Первый декабрист

Эйдельман Натан Яковлевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

„Прямо против дверей, в которые я вошел, у другого конца стола, на котором стояло кресло, стоял генерал Сабанеев, как бы ожидая моего прихода“.

Этот текст, цитирование которого мы оборвали много страниц назад, взят из той самой рукописи, что просочилась в Санкт-Петербург из сибирской глуши, пропадала, возникала, снова пропадала, пережила несколько революций, две мировые войны, ленинградскую блокаду, сталинские репрессии, чудом попала в руки Азадовского и увидела свет после смерти ученого. Раевский против Сабанеева.

Владимир Федосеевич пишет „портрет“ противника; портрет мастерский, особенно если учесть, что пишет ненавидящий о ненавидимом. Отдадим должное молниеносной смене положительных и отрицательных ракурсов, большой объективности при немалой и понятной пристрастности.

„Сабанеев был офицер суворовской службы и подражал ему во всем странном, но не гениальном; так же жесток, так же вспыльчив до сумасбродства, так же странен в обхождении — он перенял от него все, как перенимают обезьяны у людей. Его катехизис для солдат в глазах благомыслящих людей сделал его смешным и уродливым. Его презрение ко всему святому, ненависть к властям обнаруживались на каждом шагу. Его презрение к людям, в особенности к солдатам и офицерам, проявлялось в дерзких выражениях и в презрительном обхождении не только с офицерами, но с генералами.

Росту не более 2 аршин и 3 вершков, нос красный, губы отдутые, глаза весьма близорукие, подымающиеся и опускавшиеся, как у филина, рыже-русые волосы, бакенбарды такого же цвета под галстук, осиплый и прерывистый голос, речь, не имеющая никакого смысла, слова без связи. Он говорил с женою (которую отнял у доктора Шиповского), с адъютантами, как будто бы бранился. Человек желчный, спазматический и невоздержанный — он выпивал ежедневно до 6 стаканов пунша, и столько же вина, и несколько рюмок водки.

Может быть, кто-нибудь сочтет слова или описания мои пристрастными. Но я пишу для будущего поколения, когда Сабанеева давно уже нет. Впрочем, он имел много благородного, если действовал с сильными. Он знал военное дело, читал много, писал отлично хорошо; заботился не о декорациях, а о точных пользах солдат, не любил мелочей и сначала явно говорил против существовавшего порядка, и устройства администрации, и правления в России, и властей. Так что до ареста моего он был сам в подозрении у правительства“.

* * *

На первом допросе Сабанеев тихим голосом спрашивает Раевского, верно ли, что он говорил юнкерам: „Я не боюсь Сабанеева!“ Майор не помнит, говорил ли он подобные слова; генерал говорит, что может выставить свидетелей.

Раевский:

„Я полагаю, что если бы я сказал: „не говорил“, или „извините, что говорил“, — и самолюбивый человек, может быть, кончил бы ничем… Но этот тон, это требование, моя вспыльчивость, вызов с юнкерами на очную ставку — решили все.

— Я повторяю, что я не помню, но если, ваше превосходительство, требуете, чтоб я Вас боялся, то извините меня, если я скажу, что бояться кого-либо считаю низостью“.

Любопытнейшая ситуация: Сабанеев, свободный, горячий, сам вроде бы никого не боящийся и, конечно, уважающий себе подобных (вспомним из его давнего письма: „Кто бога боится, тот никого не боится“), однако все же он „из восемнадцатого столетия“, из иной эры, нежели майор Раевский; генерал Ермолов признавался, что если б не отсидел в тюрьме при Павле I, то был бы еще более дерзок с властителями…

„Я вас арестую. Не боитесь? Но как вы смели говорить юнкерам…

— Ваше превосходительство! Позвольте вам напомнить, что вы не имеете права кричать на меня… Я еще не осужденный арестант.

— Вы? Вы? Вы преступник!..

Что было со мною, я хорошо не помню, холод и огонь пробежали во мне от темя до пяток; я схватился за шпагу, но опомнился и, не отняв руки от шпаги, вынул ее с ножнами и подал ее Сабанееву.

„Если я преступник, вы должны доказать это, носить шпагу после бесчестного определения вашего и оскорбления я не могу“. Этим заключилась драматическая сцена“.

Майор оказывает сопротивление, снова напоминает, что Россия не Турция, что существуют презумпция невиновности, дворянское достоинство; в другой ситуации Сабанеев бы, конечно, все это оценил. Однако сейчас генерал выходит из себя, хватает чужую шпагу и кричит: „Тройку лошадей, отправить его в крепость Тираспольскую!“ Раевский в ответ заявляет, что он нездоров, и если сейчас его повезут — это равняется телесным насилиям и пыткам:

„Я офицер… права не имеете.

— Хорошо, если вы нездоровы, вы останетесь здесь. Подождите. Послать за доктором и освидетельствовать“.

Врач оказался старым знакомым, который тут же составил бумагу, что больному Раевскому „нужен отдых… и сильные движения очень опасны“; затем прописал лекарство, шепнув, что его можно вылить, и тем самым задержал отправку в Тирасполь на целую неделю.

Разумеется, на квартире майора производится обыск, и хотя он, предупрежденный Пушкиным, наиболее опасные бумаги уже сжег, но — не все: сверх того, Сабанеев уже располагал или собирался получить в ближайшие дни новые сведения от доносчиков — юнкера Сущова, офицеров Юмина и Поймана; можно нажать и на других юнкеров, припугнуть солдат: все на одного, дело привычное, любого человека кипа бумаг свалит, а командир корпуса докажет свою деятельность по очищению вверенных войск.

8 февраля Сабанеев секретно докладывает главнокомандующему генералу Витгенштейну: „Майор Раевский был главною пружиною ослабевшей дисциплины по 16-й дивизии“.

Теперь Раевский взят — дисциплина вне опасности…

 

Февраль — март

Дебют партии кажется очень выгодным для Сабанеева; однако генералу следовало основательнее задуматься над фразой Раевского — „бояться кого-либо считаю низостью“. Из этого следует по крайней мере то, что начальству трудно рассчитывать на добровольное признание майора, быстрое и выгодное окончание дела „малой кровью“.

Сабанеев, как старый и опытный стратег, конечно, кое-что угадывает, однако все же недооценивает противника. В докладе Киселеву командир 6-го корпуса должен признать, что существенных улик против Раевского все же маловато: в ход придется пустить даже показания священника 32-го егерского полка, который вдруг весьма кстати припомнил слова майора Раевского, „что исповедь, установленная в православной греко-российской церкви, вовсе не только для него, но и никому не нужна. К крайнему моему сожалению, увидев я в среде, вверенной мне богом и верховным начальством, примерной к богопочитанию всех чинов, кроме отмеченных мною, сказал я ему, Раевскому, слова спасителя: „От избытка сердца уста ваши глаголят““.

Кто-то еще припоминает разговоры, которые офицер открыто вел в присутствии нескольких свидетелей, — о конституции, о восстании Семеновского полка.

В другое царствование, конечно, этого хватило бы за глаза, но пока что идет это царствование…

Несколько показаний, ложащихся на стол к Сабанееву, снова, как и до ареста майора, касаются темы самой щекотливой: тайное общество, тайный союз, на который заговорщики должны были отчислять одну двадцать пятую своих доходов. Однако наверху помнят, что Союз благоденствия год назад вроде бы распущен… К тому же, в государстве все столь перепутано, что Сабанеев в одном из февральских писем Киселеву, потолковав о внешних новостях (австрийцы, Дунай), прибавляет как бы между прочим: „Вот Вам внешние новости; но у нас дома не здорово. И продолжение влияния некоторых лиц (если слышанное справедливо) должно быть пагубно. Терпение и молчание, как говорит Раевский, должны быть нашим девизом — Союз 16-й дивизии, называется Союзом благоденствия“.

О чем здесь речь?

Пагубное влияние „некоторых лиц“ — об этом Сабанеев пишет не в первый раз, подразумевая Аракчеева, Фотия, Магницкого и других реакционеров, воздействующих, „влияющих“ на царя и общую политику. Однако — молчание и терпение! Генерал-лейтенант иронически использует для себя и Киселева политическую формулу — и чью же! Майора, сидящего под следствием…

После упоминания имени Раевского Киселев ожидал найти в том письме острое политическое обвинение, услышать восклицание: „Вот до чего мы дошли!“ Однако вместо всего этого следует спокойная фраза — „Союз 16-й дивизии, называется Союзом благоденствия“, и сразу вслед за тем: „Теперь поговорим о работах“, то есть о сугубо военных, инженерных, хозяйственных работах…

Все смешалось, и судьи, кажется, говорят языком подследственных. При другом бы царствовании… Но пока что на престоле Александр I. Три дня спустя, 2 марта, Сабанеев, получая новые и новые сведения о тайном обществе, с неудовольствием опять извещает друга-начальника Киселева: „Непенин сейчас отдал мне подписку Юмина на Союз. Как хотите, а Союз этот есть новость, в которую замешано много народу. Словом, Союз воняет заговором государственным “.

Итак, в руках следствия подписка двух офицеров об их вступлении в тайный союз: факты неприятные, однако сюжет полицейский, а не военный. Сабанеев намекает: ваше, начальственное дело — как отнестись к этому, давать ли ход? Без прямого приказа никаким политическим расследованием заниматься не буду…

Меж тем в это самое время генерал-майор Орлов, отвечающий за 16-ю дивизию, за Раевского, за тайный союз, — хочет, но не может вернуться в Бессарабию: его не пускают дальше Тульчина, штаба армии, где он открыто и резко защищает свою дивизию, своих людей. Он прорывается к главнокомандующему, и Витгенштейн извещает Киселева о нелегком разговоре; Киселев, конечно, информирует Сабанеева, и тот без особого удовольствия узнает слова Орлова, что „он (Орлов) совершенно оправдается и что более никто дисциплины не нарушает, как г[осподин] Сабанеев. Что он не сумневается, что сия история ему повредит в мнении государя, но не меньше того он очень спокоен“; Орлов только просит, чтобы и Киселева подключили к расследованию, ибо „если одному Сабанееву оставить, то он будет стараться всякими домогательствами его очернить“.

Ситуация деликатная. Сабанеев обижен всерьез: он, который защищал солдат и боролся с палками, оказывается, виновник всех беспорядков; Киселеву отвечено, что

„система (Орлова) исключительно для него только полезна — он отец и командир, а другие — ничто или тираны. Пусть его будет отцом. Не лучше ли мне смотреть на Милосердова издалека. Он может образумиться или доказать, что мы все не что иное, как старые драбанты, последователи слепой рутины. Ни того, ни другого ждать не выгодно. Не лучше ли мне оставить его на поприще славы и удалиться с закоренелостью моею под тень моих акаций. Прошу дружеского откровенного совета Вашего. Могу ли я надеяться, по крайней мере, при отставке не быть посрамлену и брошену, как поношенный туфель?..“

В „Приложении“ к этим рассуждениям — прошение Сабанеева об отставке: или я, или — Орлов с Раевским…

Что скажет высшая власть?

* * *

Витгенштейн боится, что информация о скандале, в который замешаны уже несколько генералов и офицеров, распространится помимо его штаба: у царя есть свои прямые „информаторы“, и неизвестно, как в Петербурге отнесутся к аресту майора и перепалке командира корпуса с командиром дивизии.

Царю надо как можно скорее доложить — но до того нужно самому понять, как и о чем доложить: что доказано, а о чем можно судить лишь с большой осторожностью.

Центр зловеще молчит. „Не мне их судить“, — сказал царь; значит ли это, что не ему, а нам, на Юге, их судить? И тогда-то, по пути из Тульчина в Одессу, генерал Павел Дмитриевич Киселев заезжает в Тирасполь. Сабанеева в эту пору в крепости нет — он разбирается с правыми и виноватыми в Кишиневе. Начальник штаба армии приказывает открыть гауптвахту, караулу уйти и надолго оставить его одного с арестованным майором Раевским. Ситуация более чем примечательная.

Взгляды Киселева мы знаем: дружеские его связи с Орловым и Сабанеевым, Александром I и Пестелем также понимаем. Зачем приехал? О чем толковать? В огромных, многотомных собраниях бумаг по делу Раевского можно отыскать несколько его собственных свидетельств о той встрече. На другой день после нее майор пишет Киселеву: „Вы не будете иметь причин раскаиваться, и при худом окончании дела моего я все почитать буду решение Ваше как знак снисхождения и великодушия“.

Полтора года спустя:

„Вы не могли сделать для меня более, но Вы сделали все, что предписывал Вам возвышенный образ мыслей, все, на чем я основываю надежды мои к оправданию.

Я покорюсь безропотно жребию моему, если правосудие найдет меня виновным и подпишет приговор мой. Но где бы я ни был, какая бы участь ни ждала меня — везде за предел жизни я унесу признательность мою к Вам.

Слова мои не суть ласкательства… Я не раболепствовал пред тем, в чьих руках были участь и жизнь моя, и не унизил себя лестью“.

Еще признание:

„Генерал Киселев через несколько недель после ареста моего спрашивал меня лично о существовавшем Союзе. Он обещал мне свое покровительство и милосердие государя“.

Много лет спустя Ю. Г. Оксман опубликовал любопытнейшие выписки из тех мемуарных отрывков Раевского, которые попали в руки Щеголева. Это позднейшая, сибирская версия той беседы:

„Когда еще производилось надо мною следствие, ко мне приезжал начальник штаба 2-й армии генерал Киселев. Он объявил мне, что государь император приказал возвратить мне шпагу, если я открою, какое тайное общество существует в России под названием Союза благоденствия. Натурально, я отвечал ему, что „ничего не знаю. Но если бы и знал, то самое предложение вашего превосходительства так оскорбительно, что я не решился бы открыть. Вы предлагаете мне шпагу за предательство?“

Киселев несколько смешался: „Так вы ничего не знаете?“

— „Ничего“…“

Сложив вместе несколько свидетельств, мы вроде бы должны обнаружить их противоречивость: однако, вчитавшись, увидим, что все сходится…

Киселева больше всего беспокоит судьба Михаила Орлова: товарищ, человек своего круга (именно в эту пору Киселев жаловался генералу Закревскому: „Не поверишь, любезный друг, сколь трудно мне действовать против приятеля и товарища давних лет, — изволь (оторвать)меня от посредничества между Орловым и Сабанеевым…“). Вопрос же о тайном обществе крайне любопытен. Киселев знал многое, как и многие; вспомним пушкинскую реплику о „заговоре“: „Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам…“

Другое дело, что Киселеву и его начальникам, вплоть до царя, важно понять отличие „мирных“ союзов прежних лет, формально распущенных. — и новых, кажется более опасных.

Киселев был не прочь получить от Раевского подробности насчет программы и участников нового, боевого тайного союза и, кстати, понять роль генерала Орлова в этих объединениях. Одновременно проверялась стойкость Раевского: не выдаст ли на следствии Орлова, да и самого Киселева?

Раевский на многое отвечать отказался, чем Киселева и смутил, и удовлетворил: во всяком случае, начальник штаба мог быть спокоен, что Орлова майор не продаст. Более того, на другой день, явно по совету Киселева, Раевский просит разрешения „отдать генералу Орлову денежный отчет за шестимесячное управление школою“, и вообще желает привести в порядок свои дела.

Разрешение получено не было, но зато майор мог отныне ссылаться на свое желание отчитаться, упорядочить: его трудно будет упрекнуть по крайней мере с этой стороны…

* * *

Кроме нескольких сохранившихся „цитат“ из тюремной беседы Раевского с Киселевым была, несомненно еще и потаенная часть. Судя по косвенным признакам разговор был весьма откровенным, сложным, деликатным.

Выглядело это примерно так: Киселев признал благородные намерения Раевского и доказывал, что он сам, а также Сабанеев, в сущности, хотят того же — порядка и прогресса в армии, в стране. Соглашение между двумя группами „прогрессистов“ пока, однако, затруднительно, ибо царь слишком многого опасается, Аракчеев слишком во все вникает; но — надо погодить, не торопиться: молчание и терпение…

Вот как тот же Киселев будет вскоре увещевать другого заговорщика, Орлова, — и мы имеем полное право применить это наставление к диалогу с Раевским (слова, вероятно, были другими, но суть, но мысли — те же!):

„Все твои суждения в теории прекраснейшие, в практике неисполнительные. Многие говорили и говорят в твоем смысле, но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри заключились тиранством Наполеона… Везде идеологи, вводители нового в цели своей не успели, а лишь ждали предлог к большему и новому самовластию правительства“;

Киселев воображает будущую революцию:

„Тут, несомненно, нашлись бы благонамеренные и представилось много желательных улучшений, но вместе с ними появились бы и люди 93-го года, и предложения развратные, и порядок заменился бы пагубною анархиею, и блистательные для некоторых минуты обратились бы в плачевные для них и парода последствия. Я полагаю, что гражданин, любящий истинно отечество свое и желающий прямо быть полезным, должен устремиться к пользе дела, ему доверенного. Пусть каждый так поступает и больше будет счастливых“.

Киселев допускает, что за такие мысли, „с духом времени не сходные“, его могут назвать „рабом власти“, но он все равно стоит за малые, постепенные дела, хотя бы „в пользу почтенных мучеников, солдат наших“. Заканчивая длинное послание, Киселев говорит:

„В суждениях моих могу ошибаться, но цель есть благонамеренная — и потому одинаковая с твоею. Разница в том, что ты даешь волю воображению твоему, а я ускромляю свое: ты ищешь средство к улучшению участи всех и не успеешь, а я — нескольких, и успеть могу; ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я хоть срезать дурные ветви; ты определяешь себя к великому, а я к положительному. Но, любезный Орлов, сколь приятен мне разговор с тобою и сколь желательно мне убедить тебя, что слова, что мечтания не прибавляют ни на волос блаженства, что добрый исправник по мне полезнее всякого крикуна-писателя, мистиков, членов библейских и всех благотворительных обществ, — словом, что относительно к добру я предпочитаю действие, сколь ни малое, но точное, — всем великим, обширным замыслам и блаженству, единственно на красноречивых прениях основанному“.

Не в первый и не в последний раз — российский конфликт одного „доброго пути“ с другим.

Примерно так же, по всей видимости, урезонивал своего любимца Радищева министр, влиятельный вельможа Александр Романович Воронцов: когда Радищева осудили, начальник его жалел, написал губернаторам, чтобы они облегчили ему путь в ссылку, позже отогревал у себя в имении…

А через несколько десятилетий после Киселева, Орлова, Раевского восточносибирский губернатор Синельников будет огорчаться, что талантливый, яркий Лопатин занимается революцией, а не „настоящим делом“; попробует „приручить“, закроет глаза на неудачный побег, простит даже попытку спасти Чернышевского — и напишет просьбу царю, как о Чернышевском, так и о Лопатине; наверху, впрочем, губернатора не поймут, и Лопатин снова убежит: „не сработается“ с Синельниковым — как и Сабанеев, Киселев с Орловым, Раевским.

Через сто без малого лет после ареста Раевского великий поэт сформулирует старинный и вечный спор:

Еще волнуются живые голоса О сладкой вольности гражданства, Но жертвы не хотят слепые небеса: Вернее труд и постоянство…

Осип Мандельштам, может показаться, согласен с мыслью Киселева — о труде и постоянстве; но сами стихи выдают потаенную, может быть, подсознательную авторскую мысль; мелькнул неодобрительный эпитет „слепые небеса“, — зато о „жертвующих“ — „живые“, о „вольности“ — „сладкая“.

Все правы по-своему — и Раевский в камере, и Киселев, отсылающий часового и входящий в эту камеру.

„Все перепуталось…“

 

После разговора

Выходя из камеры, Киселев не обещает Раевскому, как и другу Орлову, легкой жизни, быстрого оправдания; но намекает, что, насколько это будет в его силах, постарается помочь.

Раевский позже, конечно, не раз вспомнит эту беседу; в зависимости от настроения и хода следствия будет то возмущаться коварством начальника штаба армии, то надеяться на его просвещенное благородство.

Киселев промелькнул в Тирасполе, в Кишиневе. Аккуратный Павел Долгоруков, конечно, не пропустил такого события в своем дневнике: „Мы удостоились лицезрения г. Киселева, который как редкий метеор блистал в сонмище кишиневских тусклых планет“; он показался чиновнику „напыщенным своим званием, достоинствами и богатством… Мне удалось поймать несколько слов, кинутых мимоходом, и той же чести удостоился Пушкин“.

Старые знакомые — а ведь не спросишь: „Как там Раевский?“

Меж тем довольно скоро результаты тюремного свидания генерала и майора делаются достоянием многих важных лиц.

Киселев намекает Сабанееву и Витгенштейну, что не стоит слишком замешивать во всю эту историю генерала Орлова. Тем самым, конечно, положение Раевского Ухудшается — все обвинения на него одного; но, с другой стороны, ослабляется тема сговора, заговора, тайных обществ: не может же тайный союз состоять из одного злоумышленника!

Киселев и Витгенштейн колеблются — где при нынешних обстоятельствах им выгоднее вести дело Раевского? У Сабанеева вроде бы проще всего, но командир корпуса — „лицо заинтересованное“, и по справедливости, по закону надо бы передать дело в другую часть. Одно время хотели отправить майора в соседний, 7-й корпус генерала Рудзевича; однако после некоторых колебаний решили вопреки правилам (какие там правила!) все же оставить в 6-м корпусе: Рудзевич нейтрален, но зато не поленится углубиться в такие подробности, которые скомпрометируют „соседа“. Чего доброго, слишком многое узнает и об Орлове, и о тайном союзе. Пусть Сабанеев зол, прямолинеен, но все же не станет слишком уж копать против самого себя…

Сабанеев ворчит: он солдат, человек свободный, совсем не склонный к делам политическим. Его заботы — расположение бригад, провиант, качество воды.

Через несколько дней пишет Киселеву:

„Исследование о деяниях Раевского требует времени, впрочем, я не медлю, но судите о ходе наших почт… Граф Витгенштейн, вероятно, торопится упредить могущие дойти до Петербурга слухи. Сие он делает, по мнению моему, справедливо, и я бы на месте его донес, что от меня известно и что по сему предписано сделать исследование и Раевский арестован“.

По длинной, но быстрой цепи „Сабанеев — Киселев — Закревский — Волконский — царь“ движутся новости с Юга, определенные, полувысказанные, недосказанные; по той же цепи — обратно. Государь не изволил отозваться и дать ясные указания; в подобных случаях молчание важнее слов. Из Петербурга не велят ничего прекращать, но и не требуют углубленного розыска: „Не мне их судить“…

* * *

Удивительные и в своем роде уникальные события.

Умом Россию не понять…

Сабанеев и Киселев согласны, что дело Раевского нужно вести сообразно предписанию, а также молчанию свыше. Осталось уладить только „орловский вопрос“.

Сабанеев соглашается вывести киселевского друга из-под удара, но просит не возвращать его больше в дивизию. Условие принято; Орлов дивизию не получит, станет жить в Киеве, затем в имении, в Москве с молодой женой и детьми, издалека ловить слухи о молдавских делах. Изредка его настигают вопросы следователей, и он отвечает, что действовал всегда в духе приказов генерал-лейтенанта Сабанеева: „О прекращении жестокого обращения офицеров с нижними чинами“.

Вопрос. Зачем он, Орлов, назначил Раевского вести дивизионную школу?

Ответ. „Признав в нем способности ума, трудолюбие, желание быть употребленным по сему предмету и, сверх того, познания, приобретенные в университетском воспитании, я поручил ему временно управление школы, и после короткого моего отсутствия, заметив в юнкерах большие успехи, я сделал общее положение и оставил его постоянным начальником. Пусть тот, кто меня обвиняет в назначении Раевского, назовет хотя одного штаб-офицера 16-й дивизии, которого мог бы я с пользою назвать начальником школы…

В течение сего времени я заметил только в нем несколько пылких выражений, таких, каковым сам я был подвержен в моей молодости и коих теперь не упомню. Строгие наставления от меня и действие собственного его рассудка и в сем случае имели полезное влияние. В конце 1821 года Раевский был таков, каковым бы желал всегда его видеть“.

* * *

Если бы какой-нибудь фантастический компьютер мог принять в себя всю информацию о явной и тайной политике 1820-х годов, о расстановке политических и военных сил в центре и на окраинах, осведомленности и неосведомленности властей, о тайных связях и деятельности Раевского; если бы этой машине было предложено определить оптимальную линию поведения подследственного майора Раевского, линию, которая была бы наиболее безболезненной с точки зрения жизни, карьеры, — то машина, наверное, посоветовала бы майору признать дисциплинарные нарушения и объяснить корпусному командиру, что недостатки есть продолжение достоинств; что стремление улучшить положение солдат, избавить их от палок, возможно, повело к излишним вольностям. И тогда Раевского, вероятно, сослали бы в дальний гарнизон, засчитали заключение в наказание (мы основываемся, как читатель увидит, на некоторых последующих деталях этого процесса).

У Раевского, однако, „свой компьютер“, куда вложены трудно обсчитываемые понятия чести, смелости, достоинства, гордости, уверенности в правоте.

И тогда-то по всем военным правилам генерал-лейтенант Сабанеев с немалым числом готовых на все людей объявляет атаку на майора.

В следственный комитет входят известный уже нам малосимпатичный начштаба 6-го пехотного корпуса генерал-майор Вахтен, генерал-майор Черемисинов, склонный к полицейскому сыску, и еще несколько подобных лиц.

Затем офицеры, юнкера длинной чередой приглашаются на допросы. Одни показывают довольно охотно, другие изворачиваются, упираются, — но все почти Сабанеева боятся.

Впрочем, трепещут и перед грозным в контратаках Раевским. Два главных доносчика путаются, сбиваются, к тому же Сабанеев и („яд ли может скрыть свои чувства, слушая, к примеру, как отвечает на вопросы полковник Пойман:

„По какому поводу ставили вы рядовых на колени?“

Ответ. „Быв очевидцем взыскания с равных мне и офицеров за самомалейшее наказание палками, избегая подвергнуться таковому же взысканию, ставил на колени“.

Палками Орлов не велел бить, и Сабанеев не велел, — но Пойман нашел выход…

Вслед за офицерами и юнкерами — солдаты. Их допрашивают о Раевском скопом и в отдельности, в казармах и в строю. Но они, за редким исключением, как один, повторяют:

„Майор Раевский приказывал нам служить верою и правдою богу и великому государю до последней капли крови!“

Раевский удивлен и тронут. Много лет спустя запишет:

„Никогда я не говорил ничего подобного солдатам“.

