В малом жанре

Эйехауг Гуннхильд

Коритзински Росква

Стур Стина

Рисёй Ингвилд

Стина Стур

Три рассказа

Перевод с шведского Лидии Стародубцевой

 

 

Дело было в ту пору, когда все дети кормились одними ягодами, превратившись в медведей

Жить в свое удовольствие. Ветер в волосах и «хонда» два пятьдесят на заднем колесе через весь двор — это Микке примчал, пора в путь! Я вытащил из сарая старый бабушкин прицеп для велосипеда, и мы привязали его к мотоциклу моим новым ремнем. Обмотали крюк пару раз, покрепче — мало ли что.

И Микке треснул меня по голове:

— Пра-ально, Юхан.

Или, точнее:

— Дурак, а соображаешь.

Он всегда так говорил, но это ведь не со зла.

И даже брюки мои отутюженные, со стрелкой, и черные кожаные штиблеты, смазанные и начищенные для красоты — даже это Микке не злило. Или что я зимой и летом носил двубортный жилет, который вообще-то смахивал на форму пилота.

То есть правда, ему-то что? Он говорил, что джинсы — это для тех, у кого в штанах кое-что водится. Как его хреновина, например. А у кого нет — тот пусть напяливает брюки со стрелками. И пиджак! И прочую дребедень. Ему-то что?

Главное, чтоб я не рыпался и таскал что надо из дому, из серванта с зеркальными стенками. Жить-то надо в свое удовольствие — только б я не проболтался. Тогда все путем, мы все-таки друзья, как он говорил. И улыбался как бог.

Это ведь Микке, это ведь ого-го! Я буду ехать, обхватив его сзади, а сестренка в прицепе. Почему нет? Элеонора никогда так не веселилась! Даже когда мы жили в Крокене с видом на море. Даже тогда!

Теперь-то мы живем в мире Микке. Необъятно-пьяные поляны, дичайшие чащи. Микке — это ветер, это сильный торс, который я обхватывал, сидя на мотоцикле позади него. Обкусанные ногти и все такое. Эх, какой он был! Беспардонный. Бил иногда, конечно, — да так, что хотелось врезать сдачи.

Но глаза-то добрые.

И кепка с козырьком, загнутым на особый манер.

И джинсы.

Тракторная колея заросла ивняком, и по дну прицепа, в котором сидела сестренка, барабанили ветки, как летний ливень.

Солнце светило без устали — и хотя ветер холодил лицо, жара накатывала, стоило только остановиться.

Мы оставили мотоцикл с прицепом у дороги и пошли топтать лосиный помет: петляющей тропинкой к первой мшаре, за которой виднелись другие — как длинные пролысины в лесу.

Маленькая Элеонора дурачилась, но Микке — он умел с ней управиться. Мазал ей руки и шею мазью от комаров — той коричневой, смолистой. Я еще думал, что будут пятна на куртке, но ничего не сказал. Микке, ясное дело, только посмеялся бы. И треснул бы по башке.

Как в тот раз, когда я заикнулся о гербарии. Что это будет как знакомство с новым краем — так и сказал. Что человек, который не знает растений по именам, — как странник без карты.

Вот уж Микке хохотал! Он-то знал этот край как свои пять пальцев, ему не было нужды с ним знакомиться и разбираться.

Как эти вот мшары, куда он нас привез. Для Микке — мшары как мшары.

Но для меня-то мшара — это болото. Топь, окруженная деревьями, будто написанными кистью Бауэра. Прогалина, просвет, обрамленный стволами и валунами. Ягодное место. Мягкое лоно. Лесное озерцо, навсегда сомкнувшее веки под моховым покровом. Спит и грезит о глухариных токовищах, а во сне напевает о небесном отраженье в зеркале вод.

Стагнелиус сложил бы стихи об этих мшарах. Он бы увидел в этих ягодах — дары.

Хотя дары эти ягодные — моклаки, как их звал Микке, — без труда не давались, сами в руки не шли. Вовсе нет. Но каждая с утиное яйцо — чувствуешь тяжесть всей ладонью.

И каждый этот моклак, будь он из цветного стекла, хотелось бы поставить дома на полку и любоваться. Но Элеонора съедала все, что находила. Ела и ела, ползая на коленях — промокшая, грязная, как медведь. Потом она захотела пописать и присела за камень.

На мшарах встречался и сабельник, и подбел, но все больше багульник, водяника, можжевеловые кусты — из тех, которые чуть не стелятся по земле, — карликовая береза и осока. И, конечно, белые перья пушицы кое-где по краям. Но больше всего было сосен и красно-зеленых разводов мха. Будь я художник, написал бы корабельные фонари морошки над палубами темных листьев.

