отрицающий дуэль как устаревший предрассудок, пишет огромное сочинение на тему о дуэли и смерти Пушкина. Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне“.

Щеголева критиковали, можно сказать, всегда, но притом критики опирались на материал, который Щеголев же нашел и всем представил.

Чувство материала — того, который имеется, и того, что нужно отыскать, — именно этот редкостный дар позволял ему еще в самом начале XX века определить один из важнейших „резервуаров“ будущих находок, один из главнейших путей, идя по которому придешь к открытиям. Это — Раевский, бумаги Раевского, Записки Раевского.

Мы догадываемся, при каких обстоятельствах была подготовлена первая большая работа: Щеголев связался с внуком своего героя, Владимиром Вадимовичем, который жил в Харькове и был рад потолковать о „незабвенном деде“:

„Из детей Владимира Федосеевича,  — сообщил он, — 21 апреля 1903 года в живых осталась одна Вера Владимировна Ефимова (вдова действительного статского советника, проживает в г. Томске); она передала мне все имеющиеся у нее письма, стихи, карточки и проч., касающиеся В. Ф. Последний сын В.Ф., как я узнал недавно, скончался 15 июля 1902 года“.

Внук прислал кое-какие материалы, стихи деда, а Щеголев приготовил статью как раз во время того пребывания в вологодской ссылке, где познакомился с весьма примечательной компанией; оттуда же статья была отправлена в столицу. Получая летом 1903 года университетский диплом, Щеголев вместе с ним принял и особую награду — июньский номер журнала „Вестник Европы“.

Отрывочные, почти не оставшиеся в читательской памяти заметки минувших десятилетий разом перекрыты основательной (52 страницы) статьей „Владимир Раевский и его время“.

При жизни Владимиру Федосеевичу не удалось выступить в столь престижном столичном издании, но сразу после кончины, с помощью Пантелеева, и через 31 год, с легкой руки Щеголева, — дождался все-таки добрых слов, которых столь не хватало майору-поэту в его походах, тюрьмах, сибирских десятилетиях.

„В настоящем очерке, — начинал свою статью Щеголев, — мы имеем в виду восстановить память о замечательном в свое время человеке… Он забыт так основательно, что с его именем у современного читателя, вероятно, не связывается никаких представлений. Даже специалисты упоминают о нем вскользь“; а между тем, доказывал молодой ученый, — Раевский „заслужил память как один из типичнейших представителей александровской эпохи“.

На страницах журнала 80 лет спустя сходятся кишиневские тени — Раевский, Липранди, Сабанеев, Пушкин…

Щеголев многого еще не знает и, кажется, сам удивляется, — чем привлекает его тот старинный майор?

Революционностью? — Но рано попался, на Сенатской площади не был.

Стихами? — Но ведь современники почти не знали их, „они не оказали никакого влияния на литературу, на гражданственность и не блещут отделкой…“. Впрочем, Щеголев признает их „выразительную энергию“ и цитирует сибирские строки:

О, помню я моих судей Их смех торжественный, их лица Мрачнее стен моей темницы, И их предательский вопрос: „Ты людям славы зов мятежный, Твой ранний блеск, твои надежды И жизнь цветущую принес, — Что ж люди?“

* * *

А в самом деле, что ж люди? Нужно ль их освобождать, если они погружены в „рабский сон“; и что хорошего выйдет из такого освобождения: и как быть освободителю, если не судьи, а он сам себя спросит: „Что ж люди?“

Раевский с его фантастической биографией и странными вопросами притягивал: Щеголев продолжает идти по его следу: каким-то образом (подробностей не сообщил) получает копию некоторых мемуарных фрагментов декабриста — не тех, явно не тех, какие были у Пантелеева: сверх того, охотится за другой рукописью, которую не выпускает из рук малоизвестный ученый Владимир Михайлович Пущин: тот кое-что печатает из Раевского, намекает, что со временем опубликует еще, — и вроде бы это как раз тот самый текст, что „потерялся“ 30 лет назад. Однако даже Щеголеву не удается тут доискаться до истины, и он сближается с Раевским по другим тропам. Владимир Федосеевич сопровождает своего первооткрывателя и в тюрьму — дело привычное для обоих!

В 1912-м, первом году после выхода из Петропавловской крепости, Павел Елисеевич публикует всего четыре труда: „И. А. Гончаров — цензор Пушкина“: „Пушкин. Очерки“ (книга в 411 страниц): редакция и вступительная статья к собранию сочинений С. Т. Аксакова. И, наконец, — большая работа — „Возвращение декабриста (Владимир Федосеевич Раевский)“.

После революции — еще и еще следы „раевских бумаг“, но Щеголев решает, что времени мало: все это надо отдать молодому ученому, который давно, своими путями, ищет стихи, мемуары, письма, следственные документы майора 32-го егерского полка.

Принявший дар уже на склоне лет рассказывал, что при всех хороших отношениях с Павлом Елисеевичем иногда — „хоть на дуэль его вызывай“: идет однажды Щеголев по Ленинграду и читает объявление, что через три дня в Пушкинском доме состоится доклад Юлиана Оксмана на тему „Пушкин и Арно“.

Щеголев знает, кто такой Арно — французский академик, литератор XIX века. „Что интересного мог отыскать Оксман в этом сюжете?“ И тут же входит в Пушкинский дом, направляясь в рукописный отдел, к тем единственным бумагам, где (он быстро вычисляет) могут быть материалы о французском академике, „пересекающиеся“ с интересами русского поэта. Щеголеву тут же приносят нужные рукописи, всего за несколько часов он догадывается, что хочет сказать Оксман, диктует свои соображения секретарю и просит отвезти в газету. На другой день изумленный Оксман находит в печати статью Щеголева о Пушкине и Арно, где представлены его собственные, Оксмана, идеи, да к тому же изложенные более широко и лихо, нежели он сам собирался.

Что это — плагиат? Но доклад Оксмана даже не был написан: Щеголеву достаточно было одного заглавия, чтобы все вычислить…

Скорее озорство: или дерзкое нарушение научной этики из-за ревности к „прыткой молодежи“?

Поссорились — помирились, и вскоре Щеголев дарит Оксману свои выписки из воспоминаний Раевского, да сверх того — пачку фотографий, два подлинных письма декабриста к сестре, фрагменты показаний на следствии, письма Владимира Вадимовича и, наконец, трогательные стихи, посвященные деду:

В тайге, под шум Икаугуна Он песни горькие слагал… Их слушал ветер да Байкал… И там порвались сердца струны.

(Материалы внука Раевского из архива Оксмана автору книги любезно предоставил Ю. Н. Емельянов.)

Почти все эти материалы, несомненно, пришли от Раевского-внука, с выписками же из мемуаров до сей поры не совсем ясно: может быть, Щеголев неточно рассказал или сам не смог до конца разобраться, в чем дело, но подлинника Записок отыскать не удалось.