Известные тюремные стихи Раевского сейчас публикуются с одним неверно прочитанным словом:

Напрасно голос громовой Мне верной чести боевой В мою защиту отзывался…

Непонятно, что это за „верная честь боевая“? Точнее — в старинных списках:

Напрасно голос громовой Мне верной черни боевой…

Верная чернь, солдаты, договорились не губить майора, на которого начальство бросает целый корпус.

Сабанеев — Киселеву (29–30 марта 1822 года):

„Раевский во всем запирается и на каждый вопрос пишет преобширные диссертации“.

Впрочем, когда диссертации, а когда — одно-два слова. Неделю спустя Сабанеев предлагает длинный, запутаннейший вопрос, смысл которого, что, согласно многим свидетельствам, Раевский одобрял восстание Семеновского полка.

Ответ.

„Буйство Семеновского полка я никогда не одобрял“.

Еще более длинный и сложный вопрос приведем целиком:

Сабанеев:

„Что между начальником и солдатом не должно быть различия, а равенство должно быть. Противу сей статьи, Ваше благородие, пишете: „Начальник же равен быть солдату не может и не должен потому, что это закон порядка. Порядок без постепенности быть не может, а как скоро, говорил я, начальник и солдат, то о равенстве говорить не мог; да и майор Загорский, верно, не сообразил и не знает, что равенство есть пустое слово, которого действия в действительности не существует. Следственно, я имею довольно понятий, чтобы не говорить того, и показание это считаю за несправедливое“, а как по существу свидетельского доказательства Вы должны были отвечать литерально {11} , говорили вышеупомянутое или нет, то имеете здесь отвечать решительно, ибо Вы вместо прямого ответа распространились только о незнании майора Загорского, что равенство есть пустое слово, о Ваших понятиях и прочее?“

На это многословие майор отвечает одной фразой:

„О слове „равенство“ я никогда не говорил“.

Если бы он мог поделиться своим опытом со многими будущими декабристами, которые, отвечая на вопросы следствия, говорили и писали слишком много, слишком подробно — и попадались на каждом шагу!

Раевский подробен только тогда, когда анализирует противоречия противника: тогда он пишет 5–10–15 возражений, намекает на несогласованность разных свидетелей, доказывает, что показания из них выбиты.

Так, некий подпоручик утверждает:

„Слышал от майора Раевского (но при ком и из какого разговора, не помню): похоже, что общество нашего полка не согласно на конституцию или на слово свобода (чего не упомню), чего желают первые особы“.

Раевский же говорит, что среди первых особ он мог иметь в виду, между прочим, государя императора, а затем прибавляет:

„Просто о свободе я никогда и ни о каких первых особах не говорил, но говорил об освобождении крестьян, чего первые особы желают, а под первыми особами разумел генерал-лейтенанта графа Воронцова, генерал-лейтенанта Васильчикова и министра господина Кочубея и не упомню других, о которых тогда слух носился, что они хотели дать крестьянам своим свободу“.

Итак, где нужно — целая диссертация, а в другой раз двух-трех слов достаточно, чтобы отбросить враждебных генералов, офицеров, юнкеров. Противнику приходится силы перегруппировывать… А за стенами Тираспольской крепости — молдавская весна 1822 года.

Чиновник Долгоруков все записывает кишиневские происшествия.

22 мая: „У наместника обедала одна домашняя сволочь“.

25 июня — 32 градуса жары.

18 июля: В Кишинев приходит 33-й егерский полк, который в страшную жару „для одной токмо дислокации“ делает 300 верст… „Русский солдат все на свете вынесет“.

20 июля: „Наместник ездил сегодня на охоту с ружьем и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних, за которым и я обедал с Пушкиным. Сей последний, видя себя на просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения…“

21 июля: За обедом у Инзова горячий спор Пушкина с отставным офицером Рутковским, рассказывающим небылицы о „граде весом в 3 фунта“. После обеда решают драться на дуэли. В комнате Пушкина происходит резкое объяснение. Инзов приказывает посадить Пушкина под домашний арест.

21 августа: на воротах кишиневского острога надпись — „Не для пагубы, но ради исправления“.

27 августа: командир 17-й дивизии Желтухин обедает у Инзова: „Удивил нас всех своею неловкостию в обращении. Он такую солдатскую мелочную дрянь порол за столом о палатках, о высокорослых и малорослых солдатиках, о ранжирах… что мы, посматривая один на другого, не могли удерживаться от смеху…“

Заключенный Тираспольской крепости (как выяснится позже) вполне осведомлен о событиях на воле. Далеко не все офицеры корпуса склонны его губить.

До него доходят слухи о поисках новых бумаг и свидетелей; иногда, впрочем, — известия утешительные, например о смерти одного из худших доносчиков, Вержейского, который вроде бы принял яд.

Меж тем известие об аресте Владимира Раевского давно дошло до Хворостянки, до отца, братьев и сестер. Мы легко угадываем их волнение, толки, сожаление одних, упреки других. Один же из братьев совершает безумный поступок, о котором сохранились две версии.

Первая — что отставной корнет Григорий Раевский, задолжав в Курске большие суммы и подделывая документы почерком отца, помчался, спасаясь от местных властей, в Одессу, откуда был намерен искать поддержки у брата, но попался и сел в тюрьму.

Старший же брат-майор объяснял дело иначе: юный, экзальтированный корнет был потрясен известиями из Тирасполя и мечтал узнать подробности; отец не отпускал, но Григорий все же подделал подорожную и помчался то ли выручать заключенного, то ли узнать, в чем обвиняется.

Обе версии совпадали в одном: юный, странный Григорий Раевский ехал к брату, но не доехал; и вроде бы нет за ним особой вины, но из Одессы его поскорее убирают подальше, в Шлиссельбург, где, как не раз водилось в русской истории, заключенного забыли, — и тут разум его начал повреждаться…

* * *

Благоуханная молдавская весна 1822 года.

…На воздухе упругом Качались ветки, полные листвой. Стоял апрель. И жизнь была желанна…

 

Cтихи

Тирасполь, 28 марта 1822 года:

Итак, я здесь… за стражей я… Дойдут ли, звуки из темницы Моей расстроенной цевницы Туда, где вы, мои друзья? Еще в полусвободной доле Дар Гебы пьете вы, а я Утратил жизни цвет в неволе, И меркнет здесь заря моя! В союзе с верой и надеждой, С мечтой поэзии живой Еще в беседе вечевой Шумит там голос ваш мятежный…

Много лет ходили по России списки длинного стихотворения, едва ли не поэмы, в 179 строк. Порою имя автора при стихах отсутствовало; довольно часто их завершала подпись — „Кондратий Рылеев“.

Раевскому в старости предстоит встреча со своим потаенным трудом, приписанным казненному сотоварищу.

Только в 1890 году, через 68 лет после рождения на свет, эти стихи с большими пропусками появятся в „Русской старине“. Прислал рукопись известный нам внук декабриста Владимир Вадимович (может быть, у него была заверенная дедом копия?).

Долго, со вкусом, автор тюремного послания перечисляет, чего он лишился (а у них, шумных „вечевых“ собутыльников, — все это есть):

Еще расцвет душистой розы И свод лазоревых небес Для ваших взоров не исчез. Вам чужды темные угрозы Как лед, холодного суда, И не коснулась клевета До ваших дел и жизни тайной, И не дерзнул еще порок Угрюмый сделать вам упрек И потревожить дух печальный. Еще небесный воздух там Струится легкими волнами И не гнетет дыханье вам, Как в гробе, смрадными парами. Не будит вас в ночи глухой Угрюмый оклик часового И резкий звук ружья стального…

Раевский не первоклассный поэт, — но сильный, сердитый, напористый.

Вполне возможно, что Пушкин рядом, в Кишиневе, отозвался на эти стихи в своем „Узнике“ (тоже в 1822-м!):

Мы вольные птицы; пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..

Не побывав в тюрьме, Пушкин знает тюрьму.

* * *

Вернемся, однако, к длинному стихотворному письму „К друзьям в Кишинев“; здесь перечислены главнейшие происшествия, случившиеся после ареста, — и, может быть, майор нарочно повествует о них в стихах, чтобы в случае перехвата прикинуться дурачком и сослаться на простительную, неодолимую страсть к поэзии (к этому приему — перекликаться стихами или песнями — прибегнут в недалеком будущем декабристы — узники Петропавловской крепости, а Евгения Гинзбург и другие заключенные Казанской тюрьмы — в 1937 году).

Грозил мне смертным приговором „По воле царской“ трибунал. „По воле царской?“ — я сказал, И дал ответ понятным взором. И этот черный трибунал Искал не правды обнаженной, Он двух свидетелей искал И их нашел в толпе презренной. Напрасно голос громовой Мне верной черни боевой В мою защиту отзывался, Сей голос смелый пред судом Был назван тайным мятежом И в подозрении остался. Но я сослался на закон, Как на гранит народных зданий. „В устах царя, — сказали, — он, В его самодержавной длани, И слово буйное „закон“ В устах определенной жертвы Есть дерзновенный звук и мертвый…“ Итак, исчез прелестный сон!..

Перед следователями — ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело — стихи, да еще к друзьям.

Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж — верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.

Исчезнет все, как в вечность день; Из милой родины изгнанный, Средь черни дикой, зверонравной Я буду жизнь влачить, как тень, Вдали от ветреного света, В жилье тунгуса иль бурета, Где вечно царствует зима И где природа как тюрьма; Где прежде жертвы зверской власти, Как я, свои влачили дни; Где я погибну, как они, Под игом скорбей и напастей.

Стихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где „поэт роняет молча пистолет…“; другой через шесть лет видит себя среди тунгусов и бурят.

Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат — Байкал, Ангара…

В конце же письма-поэмы — как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,

—  Скажите от меня Орлову, Что я судьбу мою сурову С терпеньем мраморным сносил, Нигде себе не изменил И в дни убийственныя жизни Немрачен был, как день весной, И даже мыслью и душой Отторгнул право укоризны. Простите…

Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней, И мне ль стыдиться сих цепей, Коли ношу их за отчизну.

В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых — желанная и страшная картина того, что должно произойти.

Простите… Там для вас, друзья, Горит денница на востоке И отразилася заря В шумящем кровию потоке. Под тень священную знамен, На поле славы боевое Зовет вас долг — добро святое. Спешите! Там волкальный звон Поколебал подземны своды И пробудил народный сон И гидру дремлющей свободы!

Они знают не только географию, но также историю, особенно недавнюю: французская революция, якобинский террор, реки крови, Наполеон. Взывая к революции и свободе, Раевский, конечно, восклицает — „добро святое“; но рядом, как печальное эхо, „шумящий кровию поток“, „волкальный звон“ (то есть страшный шум смертного пира, исходящий из подземного царства древних германцев). Наконец, сильный образ — „гидра дремлющей свободы!“

Заключенный Тираспольской крепости хочет взрыва, хотя бы потому, что „темницы рухнут“, но понимает или поэтически предчувствует, что будет страшно; что многим (наверное, и ему самому!) не сносить головы.

Пророческое мастерство Раевского производит впечатление и на того друга-поэта, который еще лучше сочиняет…

* * *

Мы не знаем, кто именно, но, очевидно, верный офицер летом 1822-го вручит стихотворное послание „певцу Кавказа“. Несколько раньше это было бы трудно сделать, ибо почти месяц Александр Сергеевич находился под арестом за очередную лихую выходку.

В кругу старинных друзей, где не хватает только Раевского, Пушкин готовит новые проказы, между прочим сочиняет озорную поэму о царе Никите и его дочерях, затевает дуэль с офицером Зубовым; стихотворное письмо Раевского ложится на пушкинский стол рядом с почти готовым „Кавказским пленником“, „К Овидию“, набросками „Бахчисарайского фонтана“.

Конечно, Пушкину неловко читать про себя, что он „пьет дар Гебы“, „рвет свежие цветы“; но дело не в бытовых подробностях; Раевский даже из-под стражи продолжает давний многомесячный спор о назначении поэта…

Господи, где и как только не спорят в России!

Сорок лет спустя роман Чернышевского „Что делать?“, написанный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, вызовет знаменитый отзыв Писарева, который сочиняется в другой камере той же крепости…

В 1822-м один из поэтов-собеседников в тюрьме, другой — „в полусвободной доле“.

Пройдет два года, и Пушкин будет переведен в более тяжелую ссылку, под надзор, в Михайловское —

Из края в край преследуем грозой, Запутанный в сетях судьбы суровой…

Такая уж у него была судьба — гонимому приветствовать и ободрять еще более гонимых. Через пять лет напишет „Во глубине сибирских руд“; но ведь и сейчас, в 1822-м, надо как-то отозваться на призыв приятеля, острого собеседника, обладателя „мраморного терпенья“, мечтающего украсить Пушкина „лаврами Бейрона“ и притом поучающего из Тираспольской крепости:

Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь, Где племя чуждое с улыбкой Терзает нас кровавой пыткой, Где слово, мысль, невольный взор Влекут, как ясный заговор, Как преступление, на плаху, И где народ, подвластный страху, Не смеет шепотом роптать. Пора, друзья! Пора воззвать Из мрака век полночной славы, Царя-народа дух и нравы И те священны времена, Когда гремело наше вече И сокрушало издалече Царей кичливых рамена.

Можно ли не ответить?

И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.

 

„Не тем горжусь я…“

Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.

На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —

Недаром ты ко мне воззвал Из глубины глухой темницы.

Хотя майор „из глухой темницы“ продолжает опровергать юного приятеля, — тот сразу же признает особое право узника: „Недаром ты…“

Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов „оставить другим певцам любовь“?

На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).

Некоторые строки идут легко, порою — мысль не дается, слова и целые фразы зачеркнуты.

Не тем горжусь я, мой певец, Что привлекать умел стихами Вниманье пламенных сердец, Играя смехом и слезами, Не тем горжусь, что иногда Мои коварные напевы Смиряли в мыслях юной девы Волненье страха и стыда…

Все понятно: Раевский уверен, что Пушкин пишет не о том; занимается лирикой, когда дело идет о великих гражданских вопросах. Пушкин же, как видим, убеждает „друга в темнице“, что вовсе не гордится своим умением вызывать смех, слезы, любовь. Так и ждешь, что в следующих строках поэт обрушится на тиранов и обратится к „царю-народу“, то есть „пойдет путем Раевского“.

Однако 23-летний Пушкин уже много ведь написал и в этом духе — „Вольность“, „К Чаадаеву“, „Деревню“, „Кинжал“; он торопится сообщить Владимиру Федосеевичу, что этими своими сочинениями он теперь тоже не гордится —

Не тем, что у столба сатиры Разврат и злобу я казнил, И что грозящий голос лиры Неправду в ужас приводил, Что непреклонным вдохновеньем, И бурной юностью моей, И страстью воли, и гоненьем Я стал известен меж людей, — Иная, высшая награда Была мне роком суждено — Самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна!..

Иначе говоря, твое, Раевский, „пора воззвать!“ — для меня уже пройденный опыт.

Но чем же тогда Пушкин гордится или хотел бы гордиться, если оспаривает оба жребия, описанных Раевским (и любовь, и кровь)?

Отвечая на этот вопрос, Цявловский писал в своей статье, опубликованной в 1941 году:

„Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве“.

Осмелимся предположить, что один из лучших пушкинистов не хотел или даже опасался слишком подробно развертывать эту мысль на глазах чересчур внимательных и напуганных редакторов предвоенных страшных лет. В самом деле, в 1937-м, когда очень торжественно отмечалось 100-летие со дня гибели поэта, постоянно писали о Пушкине-революционере, враге самодержавия, стороннике народа.

О том, что взгляды поэта были в действительности много сложнее, что не следует позднейшие идеологические установки переносить на первую треть XIX века, — все это лучшие пушкинисты более или менее отчетливо понимали всегда; однако раньше 1960-х годов подобные мысли было высказывать рискованно…

Так или иначе, но Цявловский не стал в 1941 году подчеркивать, что Пушкин „не гордится“ перед Раевским ролью сатирика, непреклонного обличителя.

Не уточнялся и ответ на главнейший вопрос — чем же поэт склонен гордиться?

Последние строки начатого послания — „самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна“ — зачеркнуты; но перед тем ведь сказано: „Иная, высшая награда была мне роком суждена“.

Пройдет четырнадцать лет, и незадолго до смерти Пушкин эту строчку „возобновит“ в одном из последних cтихотворений:

Иные, лучшие, мне дороги права; Иная, лучшая, потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа — Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. Вот счастье! вот права…

Нельзя, конечно, по совпадению одной строки („иная, высшая…“, „иные, лучшие…“) делать вывод, будто юный Пушкин в Кишиневе думал так же, как в 1836-м; но нельзя и совсем отбрасывать сравнение.

В самом деле, чего же все-таки хотел Пушкин? Споря c Раевским, чем гордился? В чем „иная награда“?

Если дело не в лирике и не в политике, то остается, кажется, лишь одна „самолюбивая отрада“ — сам поэт, его высокий дух, внутренняя свобода!

Не углубляясь сейчас в дебри творческой психологии, заметим только, что и в самые его бурные, революционные годы Пушкина не оставляла мысль о высшей ценности, которая „внутри нас“; об этом, как само собой разумеющемся, скажет Александр Блок, когда в своей речи „О назначении поэта“ обратит внимание на раннюю пушкинскую строчку —

Сокроюсь с тайною свободой…

В своем последнем стихотворении Блок снова ее вспомнит:

Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе!

Тайная свобода — „царство божие внутри нас“ — вот чем готов был гордиться Пушкин, отвечая Раевскому. Вот о чем не мог писать Цявловский в годы, когда ничего не оставалось, кроме тайной свободы…

Впрочем, эта важнейшая мысль только начала созревать в первых стихах и поэмах. Пушкин не готов еще отстаивать ее с той силой, как несколько лет спустя; как в строках —

Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, У совершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе… В 1822-м Пушкин на самом деле еще многим гордится из того, чем будто бы „не гордится“, — и сам проговаривается, ибо уж очень сильно звучат строки поэта о том, как ему „безразлично“ —

Что непреклонным вдохновеньем И бурной юностью моей, И страстью воли, и гоненьем Я стал известен меж людей…

Нет, не поверим, что здесь — отречение, равнодушие. Скорее отыщем здесь некоторую неправду, кокетство. Да к тому же уместно ли сообщать узнику, пострадавшему за свободу, что ты не гордишься собственной борьбой и даже „гоненьем“?

Думаем, что по этим причинам начатое пушкинское послание останавливается, замирает. Ответ не идет, и этот факт требует не менее серьезных размышлений, чем пушкинское желание отвечать…

Ответ задерживается, в то время как в тюрьме уже сочиняется второе послание.

В июле 1822-го Иван Липранди ночевал в Тирасполе у своего брата Павла, адъютанта Сабанеева. Ему хотелось увидеться с Раевским, и брат советовал:

„Просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел“.

Удалось договориться с комендантом крепости, и рано утром, в то самое время, когда Раевского повели на прогулку, Липранди пошел навстречу:

„Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием „Певец в темнице“, и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе“.

„Длинное послание“ нам неизвестно, и по его поводу строятся разные догадки; а вот „Певец в темнице“ через два дня был Пушкину вручен:

„Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился“…

Почему Пушкин вдруг остановился, узнаем чуть позже. Пока же он комментирует вот какие строки:

Во прах и Новгород и Псков, Конец их гордости народной. Они дышали шесть веков Во славе жизнию свободной. Погибли Новгород и Псков! Во прахе пышные жилища! И трупы добрых их сынов Зверей голодных стали пища. Но там бессмертных имена Златыми буквами сияли; Богоподобная жена, Борецкая, Вадим, — вы пали!

Липранди, напомним, вел дневник, где фактические, даже мелкие подробности фиксировались довольно точно. Поэтому мы верим, что Пушкин, начав читать „Певца в темнице“, как оы вернулся к старым спорам с Раевским о Новгороде и Вадиме. Пушкину, по-видимому, надоели риторические обращения к старинным русским вольностям; он вроде бы не очень верит, что в Древнем Новгороде и Пскове было так уж хорошо, и нам, сегодняшним, нужно им подражать…

Чтобы лучше расслышать важнейший спор, мы снова ненадолго отвлечемся от последовательного повествования, оставив Раевского в его долгой тюрьме, в бесконечном единоборстве со следователями и судьями.

 

Вадим

Вадим, в честь коего через четверть века в Сибири будет назван один новорожденный…

„В лето 6367 (859) в Новгороде восстали славяне, меря и кривичи на варягов и начали сами собою владети и города ставити и не было в них правды, и восстал род на род, и кровопролития беспрестанные. И собравшись, решили: „Поищем себе князя, и послали за варягами““.

В 862 году являются три брата — Рюрик, Синеус и Трувор — и начинают наводить порядок.

Еще через два года, в 864-м, новгородцы „оскорбились“ — и не желают быть рабами у Рюрика и рода его:

„Того же лета убил Рюрик Вадима Храброго, и иных многих убил новгородцев, советников его“.

Мы ведем рассказ по Никоновской летописи — огромному, примерно в тысячу листов, рукописному тому, названному в честь некогда обладавшего им патриарха Никона.

События происходят за 958 лет до того, как в кишиневской квартире и Тираспольской крепости восклицают: „Вадим! Вадим!“

Впрочем, что значат века и тысячелетия перед драматизмом самой ситуации: сторонник умирающих свобод Вадим восстает против наступающего самовластия. Мы знаем немало подобных исторических эпизодов на закате первобытности, в начале цивилизации.

Ах, эти вадимы всех времен и народов! Девятьсот лет Русь, Россию мало заботило, что в 864-м Рюрик истребил Вадима и его сторонников; по правде говоря, лишь несколько ученых монахов, наверное, имели о том событии мало-мальское понятие.

Лет за 30 до рождения Раевского и Пушкина, однако, настал час.

Василий Татищев, один из первых русских историков, написав о Вадиме и его старшем родственнике, новгородском князе Гостомысле, можно сказать, вводит сюжет в „светскую литературу“. В 1786-м сама Екатерина II обрабатывает его для придворного театра: Вадим восстает против Рюрика, терпит поражение, но (вопреки летописи!) прощен благородным победителем. Правда, при восшествии самой Екатерины на престол ее несчастный супруг Петр III был удавлен (и тем уподобился Вадиму из летописи), однако официально этот факт не объявлен; зато просвещенный курс императрицы, культ милости и добродетели — все это требовало Вадима, признавшего ошибки и за то помилованного… Так понимала дело Екатерина II. Однако в литературе и искусстве (как выражались древние) „нет царского пути“, и за перо вскоре берутся несколько подданных императрицы.

* * *

В те годы, когда 19-летний Сабанеев переходит из Московского университета в турецкую кампанию и появляются на свет старшие братья и сестры Владимира Федосеевича, — в эту пору Яков Борисович Княжнин оканчивает трагедию „Вадим Новгородский“. Меж тем прошло всего несколько лет после сочинения императрицы, и конечно же это — ответ, почтительный спор в театральной форме.

Княжнин начал репетировать трагедию, но тут случились кое-какие происшествия — штурм Бастилии, французская революция. Княжнин догадался, что возможны опасные аналогии (революционеры на Волхове и на Сене!), решительно забрал трагедию из театра и вскоре умер.

Пьеса вышла в свет через два года после кончины автора, в очень знаменитом 1793 году. Вышла — но вскоре сожжена рукою палача: запрет сохранился и при трех следующих царях. Меж тем монарх Рюрик (у Княжнина — Рурик) торжествует над бунтовщиком Вадимом, и притом он довольно благороден: так в чем же дело, откуда уж такой гнев Екатерины? Наверное, немного взыграло авторское самолюбие, но, конечно, было кое-что и поважнее…

Дело в том, что и победитель Рурик, и гибнущий Вадим разговаривают на равных, — но сторонники свободы как-то более убедительны!

Один из соратников Вадима произносит монолог, который наверняка знали наизусть и Раевский, и Пушкин:

Что в том, что Рурик сей героем быть родился, — Какой герой в венце с пути не совратился? Величья своего отравой упоен, — Кто не был из царей в порфире развращен? Самодержавие, повсюду бед содетель, Вредит и самую чистейшу добродетель И, невозбранные пути открыв страстям, Дает свободу быть тиранами царям. Воззрите на владык вы всяких царств и веков, Их власть есть власть богов, а слабость — человеков!

Под гром событий, среди подобных споров и монологов, начинается XIX век. Раевский, Пушкин уже учатся читать и писать, когда, на десятом столетии своей посмертной биографии, Вадим становится чрезвычайно заметной политической фигурой.

1803 год. В. А. Жуковский начинает, но не оканчивает сочинение в прозе: Вадим мечтает о бунте против варягов, воображает себя „гражданином Великого Новограда, воином-победителем…“. Последняя фраза отрывка: „Ты плачешь, Гостомысл?“

Рассказ обрывается. Нелегко нежному, чувствительному поэту писать о политике, бунте, крови. Ему ближе плачущий герой…

Через 15 лет в разговор вступает Карамзин. Пересказав по древним летописям появление Рюрика с братьями, историк обращается к читателям, к самому себе:

„Не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? Насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? Или пожалел о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят, что славяне скоро вознегодовали на рабство, и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новограде — случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их — однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом“.

Историк допускает, что ничего этого не было, и Вадима, может быть, не было; но если был, то надо взглянуть сразу с обеих сторон. Будущее за Рюриком, за крепким монархом, но можно понять и тех, кто привык к вольности. В исторической драме равные права имеют обе позиции…

Карамзин, несомненно стремившийся к объективной, высокой истине, многим пламенным современникам показался, однако, чересчур сложным и „равнодушным“. Совершенно не устраивает подобный философский взгляд, например, Рылеева; Вадим для него свой брат (и, разумеется, в это время сходно думает уже и Владимир Раевский).

Грозен, князь самовластительный! Но наступит мрак ночной, И настанет час решительный, Час для граждан роковой.

По Рылееву — как Вадим восстал в 800-х годах, так и мы в 1800-х!

Однако вождь декабристов тут же испытывает героя и себя, обращаясь к нравственно труднейшей теме: но если сограждане не хотят, не готовы к бунту — прав ли тогда Вадим?

Несмотря на хлад убийственный Сограждан к правам своим, Их от бед спасти насильственно Хочет пламенный Вадим.

