Первый декабрист

Эйдельман Натан Яковлевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

В этом городе Раевский был давно. После короткого детства и московской юности готовился здесь в офицеры, мечтая — о славе, о стихах, о науке, о любви; но — не о дружбе, потому что рядом был любимый Гавриил Батеньков. Потом дороги 1812-го, Украина, Молдавия…

* * *

„1826 г. в начале февраля я был отправлен в Петербург. Капитан Бурман, адъютант Сабанеева, должен был сдать меня дежурному генералу. Из дежурства меня отправили в Зимний дворец. Тут, в нижнем этаже, были кухни, где помещали привозимых пленников или узников. Над каждым было поставлено но два фурштадских солдата с обнаженными саблями. Кушанье приносили с дворцовой кухни.

На другой день вошел фельдъегерь, взял меня с собою и привел ко входу в Эрмитаж. Я вошел в переднюю, через несколько минут меня позвали. Я вошел в большую картинную залу. Генерал Левашов подозвал меня к небольшому столику и указал мне садиться.

1-й вопрос его был: Родственник ли я генералу Раевскому?

Ответ. Очень далеко, и генерал едва ли знает.

2-й. Принадлежал ли я к тайному обществу?

Ответ. До 1821 года принадлежал, но в 1822 году был арестован и содержался в крепости Тираспольской, и с тех нор ничего не мог знать“.

Генерал Левашов стал затем спрашивать о военных школах, о генерале Орлове —

„Я заметил, что он затрудняется писать мои ответы, и попросил позволения писать мне самому. Он отвечал: „ Очень хорошо “ - и повернул ко мне бумагу. Ясно и вразумительно я сказал все, что нужно было. Он взял бумагу. „ Подождите “,  — сказал мне и ушел к государю“.

Так начинались почти все петербургские допросы, после чего ко многим выходил Николай I — „познакомиться“. На этот раз государь не вышел: очевидно, не нашел предмета для увещевания или угрозы, так как связь дела Раевского с главным процессом не очень ясна. К тому же известно, что этот узник чрезвычайно упорен, и царю лучше поберечь силы для более впечатлительных, податливых. Поэтому прямо из Эрмитажа майора отправляют в Петропавловскую крепость, в распоряжение коменданта генерала Сукина, который обошелся с новым заключенным вежливо и отправил его в третий номер Кронверкской куртины.

„— Вы извините, но я обязан обыскать вас, — сказал мне плац-адъютант.

— Я знаю это, — ответил я, — но по приезде в Петербург меня уже в Зимнем дворце обыскивали при сдаче и отправке сюда, да при отправке в Петербург также обыскали, но, пожалуй, если вам этого хочется. Я говорил это шутливо, и плац-адъютант не стал обыскивать“.

Арестант с большим опытом…

Проходит несколько дней, и наступает день допроса в Следственном комитете. Мы точно знаем но сохранившимся протоколам, что это было 11 февраля 1826 года.

Раевский:

„Плац-майор Подушкин ночью, часов в 11, пошел ко мне. Он вывел меня из каземата и попросил очень учтиво позволения завязать мне глаза. И, не дожидаясь ответа, каким-то платком туго завязал мне. Мы сели в сани, остановились, он вывел меня за руку и ввел в комендантский дом и посадил за ширмы.

Натурально, находясь один, я приподнял платок и видел, как выходили и входили в эту комнату разные люди, но кто именно, не мог отличить. Через полчаса плац-майор подошел ко мне, взял за руку и привел к дверям другой комнаты. Он отворил дверь, снял с меня повязку и, указав на двери, сказал: „Войдите“.

Я вошел. Передо мною явилась новая картина: огромный стол, покрытый красным сукном. Три шандала по три свечи освещали стол, по стенам лампы. Вокруг стола следующие лица: Татищев, по правую сторону его — Михаил Павлович, по левую — морской министр, князь Голицын, Дибич, Чернышев, по правую — Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Левашов и Потапов. Блудов, секретарь, вставал и садился на самом краю правой стороны“.

Мы имеем редчайшую возможность положить рядом воспоминания Раевского — те самые, которые в 1950-х годах всплыли в Ленинграде и попали к Азадовскому, а также — показания декабриста, записанные в ту февральскую ночь 1826 года. За исключением нескольких подробностей, сибирская память Раевского все сохранила в точности, что заставляет поверить и тем деталям, которые в протокол не попали.

Допрашиваемый быстро освоился и разглядел в руках Блудова знакомую кишиневскую рукопись, написанную прежним командиром Михаилом Орловым; в дверях же Раевский заметил Алексея Орлова, брата Михаила Федоровича: 14 декабря он отличился, действуя в пользу Николая, и за то выпросил у царя снисхождение к недавно арестованному родственнику. Конечно, Алексей Орлов здесь не случайно, он не член комитета, но наблюдает за собственным, „орловским“ делом и волнуется.

На этот раз допрос ведет не генерал Чернышев, как обычно, а начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич. Вряд ли это случайно: Дибич — близкий приятель Сабанеева и, можно сказать, представляет в эти минуты командира 6-го корпуса.

Итак, каждый из двух генералов, бывших начальников Раевского, имеет по заступнику в этой комнате. Кто же защитит самого майора?

Его допрашивают о тайном обществе, об Орлове, который будто бы говорил, что Раевский — „один из самых деятельных членов общества“. Обвиняемый чувствует, что Дибич лжет, что Михаил Орлов этого не говорил (разве что Алексей Орлов!), и тут же требует очной ставки со своим бывшим комдивом. Разумеется, очной ставки не дают.

Однако есть опасные показания еще нескольких декабристов о связи майора с тайным обществом: не с тем, ранним, в чем он сам признался, — но с позднейшими, что образовались пред его арестом, а позже поднялись на восстание.

Раевский:

„Я совершенно ничего не знаю. И если господа Юшневский, Бурцев, Постель, Аврамов, Лорер и Майборода называют меня членом, то пусть покажут, кто из них принимал меня в члены, или присутствовал при принятии, или даже при разговорах моих с Филипповичем или Комаровым.

Говорили ли со мною о постановлениях общества?

Были ли со мною в переписке или других непосредственных сношениях в продолжение семи лет?

Видели ли меня во все сие время?

Последних двух, т. е. Лорера и Майбороду, я не только от рождения моего не видал, но имена их в первый раз слышу… Показания их основаны на догадках или слухах. А в России не только Наказом Великой Екатерины, но и Процессом воинским таковое свидетельство не приемлется. Свидетельство двух присутствовавших есть доказательство неоспоримое. Пусть покажет Филиппович или Комаров (не помню, кто из них), кто был при предложении его? О какой цели говорено мне? И знал ли я какие-либо вредные намерения? Я ссылаюсь на самого показателя“.

Да, этого голыми руками не возьмешь…

Вопрос. „Почему у меня в тетрадях названо конституционное правление лучшим ?“

Ответ. „Конституционное правление я назвал лучшим потому, что покойный император, давая конституцию Царству Польскому, в речи своей сказал, что „я вам даю такую конституцию, какую приготовляю для своего народа“. Мог ли я назвать намерение такого императора иначе?“

Вопрос. „Почему я назвал правление в России деспотическим ?“

Ответ. „В России правление монархическое, неограниченное — следственно, чисто самовластное, и такое правление по-книжному называется деспотическим.

— Вот видите, — сказал Дибич, обратясь к другим членам. Потом, обратясь ко мне, сказал: „У нас правление хотя неограниченное, но есть законы“.

Привязки Дибича начинали меня волновать. Я отвечал, что Иван Васильевич Грозный и… Дибич не дал мне продолжать и громко сказал:

— Вы начните от Рюрика.

— Можно и ближе. В истории Константинова для Екатерининского института сказано: „В царствование императрицы Анны, по слабости ее, в 9 лет казнено и сослано в работы 21 тысяча русских дворян по проискам немца Бирона“.

Я сделал ударение на слова „русских дворян“ и „немца“ (Дибич был немец).

— Вы это говорите начальнику штаба его императорского величества.

Все молчали, Голько великий князь Михаил Павлович отозвался: „Зачем было юнкеров всему этому учить?“

— Юнкера приготовлялись быть офицерами, офицеры — генералами“.

Дибич, очевидно, — почувствовал в словах великого князя некоторый подвох: ведь и начальник штаба, и Сабанеев в свое время учредили школы по войскам; поэтому допрашивающий генерал восклицает:

„Не все же учить только маршировать, но не так учить, как он…“

Дибич отодвинул от себя бумаги к Чернышеву и сказал:

„Александр Иванович! Спрашивайте!“

Тут следователи вцепились в несколько фраз из захваченных когда-то писем Раевского к покойному другу Охотникову: что значит „нам, оживотворенным, стремящимся к одной цели“? Генералы не скрывали, что понимают, о ком, о какой цели шла речь; однако Раевского не сбить:

„И хотя, ссылаясь на законы, я бы мог оградить себя от обвинений тем, что двоемыслие или темный смысл надлежит принимать так, как его толкует ответчик, но здесь местоимение „ нам “ и глаголы относятся просто как лицо к лицу, как действующее к действующему.

Нигде ни одним словом во всех письмах не упомянуто ни об обществе, ни даже о третьем лице.

Цель же есть то нравственное совершенство, та высокая любовь к добродетели, которая научает нас при всех изменениях судьбы, не преступая обязанностей своих, быть в союзе со своею совестью и, опираясь на чистую веру, не бледнеть в последнюю минуту жизни“.

Последние слова (мы ведь цитируем сейчас не мемуары декабриста, а протокол!) содержат прямой вызов: вопрос генералам-следователям — а вы не побледнеете ли в последнюю минуту жизни?

Вообще-то за грубость карали крепко; заковали на много месяцев Якушкина, Крюкова, Горского. Однако Раевского почему-то не тронули. То ли он говорил достаточно спокойно, без вызова; то ли не слишком уж интересен генералам из комитета. В самом деле, ведь сидит пятый год без приговора и, естественно, не отвечает за последние мятежи. Кстати, майор тут же, как бы между прочим, замечает: „Уверен твердо, что комитет, составленный из столь знаменитых особ в России, не желает обвинить офицера, который всегда служил с честью“.

Еще раз его спрашивают о Северном и Южном обществе.

Ответ. „Я и ныне едва сообразить могу, чтобы патриотическое общество, о коем я знал, составляло одно с тем разрушительным обществом, о коем мне учинены запросы“.

Хитрый: не отрекается, не уклоняется…

* * *

За старые грехи, например за Союз благоденствия, распущенный в начале 1821 года, иных декабристов даже не арестовывали; других берут, но отпускают, если нет каких-нибудь дополнительных „обвиняющих фактов“.

Допрашивая Раевского и сводя его на очных ставках со многими другими, следствие в лучшем случае дознается, что майор многое себе позволял — но много лет назад.

Некогда им заниматься такими пустяками. Однако раз уж привезли Раевского в Петербург, надо с ним как-то разобраться. Сабанеев, 2-я армия, Главный штаб, царь Александр за четыре года так и не сумели приговорить — случай уникальный!

Раевский, правда, готов писать новые „диссертации“, но комитету сие совсем не нужно, ибо в эти недели он настойчиво терзает сотню членов Северного и Южного общества. Поэтому майора опять оставляют в покое и милостиво разрешают подготовить новые оправдания — по старинному его делу.

Снова он — писатель, мастер особой тюремно-оправдательной прозы. Подробно, логично, настойчиво, математически-настырно обосновывается, что его, Раевского, осудили за слова и мнения. По этому поводу используется даже цитата императрицы:

„Ничего нет труднее, как судить слова, коим можно дать всегда другой толк, другое значение; часто один взгляд, одно движение бывает сильнее многих слов“,  — говорит Екатерина Великая в „Наказе“ своем.

Более того, приводится неожиданный аргумент против включения в дело прозаических и стихотворных текстов обвиняемого:

„Если мысли, плохими стихами выраженные, могут дать некоторое понятие об образе их мыслей, я осмеливаюсь вписать здесь отрывок из послания моего к молодому моему приятелю, которое было напечатано в одном из журналов наших.

Для кроткого царя, для родины священной

Приятно жертвовать собой“.

Раевский снова и снова вводит казематскую прозу, живые зарисовки армейских нравов в официальный текст (который вскоре будет занумерован, зарегистрирован, вшит в толстые тома, засекречен):

„Смеешь ли ты быть прав, когда генерал отдал тебя под суд?“ — говорил Томского пехотного полка капитан Готовцев, презус суда, дивизионному писарю, который совершенно оправдался по суду.

„Изорвать эти вопросы! Дать ему такие, по которым бы он непременно был виноват: я не хочу за него отвечать перед генералом!“

„34-го егерского полка капитан Гренцевич, рассердясь на часового, велел подать палок и тут же на часах наказал его“.

„34-го егерского полка поручик Палешко поссорился с прапорщиком Алексиано, вызвал на дуэль, потом пошел жаловаться. Алексиано представил вызывную записку и тем оправдался перед полковым командиром. Палешко взял несколько молодых офицеров, напоил их, вломился ночью в квартиру Алексиано, забил ему рот, закрутил голову простынем и бил его кулаками и палками до тех пор, пока молодой и слабый офицер не потерял чувств. И этому Палешко обещано покровительство от начальства гласно“.