Оксман вдохновляется, находит еще и еще материалы, готовит обширную публикацию — и горячо оплакивает смерть Щеголева, с которым так хотелось разделить научные радости. Прощаясь со старшим другом, и после не раз Оксман вспомянет некрасовское:

У счастливого недруги мрут, У несчастного друг умирает…

Однако с Раевским всегда непросто — при жизни и после кончины. Всем историкам декабризма известны два тома „Воспоминаний и рассказов деятелей тайных обществ“, опубликованные в 1931 и, 1933 годах.

Третий том, куда должны были попасть материалы Раевского, готовился к выходу в 1936–1937-м…

 

Оксман

Юлиан Григорьевич родился в 1895-м и всегда нам, его ученикам, говорил о „магии исторической даты“. Мы его поздравили с новым, 1970-м годом (увы, последним в его жизни), а он отозвался:

„Боже мой, я дожил до появления в дате, на предпоследнем месте цифры „семь“ — до семидесятых, и это я, который помнит, как встречали XX век, для которого живая реальность переход 10-х в 20-е, а 20-х в 30-е годы; мне казалось ужасно много 1940-е, 1950-е — и вот 1970-й, вам этого не понять!“

В жизни автора этой книги Оксман сыграл такую роль, что, наверное, необходимо появление мемуарных строк, надеюсь, не слишком сосредоточенных на ученике, но являющихся данью уважения к учителю.

Работая в Московском областном музее, я неожиданно обнаружил в фондах любопытный автограф Герцена и связанный с ним документ; оказалось, что все это до конца 30-х годов принадлежало известному в ту пору издателю и редактору Ферапонту Ивановичу Витязеву, которого репрессировали и убили в 1937-м; архив его, конечно, конфисковали, но все-таки — герценовские листки отдали в Музей Революции. В свою очередь, это учреждение, совершенно не желая иметь у себя бумаги „врага народа“, при первом же случае перекинуло их в Истру, где находился Московский областной краеведческий музей. Скопировав материалы, я разузнал, куда с ними пойти, и вскоре оказался в Институте мировой литературы Академии наук, в комнатке, на дверях которой значилось: „Герценовская группа“ — и где готовилось новое 30-томное собрание сочинений Искандера.

Меня подвели к плотному, улыбчивому человеку, который оказался руководителем издания профессором Оксманом. С двух слов он схватил суть дела, дал распоряжение о включении моих документов туда-то и туда-то, пригласил еще заходить и явно расположился, узнав, что я сочувствую погибшему много лет назад Ферапонту Витязеву.

Через несколько дней позвонил: „Надо вам писать диссертацию“.

— Зачем?

— В Древнем Египте человек начинался с писца, в России начинается с кандидата; то есть на самом деле не-писцы и не-кандидаты тоже прекрасные люди, и даже обычно лучше писцов и кандидатов, — но им не всегда легко живется…

Затем было сказано, что некоторые пишут диссертации „так, как ходят на работу“, а другие — „как ездят в отпуск“; профессор явно советовал „отпускной вариант“ и предложил тему „Тайные корреспонденты Герцена“.

Так начал я заниматься сначала Герценом, потом Пушкиным, декабристами, и никогда Оксман не был „официальным руководителем“, и всегда был учителем.

Более эрудированных историков-литераторов я не встречал и вряд ли встречу: знал все, мог делать открытия или щедро дарить их другим в связи с Герценом, Пушкиным, Горьким, Добролюбовым, Белинским, Тургеневым, декабристами, XVIII столетием — да еще сравнивать с историей и литературой Запада, с древними корнями и т. п.

Много раз уже друзьями и учениками было сказано и написано о том, как мало, трагически мало для таких знаний он написал, но притом уверенно оставил за собою очень видное место в отечественной науке…

* * *

Родители-евреи Юлиана Григорьевича приняли лютеранство, что открывало путь в университет; в 1912-м за студенческие беспорядки был сначала выслан, но потом, когда выяснилось, что еще несовершеннолетний, был тут же возвращен обратно.

— В голове моей, — признавался Юлиан Григорьевич, — была смесь разнообразных идей. С одной стороны, мы считали себя революционерами и победоносно, как на обреченных, поглядывали на столпов старого мира; в то же время заветным моим мечтанием было к столетию со дня смерти Александра I написать такую биографию царя, чтобы получить „Аракчеевскую премию“ (умирая, „змей“ завещал весь свой капитал с большими процентами тому, кто это сделает к 1925 году).

На поминках Оксмана близкий друг Виктор Борисович Шкловский сказал, что вообще-то и он, и Оксман, и Тынянов, и другие однокашники в Петербургском университете на лекции почти не ходили: просто разгуливали по бесконечным коридорам „двенадцати коллегий“, разговаривали и каким-то образом многому научились…

Оксману едва минуло 20 лет, но он уже готовит серьезное исследование о Пушкине, декабристах и между прочим знакомится с уже упомянутым литературоведом Пущиным, у которого почему-то оказались бумаги Раевского: позже Оксман объяснял, что, „кажется, эти рукописи ему не принадлежали… Поэтому он их и не печатал, поэтому и не рискнул продать, когда я его об этом просил. Водил он меня за нос года два, но так и не показал ничего, ссылаясь (сколько помню) на то, что владелец их не согласен ни на публикацию, ни на продажу“.

Я цитирую позднейшее письмо (12 июня 1951 года) Оксмана к Марку Константиновичу Азадовскому. То был уже третий первоклассный специалист, который своим путем, по своим расчетам, довольно рано понял значение бумаг Раевского, буде они найдутся, — а в том, что они есть и таятся где-то рядом, он не сомневался, так же как Щеголев и Оксман.

* * *

В 1925 году Оксману не пришлось публиковать биографию царя, — зато он находит и печатает множество важных материалов о Пушкине, декабристах, и в их числе о Раевском (в том году, можно сказать, был „раевский бум“ — ряд статей и публикаций к столетию 14-го декабря: и там же призыв уже упоминавшегося пушкиниста Лернера — „Где бумаги В. Ф. Раевского?“).

В 1929-м выходит один из самых удивительных сборников декабристских документов, 6-й том „Восстания декабристов“, где Оксман по крупицам, из многочисленных архивных фондов, гигантскими усилиями добыл сведения о восстании Черниговского полка (в то время как основные следственные материалы о солдатах и офицерах Южной революции бесследно исчезли!). Точно так же он мечтал, идя вслед за Щеголевым, разыскивая старых коллекционеров, — постепенно „собрать Раевского“.

Ученый признавался, что, как и Щеголев, испытывал „влечение, род недуга“ к кишиневскому майору, а вскоре, с начала 1930-х годов, получил больше возможности для поиска. В это время Юлиан Григорьевич — один из лидеров филологической науки (правда, после двух кратковременных арестов, когда сильно выручил Щеголев): он заместитель директора Пушкинского дома (формальный директор — Максим Горький), скоро должен быть избран в Академию, руководит разнообразными пушкинскими изданиями, сдает в типографию том с новыми материалами Раевского; на даче у Горького Оксман временами оказывается за одним столом со Сталиным, который вежливо чокается и желает доброго здоровья профессору.