Набросок Рылеева не окончен, но его герой готов ввязаться в бой; подобно автору, знает, что его „погибель ждет“, но восклицает: „А все-таки надо!“

Лет за 30 до того, при Екатерине, Княжнине, главный вопрос был — за Рюрика или Вадима? Теперь же, в 1820-х, заговорщики, конечно, за Вадима, но главный вопрос: „Их от бед спасти насильственно“?

Как при таких обстоятельствах и Пушкину не впасть в „вадимство“?

Сначала (можно сказать, на глазах Раевского!) он начал поэму: Вадим спрашивает у сообщников, каково настроение новгородцев, и узнает:…народ нетерпеливый,

Старинной вольности питомец горделивый, Досадуя, влачит позорный свой ярем… Младые граждане кипят и негодуют — Вадим, они тебя с надеждой именуют…

Вадим, узнав об этом, отзывается:

Безумные! Давно ль они в глазах моих Встречали торжеством властителей чужих И вольные главы, под иго преклоняли? Изгнанью моему давно ль рукоплескали?.. Теперь зовут меня, — а завтра, может, вновь… Неверна их вражда, неверна их любовь, Но я не изменю…

На этих словах Пушкин останавливается, и мы уж знаем, что если стихотворное послание или поэма у него не идут (вспомним неоконченный ответ Раевскому), то здесь причина не творческая, но идейная…

Сохранился сложный план неосуществленной части: пушкинский Вадим готовит бунт, Новгород колеблется, кипят страсти, но внезапно появляются фигуры, у прежних авторов неизвестные или едва намеченные. Особенно интересен знатный новгородец, некогда друг Вадима по имени Громвал. Этот человек на стороне Рюрика из самых лучших побуждений, но ему не нравится, что новый правитель презирает народ; поэтому Громвал колеблется, находит доводы за Вадима и против: в результате этого гибнут близкие люди, неясна и судьба сомневающегося. Может быть, Пушкин уж примеряется здесь к своему будущему: свободный человек, не желающий примкнуть исключительно к одному лагерю, — мирящийся с царем, но думающий об опальных друзьях…

Так или иначе, но в 1822-м поэма не пошла; позже возникнет и погаснет замысел трагедии о Вадиме…

Пройдут годы, уйдут на казнь и в каторгу декабристы, — и Пушкин вдруг напечатает начало неоконченной поэмы, которое мы только что цитировали; однако даже имени главного героя автор не доверит печати: Вадим, знак революции, под запретом.

Не окончил Пушкин своих Вадимов, наверное, потому, что не находил ведущей, глубокой мысли. Он постепенно охладевает к древнерусскому замыслу, не собираясь уподобиться Вадиму или поклониться Рюрику…

Вот каков был в 1820-х годах Вадим Храбрый, революционер 1860-х.

Вот сколько подтекста было за восклицанием Пушкина: „Раевский упорно хочет брать все из русской истории… О Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме“. Пушкин как-то недоволен, не скрывает своего неудовольствия от друзей, на воле спорит с узником Раевским (который всех зовет в партию Вадима) — „и вдруг остановился“.

 

„Как это хорошо…“

После длинного отступления мы вернулись к той описанной Липранди внезапной „остановке“…

Раевский в тюрьме, Пушкин читает тюремное послание.

Неоконченный стихотворный ответ Раевскому, незавершенный Вадим при сем присутствуют…

Липранди:

…и вдруг (Пушкин) остановился. „Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“, — и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. Па вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Он повторил последнюю строчку… и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца“.

О, это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости…

* * *

Раевский в очень сильных, энергических словах выразил уже ходившую мысль (она у Рылеева, Пушкина, в их „Вадимах“) — о рабстве, забитости, страхе „истукана, немого народа“.

Отсюда возможны разные выводы: либо сдаться, „уйти к властям“; либо заколебаться, задуматься: либо — „но я не изменю!“.

Раевский рисует грустную, отчаянно-грустную картину —

„Борецкая, Вадим, — вы пали!“.

Но вдруг сразу вслед за этим, кажется даже вопреки этому, Владимир Федосеевич снова оптимист — и пророчествует своему народу:

Он пал на край своей могилы, Но, рано ль, поздно- ли, опять Восстанет он с ударом силы!

Это в роде Тираспольской крепости. Для Пушкина — слишком революционно, опасно, — притом что поэт отнюдь не остыл…

Именно весной и летом 1822 года хроника его жизни полна, например, такими происшествиями.

За обедом у Инзова объявляет полковнику Эйсмонту,

„что он никогда крепостных людей за собой иметь не будет, потому что не ручается составить их благополучие, и всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным, исключая отца своего, который хотя честен, но не имеет на этот счет одинаковых с ним правил. Эйсмонт ловил Пушкина на словах, но не мог выдержать с ним равенства в состязании“.

В другой раз Долгоруков описывает, как Пушкин, опять же за обедом у Инзова, „составляя, так сказать, душу собрания“, рассказывает, „по обыкновению, разные анекдоты“, потом рассуждает

„о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: „Прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх“. Глубокое молчание после этих слов продолжается несколько минут, и Инзов прерывает его, „повернув разговор на другие предметы““.

В конце июля многотерпеливый Инзов все-таки опять сажает поэта под арест, после чего, второго августа, Пушкин переписывает набело весьма крамольные Исторические замечания:

„Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением: Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами {12} , и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность“.

Кажется, будто Пушкин все же последовал совету Раевского — „Оставь другим певцам любовь“; он берется за дело в раевском смысле и, наверное, неспроста набело переписывает свои Исторические замечания — не для печати, но, возможно, для распространения…

Однако инстинкт, талант, чутье предостерегают: может быть, именно благодаря тюремным стихам Раевского Пушкин отчетливее различает „свой предел“, который не следует переходить…

Надо, конечно, отвечать Раевскому, нехорошо, невежливо не ответить. Но как же говорить с тем, кто „воззвал из темницы“?

Пушкин рисует пером на полях черновика портрет Владимира Федосеевича, чтоб яснее видеть собеседника.

„Недаром ты ко мне воззвал…“

Раевский сулит поэту „перелом судьбины лютой“.

Пушкин через несколько лет: „Куда бы нас ни бросила судьбина…“

* * *

Заочные разговоры с Пушкиным, кишиневскими друзьями… Зная Раевского, угадываем, что было и многое другое; что он ведет, конечно, разнообразную подземную жизнь в Тираспольской крепости: арестованный — но пока еще не осужденный — продолжает быть „господином майором“ и окружен немалым числом сочувствующих.

 

„Буйный сей мальчик“

Меж тем после краткой передышки, летом 1822 года, вражьи цепи снова собраны воедино и накатывают на майора волна за волной.

Протоколы, протоколы — множество протоколов допросов, на которых Сабанеев делает отметки: „можно уличить“, „явно запирается“, „имеются свидетельства“.

Благодаря доносам и допросам мы слышим и видим характернейшие подробности:

„Майор Раевский при сборе роты спрашивал нижних чинов, говоря: „Здоровы ли вы, друзья?“ И, ко многим из них приходя, просил у них понюхать табаку… Иногда просил (штабс-капитана) о засвидетельствовании своего почтения нижним чинам командуемой им роты“.

Раевский: „Табак нюхал иногда, поклон роте посылал“.

Сабанеев: „Табак нюхать — значит фамильярное обращение с солдатами, а посылать поклон добрым солдатам, с коими служил, не только не нахожу поступком противузаконным, но даже похвальным“.

Показаний много, даже слишком много. Начальники жалуются, что Раевский снова пишет диссертацию за диссертацией и ловко парирует очные ставки — нет чтобы признаться!

Приходится, ввиду затяжки следствия, беспокоить царя этим „мелким делом“ (и без того возможен выговор за „сокрытие“), и все это не очень-то приятно тульчинскому начальству, потому что там, на самом верху, как бы не знают никаких подробностей и „удивляются“ происходящему.

Дежурный генерал Главного штаба Закревский — Киселеву:

„Скажи, что за Раевский, откуда поступил и зачем так долго с ним церемонились?“

И вот наконец то самое, чего опасался Витгенштейн.

20 апреля 1822 года под номером 36 сам начальник Главного штаба его императорского величества князь Петр Волконский предписывает:

„До сведения государя императора дошло, что в городе Тирасполе содержится под арестом 32-го егерского полка майор Раевский, бывший директором дивизионного лицея при 16-й пехотной дивизии, вследствие сего государю императору угодно, чтоб Ваше сиятельство уведомили меня немедленно, какой лицей существовал или существует при 16-й пехотной дивизии и почему так именуется, ибо на сие нужно высочайшее разрешение. Также, за что содержится майор Раевский под арестом и почему не было о сем рапортовано, если он сделал важный какой-либо проступок?“

Царь „не понимает“, что за лицей, кто разрешил? А ведь разрешили Сабанеев, Киселев, Витгенштейн — и одним только царским вопросом все генералы заподозрены.

Если отписать наверх, что арест майора — пустяк, то зачем тогда беспокоить высочайшую персону подробностями и отчего не отпустить майора на свободу? Если же дело серьезное, — как смели столь долго умалчивать? Приходится доказывать, что дело серьезное.

30 апреля Витгенштейн подробно оправдывается, что лицей — это не более чем школа и не нужно придавать значение громкому названию: что обстоятельства очень сложны, относятся к былым годам, и поэтому требуется время для их распутывания, но — „виноваты, исправимся!“.

Из Тульчина — в 6-й корпус; из корпусной квартиры — следователям: „Скорее, скорее, император гневается!“

Однако 32-го егерского полка майор Раевский решительно не желает хоть немного помочь следствию:

Против врагов и клеветы Я не прошу у вас защиты: Враги, презрением убиты, Иссохнут сами, как трава.

Не все следователи выдерживают. Один из них, подполковник Радченко, пишет потаенную записку: „Правительство, казалось, искало не открытия истины, но жертвы в пример другим“.

Другой аудитор, Круглов, вдруг нагрубил усердному инквизитору генералу Черемисинову и за „непочтительность“ отдан под суд. Круглова арестуют, а он покончит с собою и оставит записку на имя подследственного Раевского: „Поручая себя волнам Дуная, прощаю моих врагов и коварных обольстителей. При всей опытности я не мог ускользать от сетей бесчестных“.

Однако торопят, торопят, — и вот предварительное следствие оканчивается.

Сабанеев извещает Киселева, что скоро представит бумаги, а мы не можем отказать себе в удовольствии привести. часть этого письма, даже не очень комментируя и лишь ограничиваясь несколькими сносками (текст, частично опубликованный, цитируется по архиву академика Дубровина).

Сабанеев начинает послание отнюдь не с „революционной персоны“: из дивизии, которой командует шкуродер Желтухин, за кратчайший срок сбежал 71 человек:

„Вот до чего дожили мы с нашей системой управления… Слыханное ли дело, чтобы русский солдат думал бежать к туркам. Никогда!.. Какой срам! Вот каково вверить дивизии желтухиным, а полки адамовым и проч. {13} Впрочем, главные всему виновники — те, кто имеет право и возможность говорить государю правду и молчит {14} . В рассуждении дела Раевского, то буйный сей мальчик неминуемо получит достойное наказание. Он был переведен из кирасир и никому не был известен: как же скоро мнения его обнаружились, тогда и надзор сделался деятельный и успешный. На днях ожидается следственное дело, которое, по рассмотрению, доставлено Вам будет“.

Зрелый муж, 50-летний Сабанеев, и буйный мальчик, 27-летний Раевский…

 

Майор и царь

Все то же долгое, жаркое молдавское лето 1822 года. 7 июня длинная выписка о разных провинностях майора Раевского отправляется быстро, даже минуя штаб армии, в Петербург.

Наконец Закревский, Волконский, Аракчеев, Александр I узнают подробности, весьма их интересующие. „Обстоятельства дела“ сгруппированы в семи „отделениях“:

I. — „О свободе, равенстве, конституции и о кольце, Союз означающем“:

II. — „О поступке Семеновского полка, который майор Раевский находил похвалы достойным“:

III. — „О фамильярном и дружеском обращении майора Раевского с нижними чинами и о толковании оным слова — тиранство“;

IV. — „О внушениях, делаемых майором Раевским юнкерам, бывшим в дивизионной школе, клонящимся к нарушению повиновения и проч.“;

V. — „О подговоре солдат к побегу за Днестр к городу Вознесенску“;

VI. — „Объяснение майора Раевского против писем, писанных им к разным лицам“ и

VII. — „О разговорах майора Раевского с нижними чинами насчет корпусного командира“.

Последние пять пунктов — дело вроде бы местное, дисциплинарное; но вот первые два (снова и снова повторяем): в другие времена, при другом правлении, тут бы самодержец распорядился быстро и страшно…

Этот же самодержец держит бумаги при себе почти два месяца.

Наконец 31 июля Волконский извещает Витгенштейна, что дело Раевского „имел счастие представлять государю императору“, царю же „благоугодно было повелеть“, чтобы майора Раевского „предать военному суду“ „при том же 6-м корпусе в г. Тирасполе под наблюдением самого генерал-лейтенанта Сабанеева, поручив ему иметь особенный надзор как за правильным и строгим производством такового суда, так и за непродолжительным оного окончанием“.

Еще раз, как прежде, документ, спущенный с престола, требует произвести и окончить дело „с возможной точностью и без лишней потери времени“. Насчет лицея царь как будто успокоился.

Добился своего и Киселев: суд велено производить в 6-м корпусе, то есть не выносить сор из избы; в царском решении нет ничего об Орлове. Уже упомянутый подполковник Радченко комментировал это умолчание совершенно определенно: интриги Сабанеева и Киселева, знающих, что в споре о положении и правах солдат Орлов был совершенно прав, а они не правы.

„Вместо поправления своей ошибки они решились оболгать и погубить Раевского, дабы оправдать себя в глазах государя. Какая адская политика! Политика, достойная веков Тиберия и Калигулы“.

Все идет гладко; правда, Волконский распорядился — „со всех прописей, употреблявшихся в ланкастеровой школе, бывшей под ведением майора Раевского… доставить один полный экземпляр ко мне для представления государю императору“.

Обеспокоенный Киселев отвечал: „Таблицы ничего предосудительного в себе не заключают. Писанина слов, о коих упоминается в деле, еще не доказана и, вероятно, доказана не будет“.

Иначе говоря, не нужно придираться к словам „конституция, Вашингтон, Риего“ и т. п.

Киселев знает, что пишет и кому пишет: недавно ведь приняты довольно суровые меры: закрыта масонская ложа, отставлен подозрительный генерал Павел Пущин — и все сделано спокойно, „без шума“, без стремления копнуть слишком глубоко, но с убеждением, что, если копнуть, многое откроется, — да надо ли открывать?

Итак, суд над Раевским еще не начался, концепция же готова: разумеется, осудить, но не шуметь, не раздувать.

 

„Cуди меня…“

„…Судья неправедный“: генералы, министры, государь не слишком обременяют себя юриспруденцией. Никто почти не рассуждает о нарушении закона: дело, в котором заинтересован Сабанеев, передано на рассмотрение самого Сабанеева. Нарушались инструкции о незаинтересованном суде, которые существовали еще со времен Петра Великого; это вполне соответствовало известному определению, что деспотизм и собственных законов не соблюдает. Требуется только суд быстрый и бесшумный.

Для начала назначают семь человек в Комиссию военного суда, которая прямо зависит от Сабанеева. Киселев поинтересовался, что за люди эти судьи, то есть не подведут ли? Сабанеев тут же дал характеристику презусу (председателю) подполковнику Албычеву, — и нам сегодня уж не понять, над кем смеется генерал-лейтенант?

„Вы хотите знать, что за птица Албычев и может ли быть членом Полевого аудиториата? О способностях его к сей должности сказать не умею. Он здесь, в суде над Раевским (где я бываю всякий почти день), сидит и молчит. Следовательно, ничего более сказать не могу как человек скромный!. В полку, по свидетельству дивизионного и полкового командиров, человек бесполезный“.

Наш знакомец подполковник Радченко:

„Всякий недальновидный человек ясно видеть может, мог ли г-н Сабанеев оправдать Раевского, будучи прежде того обвинителем его, в этом случае оправдание значило обвинение самого себя. Комиссия была наряжена из трех полевых офицеров и четырех инвалидных, находящихся под командою или в корпусе г-на Сабанеева, следовательно, члены были безмолвные лица или просто исполнители воли своего господина. В продолжение всего времени комиссия под председательством самого г-на Сабанеева не искала раскрытия истины, но приискивала двух свидетелей к каждой его статье“.

И вот снова спрашивают 50 офицеров, 2500 солдат, многих юнкеров, 7 доносчиков; иногда — в строю, на ходу, хором.

Нет возможности даже приблизительно обрисовать, что творилось в Тирасполе в эти судебные дни, — кажется, один Раевский умел не забыть и сопоставить все дурные перипетии происходящего.

По-прежнему единственное вещественное доказательство — злополучные прописи: „Вашингтон, Мирабо, Квирога“. Зато в огромных томах судопроизводства, на сотнях листов, пахнущих оговором и каторгой, — на каждом шагу любопытнейшие сцены, реплики, водевильные и трагические стычки: прямо Щедрин, Сухово-Кобылин, Островский в ту пору, когда Сухово-Кобылину шесть лет, другие же два знаменитых автора еще не появились на свет…

Итак, перелистаем, просто перелистаем!

„1822 г. сентября 18-го числа на основании Воинских процессов 1-й главы 14-го пункта, чтоб подсудимый майор Раевский с пристойным воздержанием дело свое доносил вкратце, от презуса уговаривай был. За презуса подполковник Албычев.

Вопрос. Как Вас зовут? Сколько от роду лет, какой веры, и ежели христианской, то на исповеди и у святого причастия бывали ль ежегодно?

Ответ. Владимир Федосеев сын Раевский, от роду имею 27 лет. Веры греко-российской; у святого причастия и у исповеди бывал как сего года, так и прежде всегда, кроме прошлого, 1821-го, ибо по болезни быть не мог… Под судом никогда не бывал, без суда, во всю мою службу, был арестован господином генерал-майором Пущиным на 24 часа домашним арестом за неприличные выражения в аккерманскую полицию и за то, что якобы я несправедливо показал, что в квартире подполковника Поймана был умышленный выстрел, тогда как он действительно был, в ночное время, а господин Пойман показал противное тому“.

Вопрос. „Полковой священник 32-го егерского полка Луциевич показывает, что во время бытности Вашей командиром 9-й роты Вы при исповеди им, Луциевичем, этой роты между разговорами говорили, что подчиненные Ваши Вам друзья и что скоро уничтожится деспотство, и что Вас в противном ни законы, ни государь не уверят.

Ответ. Не знаю, о каком деспотстве священник Луциевич говорит, ибо, говоря о государе и законах или ссылаясь в том, что ни государь, ни законы меня не уверят, не мог я и иметь в мыслях никакой власти, ибо где есть законы, там нет деспотизма! Здесь, кажется, господин священник только хотел навести сомнение, следуя примеру офицеров“.

Вопрос. „Какую надобность имели Вы утверждать пред ротою, говоря нижним чинам, что их „никто не смеет наказывать, потому что Вы имеете дивизионного командира-отца… Между тем и я Вас могу защищать?““

Ответ. „Роте я не утверждал и не говорил, что их никт не смеет наказывать. А называл ли дивизионного начал ника отцом — не помню, ибо этому близко двух лет прошло. „Между тем и я вас буду защищать“ — мог я сказать по нижеследующим причинам. По случаю непомерных побегов делал я исследование и в 5-й егерской роте нашел нижеследующее:

1) господин поручик Андриевский следуемую казенную дачу провианта нижним чинам продавал, от чего люди терпели ощутительный голод, тем более что стояли по бедным деревням около Килии.

2) Босиком зимой заставлял людей маршировать на дворе.

3) Производил неумеренные и жестокие побои.

4) Подходя к роте, он иначе не называл солдат, как „подлецы“, „шельмы“, „злодеи“, „я из вас все жилы и кишки вытяну на молдаванское мотовило““.

* * *

Хорошее чтение для Сабанеева… Еще и еще фразочки из доносов, с которыми Раевский то соглашается, то полусогласен, то насмехается.

Унтер-офицерам Железневу и Карелину Раевский грозил: „Вы рады, что я оставляю роту, чтобы иметь случай тиранить солдат, однако я чрез месяц или чрез два явлюсь пред роту и ежели узнаю, что кто-нибудь толкнет солдата, то велю того на штыки поднять“. Другие эпизоды:

„Майор Раевский спрашивал у роты, коею он командовал: „Примете ли, ребята, на штыки подполковника Поймана, если он Вас будет наказывать?“ Рота отвечала: „Примем, Ваше благородие“.

„Майор Раевский, придя к роте, говорил ей, что „если полковник прибудет к вам, то первая пуля ему в лоб за то, что он вас так тиранит““.

„Господин Раевский говорил сии слова: „Благодаря просвещению нынешних времен надобно надеяться, что и в России уравняются состояния“.

„Когда по ошибке приведена была рота, командуемая Раевским, для содержания караула, тогда он говорил роте: „Вот какие подлецы, привели роту напрасно, возьмите на штыки и полкового командира, и адъютанта“, — рота смеялась, и он смеялся“.

„Говорил господин Раевский, что нижних чинов не следует наказывать, потому что мы все равны, ибо как солдат, так и начальник имеет одну душу“.

„Раевский говорил, что он сказал солдатам: „Если кто захочет наказать, выдьте 10 человек вперед, уничтожьте одного, спасете 200“.

Поручик Романовский: „Я возразил господину Раевскому, что „Вы Вашими поступками бунтуете людей“. Тогда Раевский, оборотясь к роте, сказал: „Смотрите, ребята, вас бунтовщиками называют“.

„Майор Загорский уличал майора Раевского в том, что он называл 1-й баталион 32-го егерского полка палочным, деспотическим, что им командуют тираны“.

Оказывается, майор Раевский говорил своим солдатам: „Прежде вас били, а теперь палки уничтожились, чего же бежать?“

Вдобавок — панибратство: „Не угодно ли, ребята, понюхать табачку?“

„Здравствуйте, братцы! Здоровы ли вы? Какие вы худые, бедняжечки, видно, вас много учат!“

„Придет время, в которое должно будет, ребята, и вам опомниться“.

Портупей-юнкер Янович уличает: „Точно рассказывал г. Раевский о Мирабо, что он был участником во французской революции и что он писал много сочинений против своего государя. А о Квироге… что он, Раевский, хвалил его поступок и торжественно рассказывал, что знатные дамы кидали цветы“.

Ответ. „О Мирабо никогда и не думал говорить. О Квироге, может быть, и говорил как о тогдашней газетной новости“.

Рядовой Платонов. Раевский говорил, что „Орлов, ваш защитник, — это — первый генерал в армии… Пойдем, ребята, за Дунай, будем служить с Орловым“, а начальник корпусного штаба господин генерал-майор Вахтен не стоит того, чтобы он, Раевский, и оделся для него.

Вопрос. В замечании сочинения Вашего „Мысли о солдате“ заключаются следующие слова — „и генерал, который судит, судит так справедливо, сам первый нанес удар свободе искать справедливости“… Кто тот генерал, который нанес удар свободе и какой свободе?

Ответ. „Генерал, о котором я говорю, есть господин корпусной командир генерал-лейтенант и кавалер Сабанеев; нанес удар — относилось к унтер-офицерам Охотского полка Кочневу и Матвееву, которые оставлены без наказания господином дивизионным начальником и после отданы под суд господином корпусным начальником“.

Особенно острым был разговор о походе за Днестр: дело в том, что к востоку от Днестра, близ Вознесенска, находились южные военные поселения — забитые и угнетенные больше других, горючий материал для бунта. И вот портупей-юнкера Сущов и Михаловский тоже уличали майора Раевского, что точно он своей роте рядовым описывал возмущение в Вознесенске и говорил:

„Пойдемте, ребята, со мною за Днестр, в Вознесенок, а там тотчас взбунтуются, и пойдет как огонь, а то видите, как вас трактуют“.

Михаловский присовокупил, что Раевский говорил:

„Как солома вспыхнет, так и Россия вспыхнет“.

Один из самых загадочных моментов следствия: Раевский громко, при многих свидетелях, оказывается, призывал — революцию делать. Напрашивается связь с откровенным замыслом Орлова — поднять дивизию, а остальные присоединятся. Неужто Раевский был так уверен, что — не донесут, что вот-вот повторится дело Квироги — Риего: восстанем и дойдем до столицы? Несбывшееся…

Другой вариант разговора о походе за Днестр:

„Пойдете ли со мной за Днестр, там все пред нами трепетать будет“.

На что один песельник отвечал Раевскому:

„Как можно идти, если мы государю присягали?“

„Дурак же ты, — отвечал Раевский, — если и сам государь нарушил присягу, обещался с народом обращаться хорошо, а теперь нас мучит“.

„Рядовой Игнатий Шеловский уличал майора Раевского в том, что он говорил — „служба тяжела“ и спросил: „Пойдешь ли, Шеловский, за мною за Днестр?“, на что он господину Раевскому отвечал: „Я принимал присягу и идти не желаю“. Господин Раевский сказал: „Вот дурак, не хочет идти“, а Шеловский говорит, что Раевский говорил ему о сем тихо“.

Третий вариант — безобидный: „Пойдемте за Днестр, там к нам пристанут девки“.

Раевский хорошо понимает, что за призыв к бунту полагается строжайшая кара, вплоть до расстрела. Но у него есть и сильный защитный ход: кто же о таких делах толкует при множестве свидетелей? Если бы имел прямые революционные замыслы, то не стал бы открыто спорить с начальством и бороться со злоупотреблениями. Доносчики либо шуток не понимают (идти к девкам, а не бунтовать), либо выдумывают.

„Если бы я действительно говорил о Вознесенске и о бунте, то юнкер Сущов не преминул бы в первом своем доносе показать сего, но мне именно господин генерал-майор Киселев сказал, в бытность свою в Тирасполе, что „донос Сущова найден вздорным“. Комиссия вместо того, чтобы отдалить юнкера Сущова от дела, допустила его в темных местах быть свидетелем, чего не вправе была: 1) яко доносчика на меня, 2) как человека, который обещался мне мстить при свидетелях, 3) как человека, бывшего все время моего нахождения в полку под судом за побег и имевшего на меня злобу, ибо я его выгнал из дивизионной школы“.