Элеонора бросила свою белую курточку на сухую кочку посреди первой мшары. Мшары энти. Микке так говорил: те и энти, мшара-та и мшара-энта. Еловая мшара и мшара малая, старшая мшара и мокрая мшара и мшара-мара — попробуй уследи.

Когда Микке нарассказывался вдоволь, мы присели на корягу с южного края мшары. Сидели и смотрели, как Элеонора перебирается от одного золотого яйца к другому, а над ней огромным нимбом вьется мошка. Целая туча мошки! И свет по-стариковски щурился в прозрачных крылышках. Как-то так. Витал, порхал, как блестки на балетных пачках в папином Хельсинки. Как будто Элеонора — в свете рампы!

Все двигалось с естественной легкостью — пусть мох тяжелый и мокрый, пусть Элеонорины штаны, уже грязно-бурые, не спасти.

Волосы у нее были не русые и не рыжие, а среднего оттенка, и на затылке спутавшиеся — как всегда после сна.

Вообще-то мы с сестрой не особо похожи друг на друга — в моих волосах, например, рыжина совсем не так заметна. Ну и к тому же сестренка всегда была чуточку, скажем так, пухловата.

Мать говорила, что сестра моя еще станет красавицей. Хоть и голова у нее великовата, и глаза слишком близко посажены. Надо только научиться ходить со стопкой книжек на голове для осанки. И подбирать живот. И все такое. Что хорошая осанка — это спасение для девушки с заурядной внешностью. Потому что осанкой можно прямо-таки вскружить голову.

— Юхан, Юхан! — послышался с морошковой поляны сестренкин голос, а вскоре показалась и она сама, красная, запыхавшаяся, — мы с Микке как-то поленились ответить.

Элеонора, с горящими глазами:

— Я видела шельму, там! — выкрикнула она и махнула рукой куда-то туда, в мшары, в череду прогалин, в довременье. Но я ничего не увидел — ничего такого, что ей привиделось.

А Микке, ухмыляясь и доставая из кармана табак:

— Что это еще — шельма?

А Элеонора его за рукав, за джинсовый:

— Пойдем! — она же малявка.

Идем, идем, иди — все тянула за собой и нудила.

А мы:

— Да погоди…

Как-то так, да.

— Погоди ты, Элеонора, потом…

Элеонорины веснушчатые руки, все облепленные ненасытной мошкой, и нытье — все одно и то же, про какую-то шельму.

А Микке:

— Обожди, слышь? Обожди чуток.

Но она ждать не стала и побежала, надувшись, обратно, к морошке-подружке своей.

Микке припустил за ней. Поймать, намазать бурой мазью. Чтоб под майкой тоже. Круглое пузо и спину, и лопатки Элеонорины — мне все чудилось, будто с ними что-то не то с рождения, а что не то — и не объяснить. То ли размер, то ли форма, то ли как они шевелились.

Оба смеялись, и друг мой охотился за сестренкой моей — понарошку, конечно. Микке знал, как надо с детьми. Терпение особое было у него — или как-то так.

Когда он вернулся, я достал из рюкзака термос. Черносмородиновый морс. Остался с тех времен, когда бабушка еще жила в своем доме и все пополняла запасы снеди в погребе. Горячий морс из бабушкиного старого термоса. И рюкзак тоже был бабушкин — из оленьей кожи, вышитый оловянной нитью. Вещи, оставшиеся с добрезентовых времен, когда люди еще знали, что такое идиллия на природе, и ходили в настоящие походы. И термос был изукрашен цветами. Цветами! Бабушка моя, старушка, знала толк в красивых вещах.

А у Микке была красная плошка с отворачивающимися краями, в которую он прятал табак и совал в задний карман джинсов. Но это не для нас, мы с Элеонорой пили из бабушкиных деревянных кружек.

Горячий черносмородиновый морс плюс капля «коскен-корвы» — вот что мы разливали по кружкам, сидя на согретом солнцем сосновом стволе среди мшар. В разных, правда, пропорциях: Микке больше уважал водку, а я все-таки морс. Или, скорее, смесь. На вкус — почти как «крем-де-кассис». Утром я положил в рюкзак бутылочку «бордо», штопор и все такое, но после прихода Микке провиант пришлось поменять. Он ведь такой:

— Выпендреж! — и смеется.

Как-то так.

А горячий морс я припас для Элеоноры. На случай, если замерзнет, наверное. Но теперь уж решил, что можно и его выпить — кто же замерзнет в такой денек! Мы чуть ли не сварились заживо на этих мшарах.

И я старался разговорить Микке, но он все больше косился на сестренку. Она к тому времени скинула кое-что из одежды — ноги, например, голые были, — и Микке, наверное, волновался из-за мошкары. Но молчал. Только по башке меня опять треснул — сильно! — когда я достал из рюкзака и надел бабушкину клетчатую шляпу от солнца. Шляпа слетела и откатилась на пару метров, к мшаре, остановившись у росянки. Я встал, чтобы ее забрать: не люблю я, когда кожа сгорает докрасна. Хотя Микке этого, наверное, не понять — ему все нипочем.