— Мы очень оптимистически взирали на жизнь, — признавался Юлиан Григорьевич 30 лет спустя, — нам казалось, что все противоречия, все оппозиции позади — впереди нормальный, спокойный путь, где роль науки будет все время возрастать.

— А коллективизация?

— Мы разделяли традиционную интеллигентскую нелюбовь, ненависть к буржуа, частнику. Нам казалось, что сохраняем народнические традиции, хотя не знали, а может, не хотели знать, что делают с мужиком.

— Все друзья ваши так думали?

— Почти все. Исключением был Юрий Тынянов, который был охвачен пессимизмом, но мы почему-то считали, что это он грустит из-за недостаточно большого успеха своих художественных трудов…

Оксман был ближайшим другом Тынянова и подарил ему огромное собрание бумаг Кюхельбекера, в том числе полный текст дневника декабриста и несколько десятков писем к нему Ивана Ивановича Пущина; увы, Тынянов успел до войны опубликовать лишь часть всего этого: рукописи пропали во время блокады Ленинграда…

Осенью 1936-го Оксман приехал на несколько дней в Москву, и старый приятель Глеб Максимилианович Кржижановский, известный деятель Госплана, подпольщик с 1890-х годов, начал уговаривать, что надо повременить с возвращением в Ленинград: Заковский (начальник Ленинградского НКВД после убийства Кирова) „свирепствует и жаждет крови“. Оксман не согласился, его ждет Пушкинский дом, он только что добыл здесь, в Москве, огромное собрание писем Гумилева, которое должно пополнить Отдел рукописей; к тому же дома ждет верстка 3-го тома „Воспоминаний и рассказов деятелей тайных обществ“, где — любопытные документы Раевского. Наконец, профессор стал утверждать, что „если возьмут в Ленинграде, то непременно возьмут и в Москве“. Кржижановский что-то знал и повторял лишь одно: „Немного подождите, хоть месяц-другой“. Упрямый ученый, однако, не послушался, и на другой день, в Ленинграде, за ним пришли…

Он признавался, что первая мимолетная мысль была — „ну, немного посижу, пока все не выяснится, и поработаю, как Щеголев в крепости“.

К работе удалось вернуться только через 12–15 лет, и то лишь благодаря стечению случайных счастливых обстоятельств.

„Отпечатки пальцев“ тех, кто обыскивал ленинградскую квартиру ученого, остались на десятках подлинных писем и рукописей Раевского — тех, за которыми охотились „особисты“ XIX столетия. Верстка мемуарного сборника и часть материалов Раевского, которыми располагал Оксман, пропали. Жена с трудом припрятала остальное; некоторые же из писем Гумилева (которые тоже были арестованы в тот день на ленинградской квартире) были вновь обретены для науки по сюжету довольно бесхитростному: Пушкинский дом после войны приобрел их у вдовы оксмановского следователя, который сам был расстрелян в конце 1930-х…

Сначала ученому в тюрьме было сравнительно вольготно, но после 11 июня 1937 года (день приговора и расстрела Тухачевского и других военных) режим неслыханно ужесточился, в камеры набивали по нескольку десятков человек; вскоре Оксмана отправляют по этапу, но в Омске снимают в тифозной горячке и кладут „доходить“ в местный тюремный госпиталь. Смерть казалась неизбежной, но спас не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин.

Полумертвого профессора не хотели лечить: в палате уже было три трупа, и дожидались четвертого, чтобы сразу всех вывезти; однако тюремный врач на обходе, прочитав на кровати табличку, где были слова: „Пушкинский дом“, вдруг решил, что дело важное: ведь только что по всей стране было отмечено 100-летие со дня смерти поэта — первый очень широкий пушкинский праздник в советское время. „Пушкин“ — это слово было у всех на слуху, оно имело характер государственный, — и врач велел все-таки перенести больного в отдельную комнату, применить кое-какое лечение.

Юлиану Григорьевичу было 42 года, он выжил и еще много месяцев дожидался своей участи в Омской тюрьме…

Там однажды к нему в камеру ввели второго.

„День-два,  — вспоминает Оксман, — мы оба осторожно присматривались друг к другу и не развязывали языков. Однако обмен двумя-тремя репликами обнаружил определенную общность интересов — Петроград, революция, дореволюционное подполье. Сосед припомнил, как он описал какие-то события в „Былом“. Я тут же заспорил, сказав, что те заметки писал Евгений Колосов: историк, публицист, эсер.

— Я Колосов, — отозвался собеседник, — а вы…

— Я — Оксман.

Оба слишком изменились, чтобы узнать друг друга. Колосов рассказал мне, „новичку“, про свои тюрьмы и лагеря, удивился — за что вас? Вы ведь, кажется, вполне лояльны… Я, по крайней мере, действительно не приемлю „мира сего“ и полагаю, что не случайно доставлен в Омск: говорят, нашему брату эсеру добавляют новые приговоры, все больше вышку, чтобы очистить лагеря для новых обреченных.

Колосов попросил меня сделать две вещи. Во-первых, если его уведут и не приведут обратно — значит, пустили в расход, — и тогда — располагать его вещами, как своими; а во-вторых, если выйду на волю (он верил, что „кошмар когда-нибудь прекратится“), то отыскать его сына, который, кажется, переменил фамилию, от отца отрекся (впрочем, Колосов его за это одобрял).

Я обещал, и мы принялись говорить, вспоминать — и не могли наговориться. Каждую минуту нас могли разлучить, и тем острее была сладость беседы, может быть, последней, — конечно, о наших судьбах, но хотите — верьте, хотите — не верьте — куда больше об истории, недавней и давней, о большевиках, эсерах, народниках, декабристах. Каждый довольно много знал и имел перед собою квалифицированного, заинтересованного слушателя. Кажется, я сделал ему довольно подробный обзор всех новых находок и публикаций, относившихся к последним 100–125 годам…

Однажды Колосова вызвали без вещей. Мы попрощались — и он снова напомнил о двух просьбах. Прошло три дня, и все стало ясно. Однако какая-то надежда все же сохранялась, и однажды, при обходе, я спросил надзирателя:

— А что делать с вещами Колосова?

— Откуда вы знаете, что это был Колосов?

На столь умный вопрос я не сумел ответить, зато начальство было не на шутку напугано: забегали, схватили и унесли колосовский скарб, дней через пять меня отправили на восток…“

Оксмана доставили в Магадан, а затем еще за 900 километров — на колымский лесоповал.