Против каждого сколько-нибудь угрожающего свидетельства пишется очередная прехитрая „диссертация“: юнкера обвиняют майора в панибратстве, а меж тем сами жалуются на его суровость, даже грубость: выходит, он не распускал нижних чинов, а, наоборот, держал их в строгости; но ведь именно по причине этой строгости, — утверждает Раевский, — юнкера столь радостно соглашаются давать показания на своего бывшего начальника: „Могли ли юнкера, большею частию бедная шляхта польская, не обольститься этим, будучи незрелы ни летами, ни умом, не понимающие почти вопросов, но слишком недовольные моим прежним строгим обращением“.

Нужны доказательства пристрастности этих юнкеров? Пожалуйста:

„Когда я был посажен под арест, от радости, перед отправлением в Тирасполь, всю ночь пьянствовали и при громком крике холостыми и боевыми патронами прославляли мой арест, а на другой день хотели разграбить весь запас муки из школы, о чем я тогда же говорил господину Радичу — адъютанту господина корпусного начальника и через него, запискою, просил адъютанта генерала Орлова для прекращения буйства сего взять меры“.

Таким образом, показания юнкеров-доносчиков скомпрометированы их собственной радостью, которая, оказывается, зафиксирована в записке Раевского, вовремя поданной наверх (из-под ареста!) и адресованной генералу Орлову и генералу Сабанееву.

Майор крепко стоит почти против целого корпуса, — по сверху торопят.

21 марта 1823 года, почти через 14 месяцев после ареста Раевского, члены суда подписывают сентенцию, то есть приговор:

„Майора Раевского… лишить живота, взыскав с него издержанные на прогоны деньги, всего тысячу семьсот шестнадцать рублей четыре копейки для пополнения тех сумм, из коих они позаимствованы“.

Лишить живота — казнить. Но это несерьезно: „турецкая расправа“!

В тот же день сентенция передана генералу Сабанееву, который пишет свое мнение:

„Раевского, как вредного для общества человека, удалить от оного в Ставропигиальный Соловецкий монастырь или другое какое место, где бы вредное распространение его образа мыслей не могло быть поводом к нарушению спокойствия, если же приводимые против Раевского свидетельства признаются к обвинению его недостаточными, в таковом случае полагаю: как чиновника, впадшего в подозрение столь важное, удалить от службы и иметь его под строгим полицейским надзором“.

Как видим, Сабанеев не употребляет страшных слов — „лишение живота, чинов, дворянства“, это прерогатива царская. Генерал, однако, сам предлагает два варианта: либо Соловки, либо отставка под надзором; он, конечно, уверен, что (как это обычно практикуется) наверху предпочтут более мягкое решение, может быть еще и убавят. Киселев, Витгенштейн, Волконский, царь: четыре инстанции почти без сомнения утвердили бы без шума приговор крепкий, но не кровавый — и дело с концом…

* * *

Тут бы Раевскому согласиться, признать — и далее, наверное, обеспечил бы себе сравнительно спокойную биографию: жил бы, скажем, с роднею в Курской губернии, со временем, путем прошений и ходатайств, вернул бы право служить, поступил в статскую службу, какую-нибудь губернскую канцелярию, глядишь, еще бы и карьеру сделал — как очень многие из декабристов. 14 декабря в этом случае его могло и не коснуться, ибо — сочли бы уже наказанным и вряд ли заново привлекли по делу о тайных обществах: Следственный комитет 1825–1826 годов в основном ведь интересовался позднейшими делами, Северным и Южным обществом, планами вооруженного восстания, а Раевский даже не может быть отнесен к южанам (в следственных документах его будут именовать членом Союза благоденствия, формально упраздненного в начале 1821 года).

Конструируя несбывшийся вариант этой судьбы, мы отчасти сраниваем ее с участью Пушкина: на поэта как на источник вольнодумства было подано в 1825–1826 годах около 20 декабристских показаний, — но он уже к тому времени был наказан ссылкою в Михайловское и поэтому не привлечен.

В 1823-м Раевский, сверх того, мог бы расположить вершителей своей судьбы самим фактом кроткого согласия: царская воля была ведь — все решить побыстрее, потише.

Однако майор наш особенный.

 

Протест

Второе тюремное лето… На воле, в большом мире и молдавском, кое-что происходит. Орлов окончательно отставлен, ему велено „состоять по армии“; Пушкин начал „Евгения Онегина“, оканчивает „Бахчисарайский фонтан“, обсуждает с Иваном Липранди громкую историю Киселева с Мордвиновым: сложные армейские интриги привели к ссоре двух генералов: командир бригады Мордвинов пошел на совершенно необычный шаг — вызвал на дуэль начальника штаба армии. Большинство знатоков чести, в том числе опытный бретер Липранди, Мордвинова осуждали: эдак каждый подчиненный, недовольный начальником, станет с ним стреляться. Кажется, один Пушкин находил в „генеральском поединке“ другую сторону; ему нравилось, что никому почти не известный генерал смело вызвал весьма заметную персону, „фаворита государя“: поэт явно подразумевал свое-то, что не раз сталкивало его с вельможами.

Дуэль состоялась, Мордвинов убит, Киселев выплачивает семье Мордвинова пенсию, царь Киселева прощает. То было одно из весомых доказательств императорского благоволения к начальнику штаба 2-й армии, и Раевский, зная в тюрьме обо всей этой истории, волен был гадать, как это отразится на его судьбе: Киселев поможет, как обещал, или, наоборот, укрепившись в царском мнении, не станет ни о чем беспокоиться?

* * *

Киселев беспокоился, но совсем не о Раевском: Александр I все более странен, сумрачен; у него свои сведения о том, что творится на Юге; он знает ничуть не меньше Киселева о тайных обществах — и генерал должен гадать, отчего царь их как бы не видит. Пушкин позже, в Х главе „Евгения Онегина“, напишет — „Наш царь дремал“; вернее было бы сказать, что у царя была постоянная бессонница, во время которой являлся и убитый отец, и новые конспираторы. В связи с этим особое значение для всех, кто служил на Юге, приобретал высочайший смотр 2-й армии, назначенный на осень 1823 года.

Судя по переписке Киселева и Сабанеева, они заняты исключительно „царским экзаменом“, но, разумеется, понимают, что надо серьезно обдумать, как отвечать царю на неожиданные вопросы; скажем, об офицерах-заговорщиках или о Раевском, дело которого второй год никак не решится, — а это уж подозрительно.

Сабанеев — Киселеву, 4 июня 1823 года:

„Боюсь слишком горячего усердия перед смотром задорного Желтухина (которого Вы так выхваляете и который, по мнению моему, не должен командовать не только дивизией, но даже и ротою). Надобно унять, но как унять, когда Вы прошлого года ему потакнули; несмотря на то, я все-таки тиранить, мучить, утомлять и истощать не позволю, сколько от меня зависит“.

3 июля:

„У Желтухина с 1 по 16 мая бежало 34, умерло 11 солдат. Этому варвару мало до того нужды, но мне стыдно смотреть равнодушно на такие мерзости“.

Киселев, как видно, знает „петербургские настроения“, царский испуг при слове „лицей“ и успокоение при известиях о „желтухинском порядке“. Сабанеев же недостаточно силен, чтобы опрокинуть ненавистного подчиненного, и, сверх того, вынужден жаловаться Киселеву на другого нижестоящего, правда не генерал-майора, а майора:

„Одна чума за Прутом, под сумнением, а другая у меня под глазами.

Это Раевский.

Нельзя ли, почтеннейший отец и командир, сделать мне величайшее одолжение, избавить меня от этого человека. Не все ли равно, где он будет содержаться — в Тульчине или в Тирасполе? В Тульчине тем лучше, что он имеет какую-то надобность объясняться с аудиториатом, черт его возьми. Пиши он, что хочет, лишь мне не быть под сумнением, а потому надеюсь, что все кляузы, какие по злобе вздумает на меня взвести Раевский, — будут мне известны, дабы и я мог оправдаться в свою очередь.

Хотя и больно мне оправдываться от клевет на меня Раевского, который, разумеется, что только может, выдумывать на меня будет, но делать нечего. Я прошу только того, в чем не было отказано самому Раевскому…“

Да, трудно приходится боевому генералу, если он отказывается от продолжения кампании и просит других взяться за дело… Кстати, на многих офицеров и чиновников, наблюдающих все эти события, немалое впечатление производит „выход из строя“ одного доносчика за другим: после самоубийства Вержейского и сумасшествия одного из главных обвинителей, юнкера Сущова, крепко проворовался и взят под стражу другой свидетель — штабс-капитан Цых. Можно сказать, что здесь уже предвосхищена судьба будущих знаменитых „стукачей“, выступавших на процессе декабристов; помещик Бошняк через несколько лет после своих доносов на декабристов-южан пропадет в Польше, причем отступавшие русские войска, кажется, „забудут“ захватить его с собой; дольше проживет, но все равно зарежется погубитель Пестеля капитан Майборода. Наконец, унтер-офицер Шервуд, предавший многих заговорщиков и за то повышенный, награжденный, — проворуется, долгие годы проведет в тюрьмах, а после канет в небытие.

Трудно, неловко, противно Сабанееву меж двух огней: Желтухин и Раевский.

Дело в том, что майор воспользовался своим законным правом (Киселев не помешал!) и подал наверх Протест против суда, да какой!

В нем 99 возражений против Сабанеева, судей, свидетелей, против сомнительных фактов, ложных или недоказанных обвинений. В ход идет многое, даже цитаты из наставлений генерала Сабанеева:

„Во всем этом деле не закон был судьею, но судья законом , как сказано в печатном катехизисе, который издал господин генерал-лейтенант Сабанеев для солдат“.

Больше того, у себя в камере Раевский удивительно осведомлен о петербургских мнениях, беспокоящих командира корпуса, и бьет больно, очень больно:

„Хотя судная Комиссия учреждена была под непосредственным надзором того начальника, который обвинил меня, но для того ли, чтобы осудить непременно, несмотря ни на какие оправдания, законы и вину? Я твердо уверен в противном и потому-то оправдываюсь безбоязненно. Господин корпусной начальник отзывался мне везде волею вышней власти. Даже общий слух носился в Кишиневе, будто бы его превосходительство говорил, что ему писали из Петербурга, что, „доживши до седых волос, его превосходительство не видит, что у него делается в корпусе или 16-ой дивизии“. Впрочем, это один слух, но если он справедлив, то господин корпусной начальник, основываясь на этом, должен был взять строгие меры в 16-й дивизии“.

Однако всего этого Раевскому мало; исследователи его художественного творчества должны бы проанализировать Протест как великолепный образец прозы, где в центре образ генерал-лейтенанта. Всем известно, что Сабанеев защищает солдат и очень этим гордится, — так не пожалеем и этой репутации!

„Во второе заседание корпусной начальник господин генерал-лейтенант и кавалер Сабанеев, разгорячась на меня в присутствии Комиссии, сказал мне: „Я бы Вам смолчал, но когда Вы тронули меня, когда стали рассуждать обо мне с солдатами, то… извините меня“. Эти слова были сказаны в Комиссии с угрозами. Чего же мне было ожидать, когда главный судья мой обнаружил так гласно негодование свое? Мог ли член, говорящий мне о собственной обиде, быть справедливым?“

Еще и еще:

„Начальник 6-го пехотного корпуса господин генерал-лейтенант и кавалер Сабанеев собственными руками бил рядового 1-й егерской роты до того, что он весь окровавленный вышел из его спальни, равно 9-й егерской роты унтер-офицера Колесникова и рядового и кавалера Шеловского — всех трех под допросом.

Умалчиваю о тех, коих я не видал, оставляю то, что в комнаты корпусного командира господина генерал-лейтенанта и кавалера Сабанеева приносимы были пуками палки и громкие угрозы какого-то камчатского кнута (конечно, того самого, который был употреблен в Камчатском пехотном полку). Прошу покорнейше спросить солдат, и дело обнаружится со всею ясностию“.

„Сущов с дерзкою усмешкою начал рассказывать разный вздор, который к делу приклеен быть не мог, наконец, добавил: „ (Раевский) говорил с похвалою о Ровиге“.

„Не о Ровиго, — подхватил корпусной начальник, — но о Квироге!“

„Точно так, Ваше превосходительство“ — и это поступило в дело“.

„Так же незаконно на личную ставку ввели всех юнкеров вместе, где делалась улика фронтом, как торжественное ура!.. Корпусной командир сам спрашивал, „говорил ли майор Раевский то-то и то-то?“

Ответ на все вопросы в один голос был: „Говорил!“

Видя явное наущение и зная хорошо своих юнкеров, я спросил Чернолуцкого: „Что я говорил?“

— „Вы говорили, что Вашингтон писал разные стихи против французского короля и когда ехал через Мадрид, ему бросали цветы“. Если Комиссия имеет довольно духу и чести, она не откажется подтвердить это. Я улыбнулся и сказал господину корпусному командиру:

„Вот как они слышали!“

„Молчите!“ — был ответ, а засим вслед юнкера были высланы“.

Обидев генерала, Раевский, можно сказать, расшвыривает свидетелей, причем ловко соединяет тех, которые еще могут быть опрошены, с другими, кто покончил самоубийством, сошел с ума, проворовался.

Ссылаются на солдат: тут Раевский парирует иронией, логикой, даже математическим расчетом:

„Меня обвиняют во вредных внушениях нижним чинам — где же эти внушения, когда изо всей массы солдат, под командою моею состоявших, число голосов положительных к числу отрицательных относится, как 1: 100. А в добавление представляю вышнему начальству на рассмотрение положение солдат: с одной стороны , господин корпусной и бригадный генералы, офицеры полка и фельдфебель роты, при них палки, власть, угрозы, обольщение и страх будущего гонения; с другой — заключенный, подобно преступнику, офицер, от которого не только защиты, но и самой благодарности ожидать невозможно было“.

У майора, повторим, есть какая-то собственная „тайная полиция“, которая ведет свое следствие и способна обвинить всех обвинителей. Он, например, точно знает, как шла обработка солдат одним из генералов-следователей:

„Господин генерал-майор Черемисинов то прогонял, то снова призывал людей, угрожая им разными жестокостями, наконец нашел лучшее средство — он просто в кругу песенников начал читать то, о чем нужно было, повторяя: „Ведь говорил!“ Солдаты, не понимая ни вопросов, ни чего от них хотят, одни сказали — „да“, другие — „нет“, а господин генерал-майор Черемисинов просто велел подписать грамотным и тем кончил допрос. Вот почему существует по следственному делу согласие показаний: по судному — разногласие, а по очной ставке — совершенное сознание со мною“.

Прочитав это. Сабанеев не выдержал и написал примечание:

„Почему же знает Раевский, как допрашивал генерал-майор Черемисинов? Потому, вероятно, что везде были сообщники Раевского, одной с ним злодейской шайки“.

* * *

Господи, ну что же нужно этому майору! Ведь так было, есть и будет. Не сомневаемся, что Сабанеев и многие другие были искренне обижены на Раевского за его „диссертации“. Как-то не по-российски, не по-нашему, — поклонился бы, покаялся, ну и мы бы в долгу не остались. Так нет, он буквально сыплет компрометирующими, обидными примерами.

Майор точно рассчитывает, что семерых судей спросят: „Зачем же вы подписывали такие несообразности?“

Очень просто (Раевский указывает разных свидетелей):

„Ах, если бы Вы знали, что со мною делали? Сущов еще не к тому склонял, корпусной командир говорил, что я пропаду, если не покажу… и проч. и проч.“.

„Что ж было делать? Если б мы не подписали эту Сентенцию, то корпусной командир положил бы самое строгое мнение!“

„— Ну почему же Вы подписали? — Потому, что не хотел быть за это обойден… треснул себя по лысине и подписал!..“

В заключение еще одна пикантная сценка меж просвещенными людьми:

„Корпусной начальник спросил у меня довольно умеренно — кого я считаю пристрастным? Не зная говорить двуязычно, я отвечал: „Никого, кроме Вас самих!“ Его превосходительство не сказал ничего на это, но велел при себе продолжать очную ставку. Здесь-то включили статью „о деспотизме“ с пустозвучными доказательствами. Я не подписал черновой очной ставки. Но господин корпусной начальник, недовольный моим справедливым негодованием, в присутствии членов, своих адъютантов и людей назвал меня „преступником“, поведение мое „мерзостным“, угрожал мне крепостью и, делая другого рода колкости, говорил: „Вы не Катон и не Брут!“ К чему здесь упомянуты Катон и Брут, мне неизвестно“.

Вот куда дело пошло — не Катон, не Брут, которые, как известно, погибли, сражаясь против деспотизма. Катону или Бруту можно то, чего нельзя майору Раевскому!

Не станет Раевский доказывать свое родство с древними римлянами; тем более что — „двойной внутренний и наружный караул охранял меня, а внутренний страж и ночью даже находился со мною в одной тесной комнате. Когда я говел, тогда офицер и унтер-офицер конвоировали меня в церковь“.

Даже слугу ему не оставили — отправили в курское имение.

Может быть, это был тот арнаут, который, узнав, что хозяина арестовывают, предлагал решить дело просто, по-восточному: „Сабаней резай“. Раевский с трудом его удержал.

Строгие меры и прочее — это для Владимира Федосеевича пустяки. Главное, что противник в обороне, и сам генерал-лейтенант вынужден оправдываться перед Тульчиным:

„Раевский до окончания суда содержался даже не на гауптвахте, но в особой комнате при гошпитали, сперва в крепости, а потом в городе, за наружным караулом и внутренним надзором… Не только позволено ему было выходить на крыльцо его темницы, но даже прогуливаться по крепости за присмотром жившего при нем инвалидного унтер-офицера“.

Дух майора укрепился. Протест идет к высшему начальству; кроме 99 „возражений“, в нем отмечены 23 нарушения закона во время самого суда.

И при всем при этом Раевский замечает какое-то странное нежелание судей обвинять по некоторым очень любопытным пунктам, где, казалось бы, у нападавших были неплохие шансы.

Майор, кажется, готов обвинить противников даже в том, что они его „плохо обвиняют“.

* * *

Действительно, была ведь в бумагах Раевского „политическая линия“ — тайное общество, прописи. Мы чувствуем, как незримо и явно из Петербурга в Тирасполь шли намеки — этих материй не очень касаться и как бы не замечать… Вот — опаснейший сюжет о походе за Днестр, то ли для восстания, то ли „с девками“: суд предпочтет не углубляться, поверив доводам мапора.

Или все те же учебные тексты насчет конституции и деспотизма, Квироги, Риеги. Раевский в ответ спрашивает судей:

„Какой вред могли произвесть имена людей славных, в числе других написанные? Ужели правительство, желая и поощряя образование юношества, запрещает упоминать о том, что помещено в учебных книгах?“

Сабанеев снова не выдержал и к этому месту сделал примечание — „Людей славных Квирога и Риего, кончивших жизнь свою в петле. Генерал Сабанеев“. Однако и эту материю раскапывать не стали… Риего действительно повесили, и как раз в то время, когда Раевский писал протест: Квирогу не вешали… Однако дело не в этом.

Дело в том, что, защищаясь. Раевский почти что смеется над обвинителями: ведь дело ясное, что он революционер, заговорщик; но революция не началась, заговор почти неуловим; он дерзко стимулирует Сабанеева и других углубиться в эти сюжеты и не столько знает, сколько чувствует, что они на это не пойдут: что здесь кроется тайна глубочайшая!

* * *

По-разному складывались отношения судей и подсудимых в российской политической истории. Случалось, пытками выбивали показания о том, чего обвиняемые не делали и даже не собирались делать: недавний пример — сталинские процессы 1936–1938 годов. Чаще все-таки суд стремился выяснить, что было на самом деле; бывало, обвинители точно знали, что совершил обвиняемый, и тот знал, что они верно говорят, но все же — не имеют достаточных доказательств. Если преступник в подобных случаях держался крепко, в частности если судили убежденного революционера, — то возникала нелегкая для самодержавной, деспотической власти коллизия: следовало бы отпустить, оставив в подозрении; но не может же авторитарная власть освободить своего врага только оттого, что не имеет доказательств!

Почти через 40 лет после процесса Раевского в Петербурге будут судить Чернышевского. Следователи и судьи знали, что он „революционер № 1“, но ловок — не достанешь. И тогда прибегли к фальшивке, подделали почерк Николая Гавриловича на весьма компрометирующем документе; подделали, чтобы доказать… правду (то есть причастность Чернышевского к революции и, кстати, именно к этому документу); иногда наши историки столь увлекаются, разоблачая безобразия царской юстиции, что у них выходит, будто засудили невиновного человека: нет, Чернышевский был чрезвычайно виновен перед той властью, ей было за что его ненавидеть и судить, — но вот доказательств не было, и пришлось подделать!

Сенатские секретари, которых собрали для удостоверения подлинности произведенной подделки, сначала разделились — семь „за“ и семь „против“; ну тут уж самодержавная система сработала, привели новых секретарей, с ними поговорили, и со второй попытки подделанный почерк Чернышевского был признан ему принадлежащим, со счетом 15: 0 „в пользу правосудия“.

* * *

Случай Раевского — тот, да и не тот. В 1863–1864 годах следствие и суд любой ценой старались уличить, утопить противника; Раевский внушал следователям и судьям не больше симпатии, чем Чернышевский, но вот с любой ценой обстояло довольно сложно.

Сабанеев кричал, нажимал, бил солдат, прибегал даже к фальшивым свидетельствам, чтобы доказать военную, дисциплинарную, уставную вину Раевского; но там, где „воняло заговором политическим“, — он замедлял усердие, да и не хотел, да и не имел указаний.

Марк Константинович Азадовский 130 лет спустя, кажется, первым угадал, уловил это обстоятельство и, как помним, писал Оксману, что опасается за будущее своей гипотезы — непривычной, необычной, трудной для публикации. Ученому удалось, пусть посмертно, обнародовать свои мысли (благо на дворе был уже 1956 год): всего несколько фраз, требовавших обдумывания, разработки, новых поисков…

Итак, повторим: на Раевского обрушиваются свидетельства о сказанных им словах, а он требует доказательства совершенных дел: иначе получается суд за образ мыслей, против чего не раз высказывался просвещенный император Александр. Слишком глубоко закапываться в потаенные мнения и связи Раевского опасно для престижа 6-го корпуса, ибо, если там глубокая крамола, значит, действительно Сабанеев, „дожив до седых волос“, ничего не видит; к тому же, вообще не приказано слишком многое узнавать…

Среди бумаг Раевского нашелся, например, случайно не уничтоженный список членов тайного общества, который был отправлен в Тульчин, походил по рукам нескольких генералов, в том числе Киселева, и… пропал (позже этот эпизод тщательно обсуждался на следствии по делу декабристов, но так и не доискались, кто виновник).

* * *

Повторим (и не в последний раз, после еще будем о том толковать!), что Раевский какой-то особой политической или поэтической интуицией ощутил „слабину“ противников: не касаясь тайного общества, кишиневского подполья, весьма нелегко было строить обвинение; приходится нажимать на последствия, игнорируя причину. Скажем, говорить об агитации среди солдат, но не настаивать, что это делалось в расчетах на будущее восстание или мятеж. Без „заговора политического“ все обвинения против майора сводятся к сотням нудных, противоречивых мелочей: несуразный дом на песке без фундамента. Раевский же упрямо настаивает: если у вас есть серьезные обвинения, в заговоре, в государственной измене, в подготовке восстания, — давайте, выкладывайте, тогда я буду по всей форме виноват. Если же нет, то извинитесь; в крайнем случае, зачтите заключение в наказание, отпустите, ибо все ваши мелочи перепутаны, противоречивы и легко разрушаются разумной логикой того, кто не боится даже корпусного командира…

* * *

Кое-что зная, о многом догадываясь, майор в Тираспольской крепости смело дергал длинную веревку или цепь, которая через Тульчин и Главный штаб вела к императору, к его меланхолии, страху, огорчению, усталости, к формуле „не мне их судить“. Сабанеев тоже чувствует, что ход процесса надо соотнести с обстановкой в высших сферах; в его душе, как мы знаем, сталкиваются стремление к порядку, укреплению собственной репутации, а также нежелание выносить сор из „корпусной избы“ и старинное суворовское отвращение к делам и заговорам политическим, боязнь потерять честь, превысить свои полномочия в борьбе с майором и дворянином.

Бывало, что весьма важный и знатный человек многое терял в глазах общества благодаря отпору, вызову, насмешке какого-нибудь желторотого поручика; так, на репутации графа генерал-губернатора Воронцова весьма дурно отразилась его „административная победа“ над чиновником Х класса Александром Сергеевичем Пушкиным.

Если Сабанеев кое о чем догадывается, то уж многознающий и умный Киселев знает и чувствует почти все.

В течение ряда лет он тонко и точно находит верную пропорцию между верноподданничеством и вольнодумством; знает, что надо арестовать Раевского, но не слишком углубляться в его тайны; знает, что надо образумить Орлова и одновременно его спасти; угадывает, когда нужно одобрить аракчеевца Желтухина и рассеять подозрения царя насчет опасных заговоров. И закрыть глаза на исчезновение списка заговорщиков.

Споры XX столетия о том, что знал и чего не знал Киселев, не был ли он связан с декабристами, — все это примерка другой, позднейшей психологии к совершенно особой ситуации начала 1820-х годов, — когда Раевского и некоторых других судили, но — „не мне их судить“…

Пока что осенью 1823 года из штаба 2-й армии, через Закревского и Волконского, царю внушают, что армия хороша; что же касается Протеста Раевского, то сейчас главное — затянуть, переждать высочайший смотр.

Смотр, маневры состоялись в начале октября 1823 года. Перед Александром промаршировали солдаты, ведомые Витгенштейном, Киселевым, Сабанеевым, Желтухиным, Постелем.

Смотр проходит отменно; никаких жалоб — офицеры в порядке, солдаты довольны, Раевский и другие арестанты надежно упрятаны и голоса не имеют…

„Превосходно! Точно гвардия“, — произносит царь, когда перед ним проходит Вятский полк под командой Пестеля.

Впрочем, с того смотра доносятся и другие фразы. Генерал-майору Сергею Волконскому Александр вдруг советует заниматься службой, „а не управлением моей империей, в чем вы, извините, толку не имеете“. Намек прозрачен: я знаю про вас все, но пока ничего не предпринимаю…

Киселев просит о смягчении участи примерно сорока разжалованных офицеров (Раевского среди них нет — он еще не разжалован): Александр отказывает.

