Пути в незнаемое

Эйдельман Натан Яковлевич

Немчук Т.

Кременской Александр Александрович

Сухарев Дмитрий

Медведев Юлий

Кокин Лев Михайлович

Поповский Марк Александрович

Белкина Мария Иосифовна

Друян Нонна Аркадьевна

Леви Владимир Львович

Романова Наталья Игоревна

Фрумкин Александр Наумович

Соколов Юрий Лукич

III

#i_004.png

 

 

Л. Кокин

«Этот фантазер Иоффе…»

1

Восемнадцатого сентября 1918 года профессор физики Иоффе стал заведовать физико-техническим отделом Государственного рентгенологического и радиологического института; об учреждении института сообщила газета «Северная коммуна» (Известия Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов) в подписанном народным комиссаром по просвещению Луначарским уведомлении. Дата оказалась значительной не только для личной анкеты профессора. Пожалуй, от этого дня справедливо начинать историю советской физики — от восемнадцатого сентября, когда профессор Иоффе стал заведующим отделом… и его единственным сотрудником.

Где было взять остальных?

Ответить на этот вопрос казалось не так уж трудно. Ответ представлялся профессору ясным, определенным: мысли его обратились к физическому семинару, который он прежде вел в Политехническом институте.

…Шестнадцать лет минуло с того времени, когда, только что став инженером, Иоффе уехал из Петербурга в Германию, и двенадцать лет, как он вернулся физиком, доктором философии Мюнхенского университета. Но что было много важнее этого украшавшего визитную карточку звания, он вернулся в Россию учеником и сотрудником Вильгельма Конрада Рентгена — ученого, который, по словам Иоффе, «больше, чем кто-нибудь из современников, способствовал созданию новой физики нашего столетия — физики элементарных процессов и электронных явлений».

Иоффе получил свой докторский диплом в Мюнхене в июне 1905 года; в том же июне сотрудник патентного бюро в Берне Эйнштейн послал в берлинский журнал «Анналы физики» статью о теории относительности. Вестником бури вернулся Иоффе в Россию.

В среде петербургских физиков еще сильны были традиции XIX века и даже скорее его середины. Наивысшим достижением считалось повторение эксперимента, описанного в лондонском «Философикл мэгэзин». «Не лучше ли ставить новые, еще не разрешенные вопросы?» — однажды спросил Иоффе профессора Хвольсона. «Разве можно придумать в физике что-то новое! — воскликнул профессор. — Для этого надо быть Джей-Джей Томсоном или Резерфордом!» Но молодой экспериментатор, начиненный идеями новой физики, «вестник бури» в скромной должности лаборанта решился продолжить начатые у Рентгена исследования… И когда в 1913 году ему поручили читать лекции в Политехническом институте и в университете, — на лекторской кафедре, как за лабораторной установкой, он остался тем же вестником бури.

Физика доставалась его слушателям из первых рук, и каких рук! Этот человек «видел» электрон, он сумел с необычайной ясностью подтвердить существование этой мельчайшей, недавно обнаруженной частицы материи. Его опыты поражали воображение коллег и окружали его ореолом в глазах студентов. И когда он пригласил поработать в лаборатории двоих из тех, кто слушал курс его лекций, они согласились без колебаний. Политехник Петр Капица начал мерить магнитный момент подвешенных капель по методу Эренхафта, а универсант Николай Семенов занялся проверкой теории электронного удара. Он работал в университетской лаборатории и нередко слыхал от профессора о другом лаборанте — дипломнике, работавшем в лаборатории Политехникума. Знакомство их состоялось 30 апреля 1915 года в Большой аудитории университетского Физического института. Прямоугольный амфитеатр, начавшись под самым потолком, круто спускался к кафедре, а над скамьями темного дуба возвышались на сей раз не студенческие тужурки — большей частью профессорские сюртуки. Ждали диспута по диссертации приват-доцента Иоффе, представленной для соискания степени доктора физики.

Бюсты Ньютона и Фарадея выступали из стены по сторонам большой черной доски, исписанной четким почерком Иоффе. Рядом с бюстами, чуть повыше, укреплены были доски с текстами: три закона Ньютона по-латыни, три закона Фарадея по-английски. В этот день о диссертации Иоффе говорились многозначительные слова: произведенная при помощи самых простых средств экспериментальная работа может быть уподоблена работам Фарадея…

2

К семинару Иоффе начал готовиться еще весной. Вероятно, ему самому не хватало общения с увлеченными физикой людьми — этих вольных диспутов, этих стихийных сражений слов, мыслей, фактов, где обрывок идеи зачастую важнее тома выкладок… Ему так не хватало мюнхенского кафе «Лютц» на Хофгартен, где при активном его участии образовался в свое время клуб физиков. Ему так не хватало любимого им Эренфеста, ставшего единственным из друзей, к которому Иоффе обращался на «ты».

…Разве мог он подумать тогда, что одиннадцать молодых людей, способных, любящих физику, подающих надежды, сыграют в его жизни роль не менее важную, чем Эренфест? Он собрал их со скромным намерением разобрать литературу по тем вопросам, какими они занимались. «Это будет одинаково полезно и мне и ученикам», — написал он осенью шестнадцатого года.

А лет сорок спустя он писал:

«В 1916 году я проводил семинар, в котором разбирался вопрос о природе сил, удерживающих электроны в металле…

Каждый участник выдвигал свое объяснение и обосновывал его.

1) Я. И. Френкель развил… представления, которые затем легли в основу теории Френкеля.

2) Н. Н. Семенов… развивая свои идеи, создал новый важный раздел химии — химическую физику.

3) П. И. Лукирский заинтересовался вопросами, которые определили направление его дальнейшей деятельности, за которые Лукирский был избран в число академиков…»

«Это был самый замечательный семинар, который мне вообще довелось видеть, и ни один семинар не дал мне больше, чем этот…» — вспоминает младший из «семинаристов», тогдашний студент Дорфман. Ему, второкурснику, было в ту пору восемнадцать лет, и он одолевал профессора бесчисленными вопросами. Даже карикатура появилась в факультетской чертежке: по коридору мчится профессор Иоффе, а за ним бежит Дорфман, стараясь вопросом зацепить его за ногу. Потому, вероятно, и пригласил Иоффе к себе в семинар надоедливого студента, что считал любопытство свойством для ученого необходимым и важным… Студент электромеханического факультета Петр Капица тоже ведь обратил на себя внимание профессора подобным же образом…

Собирались по вечерам, обычно раз в неделю, в библиотеке кафедры физики, в дальнем крыле главного корпуса Политехнического института. Кто-нибудь читал обстоятельный доклад, потом начиналось обсуждение. Оно затягивалось иногда до поздней ночи, и только опасность идти в город пешком — трамваи по ночам не ходили — заставляла прерываться на полуслове. Впрочем, не замолкали и расходясь — «городские» доспаривали на трамвайной остановке и в полупустом последнем трамвае.

Каждую работу разбирали по косточкам. Выдвигались планы новых опытов, новые гипотезы, теории, предположения. Каждый мог говорить без боязни все, что думает. Надо было нести несусветную околесицу, чтобы слушатели зацыкали.

Выбор тем определялся, естественно, интересами учителя, но они были так многогранны, его интересы, что ученики могли воочию видеть, как строится физика, из чего складывается, как растет. Особенно это важно было для «семинаристов»-студентов. Впрочем, старшие товарищи, да и сам учитель ничуть их не подавляли, наука раскрывалась перед ними как дитя истины, а не авторитетов. Каждое мнение, независимо от того, кто его высказал, продиралось с песочком — за чаем, которым Милита Владимировна Кирпичева (выступать в роли хозяйки была ее добровольная обязанность) угощала за длинным, крытым скатертью с бахромой библиотечным столом.

Оставив недопитой чашку, Френкель, бывало, подскочит к доске и быстро-быстро покроет ее бесконечными формулами. Он теоретизировал мгновенно по любому вопросу. Его любили за доброту, за щедрость одаренной натуры, но полет его теорий не всегда понимали.

Капица держался с товарищами независимо, о своей работе говорить не любил, но уже тогда выделялся трезвым, инженерным взглядом на вещи. От него всегда можно было получить дельный совет. В группе, где не было недостатка в людях с воображением, это его качество весьма ценилось. По части гипотез и идей мало кто из них испытывал нужду в поддержке. Семенов фонтанировал взапуски с Иоффе. Лукирский предпочитал обсуждать экспериментальную сторону проблем, но иногда и он пускался в фантазии и ради красного словца многим мог поступиться. Но даже в фантазиях они были прежде всего физики и понимали, что, как бы заманчива ни была идея, грош ей цена, если ее невозможно осуществить…

3

«…Атом водорода во столько же раз меньше того баллотировочного шарика, которые только что розданы, во сколько раз этот шарик меньше земного шара, — так вот, электрон еще в 2000 раз меньше атома водорода. Абрам же Федорович с ясностью улавливал выделение одного, двух, трех и т. д. электронов, и притом именно одного, именно двух и т. д., а не какого-либо иного их числа…» — так академики Карпинский, Белопольский, Крылов, Стеклов и Лазарев представляли Российской Академии наук кандидата в действительные члены Иоффе, отмечая «талант Абрама Федоровича, как экспериментатора, и притом экспериментатора идейного», обладающего умением «придать своим опытам теоретическую основу, так что его опыт становится „experimentum crucis“ для данного вопроса…»

Выборы в Академию происходили в три приема. Первой ступенью было собрание в Отделении физико-математических и естественных наук. Кроме математиков, физиков и химиков в его состав входили геологи, ботаники, физиологи — важно было с ясностью представить им значение работ кандидата. И автор отзыва о научных трудах профессора Иоффе академик Алексей Николаевич Крылов сделал это с присущим ему блеском, так же как двумя годами ранее, когда предлагал кандидатуру Иоффе в члены-корреспонденты. Тогда, в конце восемнадцатого года, Иоффе был поглощен хлопотами об организации Рентгеновского института. Теперь, выдвигая его в академики, Крылов мог отметить: «Работам института он придал не только практическое, но и чисто научное направление по изучению строения вещества…»

В распоряжении кандидата в академики две лабораторные комнаты и несколько сотрудников, первейшей экспериментальной задачей которых становится устройство в комнатах печек-буржуек с трубой, выведенной в окно. Нет топлива, плохо с едой, не хватает электричества.

Научные семинары можно было проводить днем или в крайнем случае при керосиновой лампе. Ставить опыты на рентгеновской установке без электричества было невозможно, и тут уж не могла помочь никакая изобретательность. Впрочем, нет — могла! Ток давали по ночам, и один из сотрудников дежурил возле аккумуляторов. Запасенной за два часа энергии хватало на целый день, вся работа зависела от этих двух драгоценных часов.

В том году «Россию во мгле» посетил Герберт Уэллс. И, встретившись в Петроградском Доме ученых с крупнейшими представителями русской науки — «изнуренными заботой и лишениями», — засвидетельствовал: «Удивительно, что они вообще что-то делают. И все же они успешно работают… Дух науки — поистине изумительный дух».

А новоиспеченный академик Иоффе писал своему другу Эренфесту в июне 1920 года:

«…Работаем много, но закончено пока немного, так как год ушел на организацию… устройство мастерских и борьбу с голодом… Мы здесь целиком поглощены строением атома и молекул… пытаемся проверить атом Бора, исправить его и извлечь все следствия. В промежутке между вычислениями: 1) я изучал прохождение заданных ионов через кристаллы… 2) пластическую и упругую деформацию кристаллов при помощи рентгенограмм… Но большинство работ только начинается…»

Присоединяясь к Капице, Кирпичевой, Шмидт, собираются на иоффевский огонек разбросанные событиями эпохи его ученики. Стоит кому-нибудь из них повстречаться с Абрамом Федоровичем, как он тут же заводит разговор о последних открытиях в физике, о главной новости — расщеплении атомного ядра Резерфордом, об обширных собственных планах… Вскоре очередная «жертва» Иоффе принимается за работу на окраине Петрограда, в Лесном, в Рентгеновском институте.

4

«…Мне бы очень хотелось… рассказать тебе свои удачи и неудачи и тот путь, которым мне иногда удавалось понять явление, — писал Иоффе дочери-студентке в феврале 1927 года. — Я вовсе не преувеличиваю своего значения в науке… Но мне часто удавалось настолько упростить постановку вопроса и опыта, что получался интересный результат… Нельзя описать точно, каким „должен“ быть человек, который хочет стать ученым. Разными путями открывается истина. В твои годы и в студенческие годы вообще я ни больше интереса, ни больше усердия, ни больше способностей не проявлял, чем ты. Если я все же что-то сделал, то тем больше шансов у тебя. У вашего женского сословия только одна беда, конечно. Часто сердечные дела переворачивают и расстраивают всю жизнь и из-за случайных временных условий лишают ее надолго богатого и яркого содержания».

«А научная деятельность… единственное, что переживает тебя и что на сотни и тысячи лет врезывается в историю человечества. Потом, уменье ясно видеть вещи, понимать ясное и узнавать непонятное духовно развивает и сравнивает с людьми наиболее высокой культуры. Наконец, искать и находить новые пути и новое понимание — одно из самых больших удовольствий».

Так писал ученый своей поступившей на физико-механический факультет дочери, и приблизительно то же самое мог бы он написать любому из многочисленных своих научных сыновей. Он не забывал о своих «мальчиках», находясь далеко от них. «Попроси Семенова написать мне о делах лаборатории», — поручал он жене из Берлина. «Очень бы хорошо, если бы раз в месяц… каждый из работающих… посылал краткое сообщение о своих результатах».

Когда у него не хватало терпения дождаться вестей по почте, в Лесной, в Рентгеновский институт приходили из-за границы телеграммы. Латинские буквы складывались в русские слова: «TELEGRAFIRUITE POLOSCHENIE DELA. JOFFE».

«…Получил отчеты от И. В. Курчатова, — писал он из Америки в 1927 году. — Меня интересует состояние опытов у…» — следовал перечень имен. «Хотелось бы знать о каждом в институте…» — признавался он в другой раз.

Естественно, те, кто работал в его лаборатории, чаще других исповедовались перед «Папой». Будущему доктору наук Борису Гохбергу на первых порах приходилось держать ответ чуть ли не через день. Но беседа вовсе не напоминала ни допроса, ни экзамена. В кабинете у Абрама Федоровича стояли кресла. Усевшись друг против друга, учитель и ученик обсуждали ход работы. Это было именно обсуждение — с обоюдными сомнениями, догадками, предложениями. Разговор шел на равных. Но при всем этом «рентгеновцы» хорошо знали, что вопрос «Ну, что нового?» у Абрама Федоровича всегда на губах.