„Так и не знаю, — писал ученый жене 8 июля 1943 года, — успели ли кончить академическое большое издание Пушкина?“

Антонина Петровна отвечала, что собрание не окончено. Меж тем в следующем послании один из лучших пушкинистов признавался, что

„устал от Колымы, хотя и не могу на нее особенно жаловаться: она меня щадила даже в самые тяжелые времена, а знакомство с цингой за 7 лет было хотя и мучительное, но короткометражное. Морозы же в 60 градусов прошли только одною зимою, да и то вспоминаю их с интересом полярника, а не как жертва холодов, от которых был защищен и условиями работы, и хорошим обмундированием. Правда, в феврале — марте 1942 г. едва остался жив (без всяких преувеличений считай это случайностью)“;

в другой раз:

„Как ни изверился я в людях (правда, и раньше их никогда не переоценивал), но должен признать, что в самые тяжелые моменты жизни неожиданно встречал и участие, и активную поддержку со стороны самых неожиданных людей (именно „неожиданных“), и те, на кого обычно рассчитывал, оказывались совсем чужими. Только этому участию я обязан и жизнью уже трижды за последние годы, ибо серерные экспедиции, выпадавшие на мою долю, мало подходили по своим условиям к моему физическому складу, не говоря уже о сверхпрограммных казусах“.

Ко всем прелестям бытия прибавлялись вести о страшной войне, кипящей за тысячи километров, о смерти лучших друзей, и в том числе самого близкого — Юрия Тынянова:

„И я прощался и с городом, в котором прошла наша молодость, в котором завязалась наша дружба, в котором оборвалась наша жизнь (ведь после Петербурга началось „житие“ в разных формах и для него и для меня, с просветлениями и затемнениями, но все же не жизнь)“. {7}

„Нежизнь“ наступала, грозила проглотить; Оксман начал доходить…

Выжил благодаря случайной удаче — переводу в магаданские банщики.

Несколько лет назад, попав в Магадан, я поблагодарил этот город за то, что он помог выжить моему учителю, который, конечно, не для того вернулся, чтобы меня выучить, — но и для того тоже.

В 1947-м, отбыв 10 лет, профессор вернулся в Москву; многие шарахались, как от зачумленного, — и тем сильнее было дружеское участие семьи Цявловских, Ксении Петровны Богаевской, Анны Андреевны Ахматовой.

При всем при этом в уже упоминавшейся работе М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддеса сообщается, что ученый

„отдавал себе отчет в том, насколько пережитое изменило его, и даже склонен был толковать свои несчастья как возмездие за участие в системе 30-х годов, мало того — как единственное, хотя и жестокое средство к „излечению“: „Нет, одного срока мне было недостаточно, — говорил он Г. А. Бялому (который передал нам его слова), — именно десять лет мне было нужно““.

Потребовались чрезвычайные усилия, чтобы полуопального ученого пристроить в Саратов, где он однажды „подбил итоги“ целого периода:

„Жену мою не репрессировали, но десять лет она жила в Ленинграде под угрозой высылки (как жена „врага народа“), выдержала блокаду, а затем еще несколько лет мы жили в Саратове, каждый день ожидая нового ареста и повторного лагеря. Это ожидание было гораздо страшнее того, что чувствовал я в тюрьмах или в „благоустроенных трудовых лагерях“ после 1938 года (самые страшные были годы 1937–1938 и 1941–1942)“.

По формуле древнеримского императора Марка Аврелия самый верный путь к счастью — ощущать каждую секунду жизни как последнюю.

В Саратовском университете Оксман за несколько лет создает крепкую научную школу, начинает снова писать о Пушкине, Белинском, декабристах, печатаясь обычно под псевдонимом или чужим именем. Неоднократно он говорит и даже записывает, что имеется некоторая польза в том, чтобы на себе испробовать судьбу собственных героев, например Владимира Федосеевича Раевского: „первый декабрист“ писал о диком одиночестве в сибирской тайге; Оксман сообщал:

„Никогда я не был так далек от людей и так близок к внешнему миру явлений (лес, река, бескрайние снежные пространства, медленное пробуждение жизни весной, смена красок и звуков, птицы и звери, не боящиеся человека), как в 1941–1942 гг. Кажется мне, что никогда так долго не приходилось и быть наедине с собою. Случайные и редкие печатные страницы были единственной связью с потонувшим миром…“;

более того, еще из Магадана (6 декабря 1944 г.) отправляется письмо жене, в котором, между прочим, начато важное научное исследование — то, что, может быть, когда-нибудь на воле выйдет ли, не выйдет… Исследование — и о ком же!

„А вот это сохрани для моей будущей работы о Раевском: у него был весьма небольшой запас мыслей, но очень четких и легко приложимых. В этом большое преимущество тех, кто руководит умами (или претендует на это). Люди слишком широкого духовного склада запутываются в бесконечных сложностях, теряются, снова находят себя и опять колеблются: они научились сомневаться. В некоторых случаях они поэтому даже следуют за людьми более узкими, которые никогда не колеблются. Секрет успеха его демагогии и был прежде всего в том, что он не колебался, что его примитивная, но исключительная в своей четкости политическая мысль не знала противоречий и в своей элементарности была доходчива, как таблица умножения и Отче наш“.

Сурово — о любезном Владимире Федосеевиче; но — в его же, раевском, духе; да и проверено на самом себе. И рядом — стихи давно погибшего друга юности Юрия Маслова, которые так кстати вспомнились в конце 1945-го, в начале десятого тюремного года:

Двадцатые годы… Прекрасные женщины, Острые умы… Как любили мы это время! Оно слилось с нашей жизнью. Ты бы не удивилась, Если б я встретил на улице Баратынского И он спросил о твоем здоровье. Ты была влюблена немного В Александра Тургенева, Он тебе снился И дарил, улыбаясь, розы… И вот сон стал явью: Я — декабрист в пустынной Сибири, И ты не можешь приехать В мое изгнанье. Слушай, проснемся! Ведь это было Сто лет назад…

В те годы, когда Оксмана носило по лагерям и ссылкам, был сделан ряд находок, связанных с Раевским. В архивах обнаружились еще статьи и стихи декабриста, полицейские отчеты о нем. Отдавая должное нескольким исследователям, все же не можем умолчать об одном парадоксально-печальном обстоятельстве: значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя. Казалось бы, какая разница, первоклассный ученый или конъюнктурный собиратель обнародовал то или иное неизвестное сочинение?

Есть разница!

Хилый исследователь (Оксман в нескольких письмах играет именем героя „Илиады“, оценивая авторов халтурных, приспособленческих статей и книг: „Ах, Хил!“ ) — так вот, подобные богатыри, Ахиллы, конечно, могут опубликовать ценные факты, но,

во-первых, многое переврут,

во-вторых, не заметят интересные вещи, лежащие совсем рядом,

в-третьих, напишут такой комментарий, который не прояснит, а затемнит дело,

в-четвертых, самой манерой своего изложения умеют вызвать неприязнь, даже отвращение к интересному герою (читатель вместо Раевского, скажем, постоянно встречается с размышлениями, которые от имени Раевского предлагает этот самый Ахилл).