Наконец, при многих свидетелях происходит любопытный обмен репликами между весьма значительными вельможами, Аракчеевым и Киселевым (сцену записал декабрист Басаргин).

Аракчеев:

„Мне рассказывал государь, как вы угодили ему, Павел Дмитриевич. Он так доволен вами, что я желал поучиться у вашего превосходительства, как угождать его величеству. Позвольте мне приехать для этого к вам во 2-ю армию; даже не худо было бы, если б ваше превосходительство взяли меня к себе в адъютанты“.

Слова эти всех удивили, и взоры всех обратились на Киселева. Тот без замешательства отвечал:

„Милости просим, граф; я очень буду рад, если вы найдете во 2-й армии что-нибудь такое, что можно применить к военным поселениям. Что же касается до того, чтобы взять вас в адъютанты, то, извините меня, — прибавил он с усмешкою, — после этого вы, конечно, захотите сделать и меня своим адъютантом, а я этого не желаю“.

Аракчеев закусил губу и отошел.

Так шутили, намекали, угрожали во время знаменитого смотра, — но в целом Александр доволен. Последовали награды. Царь понимает, что надо на кого-то опираться, поэтому награждает и своего фаворита Киселева, и Сабанеева, хотя Лимон — не его человек и доверия полного нет.

12 декабря, в день рождения государя, Иван Васильевич Сабанеев получает следующий чин — становится генералом от инфантерии — полным генералом (выше только фельдмаршал)…

* * *

Киселев, конечно тоже награжденный, вскоре после смотра просится в отставку, устал. Царь отпускает его в отпуск за границу.

Надо думать, столь неожиданный упадок духа и сил во многом объясняется той двойственностью, двойной ролью, о которой мы говорили. Сабанееву немного легче: он меньше знает, понимает не всю „тонкую механику“. Впрочем, в этом смысле еще легче Раевскому: по крайней мере, его не коснулась многомесячная муштра перед смотром…

Вскоре и Витгенштейн просится на воды: 2-ю армию временно принимает Сабанеев.

И как раз в это самое время истекает срок рассмотрения протеста Раевского Тульчинским аудиториатом.

То ли Киселеву и Сабанееву было недосуг; то ли на этот раз боялись давить на судей, потому что скоро все станет известным и в конце концов дойдет до Раевского в его тираспольской камере, — но бесхитростные аудиторы 2-й армии, два полковника и два генерала, вдруг пришли к выводу, что во время следствия и суда над Раевским было совершено множество ошибок:

„Отступления и упущения последовали при самом начале дела, и потому на все части оного распространились так, что поступков подсудимого, отдельно совершенно доказанных, от подающих одно подозрение объяснить невозможно“.

Более того, аудиторы совершенно резонно заметили, что большая часть путаницы произошла из-за передачи дела Сабанееву: заколдованный круг, судят заинтересованные лица, — лучше было бы все передать в какую-нибудь более нейтральную инстанцию. Откуда было знать двум полковникам и двум генералам, что это сам царь Александр распорядился решить все скоро, „незаметно“, при Сабанееве, а не доискиваться (как это могли бы сделать в соседнем 7-м корпусе). Правда, скоро и бесшумно не вышло, — но все равно получалось, что тульчинские аудиторы замахнулись на царское решение, не поняли таинственной царской мысли.

Чего доброго, они сами, армейские законники, захотят узнать то. чего им знать не следует…

* * *

Витгенштейн и Киселев могли бы облегчить царскую задачу, если б утвердили приговор: они имели право, и он вступил бы в законную силу — сослать в Соловки или, более вероятно, отставить и под надзор. Однако руководители 2-й армии „притомились“: они сами раздвоены, сами не уверены; они как бы уменьшенное подобие, приглушенное эхо „петербургских настроений“.

Один Раевский — цельный и громогласный, и чем больше они стараются „обойти“, тем больше он требует самого прямого пути. Настаивает на ясности, которой там не хотят; не хочет тихо окончить дело — а там как раз хотят…

Меж тем уже почти два года прошло со времени ареста. Следствие, суд и пересуд миновали, последнее слово за „верхами“.

18 января 1824 года император требует дело Раевского к себе.

 

Невстреча

Как раз в эти-то зимние январские дни в Тирасполе случилось одно внешне малозначительное происшествие, о котором не можем не рассказать.

Пушкин уже переехал в Одессу, но не забывает кишиневских приятелей. В середине января 1824 года вместе с Иваном Липранди пускается в небольшое путешествие по Молдавии.

Приехали в Тирасполь, остановились у Павла Липранди. Спутник Пушкина отправился с деловым визитом к Сабанееву и звал с собою поэта, но тот не захотел:

„Это, однако же, не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? — и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ними. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив, даже до болтовни, и очень понравился Пульхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы мили. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, „лицом очень интересным““.

Как все это понять?

Поэт уже четвертый год живет в южном изгнании; Иван Липранди находится в сложных конфликтных отношениях с начальством (недавно вернулся на службу, правда не военную, а гражданскую). Сабанеев, прежде имевший зуб на Пушкина и дурно отзывавшийся о Липранди, как будто не помнит зла (может быть, на перемену его мнений подействовал любимый адъютант Павел Липранди?).

Настроение у генерала неплохое: новый чин — это ведь „вотум доверия“. Возможно, генерал не хотел также терять свою прежнюю репутацию человека культурного, оригинального, своеобычного (что подразумевал Липранди под „первым браком“ Сабанеева, — не понимаем: то ли это шуточка насчет „незаконного брака“ с Пульхе-рией Яковлевной, то ли мелькнувшая в письмах генерала француженка из Нанси?).

На другой день Пушкин и братья Липранди отправляются в Вендоры, где поэт беседует со стариком, родившимся в XVII столетии, — со 135-летним казаком Искрой, помнившим Петра I и Карла XII, но Пушкин

„добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не басурман, как шведы, — все напрасно“.

Затем — снова в Тирасполь с Павлом Липранди, и, разумеется, не раз вспомнили общего приятеля Раевского, который здесь, рядом, в крепости. Адъютант Сабанеева решил сделать поэту приятное — и далее (согласно записи Ивана Липранди) разыгралась довольно странная сцена:

„Когда Пушкин проснулся, брат мол был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе.

По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным… На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, — Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, „а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург“, — и пр.

Я переменил разговор, видя, что куплеты „Певца в темнице“ были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. „Жаль нашего Спартанца“, — не раз, вздыхая, говорил он“.

Многие пушкинисты, стараясь всячески выгородить поэта (не мог же он струсить!), соглашаются, что все дело в Сабанееве: с какой, дескать, стати генерал, ненавидевший Раевского и просивший убрать того прочь, — с какой стати он столь милостив? Уж не провокация ли с целью скомпрометировать Пушкина?

Категорически не согласимся! Все-таки поразительное умение у потомков — измерять предков отнюдь не по закону XIX столетия! Генерал ведь связан понятиями чести, устроить „провокационное свидание“ значило в ту пору опозориться на всю Россию. Да зачем ему таким странным способом вредить молодому поэту? Скорее, наоборот: суд над Раевским окончен, сам генерал просил о смягчении приговора — так что теперь он как раз заинтересован в „левой“ репутации; может быть, даже с удовольствием вспоминает прежнюю реплику „щенка Пушкина“ о „якобинстве“ командира корпуса…

И, кстати, Сабанеев в определенной степени преуспел, пожал плоды своего радушия, гостеприимства. Через три недели после тираспольского эпизода, в середине февраля 1824 года, Пушкин, приехав в Одессу, насладился одним происшествием, о котором поведал Ивану Липранди (а тот записал):

„А вот кто потешил меня — так это Иван Васильевич (Сабанеев) , и рассказал нам, что граф и графиня (Воронцовы) неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово — „как подобает русскому“, — прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его… не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имеющиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских.

Надо полагать, что это так и было передано в Петербург, ибо Иван Васильевич получил от князя П. М. Волконского сообщение, что государю такое костюмирование не было приятно“.

Как видим, поэт и генерал взаимно расположены в ту зиму 1824-го, когда исполнилось два года со дня ареста Владимира Федосеевича.

Так что же, Пушкин забыл Раевского, изменил прежней дружбе?

О нет! Еще через год, в Михайловском, во время последней встречи с „другом бесценным“ Иваном Пущиным (цитируем воспоминания этого декабриста):

„Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“.

Оценим „подводный смысл“ этой фразы: Пущин и другие декабристы так же скрывали свое участие в тайном обществе от Пушкина, как и Раевский. Положим, поэт, как и многие другие, знал о тайном союзе, кое о чем догадывался, но тем обиднее было молчание друзей. Не ведая подробностей того, как допрашивали, судили Раевского, Пушкин своим особым чутьем, в общем, сумел разобраться во всем происходившем. Во-первых, Раевский в Кишиневе почти не скрывал своих политических взглядов; даже в тюрьме сочинил стихотворное послание „в духе Тираспольской крепости“; во-вторых, там, в Молдавии, все-таки не осуждали совсем невинного: Сабанеев, формально говоря, выполнял свой долг; как он это делал — другой вопрос (учитывая притом, что генерал едва ли не „карбонарий“!). В общем, и майор, и генерал имеют свои резоны, пусть неодинаковые; поскольку же Пушкин глядит как бы со стороны (Раевский — добрый приятель, но не посвятил поэта в свои тайны; Сабанеев — любезный генерал, но Пушкин не знает его секретов), то мы обязаны приглядеться к собственной, независимой позиции поэта.

Большинство специалистов теперь едва ли сомневается в том, что примерно с 1823 года в сознании, психологии, взглядах Пушкина происходит огромный поворот — то, что принято иногда называть „кризисом 1823 года“.

Поэт по-прежнему сохраняет дружеские связи с декабристами, по-прежнему разделяет их идеалы, очень обо многом думает, как они. Однако при всем при этом умом, чувством, художественным инстинктом отталкивается, постепенно удаляется от прежней пылкой, прямолинейной революционности, „от Тираспольскои крепости“, начинает иначе смотреть на исторические судьбы России и пути ее к обновлению. На смену „Вольности“, „Кинжалу“ приходят 1 глава „Евгения Онегина“, стихотворение „Свободы сеятель пустынный…“

Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь…

Самое любопытное для нашего разговора, что стихотворные строки 1823–1824 годов, свидетельствующие о важных переменах в душе Пушкина, — это „ближайшие родственники“ тех стихотворных фрагментов, которые остались от пушкинских попыток отвечать Раевскому, раскрыться перед ним столь же откровенно, как он сам это сделал в камере Тираспольской крепости.

Сорок три года спустя Раевский помянет Пушкина добрыми, но, по старому кишиневскому обычаю, чуть насмешливыми словами:

„Я Пушкина знал как молодого человека со способностями, с благородными наклонностями, живого, даже ветреного, но не так, как великого поэта, каким его признали на святой Руси за неимением ни Данта, ни Шекспира, ни Шиллера и проч. знаменитостей. Пушкина я любил по симпатии и его любви ко мне самой искренней. В нем было много доброго и хорошего и очень мало дурного. Он был моложе меня пятью или шестью годами. Различие лет ничего не составляло. О смерти его я очень, очень сожалел и, конечно, столько же, если не более, сколько он о моем заточении и ссылке“.

Дружба, сочувствие — но пути разные, противоречия щекотливые, — и нелегко было бы толковать и спорить рядом с охраной, или даже оставив ее за стеной. Раевский не умел и не желал говорить о пустяках ни в кишиневских гостиных, ни в крепости. Понятно, сразу пошел бы разговор о назначении поэта, о том, что следует воспевать („оставь другим певцам любовь“ и т. п.).

Как быть Пушкину?

Одно дело спорить, горячиться в офицерском кишиневском собрании, объясняя, что поэзия — не риторика и тому подобное; совсем другое — оспаривать мнение человека, который уж два года находится в заключении и один стоит против сотен. Иван Липранди понял, что Пушкин опасался неосторожных слов „при коменданте или при дежурном“, — и это, конечно, резонно; но был, полагаем, еще один мотив, которого Липранди не заметил. Дело в том, что спор может выйти более жестким, чем прежде, — ведь разница во взглядах за два прошедших года усилилась. Как быть? Притворно согласиться, не возражать, но ведь это нечестно, да и невозможно — „это не в моем духе“…

Но спорить, опровергать — вроде бы тоже неуместно, можно ухудшить настроение узника…

Встретиться было бы нужно, полезно, благородно; однако трудно без спора, еще труднее со спором.

Конечно, если бы знать, что больше случая никогда не будет…

О лицейском товарище Горчакове Пушкин напишет —

Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись…

С Раевским и обняться не пришлось; правда, Пушкин 5 февраля 1822 года, предупреждая Раевского о грозящей опасности, пытался попрощаться:

— Позволь мне обнять тебя!

— Ты не гречанка!

 

1824–1825

Дело майора снова у царя.

Из южной армии немало виновных, смещенных, подследственных отосланы, живут в имениях, служат по гражданской части (мы не раз называли Павла Пущина, Орлова и других): обошлось без шума; но Раевский сам хотел — и вот результат.

Приговор не утвержден; Раевский и его непосредственные судьи даже не знают, где Дело: думают, что в Тульчине, не зная о Петербурге.

Видно, никто не осмелился напомнить императору, ибо один росчерк пера все бы решил; но государь не вспоминает, может быть, не хочет вспоминать, у него другие мысли. Вот хроника забот дворцовых:

Январь — февраль 1824 г. Тяжелая горячка у Александра, несколько дней положение критическое.

Весна. Васильчиков говорит царю, что весь Петербург следил за ходом его болезни.

Александр: „Те, которые любят меня?“

Васильчиков: „Все!“

Александр: „По крайней мере, мне приятно верить этому, но, в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня“.

Конец апреля — начало мая. Изувер и мистик архимандрит Фотий производит сильнейшее впечатление на царя своими пророчествами о заговорах, переворотах, гибели России:

„От 1812 года до сего 1824-го ровно 12 лет: Бог победил видимого Наполеона, вторгшегося в Россию, да победит Он и духовного Наполеона лицом твоим“.

15 мая. Под влиянием бесед и пророчеств давний друг царя, князь А. Н. Голицын, заменен А. С. Шишковым на посту министра духовных дел и народного просвещения.

23 июня. Умирает от чахотки юная, уже просватанная Софья Нарышкина, дочь Александра I и его возлюбленной Марии Антоновны Нарышкиной. Царь очень ее любил и увидел в этом событии „перст божий“.

Осень. Царю, как и прежде, не сидится в столице: па два месяца отправляется в путешествие по России, до Урала и обратно.

7 ноября 1824 г. На второй день после возвращения в столицу — страшное петербургское наводнение. Снова слухи о „божьем гневе“.

Конец 1824-го. Начало серьезной болезни Елизаветы Алексеевны, жены Александра I, с которой после многолетней размолвки царь теперь сблизился.

Все это время Александр продолжает получать сведения от своих агентов о заговоре, но истинных его размеров не понимает; однажды записывает:

„Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх сего, большая часть разных штаб- и обер-офицеров“.

Фамилии заговорщиков, как нам сейчас понятно, не совсем те, однако заметим, что Киселев, Михаил Орлов и даже живущий на Юге генерал Николай Николаевич Раевский — лица, близкие к нашему „делу“, нашим обстоятельствам.

С лета 1825-го. Новые важные доносы о скором восстании.

Примерно в это время состоялась секретная беседа Александра I с мужем своей сестры голландским наследным принцем Вильгельмом Оранским: недоверчивый император случайно разоткровенничался с коронованным родственником, далеким от российских дел, и признался в сильном желании — отречься от престола; Вильгельм Оранский решительно отговаривал Александра.

* * *

В это же время набирают силу и декабристы: вот их главная хроника.

Зима 1823/24 года. Люди Пестеля на Юге, люди Рылеева на Севере укрепляются, совещаются, становятся все решительнее.

Январь 1824-го. Киевская контрактовая ярмарка, во время которой происходит тайный съезд лидеров Южного общества; сближение с польскими заговорщиками.

Март — апрель. Пестель в Петербурге ведет переговоры с северянами. Обнаруживаются острые противоречия: Пестель настаивает после победы революции на диктатуре, северяне — чтобы народ решил свою судьбу на Земском соборе. Тем не менее выработан общий план действий.

1824 год. Пестель на Юге, Никита Муравьев на Севере дорабатывают проекты будущей русской конституции.

Конец 1824-го. Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин предлагают (уже не в первый раз) план захвата царя — во время предстоящего смотра в Белой Церкви.

Январь 1825-го. На очередных киевских контрактах снова встречаются южные лидеры; первый „белоцерковский план“ сочтен преждевременным. Подготовка „взаимных действий“ с поляками.

Лето 1825 года. Новый „белоцерковский план“ захвата императора. В Петербурге появляется Александр Якубович, объявляющий тайному обществу о своем решении убить царя.

Все отчетливее вырисовываются планы революции, одновременно на Севере и Юге, весной 1826 года.

Про Раевского, томящегося в Тираспольской крепости, заговорщики знают, не забывают.

Одни строят планы вооруженного восстания на том, что бунт освободит тираспольских узников, и Раевский сразу станет революционным генералом, не меньше Сабанеева.

Другие менее оптимистичны: старинный друг Гавриил Батеньков, предполагая, что Владимира Раевского могут отправить в Сибирь, предупреждает приятелей-земляков, чтобы они по мере возможности обеспечили ссыльному добрые встречи по сибирскому тракту: как угадать Батенькову и свою недалекую, печальную судьбу, и то, что его старания для Раевского не пропадут зря, — но позже, много позже…

А пока что медленно движется 1824-й, за ним 1825-й. Скорость времени, заверяем, была точно такой же, как сегодня; хотя мы с конца XX века худо различаем дальние „верстовые столбы“, и нам почти все равно, что 1820-й, что 1830-й, — но два года — всегда два года, и узник Тираспольской крепости уж больше не посылает стихов друзьям (мы, по крайней мере, не знаем об этом ничего), но обращается к посещающей его птице, да не к орлу из пушкинского „Узника“, а к простому скворцу:

Еще удар душе моей, Еще звено к звену цепей! И ты, товарищ тайной скуки, Тревог души, страданий, муки, И ты, о добрый мой скворец, Меня покинул наконец! Скажи же мне, земной пришлец, Ужели смрад моей темницы Стеснил твой дух, твои зеницы?.. Когда ж, как ржавчиною сталь, Терзала грудь мою печаль, Кому ж? — скворцу лишь было жаль! И мнилось — пел мой друг сердечный: „Печаль и жизнь не бесконечны“.

Медленные времена, в Кишиневе солдат и юнкеров больше не обучают грамоте и свободе, и юнкер Янович, недавно доносивший на своего майора, радуется, что избавился от тетрадок, в которые ему так много приходилось писать под диктовку.

А в тех тетрадках, которые сохранились и до сего дня, мы находим чудесные изречения и примеры, которые неплохо характеризуют майора, но не удерживают от доноса юнкера.

Диоген отвечает изгоняющим его жителям родной Синопы: „Вы меня выслали из города, а я вас оставлю в ссылке, в домах ваших“; затем о Сократе: „Друзья его хотели доставить ему случай к побегу и подкупили темничного стража, но Сократ не хотел на то согласиться; он принял яд, что случилось за 400 лет до нашего летоисчисления“.

Диктант сопровождается „резолюцией“ Раевского: „Девять ошибок, никуда не годится“.

Так и не захотел Раевский бежать, хотя наверняка имел случай к побегу; он оставил юнкера-доносчика и ему подобных „в ссылке в домах ваших“ и хорошо понимал, что все это „никуда не годится“…

Тихие годы; как будто улеглись волнения в Европе: революции в Италии, Испании, Португалии подавлены.

От Тибровых валов до Вислы и Невы, От сарскосельских лип до башен Гибралтара: Все молча ждет удара, Все пало — под ярем склонились все главы.

Автор этих стихотворных строк летом 1824 года получил в Одессе подорожную и прогоны, строгое предписание, каким путем ехать (в частности, рекомендовалось миновать Киев), а также новое место назначения — село Михайловское Псковской губернии.

А я от милых южных дам, От жирных устриц черноморских, От оперы, от темных лож И, слава богу, от вельмож Уехал в тень лесов Тригорских, В далекий северный уезд; И был печален мой приезд.

Больше пути А.С. и В.Ф. не пересекутся. Те же, кто остались на Юге, — независимо от своих отношений с майором — движутся по 1824-му и 1825-му, не зная (в отличие от нас), что у них впереди.

* * *

14 февраля 1824 года Сабанеев пишет начальнику Киселеву за границу, сообщая разные новости и между прочим пеняя за то, что Киселев „не дал случая оправдаться против самой бессовестной лжи (Раевского). Можно ли всклепать на меня такие небылицы?“

5 мая того же года еще одно длинное послание, где, впрочем, о Раевском ни слова (дескать, царь молчит, и мы молчим); на этот раз Сабанеев настроен веселее и просит прислать из Франкфурта „бутылки три-четыре хинного вина“.

Чуть позже Сабанеев делится своими излюбленными наблюдениями о русском солдате:

„Я довольно знал добродетелей русского солдата, я привык их видеть, но не мог не удивляться постоянному и безропотному их терпению, заслуживающему всяческого уважения“.

Так и слышим комментарии из Тирасполя — что майор тоже удивляется „безропотному терпению“, но все же надеется, уверен, что настанет „день ропота“; а если нет — придется повторить собственные стихи —

Как истукан, немой народ Под игом дремлет в тайном страхе…

В столице же вроде бы забыли о Раевском. Нет его. Так бывало в старину: иные императоры забывали распорядиться, и человек десятки лет сидел неведомо за что. При восшествии на престол Елизаветы Петровны был объявлен по всей России сыск любезного ей офицера: бумаг никаких о нем не было, с трудом нашли, да и то, кажется, случайно.

Царское молчание страшнее сотен лжесвидетелей и доносчиков.

* * *

Меж тем из родной Хворостянки Курской губернии, кроме известия о беглом и арестованном брате Григории, одна за другою приходят другие печальные вести. Умирает вдруг старший брат Андрей, тоже майор, литератор-переводчик. Умирает сестра Наталия, по мужу Алисова. Печальные события ускоряют смерть отца.

„Буйный сей мальчик“ — аттестовал 27-летнего майора его генерал; теперь ему уж тридцать, стал сиротой, не мог оплакать нескольких близких. Конечно, пока он окончательно не приговорен, к нему и охранники обращаются „ваше высокоблагородие“; конечно, получает книги и журналы (случайно сохранился список одной из литературных присылок: „Северные цветы“, „Полярная звезда“, „Сын отечества“, „Северная пчела“, несколько книжек „Северного архива“).

Конечно, — прогулки в тюремном дворе; конечно, — постоянная связь с волей.

Сабанееву надоело следить, да, кажется, и стыдно. Позже, много позже (уже при Николае I) обстоятельства ухудшатся, и несколько офицеров по приказу Сабанеева будут схвачены, допрошены: зачем ходят к Раевскому, что делают? Мелькает имя подпоручика инженерной команды Ивана Бартенева (который 20 лет спустя будет иметь возможность рассказать обо всем, что видел и слышал, своему приятелю Виссариону Григорьевичу Белинскому).

Посетители Раевского лишнего не сказали, и мы, восхищаясь этим, одновременно жалеем, что из-за их сдержанности так мало знаем о тюремных тайнах майора. Итак, Сабанеев допрашивает подпоручика Бартенева.

„Вопрос. Какого рода было знакомство Ваше с майором Раевским?

Ответ. Пришедши на гауптвахту Тираспольской крепости уже около года тому назад, чтобы рассмотреть карниз для сделания подобного при арках порученного мне вновь строящегося в Вендорах порохового погреба, я увидел на галерее оной майора Раевского. Он вступил со мною в разговор по архитектурной части; потом, пригласив меня внутрь (где было тогда много офицеров, пришедших к разводу), обратился к словесности. Узнавши, что я выписываю альманахи и журнал, пленил меня обширностью познаний и красноречием; потом попросил убедительно, жалуясь на нестерпимую скуку и отсутствие образованных людей, приносить к нему, когда случится быть в Тирасполе, новые книжки журнала „Сын отечества“ для общего чтения и суждения о литературном их достоинстве, на что я решился, хотя не без опасения, дорожа суждениями довольно ученого человека в отдаленном крае России.

Вопрос. Известно ли Вам было запрещение ходить к Раевскому?

Ответ. Запрещение ходить к Раевскому мне было известно только по слухам, но так как я ходил к нему весьма редко и ненадолго, то есть именно на время прочтения любопытных статей журнала и прямо на гауптвахту, не скрываясь, то, считая это маловажным делом, полагал могущее быть взыскание меньшим пользы моего образования“.

Наконец, любопытнейший третий вопрос Сабанеева:

„Для чего отдал Вам Раевский свои бумаги?“

Ответ. „Однажды летом 1825 года, заставши Раевского в горести и тронувшись этим, я спросил о причине. Он отвечал, что получил письма от родных своих, в коих упрекают его слухами о проступках его против законных властей и называют, основываясь на оных, самым дурным человеком, делающим срам доброму семейству. Он сказал мне, что, зная меня как человека скромного, трезвого и никогда не могущего впасть в подозрение, решается и заклинает именем страждущего человечества вверить мне оправдание свое перед родственниками. Он говорил, что мне можно будет когда-нибудь ехать в случае отпуска домой в Костромскую губернию через Курскую, заехать в его деревню и отдать родным его бумаги, которые он намеревался вручить мне с условием, что если по прочтении найду их опасными для себя, отдать ему оные назад или сделать с ними что угодно. Они содержали в себе „Протест“ его, три письма Вашего высокопревосходительства и его к Вам черновое. Я принял их, прочел и считал священным долгом беречь последнюю утешительную надежду несчастного“.

Образ жизни узника, его грусть, связь с волей, живой разговор — все тут; наверняка таких сцен было довольно много, только власть не доискалась.

Однако что за удивительные вещи показывает инженерный подпоручик грозному генералу от инфантерии: оказывается, Раевский в камере получил „три письма вашего высокопревосходительства“! Судя по сохранившемуся черновику, узник отвечал генералу, причем это — отнюдь не следственные вопросы, которые все вшиты в многотомное дело Раевского и отправлены высшему начальству.

Но что вообще за переписка между столь непримиримыми врагами, столь противоположными по своему положению людьми — узником-офицером и тюремщиком-генералом?

О. это очень не простой рассказ, который поведем не торопясь!