„33-го егерского полка поручик Коломейцов арестован был именно за то, что не хотел принять гнилой муки из Тираснольского магазейна для батальона. „ Я тебя продержу под караулом до тех нор, пока ты не поешь все эти 25 четвертей “,  — сказал ему, сажая под арест, генерал Желтухин“.

Еще о Желтухине: „Дивизионный начальник 17-й дивизии, подъехавши к 1-му батальону 34-го егерского полка, батальонному командиру сказал: „Сдери с солдат шкуру от затылка до пяток, а офицеров переверни кверху ногами — не бойся ничего, я тебя поддержу“. Вот законы! И майор Гимбут (который уже был под судом за жестокое обхождение с нижними чинами) в точности исполнил приказание сие“.

Можно сказать, что Раевский аттестует генерала Желтухина по-сабанеевски почти слово в слово. Эти строки со временем дойдут к командиру 6-го корпуса, и можем гадать, что он по этому поводу сказал и как выругался.

* * *

Меж тем гуманист Желтухин в эти месяцы, что называется, в кураже: узнав об аресте в Кишиневе Ивана Линранди (позже, впрочем, оправданного), генерал пишет одному из своих:

„Верно, ни одного из бунтовщиков не отправляли так снисходительно, как кишиневского, ибо по получении повеления дали ему жить три дня, каждый у него бывал с утра до вечера, хотя и находился полицейский чиновник, но в другой комнате сидел; все его люди находились при нем свободно и в дополнение всех сих послаблений писали у него в комнате при нем и бумаги по секрету, которые он. однако, не видел. Так ли отправляют и берутся за изменников отечества и государя?“

Жалуясь, что Липранди обвиняет его, генерала, в доносах, Желтухин утверждает:

„Знаю, к чему клонится: чтобы поставить против меня сколь можно более графа (Воронцова) , а через него лишить меня доверенности Ивана Васильевича Сабанеева и тем восторжествовать надо мною. Но я покоен, ибо честность и благородство всегда возьмут поверхность над подлостью, корыстью и изменой“.

Меж тем Сабанеев 13 марта 1826 года пишет из Тирасполя Киселеву (тот в Петербурге):

„Я болен, но в случае отъезда моего, при нынешних обстоятельствах, поручение корпуса Желтухину не могу одобрить. Человек злой, мстительный, характеру подозрительного, грубый и недальновидный“.

„Нынешние обстоятельства“ — это, конечно, недавнее восстание, опасно раздражать нижние чины в столь напряженные месяцы.

Сабанеев надеется, что вызванный в столицу Киселев объяснит там, наверху, что во 2-й армии все же „лучше“, чем в других: тайное общество имелось и в Тульчине, и в Кишиневе, но до восстания дело не дошло (бунт Черниговского полка относился к соседней, 1-й армии). Киселев, конечно, имел в виду и это, и многое другое, что должно было спасти его от гнева нового царя: и в Тульчине так ведь и „не заметили“ огромного заговора на юге!

Поговаривали, будто у Киселева чисто случайно не нашли опасных бумаг, что его покровительство Орлову, Пестелю и другим декабристам могло бы дорого обойтись, если бы не особое обаяние молодого вельможи, которое действовало и на прежнего царя и со временем сделает Киселева министром Николая I.

Разумеется, обаяние было совершенно необходимо; по сверх того, Киселев и новый царь без лишних слов понимали друг друга, когда изучали подробные доносы на тайное общество, которым Александр I многие годы не давал хода.

Покойный император „не хотел знать“. Что могли этому противопоставить Киселев и Сабанеев, даже если бы очень хотели? А они ведь не очень хотели…

И снова, как прежде, оставалось неясным место Раевского во всех этих хитросплетениях: если все „не виноваты“, то, может быть, и он невиновен?

Или — один должен явиться козлом отпущения за своих прежних начальников?

Сочиняя новые оправдательные документы в Петропавловской крепости, Раевский почти ничего не говорит о Сабанееве. Возможно, помнит о последних примирительных встречах с генералом или, что более вероятно, просто выжидает.

Однажды он вскользь напомнит о благожелательных письмах Сабанеева, который собирался ходатайствовать в Таганроге. В другой раз хитро воспользуется сравнением давнишних допросов и нынешних:

„Я не младенец. Хотя первые вопросы генерала Сабанеева могли поразить меня, ибо он причислил меня даже к скопищу убийц, учинивших возмущение. Но высочайше учрежденный Комитет предложил мне не столь жестокие вопросы, снисходительно дозволил мне обдумать ответы мои и привести на память происшествия, о коих, клянусь, забыл было я. Для чего же мне упорствовать?“

Весной 1826 года Раевскому мерещится, что, может быть, удастся „проскочить“; что на фоне огромной катастрофы и расправы с теми, кто восстал на севере и юге, — его история почти незаметна. И тут он особенно красноречив:

„Пусть наденут на самого невинного, на самого добродетельного и богобоязненного человека тяжелые железы, заключат его в темницу, наведут мрачное подозрение на жизнь его, впустят зрителей и услышат суд и мнение каждого о нем! Один шепотом будет рассказывать об его ужасных взглядах, верных свидетельствах отчаяния или злодеяний; другой — в движениях руки заметил навык к убийству; третий — терзание совести в улыбке его. Пусть подавят душевные и телесные силы его долговременной неволею, допустят к оправданию, и трепетный голос, доводы неясные, поникшие взоры приведут в сомнение самого снисходительного, самого кроткого, самого справедливого судью.

Таково могущество предубеждения! Так действует оно на самый светлый ум, на самую прекрасную и возвышенную душу!.. В последний раз повторяю, что я невинен!“

* * *

Снова заметим, что когда-нибудь филологи, литературоведы оценят тюремные показания декабристов с точки зрения удивительного стиля. Рядом с только что приведенным прозаическим стихотворением Раевского тогда встанут строки Пестеля:

„Имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противуноложностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать“.

Или Бестужев-Рюмин:

„Размышляя о людях. Ваше величество должны знать, что можно не бояться смерти и, однако, смущаться от одного разговора с человеком — и не тогда даже, когда говоришь со своим государем. Может быть, в дальнейшем вы уверитесь, что отсутствие чувства мне не свойственно и что, не требуя ничего для себя. я могу быть полезным моему отечеству, для которого Вы можете быть благодетелем, сохраняя всю свою власть…“

* * *

Оправдания Раевского отосланы в Комитет, и снова, в который раз, майора забыли. Не до него! Ни обвинения, ни прощения. Никак не помещается майор 32-го егерского полка в зловещую систему наказаний и оправданий, которая разворачивается рядом с ним в зимние и весенние месяцы 1826 года.

В те месяцы в соседних камерах каются, сходят с ума, разбивают головы о стены, признаются в действительных и несуществующих грехах, берут показания обратно, признаются снова…

В эти же месяцы в Михайловском Пушкин ждет решения своей судьбы — то ли освободят, то ли оставят, то ли пошлют еще дальше? На полях своих рукописей рисует, чтобы не забыть, тех, кого не надеется увидеть, — профили Кюхельбекера, Пущина, Владимира Раевского.

 

Ожидание

Скучно Раевскому, потому что здесь, в Петербурге, конечно, не могут просочиться сквозь охрану важные вести с воли или знакомые офицеры с журналами. Комитет молчит, и Раевский после долгой паузы все же решается напомнить о себе. Повод к тому — Пасха, когда даже непрерывное следствие на день приостановило свой бег. Майор пишет сразу три письма царю, Дибичу и Витгенштейну. Каждому напоминает о длительной, пятый год, неволе, о смерти четырех ближайших родственников; наконец, признает старинную вину, хотя и очень сдержанно:

„Обвиненный только в заблуждениях, свойственных человеку, я взвесил тягость тех страданий, кои могли бы смирить самую лютую, железную и звериную душу. Призываю во свидетели того Бога, который читает сокровенные помыслы людей, что душа моя никогда не была вместилищем клятвопреступных тайн и замыслов…

Самая отдаленная ссылка, жизнь на диких Алеутских островах, даже самая ссылка в работы была бы мне знаком величайшей милости по сравнению с должайшей неволею, которую изведал я бедственным опытом“.

Устал Раевский; да и чувствует, что есть шанс выбраться. Еще и еще раз убеждается, что ситуация изменилась; что сегодня не годится прежняя тактика нажима на власть (пусть сама доищется главной вины!). Сейчас козырь Раевского — в тех годах, что он уж отсидел и которые можно ему зачесть. К тому же надеется на заступничество Киселева, Сабанеева и, может быть, именно для того обращается к Витгенштейну:

„Ваше высокопревосходительство!

Я осмелился просить государя императора о милосердии или великодушном смягчении участи моей. Пятый год, как я нахожусь под судом… Если я не заслужил прощения, то одно только изменение наказания почел бы я милосердием“.

Витгенштейн и Киселев, однако, помалкивают, весьма обеспокоенные собственной участью: Сабанеев же как раз в эти дни отправляется на карлсбадские воды, откуда жалуется Киселеву на смертную скуку и делится новостью, что на те же воды должен вскоре пожаловать не кто иной, как генерал Аракчеев: у Николая I он потерял всякий фавор.

Генералы за Раевского не вступятся; царь же, прочитав обращение майора, написал на нем резолюцию карандашом: „Весьма нужное, потребовать немедленно дела его, ген. — л-та Орлова и шт. — кап. Михаловского из секретного Комитета и доставить ко мне к докладу“. Связь с делом генерала Орлова нам известна; Михаловский же — один из многих доносчиков на Раевского — мелькает и на большом процессе декабристов: Комитету все же придется во все это вникнуть…

* * *

Однако еще два месяца пройдет для майора без движения. Начались белые ночи, исключительно жаркое лето 1826 года.

Раевский:

„В пристройке Кронверкской куртины был дом, принадлежащий бывшему коменданту Сафонову. Чуть свет я услышал необыкновенный стук вдали. Окно мое было прямо против дома. Я был в 3-м № Кронверкской куртины.

Направо от дому, шагах во 100, на крепостном укреплении стояла толпа людей. Это было часа в 4 утра. Тусклое окно мешало сначала видеть хорошо, но с рассветом я увидел очень ясно, что на валу сделана платформа, поставлено два столба и на столбах перекладина.

Вслед за тем рота Павловского гвардейского полка вошла в ворота и стала лицом к дому. Чрез несколько минут въехали двое дрожек. На одних был протопоп Казанского собора, на других пастор. Они вошли в дом. У дверей стояло 6 часовых. В этом доме находились, как все это я узнал после, Пестель (лютеранин), Сергей Апостол-Муравьев, Рылеев, Каховский и Бестужев-Рюмин.

Через полчаса из этого дома вышли один за одним 5 человек, осужденных на смерть. Они шли один после другого под конвоем с обеих сторон солдат Навловского полка“.

Ему, единственному из декабристов, довелось увидеть казнь пятерых. Другие заключенные лишь слышали ночью рылеевский крик: „Прощайте!“- да Горбачевский заметил, как их провели, и „надобно же так случиться, что у Бестужева-Рюмина запутались кандалы, он не мог идти далее; каре Павловского полка как раз остановилось против моего окна; унтер-офицер пока распутал ему и поправил кандалы, я, стоя на окошке, все на них глядел; ночь светлая была“.

Раевский навсегда запомнит, что было дальше, и через 40 лет запишет; а еще через 90 лет эта запись обнаружится в Ленинграде:

„Все они были одеты в белых, длинных саванах. У каждого на груди была привешена черная доска с надписью: преступник такой-то. Они взошли на вал и потом на платформу. На перекладине было привязано пять веревок с петлями. Внизу стояла скамейка. Осужденные были в ножных кандалах, им очень трудно было стать на скамейку, но им помогли. Потом два человека в куртках начали накладывать петли на каждого и, когда кончили, дернули скамейку из-под ног, и — двое остались на виселице, трое упали: Апостол-Муравьев, Рылеев и Пестель. Их стащили с платформы и опять поставили на скамейку, надели петли крепче, дернули скамейку, и они остались на виселице.

Во время экзекуции приезжал корпусной начальник Воинов и другие. Через полчаса трупы сняли, сложили на телегу и увезли в ворота. Рота сделала направо и вышла — раздался новый стук. Виселицу и платформу разобрали.

Остальных осужденных вывели из каземата. Снимали с них ордена, эполеты и ломали шпаги над головами и бросали в разведенный огонь“.

* * *

Все приговорены, и уж нет больше „господина полковника Пестеля“, „господина капитана Якушкина“, а есть казненные или отправляемые в Сибирь государственные преступники Пестель, Рылеев, Лунин, Волконский, Якушкин… Лишь Дмитрий Завалишин так заморочил голову следователям, что его дело продолжается, что он еще пока „господин лейтенант“: но скоро тоже превратится в „государственного преступника 1 разряда“.

И господин майор Раевский уж порядочно надоел секретным генералам.