Но какая красавица эта росянка! Алчное растение, сплошь покрытое росинками сладкой слюны. Капли приманки меж розовых мягких шипов. Притаившийся охотник: только коснись его насекомое — створки сомкнутся.

Шляпы бабушкины были хороши: и сидеть на такой шляпе можно, и обмахиваться, и на голову надеть. Что бы Микке ни говорил.

Хотя он уже успел уйти — туда, к сестренке моей. Встал сразу, как только шляпа улетела. И долго не возвращался.

Был там с ней.

Смотрел, куда она указывала, и говорил, наверное, что видит и то, и это. Притворялся, играл.

Я взвесил бутылку в руке — Микке выпил уже половину. И бровью не повел — подумаешь, шестидесятипроцентная «коскенкорва» прямо из граненой поллитровки. Для Микке это, видно, сущий пустяк.

Граненая, но с закругленными ребрами — чтоб удобней держать. Красная этикетка с серебряным змеящимся узором: гербовые щиты, королевские знаки. Лев с мечом в лапах. Корабль. Великан с палицей и олень, пляшущий на задних копытцах. Благолепие прямо-таки соборное. Но каждый глоток будто комом в горле вставал. Так я и не выпил почти ничего — так, пару раз пригубил и лег прямо на ствол: поначалу было жестко, а потом устроился получше, подстроился — влился, что ли, в него.

Лежал так, открыв глаза всему огромному, синему — и золотому рою пушинок-насекомых. Светящемуся столбу, поднявшемуся над мшарой и танцующему надо мной, как тот олень на бутылке. Звон прозрачных крыльев рождал тихую музыку, и толстые шмели сновали туда и обратно сквозь протяжное пение мошки.

Ветви сосен — красные. Хвоя — темная. Лишайник — белый. Небо синее, как свод огромного колокола, опустившегося надо мной, взявшего в плен — сине́е синего синь.

В такой жаре немудрено уснуть. Растаять, уплыть в никуда.

Как на бревне по течению речки — куда? Или откуда? Из чего, во что? И что такое шельма?

Элеонора весь день играла с этой самой шельмой на мшаре.

— Смотри, Юхан! — все повторяла она, но я не видел — что бы это ни было.

А потом она поползла по кочкам на середину еловой мшары, чтобы напиться из родника. Уже в одних полосатых трусиках.

Она ползала и ползала, час за часом, и ела золотые яйца морошки. Или моклаки, как звал их Микке.

Как-то вот так.

Пока не наелась досыта и не почувствовала жажду и не решила, что хорошо бы сделать хоть глоточек, и окунула все лицо в родник, в воду, по которой бегали водомерки. И там, под водой, мох был зеленый, и красный, и белый, и будто живой.

И так до самого, самого — живого — дна.

И волосы Элеонорины намокли, и с прядей вокруг лица — кап! кап! кап!

Родник посреди мшары еловой — и не больше лужи на школьном дворе, и много больше — как младенец в материнском лоне.

И — «шельма» или «сайва», из тех, что живет в подводном царстве, — какая разница, если вот-вот превратишься в медведицу?

Сестренка смеялась и поливала себя, набрав воды в ладони, и где стекали струи — там вырастала шерсть, цвета ее волос. И когти, и медвежья морда, и клыки.

А Микке? Он со страху схватил ее и сжал — не в меру крепко, хотя он ведь по-доброму. Не со зла.

Он хотел удержать ее, а не сделать больно, но вышло как вышло.

Медведица вцепилась в него.

Не разорвала, конечно, нет! А прихватила зубами за шкирку и встала на задние лапы, так что Микке повис в воздухе. По-доброму, не со зла! Схватила мальчишку-сорванца за шкварник да и потрясла как следует — показала силу. Чтоб знал, что ничто от ее глаза не укрылось. Что сама она — как та шельма.

Не со зла, но хватка-то у сестренки была уже медвежья — и вышло все как вышло.

А потом она пришла ко мне. Пришла разбудить своего спящего брата.

— Юхан! Юхан!

Как-то так.

Или почти так. А точнее — вцепилась с тихим рычаньем клыками в мой штиблет и потянула. Легонько так, но все же чувствительно. А когда отпустила, остался след пенной слюны, и я вытер ногу о мох.

Я дал ей отхлебнуть из бутылки там, у коряги, — ее как будто трясло немного. Отвинтил пробку и плеснул немного прямо в медвежью пасть. Мохнатая спина содрогнулась, но она молодец, Элеонора моя, — проглотила, не сплюнула.

А потом она отвела меня к телу.