Наконец, в-пятых, создается впечатление, будто сюжет использован, документ найден, тема закрыта, и оттого будущие исследователи сюда не придут, полагая, что Ахилл тут все раскопал, а он — только напортил, иногда и напакостил.

В общем, как это ни парадоксально, но даже элементарный факт часто окрашен личностью того, кто этот факт раскопал, и, случается, приходится жалеть: лучше бы факт вообще не был открыт, ибо с самого начала уже подмят „ахиллесовой пятой“…

Однако и в научной пустыне, перенаселенной Ахиллами, должны же быть оазисы: и ссыльный, опальный ученый ищет, присматривается — „есть ли жив человек?“ Замечательные письма Оксмана, собранные и напечатанные, станут когда-нибудь ему лучшим памятником. Он сам понимал это, когда много лет спустя, на воле, разбирал домашний архив:

„Все мои письма, заметки, выписки на разноцветных клочках бумаги, на старых листочках, беспорядочные, похожие иногда на старческое бормотание и многословие, — напомнили мне разные колымские изоляторы и лагерные пункты, откуда я с опасностью для жизни, месяцами не имея ни бумаги, ни чернил, ни пера, пересылал с самыми неожиданными оказиями письма жене и двум-трем друзьям в Ленинград. Мои письма, как утверждают Каверины и Чуковские, разрывались как бомбы в уютных петербургских квартирах, принося информацию о колымских лагерях смерти, московских пыточных камерах, о фашистском зверье в обличье сержантов, капитанов и полковников МГБ и НКВД. Я не думал, что мне удастся выйти живым из этих застенков, каждое письмо в этом отношении я переживал как последнее, а потому был предельно откровенен. Мне казалось, что этим самым я и исполняю свой долг „судьи и гражданина“, свидетеля, обличителя, а может быть, и историка“.

Еще из Магадана Юлиан Григорьевич отправил письмо одному из старинных знакомых, — напомним, что в ту пору (1944 год) мало было людей, кому можно было написать письмо из заключения, да еще надеяться на ответ. Марк Константинович Азадовский (которого мы уже упомянули среди „людей Раевского“) был на семь лет старше Оксмана и сам, наверное, затруднился бы сосчитать — сколько наук „превзошел“? Прежде всего — фольклор: от записей сибирских сказок и легенд, амурских частушек, донских причитаний до обобщающих трудов „Литература и фольклор“, „История русской фольклористики“. Другие сферы Азадовского-это археология, этнография, литература, краеведение Сибири, Дальнего Востока и других стран; затем — искусствоведение, русская литература XIX–XX веков (важные исследования о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Языкове, Белинском, Добролюбове, Чернышевском, Короленко, Горьком). Наконец, серия классических исследований о декабристах, едва ли не обо всех героях 1825 года, а также история сибирской каторги и ссылки в разные эпохи…

Таков лишь самый общий взгляд на сотни книг, статей, обзоров, публикаций, рецензий Азадовского.

Время, что ли, было „ренессансное“, если в гуманитарной науке творили люди, сразу занимавшиеся столь многими вещами? Ведь в позднейшие десятилетия, в наши дни, подобный „тип“ почти невозможен (исключения подтверждают правило): наука расщепилась, специализировалась, заболела „флюсом односторонности“…

Открытка Оксмана достигает Иркутска, Азадовский конечно же отвечает.

Судьбы крупнейших ученых в ту пору не могли быть легкими. Азадовский в Иркутске бесконечно много работает; отправляясь с учениками за местным фольклором в самые глухие углы Восточной Сибири, оставляет у молодежи такую о себе память, которая и сегодня сохраняется, умножается (за последние годы несколько раз публиковались письма ученого, скоро выйдет огромное собрание его декабристских работ). Однако стараниями местной бюрократии жизнь в Иркутске скоро становится для филолога-историка невыносимой: к счастью, удается перебраться в Ленинград, где выходят или готовятся к печати большие труды, итог жизни. Однако в 1949 году — новая волна репрессий, обвинение в космополитизме, уход с кафедры.

Современники помочь почти не могли — выручили декабристы. Удалось опубликовать 700-страничный том „Воспоминания Бестужевых“, где неизвестно, что интереснее и важнее — богатейшее собрание сочинений и писем пяти декабристов, братьев Бестужевых, или комментарий Азадовского, куда вложены его огромные познания о русской словесности, декабристском движении, сибирской истории, географии, этнографии.

Обстоятельства улучшались крайне медленно, ученому дожить до светлых дней не довелось — жизнь оборвется в 1954-м.

Оксман же в „космополиты“ не попадет, по той простой причине, что почти ничего не может печатать под своим именем; когда началась вторая волна „посадок“, в 1948–1949 годах, его чудом миновала чаша сия: может быть, именно оттого, что жил не на виду, в провинции: хотя и там усердие местных властей, направленное ко второму изъятию ученого, было проявлено, однако не слишком рьяно…

Вот в эти-то веселые годы, разглядывая дамокловы мечи над головами, Оксман и Азадовский работают с особой энергией: времени остается мало, горевать и жаловаться унизительно, да к тому же „нытье“ разъедает и убивает человека вернее, чем лагерь. Только работой можно и должно спасаться; герои же Оксмана и Азадовского — декабристы, Пушкин, Белинский, Герцен и на столетнем расстоянии вдохновляют, ободряют — „и падшего крепят неведомою силой“.

Сохранившиеся письма двух ученых, каждый из которых стоил десяти академиков и кого, естественно, на пушечный выстрел не подпускали к „почетным званиям“, — эти письма — памятник высокого духа, настоящей науки и глубочайшей горечи.

Оксман — Азадовскому, из Саратова:

„Не знаю, понятно ли Вам это ощущение морально-психологической атмосферы. Вероятно, нечто подобное имел в виду Герцен, говоря о снижении уровня русской жизни после 14 декабря. Таковы были ощущения Грибоедова, из-за которых он сбежал в Тегеран; такого же порядка было отвращение Толстого к городу. Неловко прикрываться такими именами, но никак не выразить Вам моего отношения и к Москве, и к Ленинграду“.

В другой раз — о вполне благополучном коллеге:

„Конечно, А. работает эффективно в количественном отношении, но все его работы (или почти все) как-то обходятся без затраты крови и нервов, которые сокращают жизнь нашему брату — ученым, претендующим прежде всего на новые мысли, а не на библиографический пафос или словесную виртуозность“.

О других, весьма знатных, но малоуважаемых коллегах:

„Сумбур, отсебятина, незнание основ хронологии, щеголяние мелочами и забвение основного“;

„М. - бонза с давно окостеневшими мозгами“.