Он знал, кто чем дышит из его «мальчиков», и старался вовремя прийти на помощь — ненавязчиво, чтобы не помешать, не подавить. Куда легче вырастить лаборанта, чем ученого. Он обходил своих «мальчиков» в лабораториях и приглашал к себе на чашку чая, чтобы запросто поговорить о физике. Ведь для него главное заключалось в том, чтобы заложить в ученика не тему, а принципы. Но в этих непринужденных «вечерних звонах» сплошь да рядом возникали новые идеи, которые завтра же проверялись на опыте. И если опыты приносили удачу, никто не радовался ей больше, чем Иоффе.

Ему не жаль времени на поиски не раскрытых еще «Невтонов». Когда в преддверии осени светлые сводчатые коридоры Политехникума заполняли молодые люди, объединенные жаждой наук и сложным названием «абитуриенты», нередко в их пестрые толпы врезался высокий седой темноусый человек в отлично выглаженном костюме и накрахмаленном воротничке. Светлые глаза останавливались на каком-нибудь из окружавших его юных лиц. Следовал короткий диалог: «Куда поступаете?»… «Почему?»… «Откуда?» Высокий человек агитировал за физмех, и приверженцы паровых котлов и электрических машин и даже мечтатели-корабелы нередко меняли свои привязанности. Когда, в итоге, они приносили заявления на физмех, их встречал в кабинете декана тот самый агитатор. Здесь, в кабинете, профессор Иоффе разговаривал куда строже. «Вы хорошо продумали? У нас трудно учиться, имейте это в виду. И раз поступаете, обещайте, когда кончите, остаться нашим!..»

«Нашим» — значит не бескрылым практиком-инженером, но и не рыцарем чистой науки, подобным большинству университетских физиков. «Наш» — это некий синтетический тип инженера-ученого, способного «делать то, чего не делал никто». В самых разных областях физики! Как когда-то, в пору первого своего семинара, «Папа Иоффе» привлекал молодежь своей широтою. В Рентгеновском институте тематикой, близкой ему самому, занимались лишь две лаборатории — его собственная и лаборатория И. В. Обреимова. Остальные двигались в направлениях, не совпадающих с личными интересами «Папы». Но эта кажущаяся центробежность уравнивалась у электронщиков и радиофизиков, у «твердотельцев», «рентгенщиков», физико-химиков некоей центростремительностью. Их цель — новое, еще неизвестное, «то, чего не знает никто». И уж никогда они не отсиживаются на задворках науки.

«Величайшее счастье ученого — сознавать, что его ученик превзошел учителя», — сказал однажды академик Иоффе, имея в виду своего ученика академика Семенова. А спустя много лет, как бы отвечая на давнюю похвалу учителя, нобелевский лауреат Семенов говорил: «Я думаю, что за все времена и у всех народов не было физика, который бы, подобно Иоффе, вырастил такое огромное количество крупных ученых из своих учеников…»

5

И все же он писал дочери: научная деятельность — единственное, что переживает тебя, что врезывается в историю человечества!.. В его рассказы о встречах с крупнейшими учеными, о поразительных семинарах, блестящих лекциях, успешных переговорах, о далеких городах и странах нередко врывается тоска по «настоящей» работе: «хоть что-нибудь работать в лаборатории, чем ездить по заграницам…», «больше всего хочется уже вернуться домой и приняться за экспериментальную работу…» Но и дома это далеко не всегда удается. Оторванность от лаборатории порой тяготит, рождает неуверенность в своих силах.

«Проездом в Гамбурге видел Коха, — пишет Иоффе домой летом 1922 года. — Кох показал мне свою работу, и я сейчас же заметил, что в ней есть экспериментальная ошибка, которую сейчас же указал ему. Это убедило меня, что как экспериментатор я неплох — и только ленив хорошо работать, когда отвлекаюсь посторонними институтскими делами. В этом отношении никаких надежд на улучшение нет. Когда приеду, опять придется собирать институт, добывать деньги… и т. п.». А ведь ясно, что следовало бы «сосредоточить внимание на научной работе» — это уже говорится в другой раз, — «пожалуй, и другие от этого больше получат, чем если я буду добывать им дрова, газ и т. д.».

Служенье муз не терпит суеты…

Иоффе прошел хорошую школу у «зажатого» своими принципами герра профессора В. К. Рентгена. Замкнутый, аскетически скромный, неулыбчивый, «его превосходительство» подавал наглядный пример своим ученикам. Несмотря на разницу лет, темпераментов, положений, естественно, они старались подражать учителю.

…В начале 20-х годов, при нэпе, у профессора Иоффе квартировал студент Дорфман. Даже когда с продуктами стало заметно лучше, профессор не соблазнялся, казалось бы, доступными разносолами. Изо дня в день неизменно глотал по утрам свою рисовую кашу с корицей. Отличавшийся любознательностью студент не вытерпел, зацепил профессора очередным вопросом.

«Когда я работал у Рентгена, — объяснил Иоффе, — то каждый день по дороге заходил в колбасную лавку. С хозяйкой у меня был раз навсегда уговор: как только я отворяю дверь, она мгновенно заворачивает четверть килограмма колбасы — всегда одной и той же, чтобы не было задержки. Мне оставалось молча взять сверток. Думать при этом я продолжал о своем, не отвлекаясь…»

Мог ли академик, директор института, президент Российской ассоциации физиков и прочая, и прочая, и прочая, мог ли он мечтать о такой полной, о такой необходимой ученому сосредоточенности?.. Рисовая каша с корицей едва ли спасала положение.

6

Еще в молодости, будучи ассистентом Рентгена, Иоффе заинтересовался прохождением электрического тока через кристаллы. Герр профессор не одобрил увлечения ассистента. Чтобы выяснить, меняется ли проводимость кристаллов, если их облучить перед этим, пришлось воспользоваться каникулами. Что же оказалось? И ультрафиолет, и рентген, и бета-лучи радия, даже нагрев и охлаждение — все влияло на величину тока! О своих наблюдениях ассистент тотчас же известил профессора, но в ответ получил коротенькую записку: «Я жду от вас серьезной научной работы, а не сенсационных открытий. Рентген».

Профессор объяснил смысл записки, когда вернулся из отпуска. Описания всяких излучений и их воздействий производят впечатление чего-то несолидного. Столько сенсаций появлялось после его икс-лучей, что «лучи» сделались дурным тоном у физиков.

«Я охотно соглашался ничего не публиковать о своих наблюдениях, — вспоминал Иоффе. — Прекратить же исследования… отказался… Рентген оставил меня в своей лаборатории, но больше ко мне не заходил…»

Вскоре своевольный ассистент очутился в тупике: он не мог понять поведение каменной соли, изучением которой занялся. «Все контакты были тщательно проверены, установка испытана, а неопределенность только усиливалась… Но однажды я подметил, что рост тока в каменной соли совпадал с выходом солнца из-за облаков… Чувствительностью к солнечному свету обладали только пластинки, предварительно подвергнутые облучению рентгеновскими лучами.

Когда я подошел к Рентгену в практикуме, я был встречен ироническим вопросом: „Еще одно сенсационное открытие?“ — „Да!“ И, ничего не разъясняя, я провел Рентгена к прибору и показал, как опускание занавесок на окнах уничтожает ток, а солнечный свет увеличивает его в тысячи раз. „Мало ли что может сделать солнце, а вот спичка?“ Оказалось, что ее свет также повышал ток в несколько раз. „Давайте займемся вместе этим исследованием!“ И до самой смерти Рентгена, в течение почти двадцати лет, эта область осталась единственной его научной работой…»

…Дважды в год петербургский физик приезжал в Мюнхен, где продолжал опыты. Значительную часть исследований он проводил в Петербурге со своими сотрудниками. «Накопилось 17 тетрадей наблюдений и до 300 страниц текста, но Рентген все еще не решался опубликовать наш труд… Рентген хотел, чтобы были систематически изложены наблюденные нами факты без „гипотетических“ объяснений. Мне же казалось, что обширный материал может быть понят читателем только в том случае, если изложить факты как обоснование сделанных нами выводов. Чтобы убедить Рентгена, я разделил весь фактический материал на 7 глав и приложил краткую главу: „Разгадка 7 мировых загадок“. Придирчиво Рентген проверял: каждая ли деталь полностью вытекает из заключительной главы. Не найдя ни одного противоречия, он согласился включить ряд физических выводов в текст. Статья была написана. Но потом Рентген, видимо, снова заколебался, а время шло — опыты, сделанные в 1904–1907 годах, остались неопубликованными еще в 1914 году, когда мы встретились в последний раз перед войной. Рентген предложил разделить нашу работу, оставив ему каменную соль. Свою статью о каменной соли размером в 200 страниц он опубликовал в 1921 г., отметив, что она была выполнена частично совместно со мною. Вряд ли у кого-нибудь хватило терпения ее прочесть, но зато она ярко иллюстрирует, что Рентген понимал под „изложением фактов“…»

Об этой, опубликованной в берлинских «Анналах физики» статье, которая называлась «Об электропроводности некоторых кристаллов и о действии на нее облучения», Иоффе услышал, приехав весной двадцать первого года в Берлин. «Только теперь я узнал, что напечатал Рентген, — писал он, — это малая часть нашей работы…»

7

Необходимость возобновить прерванные войной научные связи ученые сознавали уже давно. Еще в июле 1918 года из Франции было получено предложение объединить научные силы. Его подписали Перрен, Ланжевен и другие выдающиеся деятели науки. Эта тема стала одной из главных на съезде русских физиков, приуроченном к пятидесятилетию Менделеевской периодической системы.

Февраль 1919-го… Отправляясь в Петроград, никто не мог быть уверен, хватит ли ему хлеба для того, чтобы доехать, и сможет ли он там пропитаться, пока будет разбирать научные вопросы. Но жажда увидеться с учеными коллегами, рассказать о своих работах, узнать о чужих была столь велика, что, невзирая на «почти полное отсутствие всякой пищи и полное отсутствие всякого тепла» (слова академика Иоффе), на съезд съехалось более ста физиков.

«Считая гибельным для русской науки существующее ныне полное нарушение связи ее с наукой иностранной, — говорилось в принятой резолюции, — съезд поручает особой комиссии… изыскать меры к тому… чтобы ученым учреждениям, в изъятие из существующего положения вещей, было разрешено иметь по научным вопросам почтовые или иные сношения с иностранными государствами и командировать в них своих представителей для закупок необходимых книг и приборов и для установления связей».

Через два месяца после съезда Совнарком разрешил командировать за границу группу ученых и выделил валюту на закупку научных приборов, книг, реактивов. Члены выбранной съездом физиков комиссии получили заграничные паспорта, и академик Крылов запасся письмом от уполномоченного Реввоенсовета в Военный контроль в Белоострове с предписанием оказать содействие. Но 9 мая граница с Финляндией была закрыта. Антанта шла походом на Советы, начиналась блокада, начиналась борьба не на живот, а на смерть, и только после разгрома белых генералов, едва наметился поворот от войны к миру, ученые вновь возвратились к вопросу о научном общении с заграницей. Как и полтора года назад, советская власть готова была помочь ученым, но она, эта власть, еще очень бедна, а тут речь идет о валюте…

Валютой распоряжался Комиссариат внешней торговли. Вскоре стало очевидным, что без вмешательства Совнаркома денег для поездки получить не удастся. Луначарский решил поговорить с Владимиром Ильичем. Выслушав народного комиссара по просвещению, председатель Совнаркома позвонил заместителю народного комиссара внешней торговли.

Товарища Лежаву разрывали на части. Золотых рублей было очень мало, а требовали их со всех сторон… Ленин объяснил Лежаве важность предполагаемой поездки и попросил выдать ученым сколько возможно. К концу ноября мандаты и ассигнования были получены… но еще и в конце января никто из ученых не уехал.

В германской визе было отказано, Голландия молчала. Заграничные власти как чумы боялись большевистской заразы. «Паспортов все еще не получил: то выдают, то не выдают», — сообщал Иоффе из Москвы в начале февраля.

Не дожидаясь спутников, он решил ехать в Ревель, чтобы хлопотать о дальнейшем уже оттуда.

8

После почти месячного ожидания Иоффе наконец получил германскую визу. Из Ревеля через Штеттин он уехал в Берлин и 30 марта 1921 года, вскоре по приезде, смог уже сообщить жене в Петроград:

«…Для Политехнического и Рентгеновского я заказал 391 журнал за 3–5 лет и более 300 книг… Начинаю заказывать станки и приборы… Затем я устроил печатание здесь журнала Русского физико-химического общества на русском и одном из иностранных языков (по выбору автора); но нужно, чтобы статьи и переводы их присылались сюда в совершенно законченном виде…»

Получая письма от мужа, Вера Андреевна, жена Иоффе, все, что касалось «рентгеновских» дел, вывешивала на институтской доске объявлений. Таким образом «рентгеновцы» находились в курсе всех событий.

«Купеческие» обязанности — все это составление заказов, переговоры с фирмами, во время которых академики торговались за каждый пфенниг, — отнимали массу времени. Но прежде всего они ученые. Изголодавшиеся, набросились они на научные журналы.

С нетерпением Иоффе ждал встреч с коллегами, и конечно в первую очередь с Эренфестом. Однако вскоре выяснилось, что в Голландию «большевиков» не пускают, несмотря на ходатайство Лоренца и Каммерлинг-Оннеса. Огорченный Эренфест стал собираться к Иоффе в Берлин, а пока между ними завязалась оживленная, как когда-то в Петербурге, переписка. Эренфест присылал «массу очень интересного материала».

«Литературу имею пока исключительно немецкую… — сообщал Иоффе домой. — В том, что я перечел, мало новых фактов и много рассуждений и спекуляций, не всегда обоснованных. Многое из того, что мы сделали и особенно хотели сделать, тут напечатано, но, например, из своих планов мне ничего не приходится изменять».

Пожалуй, он несколько поторопился с выводом.