Микке лежал на животе — хотел, должно быть, втащить ее обратно на кочки. Кружка с отворотами, в которой он держал табак, торчала из заднего кармана джинсов. И весь вид у него был странный — такой, что и мошка на него не садилась, и вокруг было тихо-тихо. Безмолвно. И кепки нигде не было.

Медведица косолапила следом за мной, как будто чуть пристыженно. Я положил цветастый термос обратно в красивый бабушкин рюкзак, а она прихватила с собой одежду и несла в зубах.

Я велел ей надеть штаны, чтобы прикрыть шерсть — хотя бы до дому. Не то чтобы очень красиво вышло, но сгодилось. И жилет свой двубортный натянул на нее.

Остановившись у «хонды», я стал хлебать воду из ручья на дне канавы, но сухость будто облепила весь рот, словно нутро мое забыло, что такое влага. Поднимаясь, я уронил бабушкину шляпу, и медведица, резвясь и мотая головой, подхватила ее, как ни в чем не бывало. И я еще подумал, что жаль все-таки, но ничего не поделаешь.

И следы в грязи за сестренкой оставались медвежьи. Да, да — когти, подушечки лап, все звериное.

Отвязав прицеп от мопеда — прицеп все же был наш, — я повез Элеонору домой. Ее всю знобило и трясло. Миновав Лидбэк, я услышал гром с восточной стороны — над горой Турберьет, где подъемники. Но дождя не было до самого вечера, как я ни ждал. И тем самым вечером я впервые открыл материн несессер. И стал брить сестру свою Элеонору. Сначала спину и подмышки, потом ноги снизу доверху и самое то рыже-мохнатое место между ног. Паховину то есть. Так ведь у зверей зовется — паховина?

Я сбрил шерсть, и она стала как прежде. Отнюдь не красавица. Девочка с заурядной внешностью.

 

Фресина подруга

Вначале мы с Фресей на крыльце избушки для лыжников. Кривые бурые доски с краев обжил лишайник, и мы сидим, прижавшись друг к дружке, у двери. Ее голая рука, искусанная мошкарой, рядом с моей, веснушчатой, заклеенной пластырем на локте. Ее — всегда здоровей и смуглей, чем моя. И сильней. Моя — хилая какая-то, да еще и синяки эти ненарочные — мама не со зла, просто сорвалась.

На карте есть красная дорожка, синяя дорожка, желтая, зеленая и черная. Вьются по земле, широкие — машина проедет! — и засыпанные древесной корой, укатанной глаже гравия на проселочной дороге. Прямо ковровые дорожки для любителей спорта. Да еще и фонари! Не то что у нас на окраине, где круглый год вся надежда на карманный фонарик. Нет, тут не так. Тут у людей есть время бегать и ходить, чтоб стать здоровей. И к почтовому ящику на машине никто не ездит.

Тут все иначе.

Ну и Фресин папа, да.

Фресин папа крепко завязывает нам шнурки, стоя перед нами на коленях. На голове у него белая повязка, а волосы цвета лосиной шкуры, только помягче. Он мог бы прижаться щекой к моей голой коленке, но нет.

Все мы одеты в майки и шорты. Не по погоде — зябко, но… скоро, скоро!

— Скоро разогреемся!

Фресин папа купил одинаковую одежду для нее и для меня. Вообще-то одежда нужна была только мне, но будь я одна в обновках, вышло бы, наверное, неловко. Потому что она всегда с нами. Ну или почти всегда. Хотя бегает, как ребенок.

А он — лось, и я — косуля. Он лосит по тропе, а я лечу вперед, как балерина на сцене — так легко и беззвучно, что у него перехватывает дыхание.

— Вот это поступь! Эльф!

Вот так.

И это еще я бежала в старых братниных, а в этих новых, на шнуровке — что твоя важенка!

Его важенка. Рука об руку, метров на сто оторвавшись от своры. Ну или не совсем так. Но все же с отрывом. И я вот-вот поймаю тепло его руки. Как он берет меня за руку. Ну, или — как хочет взять.

Как держит за руку ее, дочку свою, когда они шагают, например, к киоску. По тротуару, туда и обратно. Вместе.

Хотя у нас с Фресиным папой что-то свое. Он сам так говорит, ночью, когда мы сидим перед камином, в котором стоят два блюдечка, а на них горят две маленькие плоские свечки. Он много чего говорит такими ночами, когда я вообще-то должна лежать в шуршащем спальнике на зеленом матрасе у Фресиной кровати, но не могу. Это если мы с Фресей после школы идем к ней домой, а потом я остаюсь ночевать — чтобы дать маме отдохнуть.

Он говорит, что я столько всего понимаю — куда больше других, и кто бы мог подумать, что девять мне исполнится только осенью.