Азадовский, более мягкий и сдержанный, также опечален ослаблением моральных устоев в науке:

„Я вот, например, послал своих Бестужевых Н… Это, можно сказать, подарок, и материально существенный. Это, знаете ли, не бесплатно рассылается, а стоило 35 рублей. „Сумма!“ — как говорил один мой сказочник, — и до сих пор ни единой строчки со словом „спасибо“ не получил. А ведь Н., казалось бы, из другого поколения и другого воспитания. Ведь девочке по-моему за 60. Впрочем, „льщу себя надеждой“, что она пришлет мне свой монументальный труд. „Держи карман“, — скажете Вы и будете совершенно правы“.

Оксман — Азадовскому:

„Разве есть хоть одна тема, трезвое рассмотрение которой не поставит Вас против благоглупостей нашей историографии?.. Вспомните, дорогой Марк Константинович, как эти прохвосты обращаются с нашими именами, потому не спешите возводить этих лже-Дмитриев на пьедесталы, цитируя их „мнения“, „выводы“ и т. п. Даже спор с ними придает их фальшивкам какое-то значение, которого они в действительности не имеют…“

Среди различных декабристских имен, мелькающих в переписке среди этих старинных знакомых, которые где-то рядом (подумаешь, каких-нибудь 70–100–125 лет), среди них все время нет-нет да и возникает старый друг Владимир Федосеевич. Оксман даже завидует своему герою, который, кажется, никогда в жизни ни в чем не сомневался, „не то, что мы, грешные“. Зато к новым трудам и публикациям о Раевском Юлиан Григорьевич, как всегда, остер и беспощаден:

„Книга Б. о Раевском — несусветная чушь“;

„Прочел статью и книжку о Раевском в „Библиотеке поэта“. Многое сделано правильно, устранены вопиющие ошибки и дикие вымыслы, но кое-что осталось в первобытном безобразии“.

Впрочем, когда Азадовский с огромным трудом добывает для саратовского друга и корреспондента книжечку о Раевском уже упоминавшегося иркутского исследователя Семена Коваля (тот, не смущаясь, опровергал ошибки некоторых столичных знатоков), Оксман соглашается: „Книжка деловая и нужная“.

* * *

„Бывают странные сближения“, — заметил Пушкин. В ту самую пору, когда два полуопальных ученых обмениваются мнениями о наследии декабриста-поэта (на могиле Раевского Азадовский, конечно, бывал не раз, Оксман же ни разу; через Иркутск только по этапу и обратно — в сверхнабитом поезде, на зыбкую свободу), — в это самое время в заочной биографии Владимира Федосеевича происходят два удивительных события. О первом из них, воронежском, оба ученых, наверное, так и не узнали, дело стало достоянием печати лишь сорок лет спустя, в 1988 году. Ко второй же истории — ленинградской — Азадовский и Оксман имели самое прямое отношение.

 

Воронежская история

У Владимира Федосеевича — сын Юлий, офицер, чиновник. У Юлия — сын Ефим Юльевич; внук Митрофан Ефимович, связист, в 1920 году гибнет: „Его сбросили на ходу с поезда пьяные революционные матросы, скорее всего анархисты. Не понравился им офицерский китель деда“ (здесь и далее „воронежская история“ документируется цитатами из автобиографической повести А. Жигулина „Черные камни“ — журнал „Знамя“. 1988. № 7 и 8). У Митрофана Ефимовича Раевского было десять детей (правнуки декабриста); среди них — Евгения Митрофановна Раевская, которую „как дворянку в институт не приняли (она хотела учиться в медицинском). Она окончила курсы телеграфистов“. На станции Кантемировка Е. М. Раевская выходит замуж за Владимира Федоровича Жигулина, выходца из многодетной крестьянской семьи.

Обратный по отношению к прадеду вариант: дворянка — за крестьянина; впрочем, для 1920-х годов дело обычное…

1 января 1930 года: рождение Анатолия Жигулина, праправнука нашего героя; в будущем, как и предок, — он заговорщик и поэт. Детство и юность его проходят в Воронеже, где в это время живет в ссылке Осип Мандельштам, но это мало кому известно.

1947–1948 годы. В Воронеже создается КПМ — Коммунистическая партия молодежи, нелегальная организация с марксистско-ленинской платформой. В нее входило более пятидесяти человек, программу вырабатывают Борис Батуев, Юрий Киселев и Анатолий Жигулин, часто действующий под фамилией Жигулин-Раевский или Раевский. Цель организации —

„изучение и распространение в массах подлинного марксистско-ленинского учения… Захотелось нам, чтобы все были сыты, одеты, чтобы не было лжи, чтобы радостные очерки в газетах совпадали с действительностью… Нашими действиями руководили самые искренние и благородные чувства, желание добиться счастья и справедливости для всех, помочь Родине и народу. Много было в нас и юношеской романтики. Опасность, грозящую нам, мы хоть и чувствовали смутно, но не предполагали, сколь она страшна и жестока. Вообще, по моему убеждению, только в ранней юности человек способен на такие беззаветные порывы. С годами люди становятся сдержанней, осторожнее, благоразумнее. Может быть, и прав А. Межиров, говоря, что „даже смерть — в семнадцать — малость“?“

Семнадцатилетний прапрадед успел на первую Отечественную. Праправнук и его ровесники на фронт не успели, но видели войну „в двух шагах“, в горящем Воронеже.

Старший после войны 1812-го —

От соучастья трепетал…

Младший:

О люди! Люди с номерами. Вы были люди, не рабы, Вы были выше и упрямей Своей трагической судьбы.

Сентябрь 1949-го. Арест членов КПМ, в том числе 19-летнего Жигулина-Раевского (как у предка, когда 6 февраля 1822-го „роковой час решил участь всей остальной жизни…“).

С осени 1949 года — следствие:

„Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.

Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:

— Не спать, Жигулин! Вы на допросе!

— Но вы же ничего не спрашиваете.

— Я могу в любую минуту спросить.

— Но ведь я не спал трое суток!

— Это немного“.

Избиения („пятый угол“), ледяной карцер, фальсификация допросных протоколов… Параллели двух биографий на поверхности.

Прапрадед (друзьям из темницы):

Не будит вас в ночи глухой Угрюмый оклик часового И резкий звук ружья стального При смене стражи за стеной. И торжествующее мщенье, Склонясь бессовестным челом, Еще убийственным пером Не пишет вам определенья Злодейской смерти под ножом Иль мрачных сводов заключенья…

Праправнук:

Трехсотые сутки уже на исходе, Как я заключенный тюрьмы МГБ. Солдат с автоматом за окнами ходит, А я, как и прежде, грущу о тебе.

24 июня 1950 года. Приговор „Особого совещания“: Жигулину-Раевскому 10 лет лагерей.

„Я сначала ничего не понял. Ведь мы ждали суда и хотели отказаться на суде от выбитых из нас „признаний“.

Я спросил:

— А когда же будет суд?

— А это и есть суд. Самый высший. Ваше дело тщательно рассмотрели и вынесли решение“.

(Когда декабристам прочитали приговор, Пущин воскликнул: „Как! Разве нас судили?“)

Лето 1950-го. Сцена в тюрьме:

„Две худые, злые, некрасивые женщины. Одна — другой:

— Марусь! Погляди-ка, кто к нам пожаловал.