Вскоре в этом смогли убедиться и его сотрудники, читая на доске объявлений в Рентгеновском институте очередное письмо из Берлина:

«Очень много времени провожу с Эренфестом, с которым обсуждал и свои научные планы. От него узнал, что самые интересные из затеянных мною работ только что уже сделаны и доложены на Брюссельском конгрессе. Между прочим, сделана и работа над определением скоростей вторичных электронов, вызванных рентгеновыми лучами, с тем результатом, который я и ожидал… Сделана также работа с определением границы поглощения лучей. Эта граница, как я и ожидал, оказалась ступенчатой. Вообще все мои задачи, поставленные в Рентгеновском институте, оказались вполне правильными. Если бы они были выполнены тогда, когда были задуманы, то опередили бы других года на 2, а теперь их, конечно, придется оставить».

Впрочем, «рентгеновцы» узнают своего патрона — он остался, как всегда, оптимистом: «…Жалеть об этом нечего, — пишет он, — найдутся у меня и другие, только бы пошла работа…»

11 мая он сообщил в Петроград:

«…Эренфест докладывал работу Рождественского и устроил мне и ему маленькую рекламу. К нам отнеслись очень хорошо все здешние физики. Лауэ и Планк меня сейчас же узнали и очень тепло расспрашивали; завтра в 10 ч. утра я буду у Планка. Нернст тоже усиленно приглашал меня… На коллоквиуме докладывалась моя работа с Рентгеном, я тоже выступал и делал дополнения к ней…»

9

Об этой-то работе, выполненной вместе с Рентгеном еще до войны и с тех пор не опубликованной, Иоффе и услышал вскоре после приезда в Берлин. Кто-то сказал ему, что она появилась в «Анналах физики». Но достать нужный номер журнала долго не удавалось.

«…Только теперь я узнал, — сообщил он после коллоквиума, — что напечатал Рентген… Многое действительно уже измерено после моего отъезда из Мюнхена, но ничего нового не прибавлено и не выяснено — только больше материала и контрольных опытов…»

Через несколько дней Иоффе отправился в Мюнхен навестить великого своего учителя. Семь лет прошло с их последней встречи.

«Он очень постарел, жена его умерла года два назад, и это его совсем подкосило. Всякую фразу он начинает с того, что когда жена еще была жива… Он оживился только тогда, когда речь зашла о физике… Мне он очень обрадовался и долго меня рассматривал со всех сторон — нашел, что я совсем не изменился…»

К тому времени Рентген уже вышел в отставку. Он рассказал своему прежнему ассистенту, что оставшиеся записи, тетради наблюдений, словом, вся общая с Иоффе работа — вместе с той ее частью, которая была готова к печати, — со времени войны хранится у него в большом конверте с надписью: «В случае моей смерти сжечь».

«Понятно, — сказал Рентген, — что я не мог во время войны с Россией печатать труд совместно с русским».

Спустя год Иоффе вновь в Мюнхене. Он приехал, чтобы разобраться в содержимом большого конверта, пока еще не попали в огонь эти 15 тетрадей с наблюдениями и страниц триста рукописей. «Все это в совершенно необработанном виде, — писал Иоффе домой. — За 15 лет я уже тоже многое забыл. …Не знаю пока даже, как приняться за это дело. Сегодня же возьмусь… С неделю пробуду в Мюнхене и выясню с Рентгеном все, что мне будет неясно в его записках…»

Через две недели он сообщил: «С Рентгеном расстались очень трогательно. Условились, что статья моя будет подписана: А. Иоффе. Частично совместно с В. К. Рентгеном…» (Первую работу в «Анналах» Рентген подписал: «В. К. Рентген. Частично совместно с А. Иоффе».) Прошел еще месяц — и Иоффе закончил наконец статью — очень сжатую, по собственным его словам. Рентген и Эренфест одобрили ее, а Алексей Николаевич Крылов обещал сделать к ней чертежи. Под названием «Прохождение электричества через кристаллы» статья увидела свет в тех же берлинских «Анналах» в 1923 году — уже после смерти Рентгена. За то время, пока материалы пролежали в пакете, многие из замеченных Иоффе явлений были открыты другими физиками, в частности Полем и Гуденом, — разумеется, безо всякого упоминания имени Иоффе, ибо откуда же им было знать содержимое рентгеновского пакета. Но Иоффе ни единым словом не попрекнул своего учителя и, закончив статью, возвратил ему все материалы. Рентген опять запрятал их в тот же конверт. Иоффе не только ни в чем не винил Рентгена, он уверял Эренфеста, что на учителя не следует сердиться, что он получил вполне убедительное оправдание его непонятного поведения. «Но он не мог почему-то раскрыть нам тайну Рентгена», — вспоминала жена Эренфеста.

О смерти учителя Иоффе узнал из газет в феврале 1923 года. Судьба пакета, приговоренного Рентгеном к огню, стала известна Иоффе спустя полтора года от Эрнста Вагнера. Старый друг его мюнхенской молодости был душеприказчиком Рентгена. Встретившись с Вагнером, Иоффе сообщил домой: «Заметки наши и наблюдения, видимо, сожжены вместе со всеми научными заметками Рентгена по его желанию. Немножко жаль…»

«Немножко жаль» — это единственные слова, которыми ученик позволил себе упрекнуть покойного учителя за то, что большая часть долголетних трудов, в том числе и сделанных в Петербурге, так и не увидела света.

10

Профессор В. К. Рентген осуждал своего ассистента за склонность к сенсациям. Но что поделаешь, если предмет его интереса — какой бы области физики ни коснулся Иоффе — почти всегда начинен, как петарда, взрывчаткой возможностей.

Вот он исследует прочность кристаллов. На практике образцы разрушаются от нагрузки, в сотни раз меньшей, чем полагалось бы по теории. В чем тут дело? Первое, что приходит в голову, — несостоятельность теории кристаллических решеток, предложенной Максом Борном. Но Иоффе ищет другие объяснения и в поисках ответа приходит к мысли, что «разрыв никогда не происходит сразу… а начинается с маленькой трещины, которая, углубляясь, все далее разделяет кристалл на две части…». Не так ли мы разрываем лист бумаги, надорвав его с краю, — тогда как разделить его сразу по всей ширине не удается. «Если это объяснение правильно, — писал Иоффе, — то нужно было ожидать, что от свойств поверхности, от существования или легкого образования на ней трещин будет зависеть прочность всего кристалла».

Как проверить это? Великолепный по простоте, остроумию, наглядности опыт придумывает ученый. Соль, излюбленная им соль, опять выручает его. Если подвергнуть испытанию соляной кристаллик, только не сухой, как прежде, а опущенный в воду, его поверхность станет непрерывно растворяться, и трещины появиться не смогут! И вот — опыты. Соляная иголочка выдерживает под водой нагрузку, способную разорвать в десятки раз более толстый кристалл, буде только он сух. Когда кристалл ступенчатой формы погружают тонким концом в воду, то кристалл рвется в более толстой части, выступающей над водой. Величины нагрузок приближаются к вычисленным по теории Борна… Это явление невиданного упрочнения поверхности впоследствии войдет в физику как «эффект Иоффе».

Но «эффект Иоффе» таков, что прежде научных за границей появились газетные статьи: увеличение прочности материалов сулит переворот в технике. Кажется, уже переброшены через реки мосты из проволок, скользят по морям пароходы, «за несколько дней достигающие Австралии», парят в небесах небывало легкие аэропланы… «Между тем, — справедливо отмечал сам Иоффе, — между наблюдением исключительной прочности кристалла каменной соли и получением такой же прочности технических материалов — громадный путь…»

Впрочем, ему самому было свойственно увлекаться и представлять этот путь не таким уж безумно длинным. Слабости «Папы» не ускользали от внимания бдительных учеников. На одном из вечеров в Физико-техническом институте бывший «семинарист» Дорфман выступил с поэмой (якобы от лица Абрама Федоровича).

«…Леди и джентльмены! Свершаются в мире великие перемены… Из сего минерала, что кладется в солонки, мы вот уж пять лет, как точим колонки. Если ее обсосать маленько или облизать хорошенько, станет соль крепче стали. Это мы… на опыте показали… Был некогда век Золотой. Мы жили в век Железный или, вернее, Стальной. Но и у вещей меняются роли. Наступает эра Поваренной соли… И я твердо верю, что соляной экспресс повезет меня летом на Сольвейский конгресс!..»

11

Приглашение на Международный физический Сольвейский конгресс — большая честь для ученого. Перечислить участников этих немноголюдных научных собеседований — значит перечислить корифеев физики XX века. Благодаря этим конгрессам в историю физики прочно вошло имя бельгийца-химика, который изобрел способ производства соды. Разбогатев на изобретении, Эрнест Сольвей стал устраивать на свои средства встречи физиков разных стран. Международный комитет ученых заранее избирал для обсуждения узловую проблему и намечал восемь физиков, которые лучше всего могли бы ее разрешить, и еще человек десять — пятнадцать, которые могли бы существенно помочь им в этом. Руководил встречами сначала Лоренц, затем Ланжевен, а после второй мировой войны Брэгг. Каждый конгресс вносил, по словам Иоффе, решающий сдвиг в поставленную перед физиками задачу. О том, что задачи действительно имели первостепенную важность, говорит их перечень: излучение и кванты (1911 год); строение материи (1913); атомы и электроны. (1921); структура и свойства атомных ядер (1933)… Четвертый конгресс посвящался электропроводности, и одним из восьми лучших физиков в мире по этим вопросам был признан петроградец Иоффе.

«Дорогой господин Иоффе, — писал из Голландии профессор Гендрик Антон Лоренц. — Когда в прошлом году я имел удовольствие пригласить вас на 4-й Сольвейский конгресс физиков, Вы подали мне надежду, что сможете на нем присутствовать… Мы будем очень счастливы видеть Вас среди участников. Вы подали также надежду, что сможете сделать доклад о замечательных явлениях электропроводности кристаллов, изучением которых Вы занимались сначала в Мюнхене, а затем в Петрограде…»

После конгресса Иоффе, как обычно, поделился впечатлениями с женой: «Мой доклад сошел довольно средне со стороны языка (один раз даже мадам Кюри перевела мне недостающее слово с русского языка), но по содержанию вполне всех удовлетворил. Мадам Кюри сказала „c’est ravissant“[5]Восхитительно ( франц. ).
(не знаю точно, что это значит, но, кажется, не моветон). Вообще хвалили меня вполне достаточно; доклад с обсуждением тянулся в субботу с 4½ до 5 ч. и в понедельник с 10 ч. до 1 ч., а в понедельник с 5 до ½ 6-го я делал доклад о квантах. В обсуждении других вопросов я также принимал самое живое участие…»

Эти обсуждения ценны были не только тем, что «сдвигали» определенную проблему. После шумных этих встреч неудержимо тянуло в сосредоточенную тишь лабораторий и кабинетов. Столкновения мыслей, идей, подходов будоражили, вдохновляли участников, давали великолепную зарядку на будущее.

Ученый ценен своей отдачей. В этом отношении его можно уподобить аккумулятору. Именно в предвидении этой отдачи, этой «разрядки» время от времени необходима зарядка — эффективная лишь тогда, когда ей предшествовала разрядка. Накопление — отдача, накопление — отдача. Периодически регулярный процесс, неизбежный, как времена года.

Что же удивительного, если после очередного научного съезда у Иоффе очередной раз вырвалось: «…мне бы хотелось не ездить по заграницам, а вернуться домой, наладить свою работу с Синельниковым…»

Впрочем, не следует принимать его сетования без оговорок. Физик Иоффе по натуре человек многогранный. Займись он и впрямь чисто экспериментальной работой, стань этаким лабораторным отшельником — ему бы как воздуха недоставало всех этих встреч, бесед, поездок, физических «звонов». В мире бизнеса человека оценивают по счету в банке: мистер Н. стоит полмиллиона… Среди ученых своя система весов: доктор Н. сделал то-то. И этот вклад, это самое «то-то» не заменишь никаким красноречием и никакими почетными степенями. Эйнштейн, Планк, Борн, Эренфест, Франк, Нернст разговаривали с Иоффе как с равным вовсе не потому, что видели в нем академика, президента института, декана факультета. Для них физик Иоффе — это элементарный фотоэффект, механизм деформации и прочность кристаллов и электрические их свойства. Именно этим — ничем другим — объяснялся интерес к его докладам во Французском физическом обществе и в Американском физическом обществе, на съезде физиков в Ганновере и на съезде механиков в Дельфте, и на коллоквиумах в Берлине, и на конгрессе Сольвея…

В эпоху научной революции, когда новые поразительные идеи, подобно сверхзвездам, вспыхивали на физическом небосклоне, когда менялись, казалось, незыблемые основы представлений о материи, петроградский физик Иоффе узнал себе цену. Не только суровая мадам Кюри одарила его своим «восхитительно». Эйнштейн однажды в течение целого дня беспрерывно обсуждал с ним его работы.

«Во время одного из моих приездов в Берлин, — вспоминал Иоффе в своей книге „Встречи с физиками“, — Эйнштейн заинтересовался моими исследованиями механических и электрических свойств кристаллов; он просил меня рассказать о них поподробнее. Помню, в 3 часа дня я пришел к нему и вскоре приступил к изложению своих опытов. Примерно через час вошла его жена и просила Эйнштейна в 5 часов принять кого-то, приехавшего из Гамбурга, чтобы познакомиться со знаменитым ученым. Эйнштейн избегал таких встреч… Поэтому он увел меня в соседний парк, чтобы беспрепятственно продолжать беседу. Только когда опасность встречи миновала, мы вернулись в его кабинет.

Часа за два я рассказал все существенное, и тогда начался исключительный по глубине и настойчивости процесс освоения нового для Эйнштейна материала…

Наступило 8 часов вечера, нас позвали к ужину. Но и здесь работа мысли и обсуждение темы не прекращались; продолжала усваиваться духовная пища, а усвоение материальной пищи происходило по указаниям жены: что взять на вилку и когда направить ее в рот. Внимание Эйнштейна было далеко от макарон, которыми нас угощали… Приближалась полночь, и уходил последний поезд в Вердер, где я жил под Берлином. Я предложил продолжить беседу завтра или в любой другой день, но увидел, что смысл моих слов не доходил до Эйнштейна, и не стал настаивать. Наконец в 2 часа ночи процесс закончился — все стало на свои места, сомнения выяснены…»

…В этом сонме физиков первой величины можно находиться лишь только по одному праву — по праву первооткрывателя. В науке есть нечто от спорта. Борьба идет не только с секундами, метрами, килограммами, не только с сопротивлением материала, но и с результатами коллег-соперников. Не только за метры, но и за медали. Разумеется, этот «спортивный», а в сущности, свойственный любому творчеству элемент не всегда заметен. Хотя существует всегда — и порою выступает на первый план. И порою оборачивается трагедией, как это случилось с другом Иоффе Павлом Сигизмундовичем — как звали его в России — Эренфестом.