Его вызывают еще на один допрос, после чего составляется прелюбопытный документ:

„Вышнему начальству угодно дать обширное поле к оправданию майору Раевскому, приказав дело пересмотреть вновь наряженной Военно-судной комиссии. Приказано ему о сем объявить и спросить, надеется ли вернейшими доказательствами утвердить „Оправдание“ свое, в противном же случае подвергнет себя вдвое жесточайшему наказанию“.

Дежурный генерал-адъютант Потапов, Дибич и другие „судьбоносные персоны“ советуют Раевскому не фордыбачить; на фоне казной, каторжных работ, ссыльных поселений майору предлагается принять старинный, 1823 года, приговор Сабанеева и взять свой тогдашний „Протест“ обратно. Лучше будет…

Можно, конечно, принять. Правда, в нынешних суровых обстоятельствах из двух сабанеевских вариантов (Соловки или отставка под надзор) скорее выберут более жесткий, да еще и прибавят; но разве сам Раевский только что не просил отправить его из тюрьмы хоть на Алеутские острова?

Да, просил „хоть на острова“ — но после „справедливого рассмотрения дела“. Если же „взять ходы обратно“, пожалуй, Сабанеев, Дибич, Потапов смеяться будут: столько лет хорохорился майор, да сдался без нового суда!

Раевский хорошо понимал, что генералы найдут, за что осудить, но для этого им придется повозиться, погрузиться в десятки томов, самим, без всякой его помощи, вынести обвинение.

За что же боролся он все годы? Конечно, пустяки, фанаберия — достоинство; однако сейчас сдаться — значит согласиться на „полусвободную долю“, но замаранным человеком.

Зачем же тогда было писать из тюрьмы —

Скажите от меня Орлову, Что я судьбу мою сурову С терпеньем мраморным сносил, Нигде себе не изменил.

Где наша ни пропадала! Не согласен господин майор взять обратно свой „Протест“…

Конечно, тяжело, пятый год сидит, но из этого факта возможны разные выводы.

Раевский:

„Я отвечал решительно, что я выписки и приговора Сабанеева не подпишу, что чувствую себя совершенно правым, и заключил мой рапорт генерал-адъютанту Потапову, что я прошу только суда под надзором такой особы, которая не боялась бы самых близких лиц у престола“.

Иначе говоря, прошу суда незаинтересованного: ведь прежде был во власти „заинтересованного“ командира корпуса, а сейчас верховодит пристрастный Дибич. Куда же сбыть надоевшего майора?

* * *

Единственным лицом в империи, не боявшимся никаких придворных, был великий князь Константин Павлович.

 

У Константина

В Петербурге очень обрадовались, и тут же последовало „высочайшее повеление“.

Раевский, кажется, тоже радовался:, опять с ним не справились; Александр оробел. Николай отступился — теперь спроваживают в Варшаву, а там, бог даст, суд милостив.

Кое-чего Раевский не знает, кое-что не разглядел, по это откроется позже.

Пока что — прощай, второй в жизни Петербург. Снова фельдъегерь, — и почтовый тракт возвращает к тем давним воспоминаниям, которые уже накопились у молодого офицера за прожитые годы. Путь из Петербурга на юго-запад — тот самый маршрут, по которому весной 1812 года ехал в полк 17-летний артиллерист; в Белоруссии же перешли на старую дорогу, по которой поручик Раевский с четырьмя пушками гнал Наполеона, — а далее Царство Польское, где вместо Парижа проходила гарнизонная служба в победные 1813 и 1814 годы.

„На дороге из Петербурга в Варшаву я встретил цесаревича, едущего на коронацию (в Москву) , но он не говорил со мною, а послал только за фельдъегерем, который вез меня“.

* * *

Раевского привозят в Варшаву, где местные начальники обходятся с ним довольно вежливо:

„Меня посетил комендант Варшавы — генерал Левицкий, и на тот же день генерал Димитрий Димитриевич Курута, друг от детских лет цесаревича, самый кроткий, добродушный и благородный человек. При коронации он сделан графом. Весьма ласковый, учтивый разговор его мало подействовал на меня, особливо на сердце и язык. Я видел, что с теми, кого приготовляли к виселице, накануне обходились столь же почтительно, как с людьми, которые избраны к вышним должностям. Известно, что быка, которого готовят на убой, кормят и содержат лучше“.

В дальнейшем — настроение улучшается:

„Поутру кофе, его подавала 15-летняя прекрасная девушка, дочь ветерана, моего стража; обед из ресторации на 4 блюда, белый и пеклеванный хлеб. Ввечеру чай и та же девушка; ужин из 3 блюд.

Приятные, сладкие темничные воспоминания. Стеклы замазаны; скамейки, стол и кровать приколочены к полу.

Воздух чистый, комната высокая и довольно пространная. Чего ж желать более или лучше для жителя тюрьмы?“

Эти восемь дней так запомнились Раевскому, может быть, именно из-за той девушки, напоминающей дочь тюремщика в „Пармской обители“ (впрочем, Стендаль напишет этот роман лишь 13 лет спустя).

Не успел Раевский обжиться, назначают новое место заключения:

„Опять в крепость,  — подумал я, — когда это кончится?“

Крепость Замосць (Замостье) — более 200 верст от Варшавы, среди болот и осенней сырости.

В том „отсеке“, куда поместили Раевского, было шесть номеров: один из них пустой, в двух помещались отставной поручик и майор в цепях, в четвертом — „артиллерийский русский офицер“, посаженный ненадолго „за какие-то шалости“. Наконец, еще один узник, которого Раевский никак не ожидал встретить: младший брат Григорий!

За год шлиссельбургского заключения он лишился рассудка; кажется, так и не понял, что старший брат, кого стремился увидеть несколько лет назад, — теперь рядом. Вскоре юношу отправят домой, и там он умрет…

* * *

Итак, Раевский обживает свое пятое арестантское место (после Кишинева, Тирасполя, Петропавловской крепости и Варшавского ордонансгауза). Великий князь Константин Павлович — тот, от кого сейчас зависит ход всего дела, — задерживается в Москве на коронации.

Весьма осведомленный очевидец Александр Яковлевич Булгаков оставил любопытнейший рассказ (недавно обнаруженный ленинградской исследовательницей Л. И. Бучиной) — о том, какой спектакль разыграли в московском Кремле два брата — младший, Николай, и старший семнадцатью годами Константин.

„Произошла сцена примечательная. [К Николаю] подошел цесаревич Константин Павлович для принесения также поздравления. Государь встал поспешно с трона, кинулся к его коленам, но был им предупрежден, так что оба августейших брата были как будто на полу. Я все боялся, чтобы при сих сильных движениях тела не упала бы корона с главы государевой, но, видно, бог тут уже показать хотел, что тверда корона на его голове. Государь с цесаревичем встали и кинулись в объятия друг друга, целовались п плечо и в губы, жали взаимно руки. Нельзя было удержаться от слез. Старый воин, ганноверский министр генерал Дорнберг плакал, как дитя, многие генерал-адъютанты, не стыдясь нимало, отирали свои слезы. Казалось, что цесаревич был веселее“.

Если бы можно было с помощью какой-нибудь таинственной химии проявить истинные мысли каждого из братьев… Впрочем, и без химии сообразим. Ироничная ненависть одного к другому. Константин годится в отцы брату Николаю; царю неуютно, он пытается найти верный тон, но старший издевательски уничижается…

Так же как несколькими месяцами раньше, когда Николай умолял приехать Константина в столицу, чтобы опровергнуть слухи, будто старшего лишили престола; Константин, однако, не пожелал, хотя его появление в Петербурге 14 декабря отняло бы у восставших важнейший повод для выхода на площадь…

Теперь, на коронацию, Константину все-таки приходится явиться, по, уезжая обратно, он доставит себе удовольствие еще одним язвительным замечанием, — что очень рад тому спокойствию, которое установилось в России после его, Константина, появления…

Второй ребенок Павла I (Николай I — девятый!), Константин, конечно, помнил о своих правах на трон, хотя еще страшной ночью с 11 на 12 марта 1801 года, увидев изуродованный труп отца, Павла, поклялся: никогда не принимать престола, пусть Александр царствует, если ему нравится…

После того Константин, формальный наследник, в течение почти 25 лет делал очень многое, чтобы отрезать себе путь к трону. С его именем были связаны буйные, темные выходки: самоубийство, а может быть, убийство жены португальского консула госпожи Араужо после глумления и насилия Константина и его людей; смерть юного офицера Охотникова (старшего брата кишиневского приятеля Раевского): его убили, как говорила молва, за то, что он любил фактически брошенную супругу Александра I императрицу Елизавету Алексеевну и пользовался взаимностью, в то время как сам Константин был к царице весьма неравнодушен.

Ссоры, издевательства Константина над своей супругой, вывезенной из Германии, в конце концов привели к первому после Петра Великого разводу в царской фамилии… Впрочем, развод ускорил женитьбу, морганатический брак Константина Павловича и нольки Жаннеты Грудзинской (княгини Лович), особы нецарской крови: этот брак успокоил, умиротворил, несколько облагородил Константина, но привел в сильное волнение его царственных родственников.

Результатом всего этого, как знаем, был закон о невозможности царствовать потомкам тех великих князей. которые женятся не на коронованнных особах, закон специально для Константина, после чего тот уж формально отрекся от престола, и в 1823 году наследником стал Николай…

Россия меж тем в течение четверти века привыкла слышать в церкви прославление государя императора Александра Павловича и наследника Константина Павловича. Репутация зверского самодура в сознании россиян постепенно оттеснялась идеализированным образом Константина-рыцаря: все же он был участником Итальянского похода Суворова и других кампаний; к тому же — оригинал, остряк, и под стать шефу — его любимый адъютант Михаил Лунин…

* * *

В те самые дни, когда Раевский в Тираспольской крепости ловил вести из большого мира и обсуждал со знакомыми офицерами, что принесут вести из Таганрога, — в эту самую пору случилось удивительное событие, весьма мало осмысленное в истории 14 декабря, но недурно рисующее образ Константина и его окружающих. О событии этом мы знаем, в сущности, из одного надежного источника, хотя наверняка есть еще документы — в польских и других заграничных архивах.

Михаил Фонвизин, декабрист (перед арестом генерал), услышал на каторге и записал рассказ товарища по заключению:

„Мне рассказывал покойный М. С. Лунин, бывший очевидцем, следующее обстоятельство: в Варшаве, когда великий князь Константин получил известие о смерти императора Александра, он, верный своему отречению, намеревался на другой день собрать полки Литовского корпуса, гвардейские и армейские, бывшие тогда в Варшаве, чтобы привести их к присяге императору Николаю. Начальники этих войск, любимцы великого князя, никак не хотели допустить того, желая видеть его самого императором, чтобы пользоваться его милостями и благоволением. Накануне принесения присяги все эти господа собрались у больного генерала Альбрехта и приняли единогласно решительное намерение заставить все полки вместо Николая присягнуть Константину и насильно возвести его на трон. На это дал согласие и действительный тайный советник Новосильцев, который тогда заведовал высшей администрацией Царства. Но бывший в собрании русских генералов граф Красинский тайно предупредил цесаревича об этом намерении и помешал приведению его в исполнение. Сам великий князь на другой день лично приводил к присяге Николаю I все полки. А без этого план генералов непременно бы состоялся. М. С. Лунин сам присутствовал при этом совещании“.

Сотни раз царей свергали с престола, но очень нелегко отыскать в истории переворот, цель которого насильно возвести на трон (кандидат же в монархи ловко увертывается!..).

* * *

Не стал Константин царем — власть у Николая, и Лунина повезут на восток, сначала в Петербург, потом в Сибирь.

Константин предупреждал адъютанта о грозящей опасности; согласно достоверному рассказу, великий князь нарочно разрешил Лунину поохотиться в лесах у немецкой границы, надеясь, что тот ее перейдет. Однако Лунин никогда не избегал опасности и вернулся, хорошо зная, что его ожидает…

Может быть, Константин хотел его спасения, опасаясь и чрезмерного многознания своего адъютанта, его причастности к разным константиновским тайнам, в том числе к ноябрьской „неудавшейся коронации“ в Варшаве. На прощание Константин сказал Лунину:

„Теперь ты пеняй на себя, Михаил Сергеевич. Я долго тебя отстаивал и давал тебе время удалиться за границу, но в Петербурге я ничем уже помочь тебе не могу!“

Лунин поблагодарил, объяснив, что бежать „было бы малодушием“, и в свою очередь предостерег Константина:

„А что касается до Вас, то, помяните мое слово, оттого, что Вы не хотели послушать нашего (общего с Новосильцевым и другими) совета, Вы не выберетесь подобру-поздорову из Варшавы“.