— Кто?

— Такой молодой, а статьи такие тяжелые. Из бывших, что ли?

— Нет! — сказал я.

— А почему Раевский?.. Они кто — князья иди графы были, эти Раевские? — обратилась она уже к Марусе.

— Точно не знаю, но мы вроде уже их всех перебили.

— Я праправнук декабриста и поэта Владимира Федосеевича Раевского.

— Знаем мы вас, внуков и правнуков. Все Раевские в белых армиях воевали, и все в расход пущены. Разве что за границу кто успел убежать.

— Ладно… с ним! В 506-ю его. Контра недобитая!“

Затем из Воронежа через Москву (в фургоне „Мясные изделия“): в столыпинских вагонах — через Россию и Сибирь.

Сентябрь 1950-го — август 1951-го. Тайшетская пересылка, тяжелая работа на лесоповале, где однажды возникает диалог:

„— Раевский? Вы дворянин?

— Нет. Мама была дворянкой.

— Позвольте, но ведь Раевских-мужчин, кажется, всех перебили во время гражданской войны, оставшихся — в тридцать седьмом. Вы старший сын в семье?

— Да.

— Так вы, Толя, по законам Российской империи, потомственный дворянин. Ибо если пресекается мужская линия знаменитых наших фамилий, то титул и звание наследует старший сын женщины, принадлежащей к этому роду. А у вас еще и фамилия двойная“.

Август — сентябрь 1951-го. Из Тайшета на Колыму; затем три каторжных года.

Когда-то Владимир Федосеевич Раевский воображал „сибирскую пытку“ XVIII века и даже допускал возможность повторения (разумеется, не буквального) в XIX:

Где прежде жертвы зверской власти, Как я, свои влачили дни; Где я погибну, как они, Под игом скорбей и напастей.

1954-й. Наступает время „после рождества Хрущева“ (шутка Оксмана). Жигулина амнистируют.

1956-й. Реабилитация.

Праправнука Раевского в Воронеже и Сибири обрабатывали так жестоко и страшно, как и в дурных снах о „турецкой расправе“ не снилось его далеко не робкому прапрадеду.

Если бы Владимир Федосеевич мог это все предвидеть — что тогда? Помирился бы с царями, остановил бы революцию, которая для праправнука может иметь такие последствия?

На эти вопросы попробуем ответить в следующих частях нашей книги. Пока ограничимся утверждением, что предок понял бы страдания потомка; он о многом таком уже задумывался, на воле, в тюрьме, в Сибири, судя по тому, что открыли Щеголев, Оксман и другие (не переставая притом вздыхать о таинственной пропаже интереснейших его мемуарных страниц).

Но — „странное сближенье“: как раз в эту пору, когда Жигулину-Раевскому и его друзьям выбивали зубы, ломали ребра, читали приговор без всякого суда, давили на лесоповале, — в эту самую пору вдруг угрюмый, упорный прапрадед снова возник из небытия — да как, да кому!

 

„Если этот дядя не раздумает…“

Азадовский — Оксману. Из Ленинграда в Саратов, 3 мая 1951 года:

„Кажется, мне в руки попадают любопытные материалы В. Раевского, в том числе его автограф воспоминаний о Пушкине с неизвестными кусками. Они оказались здесь в какой-то антикварной лавке и куплены местным любителем-собирателем, который склонен разрешить мне их публикацию. Это все, видимо, фрагменты задуманных В. Ф. Раевским мемуаров: здесь же рассказ о встречах с Константином… и совершенно неизвестный рассказ о пребывании в Петропавловской крепости. Если этот дядя не раздумает, то постараюсь приготовить это к очередному номеру „Литературного наследства““.

„Дядя“ не раздумал. К сожалению, мы так и не знаем до сей поры, от кого ленинградский коллекционер Всеволод Александрович Крылов получил огромную рукопись Раевского. Если угодно, здесь была мистика, фантастика, сближение уже не странное, а невероятное.

После того как рукопись Записок Раевского затерялась между Петербургом и Сибирью в конце XIX столетия, после того как Щеголев „зацепил“ какие-то бумаги в Петрограде-Ленинграде, причем неясно — те самые, что пропали некоторое время назад, или совсем другие; после того как революция и последующие события разметали старинные архивы и коллекции; после того как аресты и ужасы 1930-х годов привели к гибели еще миллионы бесценных рукописей; после того как пропали „раевские бумаги“ репрессированного Оксмана; после того как еще множество старых бумаг разделило печальную судьбу своих хозяев во время ленинградской блокады (жена Оксмана Антонина Петровна второй раз чудом сумела вывезти некоторые документы, собранные осужденным мужем): после всего этого сколь мало надежды было именно в послевоенном Ленинграде, через 80 лет после смерти Раевского, отыскать его столько раз исчезавшие и погибавшие труды!

И вот нашлись же…

Пожалуй, не было другой столь непонятной декабристской находки; и если (как давно известно исследователям) рукописи, сочинения живут по законам „авторского характера“, — тогда можно сказать, что Владимир Федосеевич гордо и дерзко преодолевал посмертные обстоятельства, по-своему, по-раевски, оспаривая кровь, воину, тиранию.

Оксман — Азадовскому, 15 мая 1951 года:

„Ваше сообщение о мемуарных записках В. Ф. Раевского меня наполнило радостным чувством не только оттого, что эти записи нашлись, но и потому, что с меня снимается ответственность за гибель в моей ленинградской квартире щеголевской копии фрагментов Записок Раевского, частично использованных им в его книжке. Один экземпляр погиб в Гослитиздате (куда сдан был из Общества политкаторжан III том „Воспоминаний и рассказов декабристов“), а другой (самый оригинал) в моей квартире в пору блокады“.

Труднейшие времена, последние сталинские годы, — а два многострадальных ученых испытывают минуты и часы счастья, которыми из XIX века их щедро одаряет Владимир Федосеевич Раевский. Вдохновленный удачей друга, Оксман собирает и обрабатывает для того же будущего тома „Литературного наследства“ тексты писем, разных документов, сохранившиеся у него после обыска и ленинградской блокады. Из Ленинграда в Саратов, из Саратова в Ленинград идут вопросы, ответы, сопоставления, размышления о столь, казалось бы, далеких и столь милых сердцу 1820-х, 1830-х, 1840-х, 1850-х, 1860-х годах.

Азадовский:

„Вообще-то не в пример прочим декабристам он, Раевский, не затушевывает своих революционных настроений, — с этой точки зрения его мемуары должны быть отнесены к той же категории, что и бестужевские или горбачевские {9} . Напоминают они их и по свежести, силе чувства“.

Оксман:

„У меня много материалов о Раевском, в том числе подлинники, которые я собрал из всех архивов СССР, купил у потомков и прочее. Когда-то это была одна из любимых моих работ, в процессе реализации которой я многому научился. Где-то в архиве Соцэкгиза остался III том рукописи „Воспоминаний и рассказов декабристов“, где была и моя работа о Раевском“.