«…Его трагедия заключалась в болезненном отсутствии уверенности в себе», — писал о своем общем с Иоффе друге Эйнштейн. Горькое ощущение собственной неполноценности, невозможности подняться в своем творчестве до уровня друзей, которых он горячо любил, судя по всему, сыграло не последнюю роль в уходе Эренфеста из жизни…

Драма Иоффе состояла в другом: он обладал даром воображения. Таков уж был его склад, его индивидуальность, что любой факт, каждое новое наблюдение рождали в его мозгу лавину домыслов, предположений, гипотез. Великий педант Рентген осуждал его когда-то за склонность к сенсациям. Однако такой авторитет в физике, как Дж. Дж. Томсон, считал, например, что «из всех услуг, которые могут быть оказаны науке, введение новых идей является самой важной…».

12

После Сольвейского конгресса Иоффе поехал из Брюсселя в Париж, потом в Берлин. Снова встречи с физиками, осмотр лабораторий, научные доклады, писание статей… Делясь своими дальнейшими планами, он писал жене из Берлина (27 мая 1924 года): «…может быть, пущу в ход и свое изобретение: дело в том, что я теперь для конгресса Сольвея вполне разобрался в явлении поляризации кристаллов, которое открыл еще лет 20 тому назад. Теперь я подсчитал, что на этой основе можно построить совершенно технический аккумулятор с исключительно сильной концентрацией энергии: так, чтобы пролететь на аэроплане со 100-сильным мотором отсюда в Батилиман[6]Местечко в Крыму, где проводила лето семья Иоффе. Туда и адресовано письмо.
, достаточен аккумулятор размером в 40 см. Моторы тоже для этих аккумуляторов будут легче раза в 2–3. Быть может, можно будет даже построить аэропланы — крылья для отдельных людей с запасом энергии на несколько сот верст. Словом, из этого может получиться совершенно удивительная штука. Над этим надо будет еще поработать в Питере месяца 2, но я думаю, что дело выйдет…»

С явлением, о котором идет речь, Иоффе столкнулся еще у Рентгена, когда ставил опыты над проводимостью кварца, кальцита. В то время свойства диэлектриков — электроизолирующих материалов — казались настолько запутанными, что вся проблема именовалась в науке «диэлектрической аномалией». Распутывая клубок «аномалии», молодой физик попытался нащупать какие-то правила в том, как проходит через кристаллы электрический ток. Сам факт, что ток этот не отличается постоянством, был известен и раньше. Было ясно, что в кристалле возникает противодействующая току электродвижущая сила. Оставалось непонятным главное: откуда она берется.

Иоффе пробует разгадать на опыте очередную «мировую загадку».

Расположив вдоль кристаллика несколько датчиков-«зондов» (ими меряется распределение электрического потенциала по длине кристаллика), он включил его в электрическую цепь. Приборы тотчас же сообщили экспериментатору: напряжение меняется главным образом у краев кристаллика — в начале его и в конце. Образовались как бы электрические полюса. Ну, а чем это вызвано? Еще в своей докторской диссертации Иоффе дал ответ: вблизи электродов собираются подвижные ионы кристалла. У положительного электрода они создают отрицательный заряд, у отрицательного — положительный. Заряды вызывают обратную электродвижущую силу. Стоит отключить источник тока, а концы поляризованного кристалла соединить между собою, как она проявит себя во всем могуществе: по соединительному проводу потечет самостоятельный ток!

И вот спустя много лет мысли Иоффе возвращаются к давнему наблюдению.

Еще через несколько дней он пишет: «Я здесь обдумал и подсчитал свои аккумуляторы, о которых давно уже думал, но которые считал технически неосуществимыми. Подсчет после того, как я разобрался в их происхождении, показал, что они осуществимы. Это будет, если только на самом деле удастся их построить, действительный переворот в технике…»

Проходит немногим более обещанных двух месяцев. В дни празднования 200-летия Российской Академии наук «Правда» поместила заметку об открытии академика Иоффе. «…Удалось разрешить один из величайших научных вопросов… В лабораторных опытах академик… получил максимальную концентрацию энергии при минимальном объеме. Сконструированный аккумулятор может помещаться в жилетном кармане и содержать заряд энергии, достаточный для самого мощного автомобиля в течение 10 суток…»

Через день газета вновь возвращается к этой теме.

«Академик Иоффе сообщил… опыты… находятся… в такой стадии, что можно уже говорить об их практическом применении. Новые аккумуляторы сделают целый переворот… при чрезвычайно малом весе и размере будут сохранять… энергии, может быть, в тысячу и более раз больше, чем применяемые сейчас. Надеюсь, что… окончательные результаты будут получены в течение ближайшего года».

К сожалению, две газетные заметки оставляют в неведении относительно главного: существует уже удивительный аккумулятор или же еще нет. В каком времени о нем говорится: в настоящем или в будущем? Похоже все-таки, если сравнить две заметки, что аккумулятора еще нет: выступая со своим заявлением, ученый опирается на лабораторные опыты.

Так оно и было на самом деле: он имел в виду свои опыты с кальцитом. Они еще продолжаются.

По-видимому, история с погребенными у Рентгена в конверте работами не прошла бесследно, хотя, кроме однажды вырвавшегося «немножко жаль», он ничем никогда не выдал себя. Того физика Иоффе, который когда-то, в разговоре с Рентгеном, согласился не публиковать своих наблюдений — лишь бы только иметь возможность продолжить их, — того молодого физика Иоффе, по-видимому, уже не существовало.

Да, концентрация энергии заметно превосходила все известное до тех пор технике. Да, удалось определенно установить, что электрические силы в поляризованном кристалле сосредоточены в исключительно малом объеме — толщина его измерялась микронами. Но до окончательных результатов было еще далеко — требовалось поработать, быть может, и год, по словам самого Иоффе, напечатанным в «Правде».

Работа еще не была закончена, но уяснить это из газетных заметок не так-то просто. Аккумулятор в жилетном кармане, заменяющий тонны бензина, закочевал по газетам всего мира, и после сообщения в «Нью-Йорк таймс» на ленинградского физика посыпались необычайные предложения взбудораженных сенсационным открытием американских фирм.

Внести ясность в этот винегрет желаемого с действительным стало необходимо. 20 октября 1925 года в ленинградской «Красной газете» со статьей об аккумуляторах академика Иоффе выступил профессор Я. И. Френкель. «Никакого аккумулятора покамест нет, — без обиняков заявил он. — Изучено новое физическое явление, которое позволяет предполагать, что кристаллы некоторых солеобразных веществ могут быть использованы для получения высоковольтных аккумуляторов малого веса и значительной емкости…»

Предположениям этим, однако же, не суждено было сбыться.

Когда в начале следующего года в «Журнале Русского Физико-химического общества» появилась наконец научная статья о результатах работы — той самой работы с Синельниковым, ради которой мечтал Иоффе поскорее вернуться из-за границы, — слово «аккумулятор» не встретилось на девяти страницах ни разу. Статья содержала лишь окончательный ответ на вопрос: «Где заряд?» Сошлифовывая тончайшие слои в поляризованном кристалле — доли микрона, слой за слоем, — исследователи точно установили, что электрический заряд сосредоточен на участке толщиною один-два микрона.

Об этом и говорилось в статье.

Не сказано было в ней о другом. Что все попытки «утолстить» этот слой, сохранив необычайную интенсивность электрических сил, окончились неудачей. Ведь рабочая гипотеза была такова: напряжение «элемента» толщиною в микрон — тысяча вольт. Это факт. Соберем «элементы» последовательно, как в обычном аккумуляторе. Тысяча «элементов». Толщина — миллиметр. Напряжение — миллион вольт. Десять тысяч «элементов». Толщина — сантиметр. Напряжение — десять миллионов вольт! На деле же всякое утолщение вызывало пробой. «Элемент» толщиною в микрон давал тысячу вольт. Три «элемента» — три микрона — вместо ожидаемых трех тысяч вольт чаще всего давали ноль…

Но тут у исследователей мелькнула догадка, почти примирившая их с кончиной небывалого аккумулятора. Ведь, судя по всему, удалось получить необычайную электрическую прочность тонкого слоя вещества. Не набрели ли они в погоне за аккумулятором на идеальную электрическую изоляцию?

В истории такое не раз бывало: плывешь в Индию, открываешь Америку!

13

На рубеже двадцатого столетия геттингенский профессор Давид Гильберт сформулировал основные, по его мнению, проблемы, которые предстоит разрешить математике, — тем самым он определил развитие многих ее областей на долгие годы. По сию пору крупнейшие достижения ученых-математиков нередко связаны с решением той или иной проблемы Гильберта. Если бы примеру Гильберта последовал кто-либо из инженеров, в число важнейших технических проблем середины 20-х годов наверняка была бы включена проблема высоковольтной изоляции.

Свет электрических ламп разгонял ночную тьму. Благодаря электрическим моторам освобождались от невообразимой путаницы приводных ремней заводские цеха. Трамваи бегали по улицам городов и первые электропоезда по железным дорогам. По всему миру строились мощные электростанции. «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны», — провозгласил лозунг нового общества Ленин. Чтобы век пара окончательно превратился в век электричества, необходимо было научиться передавать энергию на большие расстояния.

Наука утверждала: самые совершенные линии электропередач должны находиться под напряжением в миллион и даже несколько миллионов вольт. Однако на практике напряжение не превышало двухсот тысяч вольт, да и то если применялись воздушные линии. Наиболее же удобные подземные кабели выдерживали самое большее тысяч шестьдесят. И главная причина этого заключалась в несовершенстве изоляционных материалов. Не случайно Куйбышев, начальник Главэлектро, в памятном разговоре с Семеновым просил физиков заняться вопросами изоляции…

И вот — неожиданный эффект тонких слоев… Неожиданный и непонятный.

Пока молодые его сотрудники — Кирилл Синельников с Игорем Курчатовым — налаживали новые опыты, Абраму Федоровичу не давал покоя вопрос «почему?». Словно дятел стучал в голове: «Почему? Почему?»

«Почемучки» — существует на земле такое обширное племя, возраст членов его выражается обычно числом однозначным. Стриженые (или нестриженые) их затылки высовываются из окон трамваев, торчат над заборами, вертятся во все стороны на тротуарах, ибо общение с окружающим миром вызывает неутолимую жажду знать: «Почему небо синее?», «Почему автомобиль едет?», «Почему пальцев пять?»

Внимание исследователя всегда обострено до предела. Как ребенок — как губка — впитывает он вести из наблюдаемого мира, но чем больше узнает, тем больше «почему» у него возникает. Ибо, по словам одного ученого, наши знания подобны расширяющейся сфере. Воздушному шарику, приложенному к губам. Чем больше становится шарик, тем больше у него точек соприкосновения с неведомым. Настоящий ученый, даже в возрасте, когда годы подкатывают к трехзначному числу, все равно не покидает племени «почемучек» — или покидает племя ученых! Ибо в основе научного творчества, утверждают психологи, в биологической основе неистребимой человеческой страсти к познанию лежит тот самый рефлекс «что такое?», который заставляет щенка навострить уши, когда его внимание привлечено чем-то незнакомым.

…Почему же все-таки возможно электрическое упрочнение в тонком слое? Пусковые механизмы в мозгу Иоффе включаются без задержки. Это уже потом придуманное пропускается сквозь мелкое сито сомнений и экспериментов.

…Камешек незаметно срывается со склона и сталкивает другой камешек, третий, и каждый из них сталкивает еще несколько камней, даже если сам застревает где-нибудь в расщелине. И вот уже, набирая страшную силу, несется с горы лавина. Не так ли, рассудил Иоффе, нарастает число зарядов во включенном в электрическую цепь диэлектрике? Ионы сталкиваются друг с другом, образуя все новые ионы, и процесс этот напоминает лавину, обвал в горах.

На горных склонах, чтобы сдержать камнепад, на пути его ставят стенки — только в самом начале можно пресечь лавину, пока она еще не наберет силы, пока путь, ею пройденный, еще мал… Не в этом ли разгадка и свойств тонкого слоя — лавина ионов не успевает достаточно разогнаться на таком коротком пути?!

И вот уже скачут, не замечая препятствий, крылатые кони воображения.

Если бы удалось создать изоляцию, обладающую хотя бы вдесятеро большим электрическим сопротивлением, чем у обычных материалов, это, пожалуй, сулило бы переворот в технике — не менее чем от нерожденного аккумулятора.

Да что там вдесятеро!

«Если бы электрические свойства кабельной изоляции улучшить всего на тридцать процентов, то все линии мы бы упрятали под землю, что представляет неисчислимые преимущества в эксплуатационном отношении», — сказал однажды физику Иоффе авторитетный германский специалист.

Он был авторитетным специалистом, но не был физиком. Предел его желаний составляли жалкие тридцать процентов, тогда как теоретические соображения того времени позволяли рассчитывать на увеличение электрической прочности не в десять — в две сотни раз! После работ по механической прочности такой разрыв между теорией и практикой не особенно удручал Иоффе: удавалось же в десятки и даже в сотни раз повысить прочность соли…

Итак, все как к фокусу, сходилось к новой задаче. Замеченные на опыте факты. Правдоподобная гипотеза. Теоретические соображения. Насущные технические потребности. Возможность «делать то, чего еще не делал никто»!..

…Что такое микрон? Толщина лезвия бритвы — 80 микрон, толщина человеческого волоса — 60. Молодые физики наловчились отщеплять от слюдяных пластинок листочки в доли микрона! Инструментом служили обыкновеннейшие булавки… Со стеклом так просто не выходило. Но и тут хитроумными способами добивались своего. На огне заплавляли конец стеклянной трубки, а затем в раскаленную трубку вдували воздух, расширяя нагретый конец. Технология напоминала всем знакомое выдувание мыльного пузыря, и, подобно мыльным, стеклянные тонкие стенки переливались всеми цветами радуги. Но в отличие от мыльного, стеклянный пузырь твердел, и тогда от него пинцетиком умудрялись отрывать лепестки еще тоньше, чем слюдяные… Помимо стекла и слюды проделывали опыты над тонкой пленкой смолы. Ее расплавляли в чашке, потом окунали туда каркасик из тонюсенькой проволочки. Когда каркасик вытаскивали, его затягивало пленкой смолы, быстро твердевшей на воздухе. Разумеется, все эти лепестки, слои, пленки были страшно нежны, то рвались, то получались с примесями, ничего не было легче, чем повредить их. Даже измерить их толщину обычным прибором не было возможности. Вместо микрометра применили сложный электрический метод.