Я же знаю, что Фресе на ночь мажут большой палец горькой смесью из аптеки, чтобы она не сосала во сне. Так что, конечно, разница немалая. Пусть даже волосы у нее такие же длинные, и косички у нас одинаковые — когда заплетает Фресина помадная мама. Ведь она и мне заплетает — когда получается.

Пусть даже мы ходим в один класс.

Вот так. Но вот я, и вот Фресин папа. Мы шепчемся, сидя на коровьей шкуре перед камином, пока Фреся, ее мама и братик спят. Вот так.

Он варит какао на кухне, а я зажигаю наши свечки.

На стенах фото Фресиной мамы, когда она еще была моделью. Платья, туфли — в таком попробуй побегать. Да никто и не пробует. Застывшие позы. Большие портреты под бликами стекла. Яркие. Но я гашу свет — и все исчезает. Остается только камин с остывшей золой, две свечки и большой безмолвный дом. Почти полностью погруженный во мрак. И в другой век.

Только его лицо. И выхваченные светом из темноты уши. Маленькие, красные мочки. От кружек поднимается пар. И Фресин папа старается быть как днем, но иногда просто не может. Вот ему девять, как и мне, или даже семь, а то и всего три. Он кладет голову мне на колени, уткнувшись носом в мой живот и поджав ноги. И лежит так, свернувшись клубком, и я глажу его по голове.

Потому я и знаю, какие мягкие у него волосы.

И мы начинаем сравнивать. Как будто лосиное и косулье. Большая голова Фресиного папы у меня на коленях — голова дремлющего лося. Только он перевернулся на спину и словно погрузился в себя. Вернулся к себе. Смотрит на потолок и на мое лицо, склонившееся над ним.

Говорю все больше я, а он слушает мои рассказы, порой прикрывая глаза.

Но важней всего, это как мы прижимаем ладонь к ладони, его ладонь к моей, и его оказывается больше. Всякий раз. И мы смеемся! Сравниваем, снова и снова, и видим, что его мизинец — точно как большой палец на моей ноге. Только палец его, конечно, длиннее, но:

— Такой же толщины!

И:

— Несите золотое кольцо!

Так он говорит всякий раз, как мы доходим до этого места, и смеется в голос, хотя надо сидеть тихо.

И я шикаю:

— Ш-ш-ш!

А голова как в сладком тумане.

И еще он говорит, что эта мерка всегда с ним, где бы он ни был — мерка золотого кольца для пальца на моей ноге!

А потом — спокойной ночи.

И я слышу, как он моет наши кружки, вытирает и ставит обратно в шкаф, пока я крадусь по синему, глухому ковролину их широкой лестницы.

Те первые ночи, когда я не могла уснуть в их доме, мы говорили только о моем брате. Фресин папа все спрашивал и спрашивал. А язык у него распух? А ботинки с ног не свалились? Всякое такое.

И не мама ли моя довела его до этого дела. Фресин папа знал, что характер у мамы не сахар, что у нее и на меня терпения не хватает, хоть я и послушная.

И не приходил ли ко мне братнин дух, это Фресин папа тоже хотел знать. Говорил, что даже если кто на себя руки наложит, то все равно что-то останется. Да-да. Так что, может, я видела дух какой после того, как Фредде…

Почти как:

— Ты видела? Ничего не видела?

Вот так.

И еще — спрашивать такое надо, чтоб я не ходила одна-одинешенька со всем этим внутри.

Но проще всего было рассказывать о снах, потому что про сны если и путано выходит, то ничего. Вот я и рассказывала, Что мне снилось. Или что мне, наверное, могло бы сниться, если б я хоть раз запомнила, что происходит, когда я сплю. Вот так.

И Фресин папа говорил, что много чего видит в моих снах. У него была книга, с которой он сверялся, и вот тогда мы, наверное, и начали сидеть вместе на коровьей шкуре у камина посреди их большого, теперь уже несуществующего дома, в котором было чисто-чисто и пахло духами мамы-помады и фиалковым мылом. Тогда мы и стали пить какао из глиняных кружек. И быть вместе.

И случалось, что он гладил меня по спине. Так, будто увидел на опушке леса, в косульем обличье. Как будто дикий зверь дал себя потрогать. А я все сидела и медленно сочиняла.

И однажды мне приснилось, что он меня поцеловал. Ну или сказала, что мне такое приснилось, когда он чуть не задремал от моих путанных баек про щук.

И тогда он хохотнул этим своим смехом:

— Ну, это уж не сон, а кошмар какой-то!

А я ответила, что:

— Вовсе нет! Очень даже хорошо вышло: я забралась на высокий пень, чтобы губы стали вровень! Но на дорожке ничего такого не видно. Дождит, но мы же на бегу согреемся. Будем так бежать, чтоб вши повылетали и дух вышибло.

— Длиннее шаг! Чаще!