* * *

„Протест“ Раевского у царя; освободить майора не желают, окончательно приговорить не решаются. Киселев наконец вернулся из долгого отпуска, Витгенштейн тоже. Сабанеев, уставший от южных дел, получил было предложение командовать войсками на Кавказе вместе с Ермоловым (Ермолов — за горами, Сабанеев — в горах). Дело кончилось поездкою командира 6-го корпуса на Кубань; когда же он возвращался обратно, то у Харькова лишь немного разминулся с Александром I.

Стояла осень 1825 года. Царь следовал в Таганрог, Сабанеев — в Тирасполь.

Киселев вскоре спросил Сабанеева, не знает ли он что-либо о сроках пребывания императора в Таганроге.

Сабанеев (25 октября 1825 года): „О намерении государя пробыть несколько месяцев в Таганроге ничего положительного сказать не могу, но как скоро узнаю, не замедлю уведомить“.

Пройдет еще четыре дня, и 29 октября Сабанеев вдруг совершенно определенно сообщает Киселеву, что собирается в Таганрог. У него, оказывается, много дел к императору: прежде всего, собственные, весьма прохудившиеся финансы и еще какие-то вопросы.

Мы догадываемся, более того, — уверенно утверждаем, что генерал собирается поговорить с царем о Раевском, четвертый год сидящем в тюрьме без всякого приговора…

Царю Александру в его таганрогских печалях только Раевского и не хватает.

 

Таганрог

Сабанеев — Раевскому: „Успех в ходатайстве об освобождении Вас почел бы я наивеличайшей ко мне милостью государя императора, и день тот наисчастливейшим днем в моей жизни“.

Единственная сохранившаяся цитата из нескольких писем Сабанеева Раевскому; подлинники либо уничтожены, либо в каком-то архиве ждут своего открывателя.

Судя по всему, письма генерала были таковы, что Раевский не случайно присоединил их к своему „Протесту“ и хотел отправить домой, родным…

А впрочем, кто знает? Хитроумные планы майора могли быть много сложнее; зачем посылать тексты в Хворостянку, где сейчас управляет делами буйный, распутный брат Петр Федосеевич? Заключенный Тираспольской крепости столь хорошо его знает, что просит начальство уберечь свою долю имения от проигрыша в карты и других импульсивных действий родственника (несколько лет спустя Петруша Раевский все пропьет, попадет в тюрьму „за буйные поступки“ и умрет там от холеры, не прожив на свете и 30 лет…).

Так что нет у нас полной уверенности, будто подпоручик Бартенев в самом деле отправлял важные копии родным — может быть, цель была совсем иная? Как понять? Или — „умом… не понять“?

Четыре года Раевский — „Я не боюсь Сабанеева“.

Сабанеев: „Не боитесь… Я Вас арестую! Раевский, буйный сей мальчик…“

И вдруг — успех ходатайства перед царем об освобождении Раевского будет для Сабанеева „наисчастливейшим днем жизни“.

Для подобных дел необходимы объяснения разнообразные.

Материальные: видя, что дело от царя не возвращается и приговор суда не утвержден, генерал справедливо начинает опасаться, что это признак высочайшего неудовольствия (разве разглядишь из южных степей все хитросплетения царского „не мне их судить“?). Кроме того, Сабанеев (так же как Киселев и Витгенштейн) всегда опасается, что если начнется уж слишком детальный разбор дела Раевского, то всплывут многие корпусные, армейские недостатки и злоупотребления, которых в Петербурге знать не должны.

Еще один „материальный резон“: Раевский может пойти на все; в показаниях мелькают имена юнкера Сущова и других, пригретых генералом и его невенчанной женой Пульхерией Яковлевной.

Наконец, по мнению ленинградского исследователя И. В. Немировского, Сабанеев к осени 1825-го довольно много уже знал о „большом заговоре“ декабристов, но сравнению с которым вина Раевского достаточно мала и „заслуживает снисхождения“.

Разные начальственные лица 6-го корпуса, внимательно приглядываясь в ту пору к сложному переплету общероссийских и бессарабских дел, случалось, искренне или притворно жалели Сабанеева. Столько раз уже упомянутый в нашем повествовании зверский генерал Желтухин писал „себе подобному“, начальнику штаба корпуса генералу Вахтену:

„Поверьте, рано или поздно наделает ваш тираспольский (Раевский) неприятностей нашему генералу, и жаль будет Ивана Васильевича. ибо, не льстя ему, он верный подданный своего государя, патриот примерный, который всегда будет необходим отечеству“.

Итак, корпусному генералу вроде бы надо опасаться Раевского…

Идеальные же причины неожиданных писем Сабанеева, может быть, в том, что старому, боевому, толковому, суворовского закала генералу все же стыдно за столь длительное подавление „буйного мальчика“; в майоре легко отыскать черты собственной юности, и, как ни посмотреть, — он достоин уважения за свои твердые, хотя для службы недопустимые взгляды. Во всяком случае, четыре года заключения — более чем достаточный срок наказания за любую его вину, и если это дальше продлится, то Сабанееву придется оправдываться перед такими знаменитыми, уважаемыми товарищами юных лет и многих войн, как Ермолов, Денис Давыдов.

Вряд ли они посоветуют извиниться перед Раевским, но отчего же все-таки по-русски не протянуть руку?

Осмелимся заметить, что обе версии, материальная, идеальная, не так уж противоречат друг другу. Деловые опасения, естественно, могли посетить генерала, но при этом совсем не обязательно было писать узнику, да еще в столь сильных выражениях.

Нет, тут чего-то не хватает, что-то произошло, и нам никак не втиснуть сложность характеров в простые, исторические рамки.

Подождем…

* * *

Странная и страшная осень 1825 года. Царь Александр, подавленный доносами Шервуда и Бошняка опасается взрыва, повторения 1801 года; когда В Грузине аракчеевские слуги убьют ненавистную сожительницу Змея Настасью Минкину, царь в Таганроге не усомнится, что это обнаружились действия тайного общества, направленные на сокрушение духа графа Аракчеева…

Заблуждение, „у страха глаза велики“; однако в военных лагерях под Киевом члены тайного общества Соединенных славян действительно клянутся той осенью нанести смертельный удар императору, и Бестужев-Рюмин возбуждает их чувства чтением пушкинского стихотворения „Кинжал“, того самого, что наверняка одобрял Раевский, но в эту пору уже не очень одобрял сам Пушкин (его, впрочем, не спрашивают — творение от автора независимо!).

В эти самые месяцы, утомленный раздорами меж разными фракциями декабристов, Павел Иванович Пестель обдумывает идею, не явиться ли вдруг к царю в Таганрог с открытым забралом, с повинной: открыть всех заговорщиков в обмен на реформы и полную поддержку реформатора?

В это самое время Раевский, наверное немало знающий или подозревающий о событиях на воле, ждет решительных событий, а его погубитель, генерал Сабанеев, тоже собирается в Таганрог — просить за Раевского.

О, Русь…

* * *

Итак, все узлы стянуты; и убийцы, и доносчики, и просители, и выжидатели — все размышляют, как бы попасть к государю в Таганрог.

* * *

19 ноября 1825 года, на сорок восьмом году жизни и двадцать пятом году царствования, Александр I внезапно умирает в Таганроге.

Лейб-медик Вилье записал, что заболевший император не хотел лечиться и вел себя странно:

„Уже с 8-го ноября я замечаю, что его занимает и смущает его ум что-то другое, чем мысль о выздоровлении.

„Я отлично знаю, что мне вредно и что полезно,  — сказал Александр. — Мне нужны только уединение и покой. Я уповаю на волю Всевышнего и на свой организм. Я желаю, чтобы вы обратили внимание на мои нервы, так как они чрезвычайно расстроены““.

Вилье отвечал: „Я полагаю, что это случается с монархами чаще, нежели с прочими людьми“.

„А в настоящее время я имею на это причины более, чем когда-либо“,  — возразил император.

Среди огорчений и доносов, ожидая покушений заговорщиков, Александр вызывал в Таганрог любезного друга Аракчеева; а тот объявил себя больным, тяжко больным от горя (гибель Настасьи Минкиной) — да еще сам себя „уволил от дел“ (забыв, что это прерогатива императора), не откликнулся на отчаянный призыв из Таганрога; меж тем болезнь Аракчеева оказалась нетяжелой, потому что в начале декабря Змей уж вернулся в строй и действовал вполне энергично. Петр Волконский, сопровождавший царя, знал все подробности последних переговоров Александра и любимого министра; знал, очевидно, и то, что Аракчеев представил убийство Минкиной как тайный заговор — а царь (мы хорошо понимаем почему), царь поверил и очень огорчился. Не можем удержаться, чтобы не процитировать письма двух заметных особ по поводу всей этой истории.

Волконский:

„Проклятый Змей и тут отчасти причиною сего несчастия мерзкою своею историею и гнуснейшим поступком, ибо в первый день болезни государь занимался чтением полученных им бумаг от Змея и вдруг почувствовал ужаснейший жар, вероятно происшедший от досады, слег в постель и более уже не вставал“.

Генерал Закревский (как помним, давний корреспондент Киселева и Сабанеева):

„Змей… сам теперь раскрыл гнусный свой характер тем, что когда постыдная история с ним случилась, то он, забыв совесть и долг отечеству, бросил все и удалился в нору к своим пресмыкающимся тварям…“

 

Эх, в Таганроге…

Так начинается странная народная песня, которую еще вспомним.

В Таганроге царь не хотел жить, не хотел лечиться, не хотел царствовать…

Император всея Руси, чей титул состоял из 35 географических названий, зная, что его вот-вот должны убить, не испытывал по этому поводу особой радости, но не находил спасения по многим причинам.

Лучше и легче было уйти: уйти в другой мир или затеряться в этом — в конце концов, не так уж важно…

Мы отнюдь не собираемся, в интересах нашего повествования, доказывать, будто майор из Тираспольской крепости прогнал Александра с престола. Однако мы не склонны лишать майора его доли в тех чрезвычайных огорчениях, которые делали царя все печальнее и печальнее, а время от времени заставляли произносить — „пора в отставку“, „не мне их судить“…

Раевский подождет, ему долго сидеть — главные же линии нашего повествования, столь расходящиеся в пространстве и времени, обязательно сойдутся (пусть читатель не сомневается!) — нельзя им не сойтись.

Эх, в Таганроге солучилася беда: Там убили, там убили, Там убили молодого казака…

Эта песня существовала в нескольких вариантах. В некоторых из них — казака клали в гроб вместо кого-то, возникала тайна, и немало мемуаристов связывало ее содержание с загадкой кончины Александра; с загадкой — „царь умер или ушел?“. Век спустя заспорят, мог ли царь скрыться на глазах двора и свиты. Впрочем, в двух тысячах верст от Петербурга, на краю империи, чего только не могло случиться! Достаточно прочитать воспоминания царского квартирмейстера, который сетовал, что в Таганроге невозможно было установите должный церемониал вокруг гроба:

„Доктора жаловались, что ночью все разбежались и что они не могут даже добиться чистых простынь и полотенец. Это меня ужасно раздосадовало. Давно ли все эти мерзавцы трепетали одного взгляда, а теперь забыли и страх и благодеяния!“

Все должны были знать четыре человека:

Лейб-медик Вилье, который (в своих интересах) не скажет, конечно, ничего лишнего.

Императрица Елизавета Алексеевна, которая переживет мужа всего на несколько месяцев и, возвращаясь в столицу, умрет по дороге.

Начальник штаба генерал Дибич, который через пять лет умрет от холеры.

Наконец, известный уже нам генерал Петр Волконский, про которого говорили, будто он произносит за год в среднем одно слово — и это слово „нет!“.

„Если бы царь ушел, это как-нибудь просочилось“: мы воспроизводим спор, случившийся в XX веке.

В ответ на эти слова великий князь Андрей Владимирович, член царствующей фамилии, вздохнет и заметит: „В XIX веке люди еще умели держать тайну; а кроме того, в конце концов кое-что ведь просочилось…“

Через несколько дней после 19 ноября Петр Волконский сообщает из Таганрога в Петербург, царской семье, что тело Александра забальзамировано по всем правилам, но при этом черты лица сильно изменились, и генерал считает необходимым гроб закрыть. После того траурный кортеж медленно, с длительными остановками, двинулся на север, и надо ли говорить, что везде, особенно в Москве, плотно закрытый и тщательно охраняемый гроб, меры безопасности (в 9 часов запирались ворота Кремля, заряженные пушки у каждого входа, пехота и кавалерия наготове, по городу разъезжают ночные патрули) — все это вызывало слухи: здесь что-то не так, в гробу лежит „не тот“, или вообще никого нет. И по той же — и соседним дорогам — в тот же Петербург, обгоняя траурное шествие, везут Пестеля, Муравьева-Апостола, Грибоедова, Раевского…

Только через четыре месяца тело Александра доставляют в столицу. Гроб открывают на короткое время для избранного круга — царской семьи, европейских родственников и дипломатов. Прусский принц Вильгельм (будущий император Германии Вильгельм I), по свидетельству адъютанта, „был чрезвычайно поражен видом покойника“. Один дипломат утверждал, будто императрица-мать Мария Федоровна воскликнула: „Нет, это не мой сын!“; другой запомнил, что она сказала: „Да, это мой милый сын, мой дорогой Александр“.

Вздохнув над тем, каковы бывают исторические свидетельства, заметим, что даже вторая версия — „Да, это мой милый сын!“ — предполагает некоторые сомнения, спор с „теневым оппонентом“, утверждающим нечто противоположное. Позже, когда кто-то удивлялся — „что же, мать не узнала собственного сына?“ — вспомнили, как последняя жена Ивана Грозного признала в Гришке Отрепьеве своего Дмитрия…

Март 1826 года: торжественные похороны Александра I в Петропавловском соборе, пушечный салют. Идущий полным ходом процесс над декабристами прерван: некоторые из заключенных, например генерал Орлов, при первых залпах встают навытяжку в своих камерах и отдают последние почести усопшему императору.

Надо ли удивляться, что вскоре поползут десятки, даже сотни слухов.

У московского мещанина Федорова изымают рукопись, где перечислены разные версии таинственного окончания александровского царствования; вот некоторые из них:

„Когда государь был в Таганроге, то приходят к той палате несколько солдат и спрашивали, что государь делает, им отвечали, что государь пишет, то и пошли прочь, также и на другой день пришли, получили тот же ответ и ушли опять, тогда пришли на третью ночь, им ответили, что государь ходит по покоям, то один солдат взошел к государю и сказал ему: „Вас сегодня изрубят, приготовьтесь непременно“, то государь сказал солдату: хочешь за меня быть изрубленным, то солдат сказал: я не хочу ни того, ни другого; то государь сказал ему: ты будешь похоронен как я. а род твой будет весьма награжден, то солдат на оное тогда согласился. Он надел на себя царский мундир, а государя спустил в окно, а на солдата вбежали изверги и всего изрубили вместо государя“.

„Когда Александр Павлович был в Таганроге и там строился дворец для Елизаветы Алексеевны, то государь приехал в оный из заднего крыльца, стоявший там часовой остановил его и сказал: не извольте входить на оное крыльцо, вас там убьют из пистолета. Государь на это сказал: хочешь ли ты, солдат, за меня умереть, ты будешь похоронен, как меня должно, и род твой будет весь награжден, то солдат на оное согласился, надел государя шинель и шляпу и пошел в отделываемый дворец, прикрыв лицо шинелью. Как взошел в первые комнаты, то вдруг из пистолета по нем выстрелили, но не попали, солдат повернулся, чтобы назад идти, то другой выпалил по нем, прострелил его, солдата подхватили и потащили в те палаты, где жила супруга государя, и доложили ей, что государь весьма нездоров и потом после помер, яко государь. А настоящий государь, бросив ружье, бежал с часов, но неизвестно куда, и писал Елизавете Алексеевне письмо, чтобы оного солдата похоронили как меня“.

„Государя убили, изрезали и долго его тела искали и наверное не могут утвердить, нашли ли его тело, и нельзя узнать, для того на лицо сделали восковую маску“.

„Государя напоили такими напитками, от которых он захворал и умер. Все тело его почернело так, что никак и показывать не годится. Для того и сделали восковую накладку, а гроб свинцовый в 80 пудов“.

„Государь жив, его продали в иностранную неволю“.

„Государь жив, уехал на легкой шлюпке в море“.

И наконец:

„Государево тело сам государь станет встречать и на 30-й версте будет церемония, им самим устроенная, а везут его адъютанта, изрубленного вместо него, который ему сказал, а он бежал и скрывался до Петербурга“.

Мещанин Федоров, при всей своей эрудиции, не смог исчерпать сюжет: тогда же и вскоре были зафиксированы рассказы о фрейлине, поцеловавшей царя „отравленными губами“, о засеченном солдате, которого положили в царский гроб (вот она, песня „Эх, в Таганроге“, а также тема, после использованная „Львом Толстым).

Один подробный рассказ уж совсем казался построенным на реальных фактах: действительно, на глазах Александра в Таганроге выпал из тройки и разбился фельдъегерь Масков (известно, что этот случай произвел на царя очень сильное впечатление). Потомки же фельдъегеря, вплоть до праправнуков, живущих в наши дни, нисколько не сомневаются, даже не понимают, как можно защищать иную версию, кроме той, что в гроб под видом царя положили именно их предка, — Александр же скрылся…

* * *

Слухи удивляющие и в то же время — обычные. Почти обо всех русских царях и царских детях шли толки в народе, будто их подменили, спрятали, увели; будто в могилу положили не настоящего царя, — а настоящий, скажем, царевич Алексей Петрович, Петр II, Петр III, Иоанн Антонович, Павел — вовсе не умерли, а скрылись, но в свой час вернутся и поправят все дела в государстве. В прекрасной книге К. В. Чистова „Русские народные социально-утопические легенды XVII–XIX вв.“ множество примеров народных преданий о „хороших царях“, слухов, столь сильных, что они способны „поднять из гроба“ Петра III в образе донского казака Емельяна Пугачева или — спасти от смерти царя Александра I.

Итак, перед нами „обычная версия“, но поражает большое количество связанных с нею историй; к тому, признаемся, довольно жутко вообразить Александра I, который, спрятавшись в толпе, встречает свой собственный гроб…

 

Александр после Александра

Побежали месяцы, годы, десятилетия. Волны слухов про „благословенного императора“ прошли и отступили, освобождая место новым тревожным видениям. Более всего, — о благостном императоре Константине, который будто бы вовсе не отрекался после Александра, а наоборот, хотел дать народу волю, но господа заставили хорошего царя уступить место другому и волю спрятали. После этого, как известно, появилось сразу несколько лже-Константинов — странное эхо александровского завещания.

Кое-какие слухи, без всякого сомнения, просачиваются даже в тираспольскую камеру давно заключенного, но не осужденного майора; однако для него смена царей в конце 1825 года — прежде всего грубая реальность, влияющая на дальнейшую судьбу. Ему не до слухов — „царя убили — царь ушел“.

На престоле Николай, жизнь Раевского вскоре определится, пойдут десятилетия иркутской, сибирской жизни, и лишь на ее закате, в 1860–1870 годах, достигнут и села Олонки Иркутского уезда странные фантастические новости, гуляющие по Сибири.

Оказывается, близ Томска, на заимке купца Хромова, долго жил и в 1864 году помер ссыльнопоселенец Федор Кузьмин или Федор Кузьмич, чрезвычайно похожий на императора Александра I. Мало кто в Томске и округе сомневался, что это и есть сам государь: ушедший из Таганрога в 1825-м, арестованный несколько лет спустя на Урале и высеченный за бродяжничество, а затем навек поселенный в Западной Сибири.

Не беремся угадать, как встретил подобные рассказы Владимир Федосеевич Раевский, недавно возвративший по амнистии дворянство.

Старый скептик, верно, ухмыльнулся, но многое вспомнил, ибо вся сознательная молодость, от первых отцовских уроков до четвертого года тираспольской отсидки, все московские, петербургские годы учения, все войны и походы, служба, тайное общество, поэзия — все умещалось в царствование Александра I, который либо скончался в ноябре 1825-го, либо — с одним из своих же узников „разделял Сибирь“ в течение нескольких десятилетий.

Мало того: как и Раевский, переживший после кончины причудливые исторические приключения, царь также оброс длинной посмертной биографией.

Соединяя эти персонажи при жизни, мы обязаны продолжить это занятие и в конце прошлого века, и в течение нашего.

 

1880–1910 годы

Томские слухи о том, что Федор Кузьмич — это Александр I, наконец попадают в печать. Выяснилось, что загадочный сибирский старец оставил после себя запутанный, очевидно, масонский шифр, где между прочим прослеживалось слово „струфиан“ (в переводе с латинского — страус).

Обычная склонность человечества к таинственному, как известно, усиливается накануне великих потрясений, революций: люди, чувствуя приближение неслыханных перемен, катаклизмов, ловят в разных, порой второстепенных происшествиях важнейшие намеки, „знаки будущего“.

Воображение читателей конца XIX века было сильно раззадорено: версия об Александре, прожившем после смерти еще около 40 лет в Сибири, приобретает большую популярность и в литературе, и в науке. Мало того, на стенах томской часовни, воздвигнутой в честь „святого старца“, появляются надписи: „Вставай, царь Александр, наведи порядок!“

Сибирские разговоры на эту тему приобретают такие размеры, что вмешивается влиятельнейшее лицо — обер-прокурор Синода Константин Петрович Победоносцев: с одной стороны, ему приятно, что жители Томска, и более всего поклонник старца купец Хромов, имеют столь сильные монархические чувства, — но при этом культ Александра I как-то оборачивается против нынешнего правительства, которое вовсе не собирается бросить все и покаянно скрыться в Сибири. Поэтому Победоносцев замечает, что „нелишним было бы чрез духовное начальство пригласить известного ревнителя по старце к воздержанию в его прославление“. Вскоре Исаакий, епископ Томский, докладывал в Петербург:

„Мои беседы доселе не имели успеха. Хромов говорит, что он не обращает в продажу изображений Федора Кузьмича, а раздает оные только его почитателям, и то по неотступным просьбам последних. Что же касается личности Федора Кузьмича, то Хромов, по его словам, никому не навязывает своих взглядов и даже неохотно говорит об этом предмете с людьми посторонними, но сам лично убежден, что старец Федор Кузьмич есть Александр Благословенный. Разубедить его в этом мне очень трудно, потому что Хромов не слушает и не хочет слушать никаких убеждений; уверенность в святости жизни Федора Кузьмича и заявление, будто бы сделанное последним при смерти, — что он, Федор Кузьмич, есть Александр Благословенный, — для Хромова выше всяких доказательств, и потому, вероятно, это убеждение он унесет с собою в могилу“.

Так обсуждали „александровский вопрос“ в 1880-х годах. Если бы в исторических спорах дело решалось голосованием, то, без всякого сомнения, подавляющим большинством голосов Александру I присудили бы не 48, а 87 лет жизни (1777–1864).

Разумеется, утверждалось и нечто иное: историк К. В. Кудряшов доказывал (в начале XX века), что старец Федор Кузьмич вовсе не Александр I, а другой исчезнувший представитель высшего общества, генерал Федор Уваров: в 1827 году он покинул дом и ушел в бродяги, чтобы искупить свой тяжкий грех — присвоение имения шурина Михаила Сергеевича Лунина, осужденного по делу декабристов.

Один из лучших знатоков биографии Александра I, его внучатый племянник великий князь Николай Михайлович, много занимался Федором Кузьмичом и в конце концов высказал гипотезу, что это — один из незаконных детей Павла I (вот почему похож на Александра!); однако другой член царской фамилии, великий князь Андрей Владимирович, уже после революции, в эмиграции, говорил, что Николай Михайлович сомневался, иногда склонялся к „царской версии“, но но семейно-этическим соображениям не все свои идеи публиковал. В начале XX столетия великие князья однажды прямо спросили кузена, Николая II, — что он думает о возможной тайне Александра I? Последний русский царь отвечал, что „все может быть“, однако решительно запретил вскрывать могилу предка в Петропавловском соборе: „Грех!“

На минуту остановимся и задумаемся.

В начале XX века (а еще больше в наши дни) усиливается стремление к тайне, взрыву обыденности.

Однажды автор этих строк во время лекции в очень солидном физико-математическом учреждении предложил проголосовать — кто за то, чтобы Александр на самом деле умер в Таганроге 19 ноября 1825 года, а кто — за таинственный уход?

Подавляющее большинство было конечно же за тайну. Казалось бы, чем волнует загадка Таганрога аудиторию научно мыслящих, серьезных людей, отделенную почти двумя веками от Александра и его времени? Однако так устроен человек; предпочтение таинственного, очевидно, в его природе, в том свойстве, которое Иван Петрович Павлов определил как „инстинкт что такое ?“.

Пастернак знал, где „кончается искусство, и дышит почва и судьба“. Однако случается вдруг и наоборот: почва, судьба необъяснимы без вмешательства искусства, без самых невозможных выдуманных, нереальных сопоставлений. Это хорошо чувствовал один из лучших художников-историков Владислав Ходасевич, когда однажды (на закате жизни, в одной из эмигрантских газет) вот как оценил художественность русской политической истории XVIII XIX веков (мы приводим текст, не публиковавшийся в Советском Союзе, сопровождая его лишь краткими примечаниями):

„Того, что в литературе зовется „действием“, в этих событиях с избытком хватило бы на несколько драматических хроник, превосходящих шекспировские по внешнему размаху и внутреннему содержанию. Историку этой эпохи жизнь не поскупилась доставить неслыханное количество самого эффектного материала, каким обычно пользуются драматурги.

Тут есть рождения принцев, коронования императоров, их мирные кончины, их свержения, заточения, убиения, их раскрашенные трупы {15} , их призраки {16} : есть гроб одного из них, извлеченный из земли через 34 года и вознесенный на катафалк рядом с гробом неверной его жены {17} ; есть тайные браки, любовные придворные интриги, претенденты, сокрытые завещания, подкупы, поединки, перехваченные письма; аресты, казни, собрания заговорщиков, великолепные празднества, вдруг омрачаемые известиями о начавшихся войнах или мятежах; есть тоскующие принцессы, пленные короли, лукавые царедворцы, верные наперсники и клевреты, фавориты и фаворитки, коварные дипломаты, заезжие авантюристы, придворные лекари, поэты, астрологи, прорицатели, шпионы, доносчики; есть огромные массы статистов, составляющих обычную заключительную строку в списке действующих лиц: „солдаты, вестники, слуги, стража, народ, палач“.