Азадовский:

„Боюсь, не сочтут ли за ересь и парадокс мое утверждение, что „кишиневский заговор“ не был раскрыт главным образом потому, что этого не хотели Сабанеев и Киселев. Не „не умели“, как принято думать, а не хотели; считали опасным и преждевременным. И в этом я усматриваю связь с общей политикой Александра в конце его царствования“.

Оксман одобряет крайне смелую по тому времени мысль, ибо считалось, что „людей с той стороны“ — Киселева, Сабанеева, Александра I — нужно рисовать одной краской, притом самой черной.

Азадовский:

„Вы не только лучший в Союзе знаток русской литературы, но и единственный знаток Раевского“.

Незадолго до смерти Азадовский, обычно столь мягкий в своих письмах, прочитав в письме саратовского друга совет — шире печататься, дать, наконец, отпор клеветникам (на дворе 1954 год), возражает:

„Да что же это такое? Я просто не узнаю Вашего всегда трезвого отношения к действительности и Вашей острой критической мысли. Ну что же я могу с ними сделать? Доставить им своей острой и беспощадно-правдивой критикой несколько неприятных минут? Вот и все. А ведь они-то сломали мне всю жизнь, и этого уж никак не поправить. Впрочем, ведь большинство из них играло роль жалких пешек…“

Азадовский объясняет, что лучшие его вещи появились в печати

„до некоторой степени случайно, исключительно вследствие доброго отношения ко мне двух-трех человек… Основной труд „История русской фольклористики“ ведь никогда не увидит света! А если и увидит. Что толку? Я разворован до ниточки“.

Ученый извиняется перед коллегой „за нюни“; он болен и, кажется, предчувствует, что не только не доживет до выхода своей двухтомной фольклористики, но не дождется даже тех уже отправленных в печать томов „Литературного наследства“, где мемуары Раевского, где грандиозный обзор затерянных и утраченных сочинений декабриста.

Оксман (отдыхавший у друзей под Москвой):

„Вот и прошли прекрасные дни Аранжуэца. Надо возвращаться в Саратов, в глушь, к сукиным сынам… Вы сами себя подкашиваете своей мнительностью, своим, как Вы выражаетесь, „нытьем“. Времена столь жесткие, люди бесконечно устали от собственных забот — их „нытьем“ не проймешь…“

Кажется, будто образ непробиваемого Раевского витает над этим письмом, последним в долгой переписке, накануне смерти Марка Константиновича Азадовского.

 

„Промчатся годы…“

Не стало Азадовского: не успел порадоваться возвращению Оксмана из' Саратова в Москву.

И снова — „странное сближение“: как раз в год полной реабилитации Раевского-праправнука и его однодельцев — в 1956-м вышли в свет сине-зеленые тома „Литературного наследства“ („Декабристы-литераторы“), и в одном из них, рядом, две замечательные работы: „Воспоминания В. Ф. Раевского“. Публикация и вступительная статья М. К. Азадовского… Имя ученого в траурной рамке… Вслед за тем: „Неизвестные письма В. Ф. Раевского (1827–1866)“, публикация и вступительная статья Ю. Г. Оксмана.

Юлиан Григорьевич Оксман еще пожил, немало сделал, возглавил академическое издание Герцена, осуществил несколько других трудов, публикаций; дарил идеи, щедро разбрасывал мысли, многим помогал, ежедневно писал по нескольку изумительных писем. Притом сохранил остро-опасный язык, крепкий полемический „раевский“ удар; не утратил и таланта умножать врагов.

Чего стоили его публично высказанные мысли о процветавшем в сталинские годы пушкинисте Б. -

„соглашаться с ним было очень скучно, не соглашаться — очень опасно“ ;

в другой раз ему подвернулся некто И., написавший ряд унылых работ об исторических взглядах русских революционных демократов:

„В работах И. историк Белинский как две капли воды похож на историков Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Писарева, — и все вместе они вылитая копия, двойники маленького И.“.

Еще о нескольких официальных. Ах-Хилах :

„Они судят о Пушкине, как о сотруднике их собственных академических отделов, который в силу тяжелых условий самодержавного режима не сумел защитить даже кандидатской диссертации“.

Дело кончилось тем, что Оксмана опять в чем-то обвинили (и никто не знал в чем, и каждый обязан был верить безгласной тайне): осенью 1964-го последовал приказ свыше — изъять имя ученого изо всех выходящих книг; с огромными ухищрениями друзьям, ученикам и просто порядочным людям удавалось пробивать упоминания об Оксмане в своих работах. Так, автор этих строк перехитрил одного упорного цензора тем, что предъявил ему копию своего письма к М. А. Суслову (письма, написанного, но „еще не отосланного“!). Крупнейшая государственная персона извещалась, что почему-то от исследователей требуют изъятия фамилии Оксмана даже в ссылках на его труды, так что приходится „присваивать работы этого знаменитого филолога, что, как товарищу Суслову известно, противоречит этике советского ученого“.

— Ну ладно, отвяжись, — сказали в редакции (видно, „инструкция“ была несколько растяжимой), — только сократи число упоминаний этой фамилии, пусть вместо восьми случаев останется три.

15 сентября 1970 года Юлиана Григорьевича не стало. Среди выступивших на похоронах был близкий друг покойного, знаменитейший литературовед Виктор Шкловский. Он тяжело дышал, плакал, долго не мог начать — затем буквально выкрикнул:

„У подножия гробницы Тимура похоронен Улугбек. Он изучал звезды и составлял звездный каталог, и его убили. Сколько стоят звезды? Сколько стоит книга? Сколько стоит одна буква науки? Юлиана нет, а мне нужно позвонить ему, я не могу это сделать… Простите меня, я старый“.

Сколько стоит наука?

Пройдет несколько лет, и в Иркутске начнут выходить научные тома, посвященные декабристам, где между прочим появится статья Оксмана о Раевском (естественно, последовал „втык“ издателям и редакторам); затем — статья Азадовского о Раевском. Наконец, — сам Владимир Федосеевич Раевский. Недавно ленинградские исследователи А. А. Брегман и Е. П. Федосеева обработали десятки томов гигантского следственного дела, — и вот выходят в свет две книги: В. Ф. Раевский, „Материалы о жизни и революционной деятельности“. Выходят, многое объяснив, но нередко лишь возбуждая наше любопытство.

Владимир Федосеевич не сомневался, что люди, родственные души как-то связаны всегда во времени и пространстве, и вот он является в конце неведомого ему XX столетия, и еще придет — загадками, сомнениями, упорством: такой уж характер.

Теперь же, после того как мы вкратце рассказали, откуда знаем о жизни и трудах, о бедах и счастье Раевского, — теперь Владимир Федосеевич настоятельно требует нашего неторопливого возвращения в роковой для него 1822-й год…