Речь идет, наверное, о ноябрьском совете — взять корону…

Так или иначе, за несколько месяцев до появления Раевского в Польше Лунина из Польши увезли и будут судить в основном за „опасные слова“, сказанные десять лет назад: усердие следователей удвоено желанием Николая — насолить брату Константину, показать, что и у него под носом бог знает что творилось…

Константин сначала упирался, пытался как-то помочь „своему человеку“; напоминал Николаю, что и члены царствующей фамилии между собою нередко вели весьма крамольные разговоры. Однако из Петербурга посылали разные эффектные с виду улики против Лунина (хотя тот держался с „мраморным терпением“), и в конце концов Константин был вынужден написать Николаю:

„Известия, которые Вы благоволите сообщить мне, относительно всего, что происходит у вас, меня очень живо заинтересовали, и я опомниться не могу от ужаса пред поведением Лунина. Никогда, никогда я не считал его способным на подобную жестокость, его, наделенного недюжинным умом, обладающего всем, чтобы сделаться выдающимся человеком! Очень обидно; мне жаль, что он оказался столь дурного направления.

Вообще, мы живем в век, когда нельзя ничему удивляться и когда нужно быть готовым ко всему, исключая добра…“

Покидая Варшаву, Лунин предсказывал, что, сближаясь с поляками, женившись на польке, зная хорошо польский язык, Константин не в силах исполнить свою заветную мечту и сделаться королем польским (то было бы нарушением прерогатив империи, Николая); а если так, то взрыв в Польше неизбежен, и сам Константин станет его жертвой.

Действительно, в 1830-м Варшава восстанет, и Константин, глядя, как его польские войска лихо несутся на его русских, забудется и воскликнет: „Молодцы!“

Повстанцы выпустят его из Варшавы, не тронут, — но эти события означали крах всей жизни великого князя, всех планов. Подобное состояние души располагает к болезням, и через несколько месяцев Константина унесет „приступ холеры“.

Все это будет только четыре года спустя. Рассказываем же мы об этом для того, чтобы показать, на кого надеялся Раевский и с кем ему придется дело иметь…

Проходит несколько недель, и Константин Павлович входит в камеру № 1 крепости Замостье к заключенному Раевскому, а своей свите велит остаться в коридоре и двери затворить.

Раевский:

„Передо мною стоял человек, который отказался от владычества Русской империи, человек, который не знал, до какой степени сильна к нему любовь простонародная и русского войска: человек, которого непостоянные, легкомысленные поляки начинали любить. Не мое дело судить, сделал бы он Россию счастливой, но знаю наверное, что он имел прекрасную душу и счастливый такт окружать себя людьми добрыми и благонамеренными…

На нем был польский конно-егерский вицмундир и никаких отличий, кроме медали 1812 года“.

Идеализация Константина — черта того времени, того исторического момента. Главное для многих, что это — не Николай. Ведь юные Герцен и Огарев, клявшиеся на Воробьевых горах „пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу“, первым делом „решились действовать в пользу цесаревича Константина“. Но вернемся в камеру № 1 крепости Замостье:

„— Здравствуйте, майор! По какому случаю из Петропавловской крепости вы попали ко мне?“

Раевский быстро заговорил: трудность в том, чтобы за краткие минуты объяснить события нескольких лет:

„Не знаю почему, только цесаревич перехватил мою речь и сказал:

„То есть вы просились ко мне?“

— „Точно так, ваше высочество!“

Хотя я не просился, но отвечать иначе — значило бы сказать во вред себе.

Цесаревич: Вы не ошиблись! Здесь четыре стены, никого нет в этой комнате, я не судья, все, что вы скажете, останется в этих стенах, но говорите правду, как отцу. Я хочу знать дело не из бумаг“.

Раевский красноречив; Константин желал бы верить, хоть для того, чтобы объяснить тем, в Петербурге и других краях, что они ничего не понимают.

Когда Раевский окончил свою получасовую речь,

„лицо цесаревича прояснилось, он, казалось, был доволен.

— Только-то? Справедливо ли это, майор?

— Ваше высочество, увидите мое дело и за ложь будете иметь право наказать меня.

— Если только, вам опасаться нечего! Но я вижу и знаю, что генерал Орлов во всем виноват, и его надо было повесить из первых“.

Справедливость, благодушие и пристрастие — все в один миг: не любит Константин Павлович Орловых, что поделаешь! Видит в них новых карьеристов, прихвостней Николая (что, конечно, относится к брату Михаила Алексею Орлову). Но, надо признать, Константин прав в том смысле, что Михаил Орлов действительно виноват уж не меньше Раевского. Однако другие связи, другое положение…

Позже сосланные декабристы обидятся, что Михаилу Орлову почти сошло с рук давнее участие в тайных обществах. А потомки — заспорят…

Спор, где забывали, что Михаил Федорович ничего не просил, а, оставшись на воле, под надзором, вряд ли был счастливее тех, кто в Сибири: маялся, кидался от одного дела к другому. В этом состоянии его запомнил молодой Герцен и записал в дневнике (26 марта 1842 года):

„Вчера получил весть о кончине Михаила Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах…

Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать… Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека: а либералы — как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось… Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране“ .

Все это еще впереди, все это — другая материя. Пока же, в Замостье, Константин явно сочувствует узнику, велит отремонтировать камеру, чтоб не текло, разрешает писать родным, соглашается:

„Я все сделаю, что только законно. Ну прощайте, будьте покойны. Я вижу, что это все дело Орлова“.

Встреча оканчивается следующим любопытным диалогом:

„— Позвольте, ваше высочество, просить вас еще милости.

Цесаревич: Какой? Я: Гулять иногда в крепости!

Цесаревич: Нет, майор, этого невозможно. Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять: а теперь пишите, оправдывайтесь, а гулять?..

Я увидел, что князь меня не понял и прибавил:

— Ваше высочество, здесь хотя хорошо, но душно, без всякого движения, я опять могу заболеть; ни бани русской, ни ванн также нет; в Петропавловской нас водили в баню, гулять в сад по очереди и на вал крепости.

— Да! Да! — подхватил цесаревич. — Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, то есть в компании. Это другое дело… Гуртиг! — закричал князь.

И комендант крепости, генерал Гуртиг (которого впоследствии повесили поляки во время революции), вошел:

— Майору позволено прогуливаться по крепости всякий день для здоровья, ходить в баню и ванны, когда пожелает, и писать к графу Куруте.

Цесаревич сказал это Гуртигу по-польски, хотя Гуртиг был немец и говорил очень хорошо по-французски. С этими словами благодетельный, простодушный этот князь вышел, сделавши мне легкий знак головою“.

Раевский сначала написал „благодетельный прекрасный этот князь“, но потом все-таки заменил: „Благодетельный, простодушный…“

Снова, как год назад, когда Сабанеев собирался в Таганрог, Раевскому кажется, что — вот-вот выпустят, вот-вот обойдется.

Не подозревает, что дорого обойдется…Нелегко, пожалуй и невозможно, в пятой по счету крепости понять политические тонкости: догадаться, что каждый милостивый жест Константина докладывается Николаю, а тот уж постарается сделать наоборот. Не из-за особой злобы на Раевского, а чтобы опять, как в истории с Луниным, посрамить цесаревича.

 

В надежде…

Оканчивается 1826-й, начинается 1827-й. Шестой год заключения. Железное здоровье майора начинает отказывать, он мучается лихорадкой и цингой. Сил маловато, хотя злости и энергии еще хватает.

Большая часть декабристов уже достигла „каторжных нор“, другие же в Шлиссельбурге, Выборге, Свеаборге готовятся к отправке.

Примерно тогда, когда Раевский толкует с Константином, Пушкина привозят в Москву из Михайловского и он беседует с Николаем. Близ нового, 1827 года поэт напишет и тайно отправит в Читу, „во глубину…“, стихи, где будет строка — братья меч вам отдадут.

Долгое время в наших школах и вузах это понималось просто: вскоре победит революция, и братья, то есть единомышленники, оставшиеся на воле, освободят декабристов из Сибири и вручат им мечи для дальнейшей борьбы и полной победы их дела!

Позже, однако, специалисты (наиболее подробно — В. С. Непомнящий) заговорили о несоответствии: Пушкин в эту пору „заключает перемирие“ с Николаем, несомненно, имеет определенные надежды насчет российского прогресса, начинающегося „сверху“; к тому же не только Пушкину, но самим декабристам, а также нам, умудренным потомкам, довольно ясно видно, что никакой революции в ту пору не предвидится, никаких серьезных сил, угрожающих режиму, не существует. Выходит, Пушкин имел в виду другое: скорую амнистию (на что намекал Николай во время кремлевской встречи с поэтом), восстановление гражданских, дворянских прав, символом чего и будет оружие, „меч“, который будет возвращен опальным их родственниками, друзьями, равными по сословному происхождению.

Иначе говоря, может быть, Муравьевы, которые вешают, помирятся с теми, которых вешают.

Некоторые критики ополчились на Непомнящего и его единомышленников, обиделись за столь „наивного“ Пушкина. Возражения эти, однако, кажутся совершенно несерьезными. В то время, когда и железный Раевский в Замостье надеялся на послабление и амнистию, Пушкин, который уже несколько лет не писал „в духе Тираспольской крепости“, Пушкин надеялся еще сильнее…

Но что же получается: несколько следующих поколений, вплоть до наших дней, читали послание „В Сибирь“ неверно, находили в нем то, чего не было; толковали надежду на амнистию как призыв к революции?

Да, сознательно, субъективно Пушкин хотел сказать именно то, что — братьям должно терпеть, что скоро ход событий, реформы „сверху“ приведут к их освобождению. Однако, как это очень часто у них, гениев, бывает, творение глубже непосредственных авторских намерений; из глубин подсознания, поэтической интуиции поднимались пророческие флюиды и отливались в слова, совершенно вроде бы неподходящие для мечтаний о скорой амнистии: „Оковы тяжкие падут, темницы рухнут…“ — вся эта фразеология взрыва, мятежа, революции (иначе бы оковы осторожно, плавно размыкались, а темницы архитектурно сохранялись для новых нужд). Выходит, поэтический язык Пушкина спорит с его собственными иллюзиями, и в этом сплаве несопоставимостей заключается особая сила послания „В Сибирь“.

Раевский в польской крепости, конечно не знавший пушкинского послания, тем не менее думает и чувствует сходно: надежды, иллюзии, а в глубине — ярая твердость, несокрушимость…

 

В Замостье

Константин велит одному из приближенных, генералу Дурасову, решить, и как можно быстрее, судьбу Раевского. Генерал, и приставленные к нему чиновники вынуждены совершить то, от чего недавно открестились их петербургские коллеги: погрузиться в бесчисленные тома военного следствия, суда и последующего делопроизводства, уже проездившие из Тирасполя в Тульчин, из Тульчина в Петербург, из Петербурга в Польшу. Дело как тень — за человеком…

Доносы, допросы, очные ставки, те же самые смертельно надоевшие иронией, солдатские показания, сабанеевские увещевания… Все то же. Изменилось только время.

Два, три, четыре года назад судьи и следователи читали эти тексты „по-александровски“, теперь же — „по-николаевски“. Прежде, в 1822–1825-м, были недомолвки: „нельзя не сознаться, но нельзя и не признаться“; если не царю „их судить“, то кому же?

Теперь — все или почти все ясно. Крамолу велено отыскивать, всякое сомнение толкуется в пользу власти. Раевский, однако, знал, что делал, когда просился подальше от санкт-петербургского адского котла, где каждое лишнее слово пахло годами каторги. Польские следователи будут мягче; но все же и Константин, и его правая рука генерал Курута, и генерал Дурасов хорошо понимают, что последнее слово за Петербургом; они знают, как настроены в Зимнем дворце и что может последовать, если решится „не по-ихнему“.

Итак, несколько лет назад генерал Дурасов, наверное, читал бы дело Раевского, как Сабанеев или Киселев… Однако теперь он рассматривает бумаги 1822-го сквозь 1825–1826-й. Позднейшее, ретроспективное зрение генерала вскоре приводит его к двум существенным наблюдениям.

Первое — масса противоречий, несообразностей, неточностей, допущенных в Тирасполе. Это понятно, и в общем — на руку майору.

Второе наблюдение куда опаснее, но Раевский в своих расчетах, конечно, и эту возможность имел в виду: чиновники Константина отыскивают в бумагах и показаниях Раевского много такой крамолы, на которую прежнее следствие или не обращало или почти не обращало внимания. Теперь, когда кругом отыскивают заговоры, тайные общества, Раевскому начинают задавать роковые вопросы именно про это: для начала присылают 44 пункта, на которые надо дать объяснение, потом — еще… Спрашивают, как понять резкие выступления офицера против рабства; цитируют вольные строчки из тех стихов, которые в феврале 1822-го Раевский даже не счел нужным уничтожить. Там были фразы — „Гражданства искра в нас запечатлелась“; ожидание „бури“, „грозового дня“.

Однако тут открывается, что стихами поэта не одолеть: он напоминает следствию, что, например, у действительного тайного советника и министра Гаврилы Романовича Державина еще и не то встречалось:

Цари! Я мнил, вы боги властны, Никто над вами не судья, Но вы, как я подобно, страстны, И так же смертны, как и я. И вы подобно так падете, Как с древ увядший лист падет! И вы подобно так умрете, Как ваш последний раб умрет!

„ Вопрос. Где вы нашли такой закон, что русские помещики имеют право торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить своих крестьян?