С ними врываются на подмостки отзвуки колоссальных событий, совершающихся за сценой: войн, мятежей, пожаров.

Очень возможно, что упорное стремление к созданию исторической трагедии большого стиля, идущее от Ломоносова и Сумарокова через Державина, Озерова и Княжнина до Пушкина, объясняется не только влиянием чисто литературных обстоятельств, но и реальными переживаниями эпохи, столь насыщенной драматургическим материалом“.

Ходасевич подробно рассматривает одну из многих исторических драм, происходивших „на самом деле“:

„Императрица Елизавета Петровна „изменяет“ Петру III, мечтая передать престол Павлу {18} . Во II акте Екатерина II, перехватив корону у Петра III, „изменяет“ Павлу, составляя завещание в пользу Александра Павловича. В III акте Павел I, став наконец императором, „изменяет“ Александру Павловичу, подыскивая себе другого преемника. Ни в одном случае „изменяющей“ стороне не удастся осуществить свой замысел, но и это каждый раз происходит по-новому… По имени центрального персонажа, вокруг которого она вся вращается, как вокруг оси, всю эту трагедию можно было назвать „Павел“…

К трем указанным выше актам жизнь должна была приписать четвертый, в котором династическая коллизия еще раз дана в новой своеобразной комбинации (Александр — Константин — Николай), но отодвинута на задний план, на первый же выдвинуты мотивы, составлявшие исторический фон первых трех актов: торжество империи, победа самодержавия в его борьбе с дворянством. Сквозь эти мотивы, сложпейше переплетаясь с ними, сквозною нитью пропущена душевная драма Александра I.

Трагедия… кончается четырнадцатым декабря“.

* * *

Трагедия меж тем не могла окончиться 14 декабря, о чем задолго до Ходасевича очень и очень серьезно задумался Лев Толстой.

Задумался о Лунине, Одоевском, Волконском, Раевском, ушедших в Сибирь без чинов, титулов, дворянства, но — „каторга и ссылка, неволя было счастье, а генеральство и богатство и свобода были великие бедствия“.

Задумался Толстой и об уходе Александра I, потому что сам хотел уйти.

В 1898-м, на семидесятом году своей жизни, писатель оканчивает „Отца Сергия“; это первый из его героев, который, скрываясь от света, меняет все: жизнь, имя, облик. Еще через два года дописана драма „Живой труп“, где знатный, богатый, умный человек пытается начать новую жизнь посредством фиктивной смерти…

Оба эти сочинения, столь важные для Толстого, увидели свет только после кончины их автора: при жизни публикация означала бы „саморазоблачение“, выдачу главного замысла.

Точно так же лишь после смерти Толстого будет напечатана третья „исповедь“, что задумывалась и создавалась в те же первые годы XX столетия.

Еще в марте 1890-го года в записной книжке Толстого вдруг впервые появляется старец Федор Кузьмич.

Осенью 1901-го в Крыму писатель встречается с уже упомянутым нами историком — великим князем Николаем Михайловичем.

Собеседники, видно, расположились друг к другу, позже переписывались, и Толстой, вопреки придворному этикету, обращался к своему адресату не „Ваше Высочество“, а „Глубокоуважаемый Николай Михайлович“, что последний, без сомнения, считал совершенно естественным.

Погруженный в свои исторические занятия, Николай Михайлович как бы и не заметил революцию, сразу отказавшись от всех „наследственных прав“; однако в январе 1919-го, невзирая на хлопоты Горького, он был расстрелян; единственной причиной было родство с царской фамилией. Посещавший его в известной тюрьме „Кресты“ видный филолог академик Саитов запомнил высокого, худого старика, державшего на руках любимую кошку…

При аресте Николая Михайловича его огромный архив был конфискован и, можно сказать, чудом уцелел во время революции, войн, казней и других исторических вихрей.

Именно из бумаг „Николая Михайловича Романова“ в 1927 году была извлечена любопытная запись о крымской беседе с Толстым 26 октября 1901 года:

„Лев Николаевич… говорил, что давно ему хотелось написать кое-что по поводу легенды, что Александр кончил свое поприще в Сибири в образе старца Федора Кузьмича. Хотя пока еще легенда эта не подтверждается и, напротив того, много данных против нее, но Льва Николаевича интересует душа Александра I, столь оригинальная, сложная, двуличная, и Толстой добавляет, что если только Александр I действительно кончил свою жизнь отшельником, то искупление, вероятно, было полное, и соглашается с Н. К. Шильдером, что фигура вышла бы шекспировская“.

Действительно, незадолго перед тем первоклассный знаток биографии Александра I Николай Карлович Шильдер издал последний, IV том своего труда о царе, где вслед за главами о Таганроге, восстании декабристов и петербургских похоронах рассуждал о народных слухах, Федоре Кузьмиче и других фактах „посмертной биографии“. Хотя Шильдер спорит с преданиями, но при этом не настаивает на какой-то единственной безусловной исторической версии. Толстой, сверх того, наверное, имел и другие сведения о сомнениях крупного историка; интерес к тайне 1825 года явно искал художественного выражения.

12 октября 1905 года 77-летний писатель заносит в дневник:

„Федор Кузьмич все больше и больше захватывает“.

Речь идет об уже начатой повести „Посмертные записки старца Федора Кузьмича…“. По велению Толстого царь Александр I живет под чужим именем в дикой сибирской глуши, проводя дни и годы в тяжких трудах, посте, молитве и стараясь заслужить прощение страшных грехов — убийство отца, аракчеевщина и многое другое. Герой повести говорит:

„Бог оглянулся на меня, и вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе. И бог помог мне избавиться не от зла, — я еще полон его, хотя и борюсь с ним, — но от участия в нем…“

По ходу работы Толстой следил за новыми материалами об Александре I и старце Федоре. Шильдера уже не было в живых: в 1902 году он, но всей видимости, покончил жизнь самоубийством; поговаривали, будто историка угнетали трагические судьбы его коронованных героев и бесперспективность российского самодержавия,

Толстой продолжал советоваться с Николаем Михайловичем. Любопытно, что жадность к новым фактам (пусть даже опровергающим уход Александра I!) сочеталась у Толстого с крепким убеждением, что этим фактам не поколебать его художественную версию. 2 сентября 1907 года писатель, поблагодарив великого князя за присылку новых материалов, заметил:

„Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузьмина, — легенда останется во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему, но едва ли… удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалею: прелестный образ“.

Надо укладываться к предстоящему переходу… Прежде чем три заветных сочинения — „Отец Сергий“, „Живой труп“, „Посмертные записки старца Федора Кузьмича“ — выйдут в свет, 82-летний Толстой совершит поступок своих героев: навсегда уйдет из дому, чтобы переменить жизнь или умереть…

Публикация в 1911–1912 годах трех пророчеств Толстого явилась эпилогом, „документальным подтверждением“ главного толстовского замысла…

Жизнь, история, обладавшие (как знали Толстой, Ходасевич) свойствами высочайшей художественности, — тут же начали создавать непредсказуемые продолжении „толстовских мотивов“. В те самые годы, когда русское общество еще не остыло от потрясшего его известия об уходе и смерти Толстого, в ту самую нору, когда все больше и больше писали о декабристах, когда вышло из забвения имя Владимира Раевского, — внезапно дела исторические, художественные, нравственные, мотивы не вероятно сложные и тонкие сделались предметом рассмотрения… Санкт-Петербургской судебной палаты.

Февральский номер журнала „Русское богатство“ за 1912 год с повестью Толстого о Федоре Кузьмиче был отпечатан в 17 тысячах экземпляров, из которых властям удалось конфисковать лишь 279. Поэтому против издателя журнала, „дворянина Владимира Галактионова Короленко, 58 лет“, было возбуждено дело по статье 128 Уголовного уложения („намерение с целью оказания дерзостного неуважения верховной власти и порицания установленного законами образа правления“).

Обвинитель, товарищ прокурора Сергеев, заявил, что покойный Толстой через посредство своего героя Федора Кузьмича произносит крайне нелестные слова об Александре I и его родственниках. Например, Федор Кузьмин (он же Александр I) по воле писателя Толстого говорит (а другой писатель, Короленко, печатает):

„Людям, не имевшим несчастья родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я. Вместо того естественного ребенку чувства зависимости от взрослых и старших, вместо благодарности за все блага, которыми пользуешься, нам внушалась уверенность в том, что мы особенные существа, которые должны быть не только удовлетворяемы всеми возможными для людей благами, но которые одним своим словом, улыбкой не только расплачиваются за все блага, но вознаграждают и делают людей счастливыми“.

В другом месте повести Александр называет себя „вечным преступником“, с презрением говорит о своей бабке Екатерине II, „от которой шел дурной запах“. Обвинитель требовал двух знаменитых русских писателей осудить. Знаменитый адвокат Грузенберг вслед за тем, однако, крепко ударил по обвинению, и если мы напомним, что речь идет об Александре и Федоре Кузьмиче, о тайнах русской истории, — то парадоксальность ситуации трудно переоценить.

Защитник:

„Не разрешит ли господин прокурор моего недоумения? Если утверждение Толстого, что от Екатерины Великой скверно пахло, составляет порицание существующего в России образа правления, то не надо ли отнести к восхвалению существующего образа правления уверение Толстого, что Александр I был красив, изящен и всегда благоухал? Я думаю, что на этом мы можем примириться и отдать Толстому и Короленко всю ту серьезность, которую они вправе от нас требовать“.

Адвокат заметил, что для прокурора царь, превратившийся в бродягу, оскорбителен — для народа же, для народного предания, для интеллигенции здесь

„воплотилась идея искупления государем того великого греха, который не должен быть никому прощен, греха убийства или причастности к нему. И эта легенда смирения, искупления так близка, так родственна совестливой русской душе!.. Да, это — правда: у Толстого Александр I говорит: „Я — величайший преступник“. Но таким он был, таким его признает и русская история, сказавшая в прекрасном труде по этому вопросу великого князя Николая Михайловича свое решающее, свое окончательное слово“.

После того выступил сам Владимир Галактионович Короленко, который говорил о правах художника, о свободе исторического исследования.

Затем писатель перешел в наступление и заявил, что ему стыдно, ибо пришлось самому кое-что изъять из повести, „цензуровать рассказ гениального русского художника… И тем не менее наш журнал остановлен, редактор подвергся обвинению. Это похоже на то, как если бы на средине многоводной реки был поставлен небольшой шлюз, среди ничем не огражденного течения. Это неудобно для какого-нибудь отдельно плывущего судна, которое, как наш журнал, может случайно на него наткнуться. Но течения это остановить не может. Целая историческая эпоха, знаменательное царствование императора Александра I стало уже достоянием исторической и общей литературы, и мы ждем, что приговор суда снимет и эти последние, ни для чего не нужные преграды на пути исторической правды, научной и художественной“.

Петербургская судебная палата оправдала Короленко и его журнал, „разрешила“ толковать и об уходе Александра, и о его грехах.

* * *

Щеголев из крепости посылает в журналы материалы о Раевском; суд защищает право свободно толковать и о декабристах, и об их главных противниках.

Меж тем приближается столетняя годовщина восстания на Сенатской площади, столетие „официальной смерти“ Александра I; приближается год, когда должна быть присуждена Аракчеевская премия за лучшую биографию того царя…

 

Во вторую половину XX века

Тут мы усилием воображения перелетаем через десятилетия, над войнами, революциями, над теми годами, когда начинает быстро расти посмертная слава Раевского и его товарищей, над теми годами, когда „падают акции“ противников этих людей, в частности царя Александра.

Как раз тогда было расшифровано и введено в круг массового чтения пушкинское:

Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда, Нечаянно пригретый славой, Над нами царствовал тогда.

К столетию 1825 года Александр I получал титулы „двуличного крепостника“, „коронованного убийцы“: любая психология, попытка хотя бы в духе Льва Толстого изучить душевный кризис царя — все чушь!

Даже в 1950-х годах, мы помним, Азадовский, публикуя воспоминания Раевского, явно опасался, что ему „достанется“ за попытку объяснить странности тираспольского процесса особым характером Сабанеева, особой позицией Александра I…

Пройдет еще десять лет, и, для того чтобы пробилась в печать „александровская тема“, понадобился своеобразный военный совет нескольких историков, придумавших хитроумную аргументацию для успокоения начальства: было написано, что об Александре и Федоре Кузьмиче можно и должно поговорить, ибо, во-первых, это имеет отношение к декабристам; ведь со смерти или ухода Александра I все началось. Во-вторых, тут замешан Лев Толстой: тема его очень интересовала. В-третьих, историки напомнили, что во многих зарубежных книгах, энциклопедиях сообщается, что вопрос о смерти или уходе Александра „до сей поры не выяснен русскими и советскими исследователями“: буржуазная наука бросила нам вызов, мы должны ответить!

Впрочем, главное доказательство не было начальству сообщено „за ненадобностью“: что все это — вообще интересно; что история не состоит из одних декабристов и других положительных героев, и невозможно понять, скажем, Владимира Федосеевича Раевского без его „оппонентов“, без царя… Наконец, нельзя сознательно оставлять историю с „белыми пятнами“, фигурами умолчания и т. п. Карамзин говорил Александру I, что рад бы не писать о зверствах Ивана IV, но не может, ибо в этом случае история выйдет с дырками, и царь соглашался: что же это за история с дырками!

При всем при этом историки хорошо знали, что и самому начальству почему-то все это очень интересно, и вряд ли стоит бороться так упорно с „царскими призраками“…

Великая оттепель 1950–1960-х годов, „эра Хрущева“, размораживала не только сегодняшний, вчерашний день, но и давнее прошлое; кое-какие плоды той оттепели созрели уже на ее излете, в начале той эпохи, которая позже получит название — „застой“.

 

Почта Льва Любимова

Лев Дмитриевич Любимов, седой, румяный, очень веселый и очень больной, часто повторял: „Я скоро умру, и это очень смешно“. В ответ на возражения, утешения собеседников представитель известного аристократического рода, автор „На чужбине“, нашумевшей книги об эмигрантах, начинал объяснять: „Да нет, вы не поняли: смешно, потому что ко мне беспрерывно являются великолепные невесты; я хорошо понимаю, что имею в их глазах тройную ценность — много денег, отдельная квартира и скорая смерть, — понимаю, но иные сирены столь изумительны, что едва хватает силы для одиссеевской выдержки“.

Питомец императорского Александровского лицея (выпуск 1917 года) — удивительный собеседник, легко перемещающийся из столетия в столетие. Свое благосклонное внимание он обратил на меня только после того, как запнулся и услышал уточнение — кем именно приходился император Иоанн Антонович Петру Великому…

— Я помню, как мы, дети, сквозь щелку разглядывали в гостиной князя Михаила Сергеевича Волконского: ну да, для вас он прежде всего сын декабриста, Сергея Григорьевича Волконского, а мы подслушали, что он был возлюбленным французской императрицы Евгении, жены Наполеона III, и, кроме того, знали, что Репин писал его портрет для своей картины „Государственный Совет“.

Спрашиваю о прекрасной женщине на старинной фотографии.

— Это моя мама, в костюме, специально сшитом для 300-летия дома Романовых; я, однако, умудрился заболеть скарлатиной, и мама, сфотографировавшись, велела сжечь очень дорогой наряд.

— Но ведь скарлатина не передается…

— Стопроцентной уверенности не было, а всякое сомнение решалось в пользу верноподданнических чувств.

Одна из любимых тем Льва Любимова — Лицей:

В Советское время сказали бы, что это кузница кадров; оттуда выходили министры, губернаторы, члены Государственного совета. Вот я раздобыл за границей справочник к 150-летию Лицея, 1811–1961. Все по алфавиту: Горчаков, I курс, выпускник 1817 года, государственный канцлер; Любимов Лев, выпускник 1917-го: Пушкин Александр, камер-юнкер, выпускник 1817-го; Пущин Иван…

Один из последних предреволюционных однокашников звонит дважды в год. Однажды слышу: „Дорогой Лев Дмитриевич, поздравляю вас с праздником весны“. — Это с пасхой, что ли? — Ах, тише, как вы не боитесь такие слова по телефону произносить?..

Посмеявшись, Любимов возвращается к печальной теме:

Мне в самом деле жаль, что я скоро умру, и кроме общеизвестных причин существуют, по меньшей мере, еще две не совсем очевидных».

— Какие же?

— Во-первых, жалко, что со мною и мне подобными уйдут в небытие несколько никому не нужных, но почему-то прелестных частностей. Вот вы, хотя и знаете, что Иоанн Антонович был правнучатым племянником Петра Великого (а не внучатым, как я ошибочно полагал), вы и ваше поколение, конечно, не знаете, в каком чине являлся русский посланник к иностранному двору?

— Какой имел чин, в таком и являлся.

— А вот и нет. Пусть он статский советник или генерал, но все равно обязан был на большой прием прийти в мундире действительного тайного. Это посланники: а вот послы (их ведь было всего несколько — в Лондоне, Париже, Вене, позже в Берлине) — послы являлись в мундире канцлера. Господи, ну кому это нужно?

Сверх того, сожалею о собственной кончине, ибо не узнаю будущей разгадки великой тайны о государе Александре Павловиче, Федоре Кузьмиче и прочая, и прочая…

Результатом подобных разговоров и утешений явился общий разбор огромной почты, которая была затем вручена автору этих строк на длительное, а в случае смерти хозяина — на «вечное пользование во имя науки и тайны».

Дело в том, что осенью 1965-го и в начале 1966-го, то есть через 140 лет после окончания александровского царствования, Лев Дмитриевич «поставил вопрос»: сначала в «Неделе», затем в «Вопросах истории», «Науке и жизни» и некоторых других периодических изданиях замелькали столь забытые имена и термины, как «томский старец», «пустой гроб», «не мне их судить!». Еще в 1938 году в Париже Любимов опубликовал книгу «Тайна Александра I», то есть знал многое, но стремился к большему; главное — мечтал получить интересные сведения от читателей. В его публикациях были доводы в пользу тайны: несколько историков оппонировали, возражали: дискуссия разгоралась, редакции журналов и сам Любимов начали получать множество писем — но где-то наверху решили, что — хватит! Что и так слишком уж много места уделено столь сомнительной теме («А не подумает ли чего-либо наш читатель?» — спрашивал в ту пору своих сотрудников один ретивый зав. «Не подумает! Не подумает!» — успокаивали шефа его подчиненные).

В конце концов огромная почта Льва Дмитриевича лишь в очень малой степени вышла на печатные страницы.

И вот мы сидим рядом и снова просматриваем письма, определяя, что можно еще сделать, кого спросить, куда поехать?

Чтение было причудливое, преинтересное: разные века, разнообразные географические названия, исторически несовместимые события, и лица вдруг сходились, совмещались, и возникал какой-то странный мираж, позволявший в прошлом и настоящем многое понять, независимо от результатов поиска…

Совсем недавние как будто годы — конец 1960-х, начало 1970-х, когда мы разбирали почту Любимова: недавние времена, хотя с той поры выросло поколение и ушло поколение: среди ушедших — сам Лев Дмитриевич Любимов.

Совсем недавно, — но в почте были письма, которые сегодня получить уже невозможно: например, от людей, которые помнили первые издания толстовских «Посмертных записок старца Федора Кузьмича»; один из постоянных подписчиков литературных приложений к дореволюционному журналу «Нива» пересылал в редакцию 60-летней давности открытку с изображением старого Томска и Федора Кузьмича; другой корреспондент «точно знал», что портрет старца стоял на письменном столе Александра III, третий оканчивал письмо словами: «Привет из XIX века!» Наиболее почтенная авторша помнила своего деда, который видел Александра I, а потом… узнал его в Федоре Кузьмиче!

Письма отовсюду: княгиня Бобринская специально написала из Мюнхена Льву Любимову, своему старинному знакомцу, что тайна Александра I «никогда не откроется и каждый останется при своем мнении». Зато члены исторического кружка Целиноградского стройтехникума объявляли: «Мы все присоединяемся к вашему мнению о том, что для установления исторической истины необходимо вскрыть могилы-гробницы… Вы будете знать о дате вскрытия могил. Если не трудно, сообщите нам, допустят ли кого-нибудь из членов нашего кружка присутствовать при вскрытии… Если да — возможно, кто-нибудь из нас приедет». Затем следует 27 подписей юных строителей (а ведь сейчас им уж лет по сорок!).

Еще и еще послания, нередко сообщающие куда больше об авторах, нежели о предмете письма.

Корреспондент из Тамбова пытается заново разгадать шифр старца Федора — «крылатый струфиан»: другой взялся за перо исключительно для того, чтобы спросить Любимова, не помнит ли он «моего родственника лицеиста Михиевича?» Праправнук лейб-медика Штофрегена (одного из тех, кто находился с Александром в Таганроге) поделился семейным преданием, будто предок ежегодно, в годовщину кончины Александра, запирался и не выходил и что имелся какой-то потаенный пакет, который надлежало вскрыть «через сто лет после смерти лейб-модика» (пакет, увы, «бесследно пропал»). Некий очень основательный субъект с каллиграфическим почерком старательно и нудно объяснял Любимову, что «если Толстой опубликовал подлинные записки Федора Кузьмича, — то не приходится сомневаться в том, что Александр I был старцем Федором Кузьмичом».

Мы откладываем отдельно письма, содержащие хоть какую-то полезную информацию.

Некий боевой товарищ сначала обрушивается на Любимова: «Не все ли равно — в Таганроге или в Сибири умер император Александр I Благословенный? Ни место, ни время его смерти не улучшили и не ухудшили режима царской монархии. Хищническим, империалистическим, отсталым и кровавым он оставался до конца дней своих». Однако в конце послания автор, как видно, решил сжалиться над собеседником и поведать, что был среди тех мальчиков, которые в Тобольске, на рождество с 1917 на 1918 год, пели в церковном хоре в присутствии сосланной царской фамилии. Мальчики слышали, как сын Николая II, царевич Алексей, спросил, почему Александр I не причислен к лику святых? Николай отвечал, что многое для того было сделано, в частности «нетленные мощи старца Федора привезены из Сибири и помещены в гробницу императора».

Вообще автор этого письма даже полвека спустя явно побаивается своего давнего общения с императорской фамилией. Куда смелее доцент Таганрогского института Овчаров, который передал в «Неделю» и «Вопросы истории» свою семейную хронику. Он утверждал, что его прадед, Овчаров Федор Кузьмич (заметим имя-отчество!), был среди охранявших царя и пользовался благосклонностью Александра, в частности, за немалое внешнее с ним сходство. Однажды царь подарил Овчарову хутор Юров близ Новочеркасска, но… сам в нем поселился под его, Овчарова, именем, — охраннику же ведено было идти по миру. В конце концов, «подлинный Федор Кузьмич» был схвачен, бит, сослан, похоронен в Томске, а тот прадед, что жил на Дону, «лже-Овчаров», это и был царь Александр I…

Любопытно, что в дореволюционном архиве писателя Мережковского, а также среди писем, полученных в 1930-х годах писательницей М. Ямщиковой (публиковавшейся под псевдонимом Алтаев), имеются сходные письма отца доцента Овчарова…

Заметим, что эти и некоторые другие не менее остроумные объяснения тайны Федора Кузьмича переводят томского старца из кандидатов в цари. Старожилы извещали Любимова, что гробница старца в дореволюционном Томске вскрывалась во время ремонтных работ, и там были останки, — «но сейчас все уж сровняли с землей и ничего не найти».

Начало XIX века, время Александра, — вторая половина века, последние годы Федора Кузьмича и Владимира Раевского, — начало XX столетия, годы толстовских предчувствий, — советские десятилетия с их, казалось бы, совсем другими страстями и заботами — все сошлось в почте Любимова… Но завершим чтение писем.

Поразительную эрудицию проявляет Н. Курицын, в прошлом, как и Любимов, эмигрант, попавший в место «столь отдаленное» — «поселок Кадыкчан Магаданской области». Огромное послание завершалось строками:

«Не плохо было бы Льву Любимову собрать все сведения о старце, как говорится, до кучи, чтобы в одном фолианте представить все, все, накопившееся но данному делу. А завершить исследованием данных, какие, возможно, удастся добыть в Петропавловском соборе и в часовенке над могилою Федора Кузьмича в Томске, если она сохранилась. При любых обстоятельствах, если хотя бы царская гробница даст что-то в руки исследователям, я имею в виду череп, то удивительное искусство М. М. Герасимова обязательно раскроет еще одну тайну царей.

Желая всяческого успеха и писателю, и эвентуально экспериментатору, будем надеяться, что книга об императоре и старце, возможно, создаст не менее интересный образ, чем некрасовский Питирим — Кудеяр… Ведь такое только на Руси и возможно!»

Судьба автора письма вычисляется, конечно, довольно легко. Куда труднее расшифровать письмо некоего Анисимова, сообщившего, что в «годы бериевщины» он скрыл свое подлинное имя, «Клавдий Ганнибал, потомок арапа Петра Великого»; письмо сообщало, что именно в библиотеке «арапа» и его потомков хранился ключ к тайне царя Александра…

Итак, Мюнхен и Магаданская область, прямой потомок Александра, работающий в советском институте. и замаскированный родственник Ганнибалов — Пушкиных, предания аракчеевщины и бериевщины…

Чем больше фактов, гипотез, тем вопрос запутаннее. Меж тем тайна, романтическая жажда тайны и чуда переполняет десятки и сотни посланий, проникает в печать.

И уж складывается в поэтическом воображении Давида Самойлова насмешливая версия, что царя Александра унесли космические пришельцы: «на часах гвардейца хватил удар», свидетелем же чуда был некий Федор Кузьмин —

В окно все это видел Дибич, Но не успел из дому выбечь…

Самойловский смех более чем кстати, потому что от не очень веселых сюжетов с Кузьмичом почта Любимова уводила к еще более страшным, печальным, нечеловеческим делам, над которыми уж и не улыбнешься.

 

«Тайны роковые…»

Майор Раевский, царь Александр I — два современника, куда более „повязанных“, чем это казалось им самим.

В XX столетии Владимир Федосеевич растревожит несколько ученых поколений своими несбывшимися бессарабскими планами (до которых прежде не смог докопаться легион следователей), дразнящими фантомами то возникающих, то исчезающих мемуаров, наконец, удивляющим „воздействием“ своей биографии на судьбу исследователей и потомков.