И так все время. Но иногда замедляет шаг, чтоб дождаться ее. И тогда — Фресин папа с Фресей, не со мной.

А я лечу вперед косульими прыжками, красуюсь даже. Но потом, свернув с дорожки, срезаю через лес, через заросли, набравшие дождевой воды, — и к избушке у парковки, промокшая насквозь.

И вот я. На месте. В новеньких кроссовках на шнуровке хлюпает вода. Вот я. Одна. Уткнувшись лбом в облупившуюся коричневую стенку, и дыхание мое будто колышет весь мир. Качает меня.

Я. Одна.

Но и Фредде. Может быть, совсем рядом, тут, за углом. Теперь он такой, то и дело подкарауливает.

Или спит целыми днями, запершись в своей комнате. Кричит: «Достала уже, сеструха!»

Так вот.

Но он есть. Как был, так и есть.

Главное — не заглядывать за угол. Не открывать дверь. Как некоторые, когда приходят в гости к маме. Как будто выискивают что-то. А потом забывают и плюхаются на диван в гостиной мастерить самокрутки. Роняют белые фильтры на ковер. Все разом.

И братнины футбольные гольфы, брошенные на кресло перед телевизором, уже и не воняют. Просто лежат. А мы ждем, как он вернется домой и мама будет орать на него за гольфы эти.

— Фредде, черт тебя дери, что за бардак?

И всякое такое. Как обычно. И ни конца, ни края не видать. Ведь теперь уж он не вырастет и не поумнеет.

Колени подгибаются после пробежки, теперь уж можно и присесть. Сползаю по шершавой стенке, все так же прижавшись лбом. С крыши накапывает, но мне все равно тепло.

И — лбом о гвоздь, торчащий из стены. Вдруг — так резко — между мной и доской. И я даже не особо расстроена, а больше в удивлении — ну кто так делает.

Но потом выступает кровь, и сидеть на крыльце приходится враскоряку, чтоб не запятнать обновки. Капли медленно текут со лба на нос и падают наземь. И я целюсь, чтоб попасть в еловую шишку, обглоданную белкой. Голый остов с недогрызенной верхушкой — не пойми что, а не шишка. И вот они: беседуют на ходу, словно прогуливаясь на весеннем солнышке. Как-то так. Красивая Фреся и Фресин папа. И то, что между ними. И я плачу, хоть и не собиралась, а все как-то само по себе набухло слезами, как будто я малявка, которая только и знает, что реветь.

Потому что между ними — весеннее солнышко. Вот что. А вокруг дождь и туман.

И хорошо, что кровь капает, а то стали бы спрашивать, с чего я плачу. Больно — вот и плачу, ясное дело.

А потом — помадная мама. Она занята: укладывает керамику в коробки с утварью — но находит минутку зайти ко мне в ванную, благоухающую фиалковым мылом, чтобы проверить. Фресин братик в ходунках: бум, бум, бум о порог. Раз за разом, бум, бум, ручонки теребят крутилки, и мигалки, и пищалки, и гуделки, а он даже и не смотрит. Только тпрукает и чмокает слюнявым ртом, и все течет на подбородок.

Вот так.

Я сижу на краю ванны, а Фресина помадная мама — на белой пушистой крышке унитаза, тем самым модельным задом, который на фотоснимках в гостиной. Она смывает кровь белоснежными ватными кружками, приоткрыв рот, и я вижу налет на узком языке. А потом она отрезает кусочек белого пластыря маникюрными ножницами, пока я держу катушку.

И выныривает из ванной, словно глотая воздух после заплыва под водой — рядом со мной. Подхватывает малыша и нянчится-дурачится с ним.

А я:

— А вдруг он никогда не станет взрослым, ваш малыш?

Но она лишь бросает взгляд-ледорез прямо в прорубь, в которой барахтаюсь я, и уходит, прижав к себе Фресиного братика. И мне приходится отодвинуть ходунки, чтобы закрыть дверь ванной. Потому что мне надо пописать. И снять с себя мокрую одежду. И залезть в душ. Потом надеть Фресин абрикосово-розовый халат, висящий на крючке. И остаться сидеть за закрытой дверью ванной.

Пока дверь закрыта, там, снаружи, пусть будет ночь. Пока я тут вдыхаю фиалковый аромат, там, перед камином лежит коровья шкура, а Фресин папа снимает мерку с моих ног и рук, и мы смеемся. И он заказывает платья красивей Золушкиных бальных. Мне — самое красивое.

— Несите золотое кольцо!

Мерка с моего шага, когда бегу. Мерка с меня. И с нас.

— Любимый лось!

Кто-то смывает в туалете на втором этаже. По всему дому расставлены большие коричневые коробки, в которые они все складывают и складывают вещи, а помадная мама пишет красным маркером: ПОСТЕЛЬНОЕ БЕЛЬЕ. ИГРУШКИ. ЗИМНЯЯ ОБУВЬ.