Ответ. Сочинитель {21} здесь не говорит о законе, а он именно вопрошает: по какому праву? Откуда взят закон? А что помещики торгуют людьми, то в подтверждение слов сочинителя я могу представить много примеров, но ограничусь несколькими: 1) Покойный отец мой купил трех человек, порознь от разных лиц и в разные времена: кучера, башмачника и лакея. 2) Помещик Гринев, сосед мой в семи верстах, порознь продавал людей на выбор из двух деревень. 3) В Тирасполе я много знаю таковых перекупов, например: доктор Лемопиус купил себе девку Елену и девку Марию. Сию последнюю хотел продать палачу, не знаю, продал ли? Капитан Варгасов (холостой) купил себе девку у майора Терещенки. Лекарь Белопольский купил себе двух девок — Варвару и Стефаниду… и проч. и проч. А в пример тиранства я могу представить одного из соседей моих по имению, помещика Тюфер-Махера, у которого крестьяне работали в железах…

Вопрос . Из прежних ответов Ваших видно, что Вы, бывши членом Союза благоденствия, отстали от оного в генваре месяце 1821 года, мнение же сие „О рабстве крестьян“ Вы выписывали, стоявши на одной квартире с Охотниковым в Кишиневе 1821 года с июля месяца по февраль месяц 1822 года, то какую надобность имели Вы выписывать сие сочинение в то время, когда Вы уже не были членом оного Союза?

Ответ . Я находил замечания сии во многих местах справедливыми, живо изображенными, видел собственными глазами множество доказательств, о коих имел я честь уже донести Комиссии военного суда, то выписки сии сделал для памяти, имевши намерение в свободное время переписать, переправить, и если бы сии суждения согласовались с высочайшим желанием, то, может быть, я бы сделал новые замечания по сему предмету.

Вопрос. 1) Назовите хотя несколько таких дворян, которые завели у себя серали, 2) которые отдали в солдаты своих крестьян для наружной красоты их жен, 3) которые насильственно поступают с дочерями своих крестьян.

Ответ . 1) Курской губернии помещик Дмитрий Васильевич Дятлов содержит сераль. 2) Помещик Синельников также. 3) Помещик Щигловский также. 4) Капитан Охотников рассказывал мне о нескольких таковых помещиках Московской губернии Дмитревского уезда, имена забыл. 5) О помещике Ширкове я уже выше сего сказал. Впрочем, на свободе я бы в один год до сотни таковых примеров с доказательствами представить мог.

Вопрос . Какие Вы имеете примеры, доказывающие, сколь вредно рабство для народа русского?

Ответ . Рабство вредно не только народу русскому, но излишнее отягощение вредно для скотов. Сколь презрительно рабство, то доказывается тем, что императрица Екатерина именным указом воспретила подписывать и в делах означать слово раб.

Заключительные слова найденного у Раевского „Рассуждения“: „Нет, не одно честолюбие увлекает меня на поприще деятельной жизни!“

„ Вопрос . Как сие заключение написано с большим энтузиазмом и доказывает, что Вы имели какие-то намерения, то признайтесь откровенно: какой патриотизм и какая таинственная сила управляла Вами?

Ответ . Комиссия военного суда уже в другой раз спрашивает меня, что такое, или какой патриотизм?.. Если патриотизм есть преступление, — я преступник! Пусть члены суда подпишут мне самый ужасный приговор — я подпишу приговор. Но считать сию высокую, святую добродетель за преступление, делать вопросы, что значит сия высокая добродетель, — значит унижать не меня, но людей, которые суть алмазы для короны царской, людей, которые на сильных раменах своих подъемлют тягость правления. Это то высокое чувство, которое великие монархи внедряли в души своих подданных, та великая сила, которая вознесла на степень величия Рим и Россию. Александр не воздвигал бы монумент Минину и Пожарскому, и имя Долгорукова {22} стояло бы наряду с именем Сущова. Вот таинственная сила. (которая) управляла мною.

Вопрос . Не только членам Комиссии, но и всякому известно, что патриотизм означает истинную любовь к отечеству, но как многие были помешаны на сей гражданской добродетели, то Комиссия, будучи уверена, что тот, кто принадлежал к тайным обществам, совсем другое мог иметь понятие о любви к отечеству и не может называться истинным патриотом, а потому и спросила Вас по Вашим же словам: какой патриотизм управлял Вами?

Ответ . Хотя принадлежал к тайному обществу, но я не нарушил нигде и ни в каком отношении присяги моей, и потому признан относительно к преступным замыслам самим высочайше учрежденным Комитетом невинным. А тайные общества не воспрещены были верховной властию, что доказывается многими ложами вольных каменщиков (масонов). А с воспрещения, т. е. от 1822 года, я не принадлежал ни к какому тайному обществу“.

Еще и еще раз новые следователи отыскивают тайный смысл в бумагах Раевского.

„Вопрос . Вы объявили, что письмо сие было писано к женщине. Для чего же Вы, говоря к женщине, изъяснялись сими словами: „Я забывал вас, братия, я забывал долг мой!“ Страсть любовная или политическая?

Ответ . Я уже сказал, что сие относилось к товарищам, к тем, которые милы сердцу моему, я забывал обязанности мои для женщины, дабы сильнее выразить, как сильна была страсть сия, для которой забывал я все на свете“.

В заключение неутомимый подследственный, он же адвокат, он же обвинитель своих врагов, как обычно контратакует:

„1822 года февраля 6-го генерал-лейтенант Сабанеев призвал меня на свою квартиру, расспрашивая или требуя отчета на некоторые ложные доносы против меня юнкеров, разгорячась сказал мне: „Вы преступник“. Вместо ответа я вынул шпагу мою из портупеи и подал ему, сказавши: „Ваше превосходительство, докажите, преступник ли я!“ И вот шестой год, как преступление мое доказывается…

1) По законам русским следует почитать всякое лицо невинным, пока преступление его не будет доказано.

2) Преступление доказывается чрез свидетелей или добровольное сознание.

3) Преступлением называется наглое нарушение законов.

Чем же Комиссия военного суда доказала мое преступление? Свидетели не были еще допрошены, добровольного признания нет. И чем преступление мое так велико, что запирательство может его увеличить?“

Комиссия генерала Ду расова тоже недовольна слишком длинными ответами, „диссертациями“ Раевского, — но ничего поделать не может…

Наступает интереснейший момент польского расследования: люди генерала Ду расова спрашивают, как отнеслись прежние следователи и судьи к опасным стихам и рассуждениям о крестьянской свободе: спрашивал ли Сабанеев?

Майор чувствует опасность, разумеется не столько для Сабанеева, сколько для себя, и отвечает, что в Тирасполе его об этом вообще не спрашивали: во-первых, всем было известно, что он поэт, печатающийся в журналах, и хватало разных показаний и доносов сверх литературных текстов; во-вторых, надо думать, Сабанеев и его люди не нашли здесь ничего особенного.

Однако генерал Дурасов вцепился в этот пункт: снова вспомнили о списке членов тайного общества, который случайно нашелся в бумагах Раевского и словно не был замечен Киселевым и Сабанеевым. Кроме того, по делу 1822–1823 годов кроме Раевского проходило еще несколько человек, о ком и теперь, да и тогда, было известно, что они члены тайного общества: Орлов, Непенин, даже предатель Юмин.

Сабанеев, выходит, знал, но как будто „не хотел знать“…

* * *

Положение Раевского осложняется: теперь, в Польше, обратили внимание на то, к чему прежние генералы были, по известным нам причинам, не очень внимательны.

С одной стороны, возникает простая, древняя как мир ситуация, хорошо известная виноватым и невиновным всех времен: будешь жаловаться, доискиваться правды — хуже будет, еще десяток вин найдут… С другой стороны, Дурасов явно склонен обвинить Сабанеева и других руководителей 2-й армии: могли бы открыть заговор, да не стали; вместо важнейшего дела занимались второстепенными мелочами.

* * *

Как защищаться Раевскому?

Выгораживать Сабанеева?

Но важные генералы сами себя сумеют защитить. Молчать, соблюдать правила чести по отношению к тем, кто обещал помочь и ничего не сделал: уж скоро пойдет шестой год тюрьмы?

Дело деликатное, и как ни хочется потомкам, чтобы герой был вне всяческого укора, чтобы он „парил над обстоятельствами“, да в жизни, особенно в тюрьме, редко так бывает, а по правде говоря, вообще не бывает.

Вряд ли руководило Раевским чувство мести к прежнему начальству, хотя Константин, в сущности, поощрял это чувство, намекая, что Орлова спасли за счет подчиненного ему майора; хотя, начав затем „валить вину“ на Сабанеева, Раевский, может быть, зашел дальше, чем предполагал с самого начала.

Так или иначе, он снова подтвердил то же, что говорил в Петербурге: да — член тайного общества, но, разумеется, раннего, отнюдь еще не готового к восстанию; как знать, если бы Сабанеев и другие (под другими подразумевался и прежний император) энергично расследовали вопрос о первых, сравнительно безобидных тайных союзах, то позднейшего возмущения могло и не быть. Сабанеев почему-то не пожелал такого расследования: вероятно, не хотел выносить сор из избы, оберегал корпус и армию от чрезмерного надзора…

За то, что было после 1821 года, я, Раевский, естественно, совершенно не отвечаю (сидел под стражей), но генералу конечно же придется отвечать: Сабанеев и другие виновны в том, что не остановили вовремя готовящегося бунта; но получается, что один скромный майор примет наказание за всех?

Уверенный (и справедливо), что после окончания большого процесса над декабристами нового, серьезного расследования промахов Сабанеева и Киселева не будет, Раевский, можно сказать, не жалел слов против старого сабанеевского суда:

„Комиссия устранила от дела главного члена Общества генерал-майора Орлова, выпустила в отставку деятельного члена капитана Охотникова. Юмина слова, или донос, оказался неважным. За полковника Непенина сам корпусной командир ручался в своем мнении, что он ничего не знает, а я остался в подозрении, обвиняемый, вопреки всем законам и правде, во вредных правилах. Меня… лишили средств подавать жалобы по начальству, может быть, опасаясь, что не включу ли я чего об обществе, не укажу ли я вместо Вологды и Вознесенска на Тульчин.

Вот как открывают дела в пользу государя и государства!

Г-н генерал от инфантерии Сабанеев начал: дело от бунта в Камчатском полку — обстоятельства важного… Продолжение состояло в подозрении генерал-майора Орлова, Охотникова, Непенина и меня. Засим обнаружились политические подозрения.

Чем же кончилось?

Ссорою моею с полицейским чиновником Чернявским, тем, что я нюхал табак у солдата, что я сказал вместо „Здорово, ребята!“ — „Здравствуйте, друзья!“. Не мое дело судить пространно о предмете, который уже исследован высочайше учрежденным Комитетом, не мое дело проницать в тайный ход всего оного, слишком для меня темного дела, не моему слабому уму входить в соображения и доказательства, кои были бы не по силам. Я сказал то, что я понимаю, что видел, что знаю… Но смею обратить внимание Военно-судной комиссии на течение всего дела. Был ли мне хотя один темный или намеком запрос о полковнике Непенине, о Союзе, о книге, о списке, о генерале Орлове, относительно к школе, об Охотникове, относительно подозрительных связей (кроме ничтожных писем)?“

Комиссия спрашивает про странное письмо Сабанеева, написанное 19 ноября 1825 года с обещанием ходатайствовать перед царем.

Раевский:

„Письмо сие получил я 20-го числа, и я помню, что я чрезвычайно удивлялся содержанию его“.

* * *

Снова повторим, что наблюдаем отнюдь не идеальную самозащиту: декабрист обвиняет старого генерала, что тот недостаточно рьяно разоблачал декабристов. Однако, если вспомним разные эпизоды большого декабристского процесса, — каких только причудливых изгибов морали и аморальности там не отыщем! Дмитрий Завалишин, когда его товарищи-моряки сломались под напором следствия и процитировали „опасные речи“, которые он перед ними держал, — защищался тем, что, дескать, эти речи велись с целью открытия потаенных мнений моряков и, к сожалению, только из-за собственного ареста он, Завалишин, не успел о том вовремя донести правительству. Не очень красиво, но — объяснимо жуткими тюремными обстоятельствами. Позже, однако, многие друзья не прощали Завалишину этих показаний и забывали, что все-таки реально он не выдал никого.

Совсем недавно в солиднейшем органе советской печати появилась статья, где члена Южного общества Фролова обвиняли, что он все же каялся на следствии (на самом деле не больше других!). С опозданием на полтора века рядовому декабристу, защищавшемуся, к сожалению, так же, как остальные, предъявляется совершенно несправедливое обвинение в „уникально плохом поведении“.

Ах, не стоит желать автору статьи подобных же испытаний…

 

„Раевский 5-й“

Тяжелейшие условия, немалые моральные потери. К тому же почти во всех делах многое определяла предвзятость следователей, их склонности или антипатия. Полковник Александр Муравьев был серьезно замешан в декабристских делах, но сумел внушить личную симпатию Николаю I; в результате его выделили из числа обвиняемых примерно в тех же винах, и хотя отправили в Сибирь, но без лишения дворянства, с правом занимать административные должности.