100–150 лет спустя царь Александр представит те же вопросы — только отраженные в „дворцовых зеркалах“: растревожит сотни людей своими несбывшимися планами, фантомами отречения и ухода, неразгаданной жизнью, нереальной смертью…

Парижская газета „Кандид“, 12 июля 1939 года (заметка Л. Д. Любимова):

„Коровин, известный художник, утверждал в разговоре со мною, что нарком просвещения Луначарский ему сообщал: „Гроб Александра I найден пустым““.

Профессор В. К. Красуский (Колтуши, близ Ленинграда):

„Будучи еще студентом, я приехал в 1925 году в Ленинград к своей тетке Анне Адамовне Красуской, заслуженному деятелю науки, профессору анатомии Научного института им. П.Ф. Лесгафта, находившегося тогда на проспекте Маклина, д. 39 (сейчас этого института уже нет, он закрыт). Целью моего приезда было обучение у А. А. Красуской приготовлению анатомических препаратов. В одной из моих бесед с А. А. Красуской она мне сообщила следующее: „Не так давно производилось вскрытие царских гробниц. Особенно сильное впечатление произвело вскрытие гробницы Петра I, Тело Петра хорошо сохранилось. Он действительно очень похож на того Петра, который изображается на рисунках. На груди у него был большой золотой крест, весивший очень много. На присутствовавших при вскрытии гробницы Петра произвело особенное впечатление небольшое движение в сторону его рук при снятии гробовой крышки. Производилось изъятие ценностей из царских гробниц“.

Зная А. А. Красускую как очень серьезного ученого и человека, я не могу допустить мысли, что все сказанное мне ею было основано только на слухах. Она могла сказать о вскрытии гробниц лишь то, что ей было хорошо известно“.

Доктор технических наук, профессор В. И. Ангелейко (Харьков) — Л. Д. Любимову:

„У меня в гимназии был товарищ Валентин Шмит. Его отец Ф. И. Шмит заведовал в Харьковском университете кафедрой истории искусств, затем перешел на работу в Ленинградский университет. В 1927 году я посетил своего товарища и от него узнал, что его отец в 1921 году участвовал в комиссии по изъятию церковных ценностей и в его присутствии вскрывались могилы Петропавловского собора. Комиссия не обнаружила тела в могиле Александра I. Он же сообщил мне, что очень хорошо сохранилось тело Петра I…“

Доктор технических наук, профессор Е. В. Болдаков (Москва):

„В 1921 году мне в Москве твердо говорили, что вскрытие было произведено. Огромное впечатление на присутствующих произвел Петр Великий. Гробница Александра I оказалась пустой…“

Д. Адамович (Москва):

„Со слов ныне покойного профессора истории Н. М. Коробова… мне известно следующее, Член Академии художеств Граббе, присутствовавший при вскрытии царских могил в Петрограде в 1921 году, сообщил ему, что Петр I очень хорошо сохранился и лежал в гробу как живой. Красноармеец, который помогал при вскрытии, в ужасе отшатнулся. Гробница Александра I оказалась пустой“.

Профессор А. Н. Савинов:

„Определенные сведения сообщал А. А. Сиверc, — записываю точно со слов его дочери:

„Александр Александрович Сивере не видел никаких документов о вскрытии гробницы Александра I в Петропавловском соборе. Но он, будучи в дружеских отношениях с Владиславом Крескентьевичем Лукомским, слышал от него рассказ об осмотре гробниц в первые годы революции *. В. К. Лукомский присутствовал при вскрытии всех гробниц, во всех были обнаружены останки — кости, одежда. Но гробница Александра I была пуста“.

Александр Александрович не стал бы рассказывать то, чему он не верил и за что не ручался бы. Не такой он был человек…“

* Александр Александрович Сиверс, Владислав Крескентьевич Лукомский — видные специалисты по нумизматике, генеалогии и другим историческим дисциплинам. (Прим. авт. )

Врач Б. А. Корона:

„Считаю своим долгом поделиться с Вами имеющимися у меня ласлужипающими внимания свидетельствами бывшего архиепископа Ленинградского Николая (в миру Владимира Михаилоинча Муравьева-Уральского), ныне умершего и похороненного в городе Угличе. Архиепископ Николай, получив образование в Военно-медицинской академии, недолго работал врачом-отоларингологом и, приняв монашество, поступил в Ленинградскую духовную академию. В 1921 году… он по занимаемому сану был приглашен в комиссию, которой было поручено вскрытие склепов в императорской усыпальнице Петропавловского собора… Вскрытие могил фиксировалось в акте, который был подписан всеми уполномоченными по окончании работы“.

Затем автор письма сообщил уже знакомые нам сведения:

„Труп Петра Великого сохранился в отличном состоянии… одет в зеленый суконный мундир и кожаные ботфорты. Архиепископ Николай объяснил хорошую сохранность трупа голландским методом бальзамирования“.

По словам архиепископа тело Павла I не было бальзамировано, череп „разбит на многие куски“, — гроб же Александра I совершенно пуст, лишь на дне „немного пыли“.

Кроме того, сходные сведения (отличающиеся некоторыми деталями, не более того!) содержались еще в нескольких письмах, в том числе от лиц, привычных к научному мышлению.

Соединив 15 свидетельств, я опубликовал в 1976-м статью в журнале „Наука и жизнь“, где почти ничего не было о Федоре Кузьмиче и все внимание сосредоточилось на петропавловских царских гробницах, „пустом гробе“ царя, обнаруженном в 1921 году.

После статьи (выхода которой Лев Любимов уже не дождался) пришли новые письма и свидетельства. В их числе было послание астронома профессора Козырева, который рассказал, что, сидя в сталинском лагере (дело было после войны), он общался с человеком по фамилии Каплун, родственником знаменитого деятеля 1917–1918 годов Урицкого; Каплун рассказал интересные вещи о гробнице Александра I и своем участии в ее искрытии, Козырев выражал уверенность, что собеседник его не обладал достаточной культурой, чтобы подобную историю придумать. В конце письма астроном прибавлял, что этого человека хорошо знала позтесса Надежда Павлович. К счастью, свидетельница давних лет в ту пору еще здравствовала и трижды, в общем сходно, повторила автору этих строк свой рассказ, который вроде бы не прибавлял ничего нового к уже собранным сведениям, но поражал достоверностью, близостью к событию.

Итак, осень 1921 года: Надежда Александровна Павлович настаивала, что была осень и уже падал первый снег, но ее друга Александра Блока не было уже в живых („я не помню своего рассказа Блоку о столь примечательном событии“). Следующая осень. 1922 года, была для Надежды Павлович уже московской…

В ряде случаев детали рассказа поэтессы удалось проверить: ее псковские, гимназические воспоминания (где появлялся ровесник Юрий Тынянов и „малыш“ Вениамин Каверин), ее петроградские и московские адреса, встречи, места службы в 1917–1922 годах — все, что поддавалось проверке, совпадало с рассказом: в преклонные годы Надежда Александровна, как это часто бывает, очень хорошо и точно помнила свою молодость…

Итак, осенним днем 1921 года Надежда Павлович пила чай на Миллионной улице (позже улица Халтурина) вместе со своей подругой Сонечкой Каплун, позже но мужу — Спасской. Это было на квартире матери Сонечки, родной сестры Урицкого,

Проверка по старинным петроградским справочникам все подтвердила — и улицу, и фамилии.

Посреди чаепития появляется брат подруги (и соответственно племянник Урицкого) Борис Каплун — тот самый, с кем будет делить лагерное житье профессор Козырев. Павлович пояснила (и это нашло подтверждение в мемуарах художника Юрия Анненкова и других воспоминаниях), что Борис был заметным человеком в Петроградском совете, сделал немало добра писателям, деятелям искусств и, между прочим… организовал первый в Советской республике крематорий.

В тот день Борис был взволнован: он только что с отрядом красноармейцев участвовал во вскрытии царских гробниц.

„Зачем?“-спросили мы.

„Чтобы проверить слух, будто в царских гробах спрятаны царские сокровища“.

В ту пору были случаи, когда, подражая старинным романтическим повестям, кое-кто устраивал фиктивные похороны, чтобы в нужный час достать „из-под земли“ спрятанное богатство.

— Ну и что, нашли?

— Нет, не нашли. Петр Великий сохранился лучше других — у него на пальце был бриллиантовый перстень, который мы думали снять для музея, но не решились (Павлович при этом сообщила деталь, которая выглядела особенно правдоподобной: девицы посмеялись над Борисом за то, что царь „показал ему шиш“).

Далее Павлович рассказала, со слов Каплуна, что другие цари сохранились много хуже, чем Петр, но главное: гробница Александра I совершенно пуста — гроба нет, тела нет…

Я пытался подтвердить впечатляющий рассказ поэтессы показаниями других свидетелей той же сцены. Увы! Соня Каплун и ее муж, поэт Сергей Спасский, пройдя через годы лагерей, вышли на волю, но умерли задолго до моих расспросов; их друзья и уцелевшие родственники не расспрашивали о делах 1921 года, зато поразились моему сообщению о том, что Козырев видел Бориса Каплуна в лагере после войны: „Мы все думали, что дядя Боря погиб вскоре после ареста, в 1937-м“.

Выходило, что в поисках Александра I автор невольно попадал в зловещие хитросплетения следующего века: трудно было отказаться от мысли, что эти совпадения не случайны: что есть связь между трагическими обстоятельствами 1820–30-х и 1920–30-х, между кончиной Александра и судьбами тех, кто его разыскивал (точно так же, как между страданиями Владимира Раевского и злоключениями его потомков). Все очень близко, все перепуталось…

Рассказ Павлович — один из самых ярких; всего же в моих руках к концу 1970-х годов сосредоточилось около тридцати „признаний“, сделанных разными людьми, — что гробницы вскрывались, но Александра I нет. Правда, все это были „свидетельства второй степени“ — со слов очевидцев. Я и мои коллеги упорно искали хотя бы одного „прямого свидетеля“, но увы! С каждым днем это становилось все менее и менее вероятно. Напали было на след человека, который в 1920-х годах ведал разными фиктивными захоронениями (вместо людей — сокровища), — старого чекиста Ивана Живодерова; он, однако, скончался буквально за неделю до того, как мы узнали его телефон. По моей просьбе в одном ленинградском архиве собрали нескольких ветеранов, изымавших в 1921-м церковные ценности в пользу голодающих Поволжья.

— Не слышали ль вы что-либо о подобном же вскрытии царских гробниц в Петропавловской, о поисках там сокровищ?

— Слыхать слыхали, но сами не видели: мы люди районные, изымали золото в церквах Васильевского острова, а крепость — дело городское.

Старые сотрудники Эрмитажа конечно же знали о вскрытии гробниц и отсутствии царя Александра; один из них даже удивлялся: „Разве есть какие-либо сомнения, мы в этом совершенно уверены“; очень жалели, что за несколько лет до моего появления скончался один старичок, гардеробщик Эрмитажа.

— Столь многознающий гардеробщик?

— О, наш — особенный! Он был мальчиком-лакеем при Николае II и когда вскрывали гробницы, то его привлекали для технической помощи; вот он и рассказывал, что Александра I в гробнице не было.

— Неужто так в царях разбирался?

— Да получше нынешнего профессора.

* * *

Я обходил „последних могикан“, способных рассказать о сложных, таинственных делах первых революционных лет. К одним я опоздал, к другим — едва успел, через год-два их не стало. Лишь однажды потрясающий звонок:

„Я прочел вашу статью, я репортер „Красной газеты“, я был при вскрытии гробниц“.

— Так что же там? Так кто же там?

— Да не помню точно…

Если б мой престарелый собеседник поведал раздирающие душу подробности, я бы, конечно, ему не поверил: а так — сразу, безоговорочно поверил: действительно, революция, война; цари — вчерашний, позавчерашний день, кому они нужны? (Знаменитый историк Покровский говорил своей ученице, будущему крупному историку Нечкиной, что Александра в гробу не было, но „какое это имеет значение?“) Старый репортер говорил со мною в эпоху, которая понимает, что цари имели „некоторое значение“, — из эпохи, которая этого решительно не желала понимать.

Я все же допрашиваю, надоедаю старому красногазетчику и наконец добиваюсь истины: он действительно присутствовал при вскрытии мощей… в Александро-Невской лавре, где обнаружились кости, которые принято считать останками Александра Невского. Александр I, Александр Невский — легко спутать!

Оставался еще один путь для розыска: Петропавловский собор.

* * *

Долгое время было неясно, какому ведомству подчиняются царские гробницы: один из авторитетных ленинградских руководителей, которого просили помочь поиску, отвечал: „Цари обкому партии не подчиняются“; другой точно обозначил ведомство, которое распоряжается покойными императорами: Министерство культуры… Однако это министерство не отступило даже перед тремя нашими „неотразимыми аргументами“ (важно для декабризма, для Льва Толстого, для борьбы с буржуазной наукой), и надо со вздохом сознаться, что ответные резоны начальства были довольно весомы. Дело в том, что к этому времени в печать просочились сведения, будто бы царские гробницы, в частности усыпальница Александра I, вскрывались и до революции, и в 1921 году. Следовательно, если открыть саркофаги и не обнаружить царя Александра, этим ничего не доказано: может быть, он был до прежних вскрытий?

Министерство настаивало, чтобы историки искали царские тайны своими путями, не вторгаясь в расписание столь посещаемого музея, каким является Петропавловская крепость, и не привлекая ленинградцев и гостей города к не очень для них нужной „царской теме“.

* * *

Наступил день, когда мы вроде бы исчерпали все способы поиска и стали ждать новых данных, новых свидетельств, следуя давно полюбившейся поговорке — „случай ненадежен, но щедр“.

Однако стоит ли еще стараться? Около тридцати свидетельств, в общем одинаково описывающих интересующий нас факт, представленных людьми с квалифицированным научным мышлением, со ссылкой на ряд авторитетнейших имен… Казалось бы, достаточно для выводов, что:

1. В 1921 году гробница Александра I была пуста.

2. Отсюда с огромной долей вероятия следует, что она была пуста и до 1917 года.

3. Немыслимо представить (на основании того, что нам известно о моральных и религиозных принципах правящей династии), чтобы царская фамилия разрешила потревожить одного из предков: либо в гробу в течение почти столетия вообще не лежало никакого тела, либо поначалу, во время похорон Александра I, был погребен в соборе другой человек, а после останки были оттуда изъяты.

4. Если так, значит, Александра I не хоронили в Петропавловском соборе в 1826 году; значит, он не умирал 19 ноября 1825 года в Таганроге и, скорее всего, скрылся от приближающегося декабристского удара.

Куда? В Англию (по одним сведениям), на Дон, в Сибирь (по другим). Но от этой стороны вопроса мы сейчас решительно уклоняемся.

Казалось бы, все логично. Но… но… Но ведь достаточно было распространиться хотя бы одному „хорошо рассказанному“ слуху, чтобы возникла крепкая версия. К тому же мы знаем теперь, сколько вполне разумных, серьезных людей делались жертвами сложного „коллективного гипноза“ и своими глазами видели „маленьких зеленых космических пришельцев“, а иногда еще более невероятные вещи.

Нет, всякая тайна, развивая наше воображение, фантазию, требует для противовеса самой нудной, сухой, тщательной проверки.

Хотя о „пустом гробе“ 1921 года свидетельствуют весьма компетентные лица, но — увы! — никто из них не видел сам — все ссылаются на других компетентных очевидцев. Ни одного свидетельства „первого ранга“ пока не удалось найти. Архивные поиски официального акта о вскрытии гробниц тоже ничего не дали: отдельный документ очень трудно, практически невозможно найти, если не знать достаточно точно, по какому ведомству он шел…

* * *

В моем домашнем архиве — довольно обширное досье на царя Александра, точнее, на загадку его кончины или ухода: 1820–1980-е.

Почти ничего не найдя, снова и снова убеждался, сколь связаны далекие эпохи: трагическое состояние Александра I — невеселые судьбы всех, прикосновен-ных к тайне; мир Владимира Раевского — и печальные заботы Жигулина, Оксмана, Азадовского…

Если Александр ушел, то откуда-нибудь, из русского или заграничного убежища, мог наблюдать за судьбой бывших своих сподвижников и врагов; даже, как помним, в одной из версий присутствует на собственных похоронах.

Вспомнились строчки Генриха Гейне:

Я не хотел бы, как мертвый монарх, Лежать в гробу холодном; Уж лучше на Неккаре в Штуккерте жить Поэтом, пускай негодным.

Судьбы народа, судьбы царские, участь офицерская: „Боже, — восклицает Пушкин, — как грустна наша Россия“.

* * *

Пора, давно пора нам вернуться в Тираспольскую крепость, откуда Сабанеев только что собирался в Таганрог, да опоздал: где в последних числах ноября 1825 года майор Владимир Раевский присягнул Его Императорскому Величеству Государю Константину Павловичу: поскольку он еще не осужден, то пользуется гражданскими правами и может „подать голос“ за нового царя. 1825-й…

 

Декабрь и после

В Тирасполе генерал от инфантерии Сабанеев допрашивает прапорщика Политковского:

Вопрос. Какого рода было знакомство ваше с майором Раевским?

Ответ. Знакомство мое с майором Раевским заключалось в свидании одного только раза, когда я был у него вместе с инженер-подпоручиком Бартеневым. Разговор наш касался одной литературы и читанного нами последнего номера журнала «Сын отечества».

Вопрос. Кто был еще с вами 4-го числа прошедшего декабря у майора Раевского?

Ответ. Я был у майора Раевского всего один раз вместе с инженер-подпоручиком Бартеневым, но которого числа точно, не помню, а определяю время концом ноября или началом декабря.

Догадываемся, что за разговор мог быть в конце ноября или начале декабря 1825 года: о новом царе, о возможных переменах, о слухах, слухах…

Во время того допроса Сабанеев интересуется, что значат записочки на французском языке, оказавшиеся у Политковского и, возможно, продиктованные Раевским.

Ответ. Одна из них почерпнута из книги «Победы и неудачи французов» (том XIV), а другая тоже из книги, заглавие которой не могу припомнить, но обе книги сии обязываюсь представить немедленно.

Второй книгой оказалась «Секретная история кабинета Наполеона, или Двор Сен-Клу» (том I).

Вот чем интересуются майор и его юные собеседники.

* * *

Пройдет еще две недели, и заключенный Раевский снова воспользуется своим правом на присягу: на этот раз объявит себя верноподданным следующего императора — Николая Павловича.

Где ему знать, что в эти самые дни в Петербург уже свозят его старых друзей, тех, кто надеялся, подняв восстание, явиться в Тирасполь и поставить майора во главе мятежных войск.

С декабря 1825 года Владимир Раевский перестает быть единственным, “первым” декабристом. Отныне он — один из многих. Отныне его положение, обстоятельства — все меняется.

Там, в Петербурге начинает звучать его имя.

“1825 года декабря 27-го дня.

Одиннадцатое заседание Следственного комитета.

Слушали: о многих офицерах, в том числе о майорах Раевском и Лорере…

Положили: взять ”.

Увлеклись генералы-следователи: Раевский уже взят почти четыре года назад. Однако — взять!

В начале января готова суровая справка:

“Капитан Майборода в представленном списке называет его членом тайного общества, а потом в дополнительных пояснениях утверждает, что о принадлежности его, Раевского, к обществу служит доказательством нахождение его под следствием и арестом в Тираспольской крепости… по известному происшествию в 16-й дивизии и что при осмотре бумаг его, Раевского, оказался в них тогда именной список членов тайного общества, который взят и истреблен был полковником Бурцевым”.

Сверх того,

“генерал-интендант Юшневский и полковники Аврамов и Бурцев и майор Лорер, подполковник Комаров показывают, что сей Раевский к тайному обществу принадлежал”.

Плохо дело: даже двух показаний достаточно, чтобы арестовать, привлечь к делу о 14 декабря; а здесь уже шесть человек назвали Раевского, — и это еще не все!

Непременно взяли бы майора, если б уже не был арестован.

А поскольку он давно арестован, специальный фельдъегерь несется на юг с “допросными пунктами”.

Так Владимир Федосеевич, полтора года дожидаясь окончательного приговора от Александра I, дождался нового следствия от Николая.

5 января он предстает все пред тем же генералом Сабанеевым. Как все изменилось! Два месяца назад, два императора назад, генерал cобирался просить в Таганроге за своего узника, мечтал как о высшем счастии — дать ему свободу. Не успели.

Раевский не успел, Сабанеев не успел, Александр не успел.

“Начальник Главного штаба армии известил меня, что по произведенному исследованию относительно членов тайного общества из показаний некоторых лиц, к оному принадлежащих, видно, что и Вы принадлежите к тому же злоумышленному скопищу, почему, по воле г-на главнокомандующего армиею предписываю Вам отвечать на нижеследующие пункты.

Генерал от инфантерии Сабанеев 1-й.

Вопрос. Какая цель того тайного общества, к коему Вы принадлежали или принадлежите, и какие предположены способы к исполнению оной?

Ответ . Я ни к какому тайному обществу не принадлежал и не принадлежу и никогда, как прежде, так и доселе, ни о какой цели сего общества ничего не знал и не знаю.

Вопрос . Кто из членов, составлявших то общество, Вам известен лично или по переписке, или только по слухам?

Ответ . Ответствовано против первого пункта. Вопрос. С какого времени поступили Вы в вышесказанное общество? Кем были в оное приняты, через кого и с кем имели по предмету составления сего общества переписку или переговор?

Ответ . Сказано по 1-му пункту. Сверх этого, присовокупить имею честь, что доноситель срго, конечно, не зная меня, по одному только слуху решился произнесть столь черную клевету, почему и прошу я наипокорнейше вышнее начальство, если я виновен — поступать со мною по всей строгости наших законов, если же нет, то пусть наказание в той же мере падет на доносителя”.

Каждый исполняет свою роль: Раевский запирается, Сабанеев не усердствует, но передает те вопросы, какие ведено задать. Для порядку еще спрашивает:

“Дошло до сведения моего, что по слабому за Вами надзору караульных офицеров и в особенности от послабления Тираспольской крепости коменданта подполковника Сириоти многие лица как военного, так и гражданского ведомства Вас навещали”.

Как мы знаем, Сабанеев и сам смотрел сквозь пальцы на посетителей майора; и на этот раз — легко удовлетворяется ответом о людях, приходивших осматривать в камере стекла и печь.

Мы имеем только письменную часть допроса и не слышим, как объяснялся на этот раз генерал с “буйным мальчиком”. Сабанеев, сильно подозреваем, сожалел, что не успел выпросить Раевскому прощение, всячески советовал ему поскорее, пока там наверху копают, обратиться к доброму командующему 2-й армии, — и на этот раз Раевский впервые согласился составить нечто, отдаленно напоминающее просьбу о помиловании. Зная характер Владимира Федосеевича, с большой уверенностью предполагаем за этим чуть ли не просьбу Сабанеева, во всяком случае, совсем не тот разговор, с которого в феврале 1822 года начались злоключения майора.

Несколько лет Раевский защищался, контратаковал, чувствуя, как власть и хочет и не желает добраться до главных “секретов”, как меланхолия Александра замораживает все инстанции, от Зимнего дворца до Тираспольской крепости. Теперь же — совсем иное, аресты, доносы, слишком много свидетельств, слишком сильна ярость новых правителей, сначала проливших кровь на Сенатской площади, а несколько дней назад — при разгроме Черниговского полка под Киевом.

Многие современники и потомки верно судили, что Раевский так хорошо держался четыре года, потому что имел сотни сторонников за стенами крепости: не зная многого, — улавливал дух, силу тайных обществ, и в том была надежда. Теперь же — они все вместе внутри крепостных стен; для многих отсутствие какой-либо надежды с воли становится главнейшей причиной упадка, слабости, иногда капитуляции перед следователями…

Раевский же, с февраля 1822-го, закалился, привык к сопротивлению, — так не разучиваться же в новых обстоятельствах! Он хорошо понимает во время сабанеевского допроса и после него, что впереди трудности, несравнимые с прежними. Да и Сабанеев видит, что придется отвечать за медленность собственного следствия, за то, что там, в столице, сами узнали о связи Раевского с заговорщиками, а он — не узнал, потому что не слишком хотел…

Обоим придется оправдываться, хотя, конечно, по-разному.

Последнее в жизни свидание Раевского с Сабанеевым. Вместе служили, несколько лет яростно сражались, чуть не помирились — пошумели…

Теперь приказано отправить упорнейшего майора на север, в столицу, пред очи Следственного комитета. Разумеется, противостояние офицера и его генерала отнюдь не отменяется, но отныне делается, так сказать, заочным. Генерал и рад тому, что наконец избавился от “многолетней чумы” Раевского, да и не рад, ибо не сделал то, чего хотел, а в Петербурге сидят такие мастера, что от них не поздоровится и Раевскому, и Сабанееву, и Киселеву, и Витгенштейну.

10 января 1826 года в крепость является малый змей Отто Иванович Вахтен, начальник штаба 6-го корпуса (Сабанеев, как видно, не захотел неприятного прощания). Вахтен со стражей обыскивает камеру, но ничего не находит, кроме книг, офицерского патента, золотой шпаги за храбрость и писем из дому. Много ли надо майору?

Прощай навсегда, Молдавия, где служил, ожидая революции, шутил с Пушкиным, целовался с солдатами, дерзил старшим, защищался, ярился, попал в кутузку, не сдался.

В Петербург — столицу недавнего бунта и сегодняшней расправы; бунта, в котором Раевский “по техническим причинам” не участвовал. В Петербург — по зимней дороге, в цепях…

В эти же дни о нем толкуют, вспоминают, расспрашивают друзья, знакомые.

Пушкин Жуковскому, из Михайловского в Петербург (письмо от 20 января 1826 года, идет с оказией):

“В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым. Я был масон в кишиневской ложе, то есть в той, за которую уничтожены в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков”.

Пестель:

“32-го егерского полка майор Раевский принадлежал к Союзу благоденствия прежде объявления об уничтожении оного в Москве, но после того не было с ним никаких сношений”.

3 февраля 1826 года Николай Комаров просит Николая I объявить Раевскому, что он, Комаров, — “его обвинитель”, и объяснить причины, побудившие его это сделать (понятно, причины идейные, благонамеренные).

Раевский так до конца дней не успел объясниться о одним из прежних товарищей (в крепости не пересекутся, а 27 лет спустя отставной полковник Комаров покончит жизнь самоубийством).

Раевскому сейчас надо сосредоточиться; дело предстоит не менее горячее, чем у Бородина или Березины: там всего лишь против Наполеона, а здесь — вроде бы против всех…