И я жду, когда всех созовут на семейный совет. Когда они скажут, что все-таки берут меня с собой. Что на каком-то из ящиков уже написано: ФРЕСИНА ПОДРУГА. Что Фреся или папа ее скоро придут за мной и осторожно постучат в дверь, и я выскользну из ванной, и мы пойдем неслышными шагами. И я заберусь в коробку, и ее закроют крышкой и заклеят скотчем.

 

Кабы по-нашему

Я проснулась оттого, что отец поднял оконную штору. Волна света, омывшая лицо, застала меня врасплох. Я лежу под цветастым розовым одеялом, хлопая глазами спросонья. Наволочка с кружевной вставкой — это я попросила маму такую сшить. Со двора доносится собачий лай — по нему всегда слышно, если что не так.

В моей комнате пять ячеек оконного переплета застеклены, а шестая — нижняя правая — служит бойницей. Внешняя створка открывается наружу и выкрашена в тот же горчично-желтый цвет, что и облупившаяся стена дома, а внутренняя, съемная, держится на вбитых в раму и загнутых гвоздях. У окна лежит кусок желтой стекловаты, который отец вставлял между створками на зиму.

Отец взял стул, стоявший у письменного стола, подкатил его к окну и уселся подкручивать прицел. Время от времени он бросает взгляд в окно и тут же возвращается к прицелу. Взъерошенные волосы в лучах солнца обрамляют лысину, как нимб. Мощный загривок, кажется, может вынести тяжесть земного шара, и весь отец, одетый лишь в сетчатую пропотевшую майку и заношенные трусы, напоминает огромного, увенчанного золотой короной минотавра. Сказочное чудище с мальчишеским блеском в глазах и гладким ружейным стволом в руках, забредшее в мою комнату.

Я смотрю на него, почесывая комариные укусы. Воздух сияет множеством пляшущих пылинок, которые и не думают опускаться на пол.

— Чесать-то не нать! — бросает он, не глядя на меня, и, подкатив стул поближе к окну, сует ствол ружья в бойницу. Глаз прильнул к прицелу, и только мохнатая гусеница-бровь на виду.

— От-те нате… — он замолкает на полуслове, а потом добавляет: — Глянь, птицы долгоногие на выкосе.

Это и по собакам слышно. Что там есть кто-то.

Отец дал посмотреть и мне; прицел разогретый и чуть размягчевший от тепла. Пол по-утреннему холодит пятки, половик скомкался под стулом. Отец откатил стул в сторону, но ружье из рук не выпускает. Сперва я вижу только кругляш вырубки за выкосом, куда захаживал лось пожевать молодой поросли, но потом ствол оказывается у меня в руках, и там, чуть пониже, поближе, — там те птицы, которых увидел отец. Два долговязых журавля вышагивают, красуясь и ничуть не боясь собак, которые будто и не по ним лают.

Мама подошла к двери, втирая крем в короткопалые, почти как звериные лапы, руки.

— Не стреляй журавлей! — просит она. — Пожалуйста, не стреляй.

Но отец:

— А как же я те псов усмирю?

Он подмигивает мне с ухмылкой — мол, сейчас мать заведется! — но она застыла на месте, устремив взгляд прямо перед собой, на залитую солнцем комнату и на нас, и приоткрыв рот, как будто слова застряли на полпути. Так и стоит в дверном проеме, одетая в ночную рубашку с голубой отделкой, а отец повернулся обратно к окну, прилаживая приклад к мясистому плечу.

Но журавли уже снялись с места.

Сосед, как раз проходивший мимо поля в нашу сторону, замер с открытым ртом, глядя на журавлей, набирающих высоту прямо над ним.

— Что твои лошади! — говорит он потом, за кофе.

Что твои лошади, только с крыльями. Вот так. А отец:

— Ты у меня на мушке был, так и знай. Кабы нажал — так и все!

Иногда они уезжали, оставляя нас с мамой в покое, и тогда мы могли заниматься своими делами сколько душе угодно. Хочешь — разбирай и чисти вытяжку на кухне, а хочешь — мой унитаз до блеска. На кухне линолеум под пробку. Над головой гудит лампа дневного света, в ее колпаке темнеют мушиные тельца. Бурый узор на обоях вьется цветочными гирляндами от пола до потолка. Обои плотные и местами отклеиваются на стыке полос, но на это никто не обращает внимания. На длинном кухонном столе лежит жирная взъерошенная сойка, совсем мертвая, — она угодила под колеса машины, а рядом валяются два пышных и рыжих беличьих хвоста с обломком кости на конце. Все это припасено для наживки. На обеденном столе отец с соседом оставили крючки, лески и грязные кофейные чашки.