Раевский, как видно, вызывал у длинной вереницы допрашивающих разные чувства. Мы помним, что Константин и даже Сабанеев ощущали силу, обаяние его личности; в то же время генерал Дурасов и другие чиновники, по-видимому, побаивались странного, на других непохожего офицера, не очень ему верили и в общем сами не знали, в какую сторону выгоднее склонить чашу весов очередной Фемиды. Весной 1827 года в Варшаву, к великому князю и генералу Куруте, отправляются свежие тома только что сшитых бумаг „о майоре Раевском 5-м“.

Дурасов довольно четко представляет начальству все те же две главные мысли: во-первых, Раевского судили не за то или не совсем за то: он явно замешан в „политике“; во-вторых, Сабанеев этого не раскрыл, хотя мог. Дурасов даже осторожно намекает, не привлечь ли старого генерала? В частности, в Замостье хотели разобраться в странной истории с юнкером Сущовым, домашним человеком Сабанеева и доносчиком на Раевского. Следователи обратили внимание на то, что майор, описывая в связи с этим домашние обстоятельства Сабанеева, не упоминает о генеральше.

Пришлось Раевскому пуститься в откровенность: рассказать о необычной женитьбе командира корпуса, о воспитании детей дегенеративным доносчиком Сущовым… В связи с Сабанеевым в следственных бумагах даже возник каламбур: Раевскому пеняли, что он в своих тетрадях назвал „правление Ивана Васильевича деспотическим“, и спросили — „о каком Иване Васильевиче вы говорите?“ — то ли Сабанеев, то ли Иван Грозный? Оказалось, Иван Грозный.

* * *

Сабанеев в Карлсбаде ни о чем не подозревает, лечит больную печень; Раевский же чутьем опытного заключенного очень чувствует опасность и шлет вослед уже написанному очередные сочинения (которые опять же по своему отменному стилю должны быть отнесены к хорошей русской прозе).

На этот раз, стремясь обезвредить свои старинные бунтовские речи, Раевский обращается прямо к генералу Куруте, зная, что тот покажет или расскажет Константину. Майор внушает корреспонденту, что многие фразы, которые в начале 1820-х не были крамолой, теперь таковой являются, но просит не забывать „срока давности“.

Раевский:

„Я перенес много. Но до сего времени нигде не касались моей чести. Я говорил и давал ответы в том суде, где присутствовал августейший брат царский. Это четвертый суд, который судит меня. Более тысячи ответов по вопросам написал я в продолжение с лишком пяти лет моего заключения, но никто не называл меня преступником, ни бездушным рабом, нигде не требовали от меня отчета в моих знаниях, нигде патриотизм не был словом преступным, напротив, он служил оговоркою даже преступникам…

Я не имею ни адвоката, ни защитника, не отвечать на таковые вопросы была бы дерзость, отвечать да или нет — значило бы признать толк и подозрение Комиссии за справедливые, и потому при ответах моих я защищал себя, опираясь на законы, сколько мог“.

Раевский пускает в ход неожиданную мысль, что если в Петербурге его не засудили, — отчего же здесь не помиловать:

„Комиссии должно было быть известно, что до 500 особ вышнего сословия граждан, не включая нижнего, были под допросом, что пять человек заплатили жизнию за свои преступные предприятия, что 121 человек погибли жертвою своих замыслов и неразумия. В том числе были генералы, князья, графы, дети важнейших вельмож в империи! И неужели таковой суд был пристрастен, в особенности 32-го егерского полка к майору Раевскому?“

Если бы он оставался в столице, то, худо-бедно, приговор уже был бы, а после приговора последовала бы непременно царская конфирмация, обычно смягчающая срок; все осужденные по большому процессу уже прошли эту стадию. К тому же в Петропавловской крепости лучше кормили, здесь же и одежда вся пообносилась.

Константин обиделся:

„Его императорское высочество изволил отозваться, что изволил бывать в той крепости и, зная настоящее место содержания вашего, при сравнении одного с другим, находит сие последнее гораздо лучшим, нежели в Петропавловской крепости“.

Тем не менее великий князь из своих денег посылает Раевскому 500 рублей.

Странный цесаревич по-своему сочувствует. Однако не хочет лишних беспокойств, уколов и укоров из Петербурга. Он советуется с Курутой, и они решают, что дело уж слишком запутанное: там в Петербурге хотели на них свалить нечто, касающееся самых общих вопросов, то есть требующих именно царского решения; ведь из бумаг Раевского видна вина или оплошность Сабанеева, Киселева и — бери выше! А это уж „сюжет“ не варшавский. Да и неясно, как офицеры-поляки (среди которых тоже немало подозреваемых) отнесутся к слишком мягкому приговору офицеру русскому; и наоборот, жестокая расправа с русским дворянином не породит ли на Висле „ложных мыслей“?

Жалко Константину Раевского, и он кое-что делает для него; но еще более великому князю жалко самого себя. Он находит, что недостаточно компетентен для суждения по делу Раевского, и 14 апреля 1827 года подписывает „доклад государю императору“, то есть младшему брату Николаю.

В докладе ни одного дурного слова о Раевском: все запутано, не доказано; зато крепкие обороты о Сабанееве:

„Следственное дело, произведенное над Раевским под непосредственным влиянием командира 6-го пехотного корпуса генерала от инфантерии Сабанеева, заключает в себе бесчисленные упущения, неправильности и даже противузаконности, ибо допросы отбираемы были от разных лиц вынудительно, некоторые бумаги скрыты, многих документов, к делу необходимо нужных, не имеется вовсе, а от других оторваны и утрачены листы, отчего оные суть неполны. В производстве самого следствия прилагаемо было старание к открытию обстоятельств малозначащих, а важнейшие: как оскорбление императорского величества и существование злоумышленных обществ, кои бы можно было обнаружить еще в 1822 году и тем предупредить известные происшествия, хотя были в виду генерала Сабанеева, но оставлены им без внимания“.

В который раз уж главнейшие люди империи в ужасе замирают перед обилием, многосложностью и опасностью бумаг Раевского.

Дело Раевского — Сабанеева — Киселева — Витгенштейна — Александра I; только Николай может вынести суждение о таких персонах…

* * *

То, что мы пытались проследить в ходе процесса 1821–1825 годов, та зримая и незримая логическая цепь, что соединяла Тираспольскую крепость и Зимний дворец, — все это теперь наконец понято людьми Константина:

„Дабы не обременить высочайшей особы вашего императорского величества рассматриванием сего многосложного и запутанного дела, я полагал бы моим мнением: для разбора оного назначить особую Комиссию из лиц, имеющих право войти в подробное изыскание всех без исключения предметов, до кого бы оные ни относились, соображаясь притом со сведениями и обстоятельствами дела, произведенного в бывшем в С. — Петербурге над государственными преступниками Комитете“.

Все без исключения предметы, „до кого бы оные ни относились“... - мы догадываемся, о каких предметах и людях идет речь!

* * *

125 лет спустя Азадовский писал Оксману, что не понимает, отчего Раевский позже, в Сибири, не раз утверждал, будто Константин „совершенно оправдывал“ его: ученый считал, что великий князь мало чем помог. С этим можно поспорить. Без всякого сомнения, не каждое слово ставилось в строку: кроме уклончивого текста, отправленного в Петербург (хотя и там о вине Раевского прямо ничего не говорится), майору через какого-то посредника, по-видимому, передали ободряющие слова Константина. Действительно, великий князь уверен, что за Раевским „прячутся“ более виноватые особы: при первой встрече он говорил об Орлове, теперь — еще несколько генералов. О благоволении Константина было известно и в Петербурге, хотя бы по тем поблажкам, которыми цесаревич поощрил узника (долгая беседа в камере, 500 рублей). Так или иначе, в столице знали об уклончиво-благоприятном взгляде Константина…

И этим отчасти объясняется дальнейший неожиданный поворот событий.

Бумаги Раевского снова уходят в Петербург, а майор все ждет и ждет в крепости Замостье. К счастью, Константин просил царя и за безумного Григория Раевского: его судьба решается „благоприятно“…

Шестое тюремное лето: было четыре молдавских, одно петербургское, теперь — польское:

„Сначала после личного дозволения его императорского высочества прогулок для воздуха мне дозволено было выходить в места открытые и через улицы; но вскоре все улицы названы были местами публичными, мне показаны были прогулки за сараями и конюшнями — там, где зимою снег выше колена, — вот почему во всю прошлую зиму пользовался я свежим воздухом не более шести раз…

Русская баня топилась прежде в две и в три недели раз, но по неизвестным мне причинам вот уже пять недель, как она не топится…

Ах! С благодарностию принял бы я ныне какое бы то ни было наказание, дабы спастись от заключения!“

Тем не менее Раевский чувствительно благодарит за все Куруту (в сущности, Константина); предчувствуя недоброе, просит не переводить его к другим начальникам:

„Несчастье учинило меня недоверчивым. Здесь боюсь я скрывать истину, в другом месте я устрашусь говорить ее. Я должен буду обратить внимание Комиссии на важнейший предмет. Может быть, сильный начальник, против коего я говорить должен, имеет сильные связи“.

Сильные начальники, которые могут сильно повредить, — это прежде всего Дибич и Алексей Орлов.

Либо дожидаться в Польше, либо — куда угодно, в ссылку, под надзор.

Надоело!

* * *

Меж тем дело уже у них, „сильных начальников“. Составлена Комиссия из трех генералов и двух полковников во главе с генералом Левашовым, тем самым, кто полтора года назад допрашивал Раевского в Зимнем дворце.

Никак сановникам не разобраться с майором, и они пускают его „по кругу“.

Наблюдать же за Комиссией приказано великому князю Михаилу Павловичу, который тоже видел Раевского на февральском допросе 1826 года и удивлялся — „зачем юнкеров учить?“.

Назначение Михаила — тонкая акция. Брат Константин не сможет сказать, будто брат Николай нарочито оспорил его решение: дело в руках третьего брата, который вроде бы может вершить третейский, нейтральный суд…

Полтора месяца Комиссия Левашова читает бумаги, присланные из Варшавы, и наконец выносит решение о злополучном узнике — господи, какое уж по счету!

Петербург, 10 июля 1827 года:

„Комиссия сия, рассмотрев во всей подробности дела о майоре 32-го егерского полка Раевском 5-м и все принадлежащие к оным бумаги, нашла: хотя и подлежал бы майор Раевский 5-й, по основанию существующих узаконений, к лишению чинов, заслуженных им знаков отличия и дворянства, но, применяясь к милосердию государя императора, облегчившего жребий даже государственным преступникам противу приговора Верховного суда, Комиссия полагает: как все преступления, в которых обличен майор Раевский, никаких важных последствий не имели, то, вменив ему, Раевскому, в наказание нахождение его под судом и арестом с лишком пять лет, отставить его от службы, с тем чтобы и впредь ни к каким делам не определять и, как вредному в обществе человеку, могущему по образу либеральных своих мыслей распространять превратные понятия, не дозволять ему выезжать из того места, которое изберет себе жительством. За будущими же поступками его иметь строгий полицейский надзор…“

Решение вроде бы для властей нормальное, естественное: офицер-дворянин сидит шестой год, сел за несколько лет до восстания, дело запутанное: в отставку и под надзор, хватит с него!

Как известно, Верховный суд по делу декабристов выносил свирепые приговоры, подразумевая, что высшая власть смягчит. И действительно, царь почти всем смягчил: пятерым, приговоренным к четвертованию, — виселица. Смертный приговор для 31 государственного преступника был заменен пожизненной каторгой, позже сокращенной до 20, затем 15 и 13 лет…

Раевский, кажется, вот-вот отправится в Курскую губернию, где начнет нелегкую, поднадзорную, но все же вольную жизнь; со временем спишется со старыми друзьями — может быть, с Липранди, с Пушкиным. И будет одна биография…

 

Но не будет…

Две зловещие возможности, две мрачные угрозы витали над левашовским решением, грозя его поворотить и уничтожить.

Во-первых, если Раевского отпустить из тюрьмы домой с чином и дворянством, то это сильный укол главным судьям империи.

Правда, сам Левашов писал, что „Комиссия не может согласиться с заключением последнего военного суда, чтобы генерал Сабанеев, Полевой аудиториат 2-й армии или Аудиториатский департамент чрез отобрание ответов от майора Раевского могли бы открыть и предупредить случившееся 14 декабря 1825 г. происшествие“. В другой раз будет отмечено, что „дело майора Раевского, подозреваемого в вольнодумстве и превратном образе мыслей, не могло привлекать такового внимания в 1822 году, какое обращает оно на себя ныне, то есть после известного случившегося происшествия в 1825 году“.

В самом деле, разве Николай и Михаил не знают теперь, что в руках покойного Александра I с 1821-го был довольно полный список заговорщиков, и царь ничего или почти ничего lie предпринял. „Не мне их судить“, так не Сабанееву же, Киселеву, Витгенштейну…

Все так — но если „все не виноваты“, тогда выходит, что и осуждение нескольких сот декабристов тоже необязательно, за их вину тоже отвечает Александр I.