Казалось, опыты подтверждали гипотезу ионной лавины — необычайная электрическая прочность, исправно наблюдаемая в тонком слое, исчезала при утолщении. Это казалось понятным — лавина успевала достаточно разогнаться… Наступало время переходить от физики к технике. От изучения фактов к разработке нового вида изоляции. Ввиду больших его перспектив и, как писал впоследствии Иоффе, «отсутствия в Союзе к тому времени (еще до начала первой пятилетки) технической базы, предложено было привлечь иностранный опыт…»

«Разработка и использование новых методов изоляции, разработанных нами… ведется теперь одновременно в Америке и Германии, где создан с этой целью широкий концерн…» — сообщал Иоффе по возвращении из очередной заграничной командировки (в начале 1928 года). Опять, как в первую свою поездку с «купеческой» миссией, он встречался не только с ученым миром — еще и с воротилами бизнеса и гешефта, с адвокатами, вел переговоры, заключал договоры. Крупнейшие электротехнические фирмы охотно откликнулись на предложение участвовать в деле. Должно быть, предвкушали крупные барыши. Условия договоров были необычайно выгодны: «все результаты должны были быть предоставлены бесплатно нашей промышленности; а изделия, производимые за границей, должны были давать нам… валютный доход…»

С наибольшим успехом пошло дело в лабораториях Сименса в Берлине. «Там не только подтвердили наши результаты, полученные на стекле и слюде, — писал Иоффе, — но и распространили их на целый ряд технических изолирующих лаков… Таким образом, казалось, что тонкослойная изоляция оправдала ожидания… Однако, когда работы… перенесены были в СССР, наши опыты резко разошлись с данными лаборатории Сименса. Даже на материале, привезенном из Германии, мы не могли получить столь высокой прочности. Удалось разработать новые изолирующие материалы (полистирол, ацетилцеллюлоза) с весьма большой прочностью и высокими изоляционными качествами, но мы не получали на них эффекта тонкослойности. С другой стороны, к этому времени и теоретическая картина твердого тела, как указал Л. Д. Ландау, не допускала необходимого для нашей гипотезы разгона ионов в твердом теле…»

Как указал Ландау! Будущему нобелевскому лауреату исполнилось двадцать три в эту пору — новые волны «мальчиков» бурлили в иоффевском институте. Теоретик Ландау впитал новейшую физику с молоком и опроверг «лавинную» гипотезу Иоффе, опершись на квантовую теорию. Человек в процессе познания природы может оторваться от своего воображения, считал теоретик. И может осознать даже то, что ему не под силу представить.

И наступил такой день, когда другой новичок института, на сей раз не теоретик — экспериментатор, лишь недавно «вывезенный» Абрамом Федоровичем с Украины, явился к нему с листком, содержащим опровержение исходных опытов со стеклом и слюдою.

14

Должно быть, это был самый трудный день в долгой жизни академика Иоффе.

Вот они друг перед другом, большерукий длинный южанин с широко расставленными глазами, имя которого — Анатолий Александров — даже в узком кругу специалистов мало что говорит. И академик, глава института, почетный доктор и прочее, всемирно известная величина. Вот листок, испещренный графиками и цифрами, листок с результатами проверочных опытов, над листком оба то склоняются, то отшатываются от него. Листок — это карта, на которую поставлена судьба обоих. «Ну, брат, и проврался же ты», — говорит этой картой один другому. Если бы говорил старший младшему, все было бы в порядке вещей. Говорит младший старшему!.. Наука — дитя времени, а не авторитетов… Устами младенца глаголет истина…

Но истина ли? Это первый вопрос, на который академику необходимо ответить. Если нет — что ж, улыбка, похлопыванье по плечу: не огорчайтесь, Толя, но вы поспешили, другой раз будьте осмотрительнее — и все пойдет заведенным чередом. Если да… Если да, то пропали годы работы. Десятки людей — в Ленинграде, в Берлине, в Америке — крутились на холостом ходу, завороженные его, академика Иоффе, фантазиями, пускали на ветер рубли, марки, доллары…

Еще академик может просто прогнать этого дерзкого хлопца, которого сам на свою голову вывез с Одесского съезда физиков каких-нибудь два года назад. На карте судьба обоих.

…Там, на съезде, выпускник Киевского университета докладывал первую свою, еще студенческую научную работу, и после доклада академик пригласил его к себе в институт. Он не первый раз поступал так. После Ленинградского съезда точно так же пригласил бакинца Синельникова. В кругах физиков ходило в те годы шутливое стихотворение: «Не хватайте с неба звезды, не ищите мест: ведь физические съезды — ярмарки невест…» Для него, физика Иоффе, это были ярмарки талантов. В Александрове он не ошибся.

Но еще не поздно его прогнать… Взашей! Объявить себя жрецом истины, а его изгнать, как отступника. Правда, платить за это потом придется сполна. Научный коллектив превратится в капеллу верующих, где будут царить предвзятые идеи и непримиримая ортодоксальность. Вот это будет действительно крах, поступить так — значит предать своих учеников, все дело своей жизни, самого себя… А чего можно добиться такой ценою? Через месяц или через год к нему — а быть может, уже не к нему — вот так же явится другой большерукий нескладный хлопец с исчерченным листком. Наука надлична. Она — дитя времени, а не авторитетов.

Судьба учителя стоит на карте и судьба ученика. Но судьба учителя в гораздо большей мере. С такой головой и с такими руками молодой физик не пропадет…

Только едва ли академик Иоффе взвешивает все это. Он исследователь и занят другим. Придирчиво, шаг за шагом проверяет полученные в опытах результаты. И в конце концов ему остается одно — признать, что они справедливы.

И он делает это. Публично. 28 октября 1932 года в редакцию «Журнала технической физики» поступает статья, подписанная А. П. Александровым и А. Ф. Иоффе: «К вопросу об электрической прочности тонких пленок».

Трагедия ученого изложена протокольным сухим языком:

«Исследование источников погрешностей при определении пробивных напряжений очень тонких пленок показало, что исключительно высокие пробивные напряжения могли быть обусловлены ошибками в измерениях толщин…».

15

«Когда слепой жук ползет по суку, он не замечает, что сук кривой. Мне посчастливилось заметить то, чего не заметил жук!» Якобы так однажды объяснил Эйнштейн свой вклад в науку.

…Разглядеть то, чего не видит никто. Взглянуть на мир не замутненным предвзятостью взором, чтобы открылись россыпи неиспользуемых возможностей. В начале тридцатых годов академик Иоффе в нескольких статьях и докладах назвал ряд проблем, решение которых обещало, на его взгляд, техническую революцию. Опять над крышами очевидности взметнулся фейерверк идей.

Проблема номер один — энергия. То, как человек распоряжается ею, — это же пример технической беспомощности! — утверждал ученый. КПД электростанций редко достигает тридцати процентов — две трети топлива теряется понапрасну! А солнечная энергия — сколько пропадает ее?! «Вокруг Каспийского и Аральского морей — пустыня, лишенная пресной воды. Какая нелепость! Есть море и солнце для опреснения воды, а страна необитаема, нет даже воды для питья. Солнце же может поднимать воду из рек в оросительные каналы, приводить в движение машины, выплавлять руды. Солнце, которое было проклятием пустыни, может стать ее благословением…» Все свободное пространство, говорил он, — крыши домов, пустыни, поверхность океана — может быть покрыто фотохимическим веществом, которое превращало бы солнечный свет в химическую энергию. Он писал о термоэлементах, которые смогут непосредственно превратить тепло в электричество. Об использовании не только южного тепла, но и арктического холода — ведь энергию можно получать за счет разности температур между холодным воздухом и отделенной от него лишь коркою льда водой в океане и в северных реках!..

А отопление наших жилищ? Ведь это же насмешка над здравым смыслом! Академик публикует статью «Город с точки зрения современной физики». С этой точки зрения оказываются возможными дома вообще без отопления — как на юге, так и на севере. При разумной конструкции дома вполне хватало бы тепла, выделяемого… жильцами за счет энергии съедаемой пищи… Необходимо изменить конструкцию окон, улучшить освещенность комнат…

Обо всем этом говорится во всеуслышание в трудные, бурные годы первой пятилетки. Лапотная Россия делала первые свои шаги к России индустриальной. В газетах — последние известия с фронта индустриализации: «Первый советский блюминг»… «Есть советский трактор!»… «Советская наука — острое оружие развернутого социалистического наступления», — гласил заголовок в «Правде». А тут академик предлагает топить холодом, орошать солнцем… Фантазер этот Иоффе!..

Между тем возглавляемый им институт вовсе не случайно именовался Физико-техническим. «Физику — на службу технике!» — под таким лозунгом с самого начала создавал свой институт Иоффе. Физика должна стать научной базой социалистической техники. Наряду с разработкой коренных физических проблем, в институте — в его мастерских — уже в 1919 году было налажено производство усилительных генераторных ламп и рентгеновских трубок. Вместе с нижегородской радиолабораторией Бонч-Бруевича Рентгеновский институт был в ту пору единственным поставщиком этого необходимого для республики оборудования. «Русский флот, — говорилось в отчете института за 1923 год, — снабжается исключительно усилительными лампами производства института». Среди заказчиков, для которых делаются приборы, — военное, морское, артиллерийское ведомства, Главэлектро, Наркомпочтель, Наркомпуть, Наркомздрав, Наркомпрос… Инженер по образованию, академик-физик всегда считал задачей первостепенной важности сближение «чистой» физики с нуждами техники, медицины, вообще человеческой практики. Но при всем этом годы индустриализации казались ему самыми подходящими, чтобы помечтать о будущем. Физика представлялась ему всемогущей. «Недавно мы узнали, — писал он, — что механическую прочность тел и электрическую прочность изоляторов можно повысить во много десятков и в сотни раз… Мы… узнали тела, электризующиеся в тысячи раз сильнее слюды, — например, сегнетову соль…» У него еще все ладится. Если уже теперь физика дает технике невиданное оружие, на что же она станет способна дальше?!

Физика представляется ему всемогущей. Он не только ученый. Он — педагог. Ему кажется очень полезным заглянуть в будущее, дать волю воображению, скачкам ума. Разумеется, пишет он, главные усилия советских физиков должны быть направлены на задачи пятилетки. Но «задачи будущего не отвлекут, а удесятерят наши усилия над техникой сегодняшнего дня».

Фантазер этот Иоффе! Удержаться от такого восклицания трудно, даже когда читаешь эти его статьи спустя почти сорок лет, зная, что некоторые из проблем решены, а другие злободневны, что это были предсказания, а не гадания: удивительно ли, что он казался фантазером многим из тех читателей, для которых статьи писались.

Фантазер этот Иоффе, повторяли они со снисходительной доброжелательностью к причудам академика, покуда он не поскользнулся на своей изоляции. После этого ярлычок «фантазер» приобрел несмываемость клейма.

Говорят, что Иоффе заметно переменился после неудачи с тонкослойной изоляцией. Говорят, что стал он более сдержан, и более сосредоточен, и, пожалуй, более скромен. Но ни от своих интересов, ни от своих принципов не отступился.

…В январе 1934 года — а точнее 16 января — в Физико-техническом институте состоялось совещание «по вопросу исследования средств обнаружения самолетов ночью, в условиях плохой видимости и на больших высотах для целей противовоздушной обороны» — так длинно сформулирована тема в протоколе совещания, подписанном академиком Иоффе и инженером Ощепковым. Молодой военный инженер появился в Физтехе незадолго до совещания, чтобы обсудить с академиком сжигавшую его идею — издалека обнаруживать самолеты при помощи отраженных радиоволн. Академик горячо поддержал инженера. «Он, — пишет Ощепков в своих воспоминаниях, — по-видимому, сам к этому времени многое уже продумал… Он с увлечением старался заглянуть в завтрашний день новой техники…»

В июле того же года поблизости от Лесного была испытана опытная установка.

Любопытно, что первый контракт на постройку опытных радиолокационных станций, по американским данным, заключен в 1939 году. У нас подобный договор с заводами датирован 1934-м. Слово «радиолокация» еще не родилось, и система существовала под шифром «Электровизор». Когда после второй мировой войны Черчилль оценил радиолокацию как величайшее военное изобретение за последние пятьдесят лет, разумеется, он ни на йоту не сомневался, что подарили ее миру англосаксы. В действительности дело обстояло иначе.

В лаборатории Физтеха, руководимой Ю. Б. Кобзаревым, удалось создать работоспособное «импульсное радиотехническое устройство по обнаружению самолетов»…

«В физической лаборатории готовится будущая техника, — который раз повторил академик Иоффе на склоне лет в статье, названной им „Мечта в науке“, — не обладая даром предвидения, нельзя правильно организовать работу. В первых зачатках нового нужно видеть его будущее, оценить трудности и… наметить себе цель далеко вперед, настойчиво осуществлять свою мечту. Не всегда это удается. Значит, неверной была оценка препятствий, неправильно рассчитаны необходимые технические средства или цель намечена нереально, преждевременно поставлена задача. Но лучше несколько раз ошибиться, чем один раз упустить осуществимую мечту…»

До конца своих дней он принадлежал к ученым того склада, который принято называть романтическим. В отличие от своих антиподов, ученых классического склада, методичных и последовательных, «романтики» в науке отваживаются на внезапные, нередко опасные скачки ума, когда, говоря словами Луи де Бройля, проявляются способности, освобожденные от тяжелых оков строгого рассуждения, — называются они воображением, интуицией, остроумием… «Поэтому научное исследование, хотя оно почти всегда направляется разумом, представляет собой увлекательное приключение».

Этим «опасным скачкам ума» наука обязана самыми замечательными своими завоеваниями. И, понятно, провалами тоже. Риск неизбежен. Существует только один верный путь избежать ошибок: не делать ничего или, по крайней мере, не делать ничего нового. Хотя изречение это приписывают известному физико-химику А. Сент-Дьерди, ту же мысль не раз высказывали многие люди науки — понятно, из тех, кто выбирал другой, не «верный» путь, — подобно Сент-Дьерди и подобно Абраму Федоровичу Иоффе…

16

Нет, он не раскаялся в своем выборе.