Собственно говоря, глубочайшие умы страны так и считали. Карамзин в 1826 году писал Николаю I: „Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления века“.

Однако карательная машина уже сработала и не могла же изменить свой ход, механизм ради какого-то майора…

* * *

Другая же угроза Раевскому уже упоминалась: Константин… Слишком сильным было желание Николая продемонстрировать старшему брату, что он „дожил до седых волос и ничего не видит“.

Защита, даже весьма осторожная, некоторых узников Константином — прикосновение великого князя оказывается губительным для Раевского, как и для Лунина. Теперь дело у Михаила Павловича, который, нет никаких сомнений, занимается им вместе с Дибичем; точнее говоря, Дибич все и готовит. В общем, теперь делом Раевского заняты Николай, Михаил и Дибич. Все всем понятно — и насчет Константина, и насчет „прежней вины“ Раевского, его начальников. О том, что Дибич будет прикрывать Сабанеева, уже говорилось; незримая роль Алексея Орлова, который всегда при нынешнем императоре, тоже понятна; наконец, Киселев уже пользуется довольно большим доверием нового царя…

Шумный майор, столь много знающий, столь хорошо пишущий, — им совершенно не нужен.

Плохое положение у Владимира Федосеевича на шестом году неслыханно затянувшейся шахматной партии.

 

Окончание

Ровно три месяца уходит на изготовление окончательного документа — может быть, для пущей важности „время тянули“…

В длинном докладе Дибича Николаю (по мотивам представленного мнения Михаила Павловича) окончательно суммируются все страшные вины Раевского 5-го: снова на поверхности уговоры солдат — „пойдем за Днестр“, разговорчики и прописи — все то, на что люди Константина даже не обращали особого внимания.

Главное же в новом докладе — образ подсудимого. Дважды, весьма неожиданно в столь неподходящем, казалось бы, месте, мелькнула едва ли не критическая оценка сатирических, юмористических способностей майора.

„В некоторых предметах Раевский хотя и не сделал прямого признания, а изворачиваясь, говорит, что рассказы его были не в том смысле, как показывают другие, некоторое же якобы говорил шутя. Но таковая шутка и еще со внушениями нижним чинам противузаконного едва ли не означает какого-либо умысла ему известного“.

* * *

„- Это была шутка, — сказала она наконец, — клянусь вам! это была шутка!

— Этим нечего шутить, — возразил сердито Германн“.

* * *

В докладе же Дибича, чуть ниже:

„Имея либеральный образ мыслей, пользовался к распространению оного в умах подчиненных и окружающих его всяким удобным случаем. Действия начальства старался представлять в виде превратном и даже насмешливом“.

Не нравится им Раевский — и все тут. Насмешник. Чувствуют заклятого врага — верно чувствуют, и тотчас превращают это чувство в такую же юридическую категорию, как и множество недосказанных или противоречивых фактов, формулировок…

За три месяца, ушедших на изготовление окончательного доклада, там наверху переговорили…

Мы легко догадываемся, как в непринужденной обстановке было произнесено нечто вроде: „Надоел этот мерзавец! Задурил голову всем, даже великому князю Константину; порочит Сабанеева и других наших людей“.

* * *

Вообще историки вынуждены придавать, может быть, слишком большое значение тому, что написано, напечатано, в то время как главные слова очень и очень часто вообще не фиксируются, а в них-то пружина, первопричина.

Рукописи не гибнут, „не горят“, но часто и не рождаются на свет…

Случается, даже важнейшие элементы исторических событий выпадают как „незаписанные“. Так, при убийстве Павла I косвенно вычисляется существование важнейшего документа — той бумаги, которую заговорщики подсовывали захваченному императору, требовали подписи, не добились — потом документ сожгли, помалкивали о нем: бумага, не сыгравшая той роли, какая ей предназначалась, но явившаяся одним из значительных двигателей всего, что происходило в ночь с 11 на 12 марта 1801 года.

Раевский:

„Сабанеев был друг Дибича. Орлов защищал брата своего пред государем и, конечно, выставил меня как главного виновника по влиянию моему на Орлова и представил стихи мои „К друзьям“, которые ходили тогда по рукам. Об этих стихах мне был запрос уже в Сибири“.

Как видим, много лет спустя Раевский узнал важные подробности: от кого и как узнал — трудно сказать, но было достаточно осведомленных людей, которые могли добыть придворную тайну (сами или через посредников) и переправить ее в Сибирь.

Послание „К друзьям“ ходило в списках по России с 1822 года. Конечно, требовалось доказать, кто автор (ведь под некоторыми списками стояло имя Рылеева), но стоит ли доказывать, если у осведомленного начальства есть „верные сведения“?

Алексей Орлов, этот близкий к царю человек, действительно мог вдруг добыть стихи у брата Михаила (у того ведь, конечно, был текст со словами „Скажите от меня Орлову…“). Однако не станем обвинять без доказательств бывшего командира 16-й дивизии: всякое могло случиться. Согласимся лишь, что уж очень к месту подвернулись стихи…

Точно так же, заметим, полгода спустя Пушкина начнут таскать на допросы по делу о „Гавриилиаде“: одна из копий попадет в руки властей, Пушкин будет отрицать, власти, однако, не сомневались (тут их можно понять — мало кто писал столь сильно, и „по когтям“ легко обнаруживался лев); в конце концов, царь спросил поэта, „как дворянин дворянина“, и Пушкин признался в авторстве; правда, на всякий случай „перенес“ его из 1821-го, кишиневского года, в 1818-й (петербургская юность, вольнодумство, за которое он уже понес наказание в 1820-м).

Пушкина простили, оставили в покое и… под тайным надзором, который забыли снять даже после гибели поэта (отменили в 1875-м).

Раевскому — хуже. Его спрашивают о стихах, не показывая текста.

Раевский:

„Эти ли стихи или другие были в руках Бенкендорфа, потому что при запросах стихи не были приложены. Вот почему я и отвечал, что я не знаю, какие стихи мне приписывают. Под моим именем мог писать и другой“.

Меж тем в стихах ведь были строчки, которые могли произвести сильное впечатление на начальство:

Пора, мой друг, пора воззвать Из мрака век полночной славы, Царя-народа дух и нравы И те священны времена, Когда гремело наше вече И преклоняло издалече Князей кичливых рамена…

Стихи на столе царя, Михаила Павловича, Дибича, Левашова; стихи „предполагаемого автора“.

Рядом же — груды фактов, верных, сомнительных, вымышленных, но вполне достаточных для того, чтобы „иметь мнение“.

А еще — раздражающая ирония Раевского, намеки, притом весьма резонные, что очень многие начальники почти все знали о тайном обществе и заговоре… Не нравится им Раевский. И Михаил Павлович конфирмует, очевидно под диктовку Дибича или вместе с ним:

„Майор Раевский хотя по удостоверению Комиссии и не принадлежал к составленному после 1821 года злонамеренному обществу, почему и дальнейшее об нем исследование по Комитету о государственных преступниках прекращено было, но за всем тем собственное его поведение, образ мыслей и поступки, изъясненные в рапорте Комиссии, столь важны, что он по всем существующим постановлениям подлежал бы лишению жизни, и потому насчет его находя приговор Комиссии не соответствующим обнаруженным преступлениям, его высочество полагал бы оного майора Раевского, лиша чинов, заслуженных им ордена Св. Анны 4-го класса, золотой шпаги с надписью „За храбрость“, медали „В память 1812 года“ и дворянского достоинства, удалить как вредного в обществе человека в Сибирь на поселение“.

* * *

15 октября 1827 года Дибич подносит Николаю; царь, как обычно, пишет неразборчиво, карандашом: текст для „вечного сохранения“ покрывается лаком, и рядом воспроизводится более четко рукою самого Дибича:

„На подлинном написано собственною его императорского высочества рукою тако: быть по мнению его императорского высочества командующего Гвардейским корпусом. Николай. Санкт-Петербург. 15 октября 1827-го“.

* * *

Вот и все. После шести лет тюрем, после разных вариантов приговора, где была и смертная казнь, и Соловки, и высылка под надзор, — вот так все решилось.

Отнять дворянство, чины, ордена, и в Сибирь, „как вредного в обществе человека“.

Спасибо хоть не в каторгу: тюрьму засчитали, и поэтому — сразу на поселение.

Вскоре „Московские ведомости“ опубликуют приговор для всеобщего сведения, и прочтут родные в Курской губернии, друзья на воле, друзья в Сибири; прочтут Киселев, Сабанеев, Михаил Орлов, Пушкин…

* * *

Раевский:

„В ноябре месяце (1827 года), числа не упомню, вошел ко мне в каземат плац-майор Краснодембский и попросил меня одеться. За ним вслед вошел лейб-казачий пятидесятник Семенцов.

Я оделся и вышел вместе с плац-майором. На площади выстроен был против ордонанс-гауза в каре или, вернее, в три фаса польский полк, содержавший караул в крепости Замосцье. Меня вывели на средину. Тут находился весь штат крепостного начальства“.

Прочитали приговор…

„Шпаги надо мной не ломали. Но эполеты я отстегнул сам и бросил на землю, скинул военный сюртук, и вестовой подал мне черный гражданский сюртук, который я приказал взять с собою, потому что предвидел по намекам о предстоящей перемене моего значения. Чтение этой безбожно несправедливой конфирмации я выслушал с внутренним удовольствием. Мне уже тяжело было жить в заточении. Затем за плац-майором я должен был следовать в ордонанс-гауз. Я вошел туда новым человеком…

Меня там дожидался уже лейб-казачий пятидесятник Семенцов. Тройка лошадей была готова, вещи мои уложены, и в исходе ноября я сел, и лошади помчали нас — куда? В Сибирь“.

 

Господин преступник

Пушкин недавно на свободе и постепенно заводит переписку со многими товарищами „молдавских лет“:

„Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах — в моей темной комнате, перед решетчатым окном… Опять рейнвейн, опять шампань, и Пущин, и Варфоломей, и всё…

Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на счет казенный и не соткнулись где-нибудь“.

„На счет казенный“ Пушкин и Липрандисъездили — но теперь на свободе, могут ездить и за свои деньги. Общий же их приятель-майор все странствует бесправно по российским и польским трактам.

Где друзья минувших лет, Где гусары коренные?

Сосланы, в отставке. Генерал Киселев уцелел, идет вверх — быть ему министром, по приказу царя разрабатывать проекты освобождения крестьян и класть их под сукно; прожить много-много лет разумным деятелем, пытавшимся и в николаевские годы что-то сделать, но без особого успеха.

Генерал от инфантерии Сабанеев: он, как и все заинтересованные лица, со временем узнает об окончательном приговоре Раевскому и, наверное, крякнет, вздохнет, чертыхнется, обрадуется, — да и не обрадуется. Вскоре заболеет, сдаст корпус — и в Дрезден, спасать здоровье…

* * *

Владимир Федосеевич Раевский же ехал на восток, и можно даже сказать, ехал хорошо; лучше едва ли не всех сотоварищей по декабристским делам. А уж с поэтом-праправнуком не сравнить.

Во-первых, напомним, шпаги над ним не ломали. Во-вторых, дорога вот как началась (это Раевский запишет через много лет):

„Лошади были готовы, на дворе было холодно. На мне была ватная шинель, которая в такие морозы согревать не могла. Купить шубы негде было, да и некогда. Много столпилось народу около моей повозки.

„Постойте! Подождите!“ — закричал гарнизонный артиллерийский русский офицер.

„Что такое?“ — спросил я.

„Сейчас, сейчас!“ — и он побежал во всю мочь.

„Подождем“, — сказал я пятидесятнику Семенцову.

Минут через пять этот бедный офицер тащил в руках волчью шубу.

„Вам будет холодно в одной шинели“, — проговорил он, запыхавшись, и бросил шубу в повозку.

„Ваша фамилия?“ — спросил я.

„Подпоручик Коняев“.

Я встал с повозки, обнял его, и невольные слезы выступили у меня. Коняев, Коняев… долго твердил я дорогой… Он вовсе меня не знал…

На станциях и дорогою пятидесятник Семенцов, кроме весьма учтивого обращения и заботливости обо мне, называл меня — ваше высокоблагородие. Я, смеясь, спросил его, почему он так титулует меня, когда я уже не майор, а ссыльный?

„Его высочество (Константин Павлович) призывал меня и сам лично приказал так называть вас“.

Даже и в этом было видно соучастие великого князя ко мне. Семенцова не мог я уговорить садиться при мне; он ухаживал за мною, как лично мне подчиненный… В Смоленске губернатором был Храповицкий. Он послал за полицмейстером и сдал ему меня:

„Господин преступник до отправки пробудет у вас“.

При слове „господин преступник“ я улыбнулся. Губернатор заметил это и сказал:

„Извините, так сказано в подорожной““.

* * *

По старой смоленской дороге на восток, как с отступающей армией 1812 года.

Затем — Москва, где так давно не был, где прошло детство, университетский пансион. Но и Москва милостива: добрый смотритель тюремного замка приглашает напиться чаю и рассказывает удивительнейшие вещи: оказывается, именно он был в числе караульных у спальни Павла I в ту роковую ночь 1801 года: заговорщики зажали юнкеру рот, вывели вон и затем отправили в дальний гарнизон. Восемь лет спустя молодой человек случайно оказался на пути Александра I, умолил выслушать наедине (не стал говорить даже при верном князе Волконском).