Неудача с тонкослойной изоляцией пришлась как раз на середину его почти шестидесятилетнего пути в науке. Вторую половину долгого своего научного века академик Иоффе посвятил физике полупроводников. Со свойственной ему дальнозоркостью оценил он их будущее еще в конце 20-х годов. «Прогресс техники второй половины XX столетия, — писал он, — определится в первую очередь атомным ядром и полупроводниками».

Пожалуй, это была единственная область исследований, которую «папа Иоффе» не отдал в безраздельное владение своим «мальчикам». Но и здесь, подле него, они делали фундаментальные работы. Достаточно сказать об открытии фото-магнитного эффекта. Одному из его авторов, Исааку Кикоину, было в ту пору лет двадцать с небольшим.

Многие свойства полупроводников получили объяснение в работах Иоффе и его сотрудников — механизм выпрямления, влияние примесей… Кстати, над ролью примесей в кристаллах Иоффе задумывался и раньше — еще изучая поляризацию и пробой. Тогдашние наблюдения пригодились в новых исследованиях. Лишний раз подтвердилась известная истина: в науке ценны и отрицательные результаты. Работы по полупроводникам стали, в сущности, естественным продолжением прежних работ Иоффе над электрическими свойствами кристаллов.

Изучение свойств полупроводников привело к созданию теории термоэлектрических генераторов. Теория получила крещение в тылу врага. Как это произошло, рассказал военный инженер Б. М. Тевелев:

«На приемном центре дивизиона одна пачка радиограмм сменяла другую. Донесения разведчиков содержали ценнейшие сведения… От группы Ставчука мы получили девять радиограмм. Десятая была короткой: „Источники питания на исходе. Шлите запасные комплекты“.

Отправить их можно было только по воздуху. Я послал радиограмму: „Ждем летной погоды“. Третьи сутки буйствовала метель. Командир вызвал меня ночью и сказал с раздражением: „Неужели наука не может дать средство более совершенное, чем модернизированный Вольтов столб?..“»

Тщетно пытался военный инженер найти ответ на этот вопрос, пока не всплыло в памяти, как однажды, еще до войны, на студенческий коллоквиум в институт, где он учился, приехал академик Иоффе. Академик рассказал тогда студентам о многих удивительных свойствах полупроводников… о термоэлектрогенераторах — преобразователях тепла в электричество. Разведчикам бы, Ставчуку бы такие штуки! В тот же день военный инженер отправил письмо академику. А через несколько месяцев в воинские части, в партизанские отряды начали поступать удивительные кастрюли, получившие прозвище «светляков», — стоило подвесить кастрюлю над костром, как в ней закипал… электрический ток.

Партизанские «светляки» передали эстафету «светлякам» экспедиционным. А затем физика полупроводников сошлась с атомной физикой в атомных термоэлектрогенераторах. Под этими кастрюлями не нужно разводить огня. Радиоактивный жар стронция или церия, которым они начинены, не иссякает годами. Они питают энергией радиомаяки и метеостанции-автоматы. В институте Курчатова построили реактор-преобразователь «Ромашку», небольшую атомную электростанцию, где безо всяких турбин, напрямую, с помощью полупроводников осуществлено преобразование тепловой энергии реактора в электрическую. Возможно, из этой «Ромашки» вырастет атомная энергетика будущего. Писал же Абраму Федоровичу Иоффе Фредерик Жолио-Кюри: «Я, как и Вы, убежден, что наиболее значительный сдвиг в энергетике будет создан широким применением полупроводниковых термоэлементов…»

Полупроводники сделались потребностью века лет через пятнадцать после того, как ими занялся Иоффе. Его исследования проблем прочности опередили свое время лет на тридцать, если не больше. Через тридцать лет после краха идеи Иоффе о тонкослойной изоляции начали появляться работы в развитие этой идеи. Когда, преодолев многие трудности, удалось создать однородную пленку диэлектрика, на новой экспериментальной основе факт электрического упрочнения тонкого слоя оказался вновь установленным. Спираль науки совершила очередной оборот. Предложенная Иоффе теория ударной ионизации восстала из пепла, подобно птице Феникс. Правда, ее обличье на новом витке спирали несколько изменилось: явление представляется не лавиной ионов, какая виделась Иоффе, а электронной лавиной; электроны разгоняются в твердом теле несравненно быстрее… «Дальнейшее усовершенствование технологии, — было сказано в одном научном докладе 1963 года, — позволит изготавливать многослойные пленки типа „диэлектрик — полупроводник — диэлектрик“, которые будут иметь (при бездефектной структуре) весьма высокую электрическую прочность… Это важно для создания микроминиатюрных приборов…» А в работе, датированной 1966 годом, говорится: «Очевидной является возможность применения тонких пленок в конденсаторостроении».

Как ученый Иоффе страдал дальнозоркостью, это было, пожалуй, его отличительным свойством. Отличительным и неизлечимым. А ведь быть дальнозорким в науке (по свидетельству Тимирязева) почти столь же опасно, как оказаться близоруким.

В длинной истории человеческого разума известно немало открытий, которые оказывались прежде времени. Покончил с собою непризнанный Больцман. Страдал Циолковский. Но Иоффе не только страдал от своей дальнозоркости. Ему она принесла не одни разочарования. Именно этой своей способности обязан он тем, что всю жизнь тянулась к нему молодежь. Когда бы не эта способность зорко видеть вдаль, едва ли ему посчастливилось бы создать ту блестящую школу физиков, которая вошла в историю науки как школа Иоффе.

 

Марк Поповский

Счастливец Вавилов

(Глава из книги)

 

Я не раз замечал: если об ученом, писателе или, скажем, художнике говорят — удачлив, ему везет, то к этой оценке неизбежно примешивается нота сомнения. Собеседники как бы заранее подозревают, что удача деятеля науки или искусства — дело случайное, и возможно, что за ней скрывается и не совсем чистый источник. Не возьмусь объяснять, отчего в языке нашем слово «удачник» рождает ныне побочные ассоциации. Скажу только, что в пору, о которой сейчас пойдет рассказ (между 1925 и 1929 годами) Николай Иванович Вавилов был человеком редкостного везения. И что знаменательно, ни документы, ни устные свидетельства ничего не говорят нам о кознях завистников или недоброжелателей.

Фотографии тех лет рисуют ученого человеком рослым, коренастым, обладателем завидного здоровья. Темные небольшие усы, просторный лоб, всегда блестящие, очень живые глаза; жизнерадостная улыбка, быстро переходящая в глубокую сосредоточенность.

«Был он веселым, подвижным, — вспоминает профессор Е. Н. Синская. — Самая походка у него была легкая, быстрая… Несмотря на то что он всегда куда-то бежал, он легко и останавливался, притом, остановившись так, на всем ходу, мог долго проговорить со встречным. Если вопрос его сильно интересовал, он как бы забывал обо всем, а когда разговор заканчивался, — мчался дальше. Сотрудники привыкли его ловить на лету».

Ленинградский график Н. Б. Стреблов, карандашу которого принадлежат наиболее удачные, по общему мнению, портреты Вавилова, жаловался: выражение лица Николая Ивановича меняется в тончайших нюансах так быстро и, так часто, что художнику трудно уловить самое характерное. Стреблову тем не менее удалось запечатлеть главные черты вавиловской натуры: динамизм, целеустремленность, сосредоточенность. Полный творческих замыслов и энтузиазма, профессор готов одаривать ими всякого, кто душевно обнищал. Вот типично вавиловские строки из письма, отправленного в 1925 году впавшему в уныние сотруднику: «Впереди нужно сделать горы: заставить расти у нас хинное дерево, заставить яблони цвести от семян через несколько месяцев, персики плодоносить месяца через три-четыре после посева семян. Неплохо было бы заставить хинные прутики, которые у нас растут, накапливать процентов до 10 хинина вместо одного процента. Повторяю: задач перед физиологом и физиологией — гора. Жду от Вас подвигов»[7]ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 80, лист 178. Письмо в Сухум Б. С. Мошкову от 10 июня 1925 года.
.

Он верил во все то, о чем писал, во всяком случае искренне верил, что ученый обязан стремиться к подвигам. Его собственные экспедиции 20-х, начала 30-х годов — непрерывный подвиг. Маршруты искателя культурных растений проходят по самым диким районам мира. Поломка самолета над Сахарой; ночь, проведенная по соседству со львом; встреча с разбойниками на берегах голубого Нила; сбор пшеничных колосьев в зоне восстания друзов… Друзья и родные узнают о подобных эпизодах лишь случайно, в пересказе Николая Ивановича они звучат как мимолетные забавные приключения. Но подлинно близкие к Вавилову люди видят: тяготы экспедиций, опасности дальних дорог вместе с радостью познания составляют главную радость его жизни.

Удача требует признания, научный успех подобен в этом отношении успеху артиста. Вавилов не обойден славой. Изданная в 1926 году книга «Центры происхождения культурных растений» становится крупным событием в общественной жизни страны. Рецензии на нее появились не только в специальных, но и в общих, широко распространенных изданиях. «На днях я… прочитал труд проф. Н. И. Вавилова „Центры происхождения культурных растений“, его доклад „О законе гомологических рядов“, просмотрел „Карту земледелия СССР“ — как все это талантливо, как значительно», — сообщает Максим Горький[8]Письмо к П. С. Когану от 22 июля 1927 года. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 30, стр. 25.
. Оценка Алексея Максимовича совпадает с официальной оценкой, которую получили эти исследования на родине ученого. Имя Вавилова значится в самом первом списке Ленинских премий. В 1926 году его избирают членом высшего в стране исполнительного органа — ЦИК.

Имя профессора Николая Вавилова не сходит с газетных полос. «Караван Вавилова пересек Абиссинию». «Вавилов: посылки с семенами из Сирии и Палестины». «Пензенские колхозники назвали именем профессора Вавилова свою артель».

Научные организации тоже не обходят его своим признанием. В тридцать шесть лет Николай Иванович избран членом-корреспондентом Академии наук СССР; в «Памятной книжке» Академии за 1929 год Вавилов уже значится академиком, кстати самым молодым: ему едва исполнился сорок один год. Одновременно его избирают в свои члены Академия наук Украины, Британская ассоциация биологов и Британское общество садоводства, Академия наук в Галле и Чехословацкая Академия сельскохозяйственных наук… Доклады профессора Вавилова с интересом слушают делегаты международных конгрессов в Риме, Кембридже и Берлине.

Не хватит ли? О, вполне достаточно. Хотя здесь приведена лишь малая часть знаков общественного и научного признания, хлынувших на ученого после 1925 года. Пожалуй, кое-кто уже захлебнулся бы в этом потоке. Но Вавилов мало придает значения внешним формам почета. Да, он удовлетворен. Но и только. Награды — лишь побуждение к дальнейшей работе. Так отвечает он президенту Географического общества, получив медаль «За географический подвиг», так пишет избравшим его иностранным академиям. Денежная премия тоже оставляет его спокойным. Восьмого октября 1926 года во время экспедиции он пишет жене из Иерусалима: «В газете „Дни“ вычитал о получении премии. Сама по себе она меня не интересует. Все равно пролетарии. Но за внимание тронут. Будем стараться»[9]Подлинник письма, адресованного Барулиной, — у Ю. Н. Вавилова.
.

Стараться — пожалуй, не совсем точное выражение. Николай Иванович и без того работает на полную мощь, работает как некая интеллектуальная фабрика, без передышки, во все возрастающем темпе. За пять лет пройдены тысячи и тысячи километров по дорогам пяти континентов; собрана уникальная по числу образцов коллекция семян и плодов культурных растений; основан крупнейший в стране научно-исследовательский институт; подготовлена и осуществлена организация Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина. И при всем том — ни дня без строчки — за те же пять лет в научных журналах на русском и иностранном языках появляется пятьдесят публикаций профессора Вавилова.

«Считаете ли Вы, мосье, что Ваша жизнь сложилась удачно?» — спросил его корреспондент парижской газеты после возвращения из очередной экспедиции. Ни на секунду не задумываясь, ученый ответил утвердительно: «Да, очень». Это сказано вполне искренне. Да и почему не считать жизнь удачной? Во второй половине 20-х годов все складывалось для Николая Ивановича как нельзя лучше.

Никогда — ни прежде, ни потом — не чувствовал он себя таким нужным — людям, государству, науке. Никогда не был так свободен в поступках, решениях. Жизнь не стала более легкой, скорее наоборот, но она до краев наполнилась творчеством, трудом, любовью. Да, и любовью. Пришел конец мучительной неопределенности в отношениях с женой. Екатерина Николаевна Сахарова из Саратова в Петроград не поехала. Осела с сыном Олегом в Москве, у родных. Со стороны казалось, что дело только в отсутствии удобной квартиры. Голод кончился, квартиру наконец директор института получил, а Екатерина Николаевна не спешила расставаться со столицей. Современники вспоминают о Сахаровой как о женщине умной, образованной, но суховатой и чрезвычайно властной. Интеллектуальная связь между супругами была, очевидно, наиболее прочной и длительной. В письмах из Америки (1921 год) Николай Иванович подробно обсуждает с женой события политической, научной жизни, рассказывает о прочитанных книгах. В 1920–1923 годах Сахарова перевела, а Николай Иванович отредактировал несколько специальных сочинений, в том числе блестящую книгу английского естествоиспытателя Р. Грегори «Открытия, цели и значение науки»[10]М. Горький в письме к К. А. Тимирязеву 1 (14) августа 1917 года писал по поводу этой книги: «Предложите за перевод Грегори столько, сколько найдете нужным. Очень нужны хорошие книги, их совершенно нет, все распродано».
. Но образ жизни Вавилова раздражал Екатерину Николаевну. Николай Иванович приехал, Николай Иванович снова уезжает, Николай Иванович навел полный дом гостей и толкует с ними до глубокой ночи. Никогда не известно, сколько в семье денег: профессор одалживает сотрудникам различные суммы и при этом не считает нужным запомнить, сколько дает и, главное, кому… Так Екатерина Николаевна жить не могла, Николай Иванович по-другому не умел. Несколько лет длилось какое-то подобие семейных отношений. Он в Петрограде, она в Москве. Деликатный по природе Вавилов старается не допустить разрыва. Заботится, чтобы семья имела все необходимое, засыпает сына подарками, на лето забирает Олега в Детское Село. Получает приглашения и Екатерина Николаевна, но, как правило, покинуть Москву отказывается.

А жизнь идет своим чередом, на смену умирающему чувству приходит новое, молодое. Это миловидное девичье лицо можно встретить еще на саратовских любительских фотографиях. Елена Ивановна Барулина — первая аспирантка профессора Вавилова. Бог знает, когда уж оно зародилось, их чувство. Во всяком случае, Елена Ивановна, коренная волжанка, саратовка из строгой религиозной семьи, уехала в Питер с первой же группой саратовских сотрудников Николая Ивановича. Хватила она в чужом городе лиха, но не отступила, не убежала обратно в Саратов. Скромница. Труженица. С утра до ночи на полях, в лаборатории, за книгой. Их роман долго сохранялся в тайне. Только в 1926 году, когда разрыв с Сахаровой стал реальностью, Елена Ивановна и Николай Иванович открылись друзьям. Ждали свадьбы, но никакого торжества так и не состоялось. «Жених» готовился к дальней экспедиции и скоро умчался в более чем годовую поездку по Европе, Азии и Африке. А его подруга погрузилась в исследование мировой коллекции чечевицы. (Впоследствии Елена Ивановна стала крупным знатоком этой культуры.) Супруги встретились лишь через двенадцать месяцев, в мае 1927 года, и не в Ленинграде, а в Италии, куда Николай Иванович пригласил жену на две недели. Их «медовый месяц» прошел в переездах с одной опытной станции на другую.

Много раз потом собирала Елена Ивановна экспедиционные чемоданы своего беспокойного мужа, много раз пришлось ей встречать праздники в одиночестве, а в будни терпеть в своем доме нашествие невероятного числа гостей. Но дело мужа, привычки мужа всегда были для нее священными. Кандидат и доктор наук Елена Ивановна Барулина осталась той же верной, скромной, на все готовой подругой, какой была для своего учителя и мужа в годы голодного питерского сидения.

Разрешилась и другая томившая Вавилова забота: из эмиграции вернулся на родину его отец.

И друзьями Николая Ивановича судьба не обделила. Сначала наиболее близкие люди оставались в Москве в Петровке: любимый учитель профессор агрохимии Дмитрий Николаевич Прянишников, однокашник и давний приятель, знаток бобовых Леонид Ипатьевич Говоров. Но постепенно круг близких начнет расти — в Ленинград перебираются наиболее талантливые биологи страны. Из Киева — цитолог Григорий Александрович Левицкий, из Ташкента — специалист по бахчевым Константин Иванович Пангало, из Тифлиса — ботаник Петр Михайлович Жуковский. Переехал и Говоров, да еще привез с собой молодого талантливого генетика Георгия Дмитриевича Карпеченко. Ближайшие сотрудники, они становятся и ближайшими друзьями директора. Эта нераздельность личных и творческих симпатий — одна из типичных черт Вавилова. За пределами науки друзей он заводить не умел. Но уж те, кто попадали в «ближний круг», оставались там на всю жизнь.

Да, все, решительно все складывалось как нельзя лучше. И по личному и по большому государственному счету. Страна не на шутку собиралась догонять Запад в сельском хозяйстве и в индустрии. Торжественно отпраздновано было двухсотлетие Академии наук. Постепенно выходило из употребления словечко «спецы». Все чаще стало звучать уважительное — ученые. Возрождались международные связи: для русских исследователей открылся путь общения с деятелями науки других стран на международных конгрессах и конференциях. Появилась возможность беспрепятственно знакомиться с мировой научной литературой. Вавилов в восторге: единство, неделимость мировой науки — его любимый тезис. Он оказался одним из первых советских биологов, кого стали приглашать на международные научные встречи. Личное общение с коллегами — это великолепно. Вместо абстракции идей — живые лица, интонации, взрывы смеха после неудачного доклада и аплодисменты, награждающие талантливого экспериментатора или блестящего оратора. Присутствуя на конгрессах, легче понять, кто есть кто; усилия твоих сторонников и противников, работающих над общей проблемой на разных материках планеты, рождают азарт, увлеченность, чужие победы зовут добиваться и собственных успехов.

Николай Иванович чутко ловит каждый звук в международном научном оркестре.

«Пишите о том, что творится нового, — просит он в декабре 1925 года своего командированного в Германию сотрудника. — Что подумывает Гольдшмидт: он большой олимпиец, но все же наиболее интересный в Берлине. Что делает Баур? Над чем сидит Винклер? Что поделывают Леман, Рейман? Нет ли чего любопытного по межвидовой гибридизации?»[11]Письмо к Г. Д. Карпеченко в Берлин от 30 декабря 1925 года. ЛГАОРСС, фонд ВИР, дело 81, лист 181.
И снова в другом письме: «Как приятели в Вашингтоне? Зайдите при случае к злаковедам: Харланду, Боллу, Колленс, Лейти. В 1932 году, живы будем, всех увидим»[12]Письмо к Г. Д. Карпеченко в Пасадену (Калифорния) от 7 января 1930 года. Архив ВИР. В 1932 году предстоял VI Международный конгресс генетиков, где Н. И. Вавилов должен был быть.
.

Он и сам неизбежно входит в круг чьих-то интересов и симпатий. Уже после двух-трех международных конгрессов обаятельный и общительный профессор из Ленинграда становится среди своих коллег фигурой весьма популярной. Ему охотно прощают несносный русский акцент (Вавилов и сам любит подшутить над несовершенством своего произношения). Но зато каждое выступление его полно оригинальных мыслей и наблюдений. «Никто не видел такого количества и такого разнообразия культур, какое видел и изучил Вавилов», — публично заявил один почтенный ботаник, и с этим согласился весь мировой синклит растениеведов и генетиков.

Когда из хора дружелюбно настроенных коллег начали выкристаллизовываться личные друзья, удачнику Вавилову снова повезло. В числе наиболее близких ему людей вошли такие светлые головы мировой генетической мысли, как Харланд и Дарлингтон в Англии, Шевалье и госпожа Ф. де Вильморен во Франции, Баур и Гольдшмидт в Германии, Морган и Меллер в США, Ацци в Италии. Они оказались не только большими учеными, но и настоящими верными друзьями. За два десятка лет они многократно доказали это. Совсем недавно, в 1963 году, старый профессор Дарлингтон выпустил в Лондоне «Атлас хромосом», поместив на первой странице посвящение давнему другу Николаю Ивановичу Вавилову. Но и при жизни товарища он и остальные имели много случаев протянуть руку дружбы через океаны и границы. В пору разнузданной клеветы на СССР Баур и Гольдшмидт приехали в Ленинград на генетический съезд и там публично дали самую высокую оценку советской науке. Эрвин Баур гостеприимно сопровождал Вавилова в 1927 году по горным районам Германии. Герман Меллер по просьбе Вавилова несколько лет работал в Институте генетики Академии наук СССР и организовал там новую лабораторию, а по существу дал толчок новому направлению генетики — исследованиям в области искусственного мутагенеза.

Не пожалел сил для русского друга и крупнейший знаток хлопчатника английский генетик-марксист Сидней Харланд. Несмотря на слабое здоровье, он приехал в 1933 году в Советский Союз и вместе с Вавиловым объехал все хлопкосеющие районы страны. Его доклад наркому земледелия СССР стал важным документом при перестройке советского хлопководства.

Специалист по экологии сельскохозяйственных растений итальянец Джироламо Ацци, чьи книги неоднократно переводились на русский язык, сам изучил русский, чтобы читать труды советских биологов, и прежде всего Вавилова. Работа русского растениеведа, организовавшего в СССР так называемые географические посевы, увлекла Ацци, и он начал пропагандировать эту идею в масштабе планеты. Только мировая война помешала итальянскому ученому создать систему географических посевов в разных странах мира по советскому образцу. Крупнейшие французские ботаники и генетики Шевалье и госпожа Вильморен также не раз подтверждали свою верность русскому коллеге. Когда Вавилов задумал посетить Алжир, Марокко и Сирию, им пришлось пустить в ход все свои связи, дойти до министров и президента республики, чтобы «красного профессора» впустили во французские колонии. В Англии так же энергично, хотя и с меньшим успехом, боролись за колониальные визы для Вавилова Дарлингтон и Джон Рассел. А крупнейший британский агроном Даниэль Холл в 1942 году рекомендовал избрать русского коллегу в члены Королевского общества.

Здесь названо лишь несколько иностранных друзей Николая Ивановича. По существу же, начиная с 1925 года научный биологический мир земного шара целиком и полностью признает профессора Вавилова фигурой первого ранга. Эта оценка относилась не только к его личности, но и к тому высокому научному уровню, на котором оказалась в эти годы руководимая им советская агрономия, ботаника, генетика, физиология и география культурных растений. После доклада на Пятом генетическом конгрессе в Берлине в сентябре 1927 года Николай Иванович, обычно склонный весьма скромно оценивать свои заслуги, не без удовлетворения сообщил жене: «Мы не очень сбоку». На самом деле доклад «Мировые центры сортовых богатств (генов) культурных растений» был принят изощренной аудиторией буквально с восторгом. Но полтора года спустя иностранные гости, прибывшие в Ленинград на Всероссийский съезд по генетике и селекции, констатировали, что советская наука пошла еще дальше. «Сейчас основные генетические работы имеются на немецком, английском и русском языках, — заявил журналистам директор Берлинского института наследственности и селекции Эрвин Баур. — Но работы на русском языке быстро прогрессируют и даже превосходят научную литературу Запада». Еще более решительно сформулировал свое мнение делегат Финляндии доктор Федерлей: «Опубликованные в СССР труды по генетике и селекции превосходят работы, изданные в странах Запада»[13]ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 258, лист 22, интервью газете «Смена», 11 января 1929 года.
.

Счастье? Да, это оно, нелегкое, напряженное счастье искателя, который понял, как много ему дано, и рад, что сведущие люди заметили его первые удачи. Но эпоха великих экспериментов вскоре вовлекла Николая Вавилова в опыт еще более поразительный. Через две недели после возвращения из Афганистана в письме к П. П. Подъяпольскому он мимоходом бросает: «Мотаюсь между Питером и Москвой. Заставили устраивать Всесоюзный институт прикладной ботаники. Выйдет из этого что или не выйдет, толком еще не знаю»[14]Письмо в Саратов к П. П. Подъяпольскому от 13 января 1925 года.
. Вавилов явно скромничал. Он отлично знал, что мощный институт, возникающий на месте небольшого отдела прикладной ботаники, — как раз то учреждение, которое необходимо ему, чтобы осуществить самые заветные свои цели. О таком институте он мечтал еще пять лет назад, перебираясь из Саратова в Петроград. Но едва ли полагал, что когда-нибудь удастся организовать научный центр столь крупного масштаба. Открытие Всесоюзного института прикладной ботаники и новых культур превратилось в событие государственное.

«20 июля, в 3 часа дня, в Кремле, в зале заседаний Совнаркома РСФСР, открылось первое торжественное заседание ИПБ и НК, — сообщили „Известия“. — Зал заседаний был украшен диаграммами, картограммами и живыми редчайшими культурными растениями.

На заседание прибыл председатель ЦИК СССР тов. Червяков; прибыли представители союзных республик, виднейшие академики-профессора, делегаты государственных организаций и практики-специалисты, работающие в области ботаники и новых с. х. культур… В своем приветственном слове тов. Червяков отметил, что Институт прикладной ботаники и новых культур создан по завету В. И. Ленина и учрежден в ознаменование образования Союза ССР…»[15]«Известия», 21 июля 1925 года.

Такова действительно была воля Ильича. И о ней подробно поведал присутствующим бывший личный секретарь Ленина, управляющий делами Совнаркома Николай Петрович Горбунов.

В 1922–1923 годах Владимир Ильич окончательно пришел к убеждению: чтобы быстрее встать на ноги, наше сельское хозяйство должно, не откладывая, заменить обычный беспородный посевной материал породистым, селекционным. Пуд селекционных семян при массовом производстве в государственных хозяйствах едва ли в полтора раза превысит стоимость зерна продовольственного. А прибавку урожая селекционные семена дадут огромную. Немцы в конце XIX века почти нацело сменили свой местный посевной материал. И одна только эта мера не менее как на 25 процентов повысила сборы зерна в предвоенной Германии. Именно эти расчеты натолкнули Владимира Ильича на мысль о необходимости создать в Советской России центральное учреждение, которое взяло бы на себя научную смену сортов на полях страны.

Первый съезд Советов в декабре 1922 года облек идею вождя в конкретное решение: «Организовать в Москве, как в центре нового государства трудящихся, Центральный институт сельского хозяйства с отделениями во всех союзных республиках в целях объединения научных и практических сил для быстрейшего развития и подъема сельского хозяйства союзных республик…»[16]Здесь и ниже цитирую по речи Н. П. Горбунова 20 июля 1925 года в Кремле. ЛГАОРСС, фонд 9708, оп. 1, дело 60, лл. 4–19.
При этом в виду имелась Всесоюзная Академия сельскохозяйственных наук. Но бедность молодого государства не позволила тотчас же осуществить ленинский завет.

Прошло два с половиной года. И вот: «Во исполнение завета обновления сельского хозяйства нашего Союза, данного Владимиром Ильичем Лениным…» — медленно произносит докладчик. И зал кремлевского дворца, кажется, готов рухнуть от рукоплесканий. И сам докладчик Николай Петрович Горбунов, инженер, изменивший своей профессии ради того, чтобы сначала отдать себя революции, а теперь готовый так же безоглядно служить отечественной науке, тоже удовлетворенно рукоплещет, ибо немало и его сил вложено в молодое ленинское детище. Пусть пока не академия (на это у страны все еще нет средств), а только институт — «первое звено» будущей академии. Но стыдиться устроителям тем не менее не приходится: в России рождается научное учреждение самого высокого класса. Собран весь цвет отечественной науки. Голос Горбунова, и без того зычный, буквально грохочет под кремлевскими сводами, когда он называет имена тех, кто отныне призван руководить сельскохозяйственной наукой страны.

«Директор института — профессор Николай Иванович Вавилов — ученый мирового масштаба… пользующийся громадным научным авторитетом как в нашем Союзе, так и в Западной Европе и Америке.