„Царь очень был смущен и спросил меня, знают ли другие это дело? Я отвечал, что до сих пор я никому не говорил, и никто не знает, за что я прислан сюда. Наконец государь сказал: „Хорошо, я справлюсь, а ты ступай и молчи““.

Все, что было связано с убийством отца, мы знаем, мучило Александра, он искал любого случая, чтобы хоть как-то замолить грех. Рассказ тюремного смотрителя заключенному Раевскому имел счастливый финал:

„Через месяц в приказе было объявлено: унтер-офицер производится за отличие в прапорщики, потом в подпоручики, поручики, наконец, в штабс-капитаны с назначением смотрителем в тюремный замок в Москву и с двойным жалованьем — и все это в полтора года. И вот я теперь совершенно покоен, несмотря что хлопот довольно“.

Но вот и Москва позади:

„Во Владимире был губернатором Курута, племянник Димитрия Димитриевича, известного любимца и друга цесаревича Константина Павловича. Неизвестно, почему он назначил еще конвойного солдата и с ружьем. Я удивился. Но чиновник его канцелярии сказал мне, что тут бывают по дороге разбои и губернатор опасается, чтобы не было нападения на нас. Я смеялся“.

Пройдет несколько лет, и этот же губернатор добродушно примет назначенного к нему под надзор Александра Герцена; даже прикажет ему редактировать „Владимирские губернские ведомости“.

Как любопытно пересекаются судьбы: Герцен не познакомится с Раевским, но окажется в одном из городов по Владимирке, сибирскому тракту; Раевский поедет, доброжелательно вспоминая о Константине в то самое время, когда Герцен и Огарев еще клянутся именем великого князя; пройдут десятилетия, и Герцен в Лондоне напечатает Раевского и о Раевском, не зная точно, жив ли этот декабрист в дебрях Восточной Сибири.

* * *

Нижний Новгород, затем Пермь; здесь ссыльные пути Раевского и Герцена расходятся: декабристу на восток, Герцену — на северо-запад, в Вятку. И снова у них один „надзирающий хозяин“, да какой!

Много лет спустя Раевский вспомнит: „Мы приехали в Пермь. Губернатором был известный Тюфяев, который из низкого сословия, без всякого образования добился губернаторского места“: слова „известный Тюфяев“, скорее всего, подразумевали, что Тюфяев прославился именно как „герой“ герценовских „Былого и дум“, воспоминаний, написанных и напечатанных в Лондоне и затем проникших в разные края России. Впрочем, Раевский имел и собственные сведения, ибо сделал к своим запискам (а также заочно к герценовским) весьма колоритное примечание:

„Смерть его (Тюфяева) была оригинальна. Чтоб прекратить свою длительную и позорную жизнь, он ангажировал пять камелий, сам разделся и им приказал — и в несколько дней так истощил себя, что умер от удара“.

Но все это остается позади, в Европе.

* * *

Раевский:

„Наконец мы проехали грань: Уральские горы… Геркулесовские столбы. Я в Сибири!..

— Ты, верно, из тех же, что провозили?

— Да.

— Чудо! Давно, давно таких оказий не бывало. А можно спросить, за какую провинность? — Трудно объяснить.

— Понимаем, понимаем, то есть оно… того…“

И опять „удачная дорога“: в Тобольске 40-градусные морозы, Раевский говорит, что болен, к нему является лекарь Попов, отца которого в свое время подкармливал и ободрял Феодосии Михайлович Раевский, отец нашего героя.

Понятно, медицинское свидетельство изготовлено, и три недели Раевский пережидает морозы на квартире доброго доктора.

И опять, и опять — о праправнуке Анатолии Жигулине, проходящем эти жеуроки географии ровно через 123 года:

„Два дня я был на Краснопресненской пересылке. Через решетки-жалюзи была видна Москва. Потом я долго ехал через Россию и Сибирь с остановками в Свердловской и Новосибирской пересыльных тюрьмах. В столыпинских вагонах того времени окна были с одной стороны — со стороны коридора. В купе было только очень маленькое окошечко с двумя крепкими решетками — снаружи и внутри. Размером примерно 15 на 20 сантиметров. Заключенных в купе было по 20 и более человек. И все-таки можно было дышать. А когда набивали по 30–40 человек и не выводили на оправку (в туалеты, на современном языке), было смертельно тяжело. Люди и мочились, и испражнялись, не выходя из „купе“.

Эта дорога — только присказка. А сказка, сказка будет впереди“.

* * *

Переведя дух, пускается на восток и прапрадед: Тобольск — примерно лишь полпути.

Раевский:

„Губернатор прислал ко мне казачьего пятидесятника, который явился ко мне на квартиру со словами: „Имею честь явиться для следования с Вами“.

Я засмеялся еще более, когда он данные ему бумаги стал подавать мне.

„Эти бумаги должны быть у тебя, — сказал я ему, — и ты везешь меня в Томск“.

— „Слушаюсь“.

— „Вот, — подумал я, — нового рода отправка“.

Попов распорядился приготовить мне на дорогу пельменей. Уложили полмешка и поставили штоф вина на случай сильных морозов, хотя я водки не пил, но на „случай“. Он вместе с ветеринаром Стегачевым провожал меня до первой деревни. Тут мы простились.

„Мы рассчитываемся с вами за дружеские отношения наших отцов“, — сказал я. обнимая его, у обоих нас выступили слезы.

Станции три я был очень встревожен и печален. Я припомнил мой дом, моего отца, мою боевую жизнь в 1812 году, мою цель — и вот на тройке с казаком еду по снежной сибирской дороге“.

* * *

Томск: снова чудеса. Губернатор Соколовский принимает хорошо, а еще лучше губернаторский сын Владимир, который отозвал Раевского в сторону и вынул письмо:

„Я тотчас узнал почерк Г. С. Батеньковя. моего товарища и друга. В 1824 году он писал к нему: „Может быть, известный тебе В. Ф. Раевский будет проезжать чрез Томск, поручаю и прошу тебя снабдить его деньгами и всем, что для него нужно, а я рассчитаюсь с тобою и проч. и проч.“.

„Все изменилось, — сказал я. — Этот любимец и сотрудник Сперанского и самый близкий и доверенный человек при Аракчееве так же, как и я, посажен в крепость и, может, проедет здесь“.

Немыслимое совпадение — и совершенно обыкновенное.

Батеньков — в Алексеевском равелине Петропавловской крепости: до сих пор спорят, отчего его на долгие годы оставили в тюрьме, а не отправили в Сибирь, как других декабристов; то ли потому, что Батеньков сибиряк, и власти опасались его сибирских связей; то ли из-за давней близости к Сперанскому, которого ведь декабристы прочили в свое временное правительство. Николай I Сперанского простил, даже повысил, — но Батеньков слишком много знает…

Однако удивительное пересечение времен на том не кончается: только что говорили о Герцене, а ведь юный Владимир Соколовский несколько лет спустя напишет опаснейшие политические стихи, из-за которых попадет в крепость и там сгинет; дело же, начавшееся этими стихами, захватит еще многих лиц, и в их числе Огарева, Герцена…

Но дорога идет на восток.

* * *

Еще и еще тысячи верст. Раевского сначала хотят отправить за Байкал, чего он совсем не хочет, — но опять фортуна вывозит: с дороги отправлены три письма в Варшаву, генералу Куруте и Константину Павловичу, в конце концов дальше Иркутска не послали и вскоре назначили место, где Раевскому жить и умереть: село Олонки Идинской волости Иркутской губернии.

Государственный крестьянин Владимир Федосеев сын Раевский: курское поместье, Бородино, шпага за храбрость, четыре пушки, майор, кишиневские похождения, Пушкин, солдатская и юнкерская школа, гордое единоборство чуть ли не со всеми российскими начальниками…

А теперь Государственный преступник, находящийся на поселении…

Об этом почетном титуле несколько позже выскажется другой „крестник Константина“ — Михаил Лунин:

„В тюремном заключении и в ссылке несколько раз переменялось мое название и с каждым изменением становилось длиннее. Теперь в официальных бумагах называют меня: государственный преступник, находящийся на поселении. Целая фраза возле моего имени.

В Англии сказали бы: Лунин, член оппозиции“.

А генерал Сабанеев как раз в ту пору, когда Раевский начал крестьянствовать, вдруг решил на пятьдесят восьмом году жизни помереть.

Остался портрет в военной галерее 1812 года, рядом со старым приятелем-начальником Багратионом, рядом с Николаем Николаевичем Раевским (умершим в том же 1829-м), рядом с Ермоловым, Денисом Давыдовым: правда, с той же стены убрали портрет генерал-майора Волконского, который с 1826 года в забайкальской каторге: одна дочь генерала Раевского пошла за ним в Сибирь, другая — за Михаилом Орловым, который помилован безвыездным житьем в деревне под надзором (старик-отец жизненные силы подорвал огорчениями).

На закате дней Сабанеева не часто радуют успехи старых друзей: Ермолов в опале; в дивизиях, корпусах новые люди, о которых тот же Ермолов заметит, что Николай I никогда не ошибался — всегда сажал на высокую должность самого неспособного. Вроде бы в почете Денис Давыдов, но неуставной внешний вид, громкий голос, откровенная речь вызывают у царя желание отправить его куда-нибудь подальше, вместе со стихами и прозою, которые постоянно подрезает цензура. Сам Денис удивлялся за себя и себе подобных: генералы — отнюдь не революционеры, не бунтовщики, но не пользуются кредитом у новой власти. Почему же?

Сабанеев из таких же: „…суворовской службы, имел много благородного, если действовал с сильными. Знал военное дело, читал много, писал отлично хорошо; заботился не о декорациях, а о точных пользах солдат… сам в подозрении у правительства“.

Генерал от инфантерии, герой восьми кампаний — но пусть спасибо скажет, что Николай I не доискивается, отчего генерал, воюя несколько лет с Раевским, так и не победил, не обнаружил „главных сил“ противника? Сверх того, донесения об остром языке суворовского служаки, о презрении его к тем, кто лупцует солдат, да и семейные обстоятельства не совсем отвечают правилам официальной нравственности.

Сохранилось дело по секретной части дежурного генерала Главного штаба — последний диалог старого солдата с властями. Тяжело больной Сабанеев обращается через Бенкендорфа к царю — с просьбой „на усыновление детей жены его, от прежнего мужа рожденных, с предоставлением им фамилии Сабанеевых и права наследия“. Для Николая была составлена особая справка, где сообщалось, что Пульхерия Яковлевна, урожденная Боряцкая, „прежде того была в замужестве за штаб-лекарем Шиповским, с коим не имеет разводной и от коего, впрочем, никакого иску по сему предмету не было; со времени (ухода к Сабанееву)протекло более 11 лет“.

Николай I не разрешил Сабанееву „узаконить детей“ и предложил, чтобы генерал сделал в их пользу „подарочный акт“ на родовое имение. Сабанеев, однако, возмутился и ответил достойно, что „никак не может решиться нанести бесчестье жене своей, с коею живет более 11 лет, признав ее таковым актом незаконною женою“.

Верно говорил Раевский о своем враге, что особенно хорош тот был при столкновениях с сильными, участник войн с Турцией, Польшей, Швецией, походов в Италию и Швейцарию, герой 1807-го и 1812-го готов сразиться за любимую женщину, вопреки всем правилам. и обычаям империи.

Однако дни сочтены, и дежурному генералу вскоре отправляется письмо из Дрездена, где сообщается о кончине Ивана Сабанеева 25 августа (6 сентября) 1829 года. Послание подписала Пульхерия Сабанеева.

Вдова просила списать казенные долги покойного, 1200 червонцев, и надеялась на пенсию, четыре тысячи рублей в год. В Петербурге спросили мнение старого сабанеевского приятеля и прежнего начальника генерала Закревского, а тот вдруг предложил нечто щедро-оскорбительное: Пульхерии Яковлевне выдать единовременно восемьдесят тысяч рублей, а пенсии не назначать, ибо „в последнем случае должна бы она быть признана законною женою“.

Иван Васильевич, если б узнал, рыкнул бы, захрипел, затопал ногами, мог бы и картель послать… Сабанеева, однако, нет, царь Николай не хочет умножать недовольных — и вдруг, в виде исключения, назначает Пульхерии Яковлевне четыре тысячи.

Жена, пусть гражданская; дети, хоть и не свои, — их судьбы и следы теряются в позднейших десятилетиях российской истории, к сожалению, вместе с бумагами, вместе с архивом генерала.

Ничего не сумели сохранить и племянники, а также внучатые племянники Ивана Васильевича, причастные к культуре и словесности (труды одного из них, Леонида Сабанеева, известны сегодня тысячам любителей природы, охоты и рыбной ловли: замечательные, до сих пор непревзойденные книги „Охота в России“, „Рыбы России“).

Генерала нет, и майора нет, хоть он и есть. Остальное — дело историческое.