Заместитель директора — профессор Виктор Викторович Таланов — организатор Екатеринославской и Западно-Сибирской областных станций. Ему Союз обязан введением лучших сортов кукурузы, суданской травы и других кормовых трав.

Заместитель директора — Виктор Евграфович Писарев… один из крупнейших русских селекционеров…

Заведующий отделом плодоводства — профессор Василий Васильевич Пашкевич — глава всех садоводов Союза.

Заведующий отделом пшениц — Константин Андреевич Фляксбергер — лучший в мире знаток пшениц…

Заведующий отделом сорных растений — Александр Иванович Мальцев — первый, положивший начало изучению у нас сорной растительности…»

Бюджет у института пока крошечный: на все про все — и на опыты, и на закупку заграничных семян — триста с небольшим тысяч рублей в год. Зато в двенадцати точках страны от Мурманска до Туркмении, от Москвы до Сухума ученым переданы опытные станции, совхозы, отделения, сотни и даже тысячи десятин отличной земли, где можно развернуть генетическую, селекционную, интродукционную работу. Северо-Кавказское отделение на Кубани, совхоз Калитино под Ленинградом, Каменно-Степная опытная станция в Воронежской губернии, отделения на Северной Двине, в Детском Селе — где еще есть у сельскохозяйственной науки такой простор, такие возможности?

«Да здравствует обновленная Советская земля! Да здравствует союз науки и трудящихся!» — провозглашает докладчик, и зал снова неистовыми рукоплесканиями выражает свой восторг.

Встреча и дружба с Горбуновым — еще одна жизненная удача Николая Вавилова. Высокий, широкоплечий, со спортивным складом и зычным начальственным голосом, Николай Петрович многих отпугивал при первой встрече. Но людей близких внешняя резкость не вводила в заблуждение. Товарищи знали этот его «заскок». Хотя он и носил солдатскую гимнастерку и в разговоре с людьми малознакомыми любил щегольнуть простонародными словечками, но стоило собеседнику заинтересовать его новым открытием, научной идеей или просто снопом урожайной пшеницы, как сразу становилось ясно, что он интеллектуал, широко образованный человек, склонный к научному, даже философскому мышлению.

История не сохранила ни даты, ни подробностей первой встречи Вавилова и Горбунова. Возможно, их сблизил известный минералог Александр Евгеньевич Ферсман, который хорошо знал Горбунова и пользовался его поддержкой в своих экспедициях по Кольскому полуострову. Известно лишь, что, одаренный способностью увлекать слушателей, Николай Вавилов покорил Горбунова своими замыслами. Искать растительные богатства земли и переносить их на поля Советского Союза — эта мысль совпадала с тем, что управляющий делами Совнаркома слышал от Ильича. Близкий к правительству и семье Ульяновых, Николай Петрович оказался проводом, который соединил идею Ленина с энергией Вавилова. Он и сам загорелся мыслью об институте — всероссийском центре научного земледелия. Увлекался Горбунов горячо, как ребенок. В этом они с Николаем Ивановичем мало отличались друг от друга. Да и время было такое, что любые самые фантастические проекты казались легко достижимыми. Что там говорить о каком-то институте, когда близкой и совершенно реальной представлялась мировая революция! Вавилов набрасывал эскизы будущего научного центра, Горбунов энергично облекал их в правительственные решения. И вчерашняя мечта неожиданно обрела реальность: полунищая страна, едва оправившаяся от голода и разрухи, создает мощное научное учреждение, каким могло бы гордиться любое процветающее государство Европы.

Институт возник на совершенно особых началах. Он не подчинялся ни Наркомату земледелия, ни Академии наук. Средства он получал от Совнаркома и был подведомствен только правительству СССР. Николай Петрович Горбунов к многочисленным обязанностям своим вынужден был прибавить еще одну: он стал председателем совета института, а по существу, своеобразным правительственным комиссаром по делам сельскохозяйственной науки. Директор института был подотчетен только ему.

Трудно вообразить более благоприятные условия для научного творчества, нежели те, которые Вавилов и его сотрудники обрели после первого ученого совета в Кремле. Воздадим должное административному таланту и смелости Горбунова. Однако документы показывают, что именно Николай Вавилов нашел ту форму научного учреждения, где труд исследователя был предельно огражден от бюрократических рогаток. «Сама жизнь невольно толкает нас к форме, аналогичной организации Федерального бюро растительной индустрии в Соединенных Штатах с обособлением управления и хозяйственно-финансовой части», — писал он Горбунову[17]Из письма, посланного 17 ноября 1925 года на Капри (Италия).
. Что и говорить, хорошо организованное и экипированное бюро из департамента земледелия США — неплохой пример для подражания. Сотрудники там не боялись предпринимать самые дорогие эксперименты: бюро приносило стране такие доходы, что власти охотно финансировали любой проект ученых. При этом, правда, деятельность ученого обязательно должна была носить прикладной характер: занимайся чем хочешь, но давай экономическую выгоду — новые сорта, новые культуры, более совершенные методы растениеводства.

Такой принцип представлялся с первого взгляда совершенно верным. Но разве все в науке дает немедленный эффект? И всегда ли мы знаем последствия наших, казалось бы, сугубо теоретических экспериментов? Прикасаясь проволокой к мускулам лягушки, физик XVIII века Гальвани едва ли догадывался, что открывает область науки, которая в далеком будущем позволит проложить по дну океана трансатлантический кабель. А между тем от подергивающейся лягушачьей лапки к победам электротехники XIX–XX веков пролегла стремительная прямая. Если бы опыты Гальвани, Фарадея и их продолжателей финансировали излишне «практичные» люди, кто знает, на каком уровне стояли бы сегодня наши знания об электричестве. То же самое можно сказать о судьбах генетики, селекции, растениеводства. Не лучше ли, взяв кое-что от опыта бюро, все-таки освободить сотрудников молодого советского института от погони за «прямой выгодой»? Тем более что в юности сам Вавилов начинал свои научные поиски в учреждении совсем иного толка.

…В 1909 году в Лондоне умер миллионер Джон Иннес. Свои капиталы он завещал городскому управлению британской столицы с тем, чтобы оно основало институт садоводства. Наследователь не уточнил, каким должен быть институт, и профессор Вильям Бэтсон, генетик с мировым именем, назначенный директором института, не стал связывать сотрудников строгой регламентацией. Бэтсон ставил своей целью в самом широком смысле изучать наследственность и процессы эволюции живого мира. Все это имело в конечном счете самое непосредственное отношение и к выведению новых сортов растений, к созданию новых пород животных. Однако директора меньше всего интересовало, на каких объектах станут работать его сотрудники. Питомцы Института садоводства экспериментировали на пшенице и кроликах, на канарейках и прямокрылых, на крыжовнике, картофеле, львином зеве, землянике и даже на павлинах. Эта кажущаяся феерия тем не менее каждый год завершалась солидными открытиями. Исследователи не должны были, правда, составлять поквартальных и годовых отчетов, но зато труды их получали полное отражение в «Журнале генетики», страницы которого охотно предоставлял им все тот же профессор Бэтсон. В этом институте никто не стал навязывать молодому русскому агроному (Вавилов поступил туда в 1913 году) какую-нибудь строго обязательную тему. Но когда приезжий попросил разрешения продолжить начатые в России исследования по иммунитету хлебных злаков, ему предоставили все необходимые условия. Так в маленьком местечке Мертон близ Лондона родилась докторская диссертация, открывшая Николаю Ивановичу путь к профессуре.

Воспоминания юности навсегда остаются для нас самыми привлекательными. Через двенадцать лет после периода собственного ученичества профессор Вавилов мечтает перенести на русскую почву наиболее симпатичные черты учреждения, где он когда-то сам овладевал основами наук. Свобода выбора научных тем? Непременно. Возможность немедленно публиковать каждое сообщение? Обязательно. Для этого у института в Ленинграде имеется свой ежемесячник «Труды прикладной ботаники и селекции». Да, на первых порах приходится подражать. Но зато — и это горячо радует Вавилова — советский коллектив уже с первых шагов кое в чем превосходит институт Джона Иннеса.

«В области исследований эволюции у нас нет ареопага, — жаловался Бэтсон. — У нас еще нет, как в химии, физике, физиологии, патологии и других установившихся науках, трибунала, который бы постоянно заседал и состоял бы из самих исследователей, живо заинтересованных в каждом новом факте, искусных и хорошо осведомленных в деле. Там, где это есть, каждая новая доктрина быстро апробируется и ложное отбрасывается. В нашей редкой и недеятельной коммуне биологов заблуждения растут незамеченными, пороча истину»[18]Цитирую по некрологу Н. И. Вавилова на смерть Бэтсона, опубликованному в «Трудах по прикладной ботанике», 1925, т. 15, № 5. Слова из книги «Менделевские принципы наследственности».
. Николай Вавилов, директор Института прикладной ботаники и новых культур, с уверенностью мог сказать: в СССР такой ареопаг квалифицированных и заинтересованных биологов существует. Это — совет института, объединяющий лучшие биологические силы страны.

Конструируя институт, Николай Иванович, очевидно, никак не ожидал, что в один прекрасный день его учитель Вильям Бэтсон сам явится в Ленинград, чтобы познакомиться с делом своего ученика. А между тем так оно и случилось. В сентябре 1925 года член-корреспондент Академии наук СССР В. Бэтсон с группой других иностранных членов-биологов (Т. Морган, Г. де Фриз, В. Иогансен) был приглашен в Ленинград на празднование двухсотлетия академии. «Вид у него был оригинальный, — вспоминает профессор Е. Н. Синская, — прямо выскочил из романов Диккенса: баки, сюртук, выражение лица ироническое». Николая Ивановича появление Бэтсона ошеломило. Он ценил мнение учителя, знал его бескомпромиссную требовательность и боялся, что молодой институт не произведет на старика должного впечатления. В первый же день после экскурсии по лабораториям, во время которой младший всячески старался показать старшему «товар лицом» («Бэтсон обращался с Вавиловым как с сыном, одобрительно-покровительственно», — пишет Синская), Николай Иванович огорченно делился с сотрудниками: «Вот у нас в институте мало генетики, а он (Бэтсон) был в Вене у самого Чермака и сказал: „Second class worker“». Если даже знаменитый Чермак, обнаруживший и подтвердивший труды Менделя, показался Бэтсону второсортным работником, то ленинградская научная молодежь едва ли могла рассчитывать на благосклонность старого скептика. Но, очевидно, английский генетик опытным глазом много поработавшего человека успел разглядеть то, что отличает всякое живое научное учреждение от мертвого: заметил кипение новых идей, страсть, способность к самокритике. Заметил и не осудил ленинградцев по мелочам. Вавилов был в восторге. В письме, посланном после отъезда Бэтсона, едва сдерживая мальчишескую гордость, он писал Н. М. Тулайкову: «Мы держим экзамен за экзаменом… выдержали экзамен и перед группой иностранных ученых, среди которых были наши учителя»[19]ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 81, лист 88, письмо к Н. М. Тулайкову от 19 сентября 1925 года.
.

Я не случайно посвятил столько времени и места рассказу о рождении института, который носит ныне имя академика Н. И. Вавилова. «Мой институт!» — сколько раз приходилось слышать эту фразу из уст известных профессоров и академиков. В этих словах неизбежно звучала гордость, но гордость владельца; радость, но радость победителя. Николай Иванович никогда не говорил об институте — «мой».

«История нашего учреждения есть история коллектива, а не история Роберта Эдуардовича (Регеля) и Николая Ивановича (Вавилова), — сердито отчитывает он сотрудника, пишущего историю Отдела прикладной ботаники. — В том и сила Отдела, что он прежде всего коллектив и шестьдесят процентов персонала, по моим подсчетам по пятибалльной системе, имеют отметку 4. Как Вы знаете, на сей счет мы достаточно строги…»[20]ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 80, лист 117, письмо к К. И. Пангало от 10 апреля 1925 года.

Институт для Вавилова не имение и не просто учреждение, куда он двадцать лет ходит на службу. Институт — гордость его, любовь его, часть его души. Все знали: путешествуя за рубежом, Николай Иванович посылает домашним короткие открытки, а институт получает от него обстоятельные длинные письма. Директор подробно пишет сотрудникам о находках, трудностях, о победах и поражениях и требует столь же подробных и искренних отчетов. Он любит соратников по научному поиску независимо от их ума, способностей, должностного положения. Любит и знает всех по имени-отчеству, помнит домашние и служебные обстоятельства буквально каждого лаборанта, привратника и уборщицы. Институт — его семья, нет, скорее ребенок, с которым он — отец — связывает не только сегодняшний свой день, но и то далекое будущее, когда и сам он уже не надеется жить на свете. «Строим мы работу… не для того, чтобы она распалась завтра, если сменится или уйдет в лету директор. Я нисколько не сомневаюсь, что Центральная станция (институт в Ленинграде. — М. П.) будет превосходно существовать, если даже на будущий год в горах Абиссинии посадят на кол заведующего»[21]ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 80, лист 117, письмо к К. И. Пангало от 10 апреля 1925 года.
.

Это не рисовка, не красивая фраза. Николаю Вавилову, конечно, ясно, какое место занимает его личность в судьбе института. Избрав Вильяма Бэтсона за образец руководителя, он, как и его учитель, стал тем всеобъемлющим человеком, который, с одной стороны, пользовался полным доверием органов, предоставляющих средства, а с другой — высшим авторитетом для сотрудников. Справедливости ради надо сказать, что в те годы большинство институтов страны руководилось примерно подобным же образом. Во главе научных учреждений стояли крупные ученые, которые не только несли всю полноту доверенной им власти, но и обогащали подчиненных основополагающими научными идеями. Ферсман, Вернадский, Крылов, Ольденбург, Северцов, Омелянский, Бах — они воистину возглавляли свои институты и лаборатории по праву духовного первородства. Тридцативосьмилетний Вавилов уверенно занял место в их ряду. Это было справедливо, это было естественно. И все-таки Николай Иванович не любил говорить о своем исключительном положении в науке. Только одно он позволял себе. Он охотно повторял слова своего учителя Вильяма Бэтсона:

«Во многих хорошо организованных предприятиях есть люди, известные как „будильники“ (Knockers-up); их неблагодарное дело — будить других ото сна, твердить, что наступило время работы. Эту неблагодарную роль я беру на себя, и если я стучу слишком громко, то лишь потому, что в этом есть подлинная необходимость…»