Я завтракаю бананом и хрустящим ржаным хлебцем с маслом и ломтиками колбасы, брошенными на разделочной доске. Мама стоит у окна и смотрит вслед удаляющемуся пикапу, допивая кофе. Машина исчезла в облаке дорожной пыли, небо абсолютно чистое. Мама позавтракает позже, сперва вымоет посуду.

Теперь пора заняться шторами. Мама тянется вверх, стоя на стуле, чтобы снять их и отправить в стиральную машину, а затем горбится, взобравшись на стол, чтобы снять занавеску, прикрывающую кухонные шкафы. Место старых штор должны занять новые, глаже водной глади, с рисунком из голубых цветов. Еще немного — и они заколышутся от дыхания летнего ветра у открытого окна, затянутого сеткой от комаров. Отец и не заметит — ему что, пусть мать творит что взбредет в голову, лишь бы при нём не маячила в окнах со своими шторами и не рылась в шкафах с бельем. Потому что:

— Этакая баба — чистоплюйка, ей бы токо драить, а мужику опосля и шагу не ступить в башмаках, тут же вой подымет…

Что-то вроде того.

Но мама все же отпаривает шторы глаже гладкого, чтобы смотреть потом, как они колышутся у открытого окна, и в этом ее радость.

Пока она гладит, я мою окна. Мушиный помет приходится отскребать столовым ножом, а дохлых насекомых выметать из междурамья. Стекла моются со скрипом, мыло пахнет ненастоящим зеленым лимоном. Под конец мы вытираем стекла досуха старыми газетами, как всегда делала бабушка в Финляндии.

Мы как дети, озорничающие без оглядки. Но того, что принадлежит дому, мы не трогаем, это не наше. Ведь мы новенькие. Мать приехала в шестидесятые из Омоссы, что к югу от Васы, а я появилась еще позже. Так что мы ходим как на цыпочках среди всего этого нерушимого и пальцем не трогаем. На кухонной лавке лежит дедова подушка, пропахшая табаком и потом, чтоб отец мог прилечь отдохнуть, когда захочется, так что подушку ту мы не трогаем, хоть и… Но шторы мы меняем, потому что их и раньше меняли, и пол маме позволяется драить, сколько заблагорассудится, потому что этого отец вообще не замечает. Да и ненадолго это — оглянуться не успеешь, как все опять. И характер его мать уже знает и не горячится понапрасну. Пока они на рыбалке, в доме красота и чистота — вот уже и хорошо.

Выдвинув плиту, чтобы пропылесосить у стены, мы нашли черный катышек в коконе серой пыли. Должно быть, там когда-то прятался какой-то из щенков. Отец ведь иногда приходит домой с новым щенком и большими надеждами. Это всякий раз праздник, полный ожиданий и угощений, вроде ломтиков колбасы прямо с ладони. Новый щенок — всегда царь. Отец кичится родословной и наследственностью и, подняв кутёнка до самых висевших на стене лосиных рогов, громыхает: «Гав! Гав!» — так, что тот со страху поджимает хвост к животу, а в отцовские рукава течет моча.

— От сикач!

Но проходит какое-то время, и щенка выпроваживают.

И глупая малявка бежит на улицу и достает щенка из сугроба, и прячет под сорочку, и прижимает к себе, и ничего, что он дрыгает ногами и царапает живот, потому что малявка еще совсем нежная и всепрощающая. Из ворота показывается мордочка, и щетинки усов щекочут под подбородком, как веселые колючие пузырьки в газировке, и щенок сопит в своем теплом убежище, уткнувшись носом в шею. Но потом и до малявки дошло.

Что они орудие смерти.

— А не игрульки ребятне!

Нет. Конечно, нет.

— И неча с ыми сюсюкать и тетешкаться. Как медведь придет — псина в постелю ребячью полезет?..

Нет, не для того он брал кутят, чтоб их нежить.

Но маленькому умишку как такое понять, вот малявка и прятала щенков под сорочкой. Пока не дошло. Одного только малявка никак не могла уяснить как следует — что незачем ее утешать.

В проеме входной двери показался широкий зад — мама выползла на четвереньках, и это как будто знак: что весь пол, наконец, натерт воском. Мама в одних трусах — чтобы не протирать коленки и еще, может быть, от жары, ведь лето в самом разгаре. По ногам вьются синие нити, потные бедра колыхаются, как тесто, а легкие качают воздух с присвистом, как велосипедный насос. На подошвах желтеют валики натоптышей и белеют клочки сухой кожи, оставшиеся от лопнувших мозолей.

Пока мама наващивает пол, я жду на крыльце. Рядом, разинув клюв, лежит сойка, вокруг ее глаз роятся мухи, посреди тушки торчат закаменевшие лапки. Зажав птицу между колен и вооружившись щипчиками, я надергала достаточно перьев для наживки, и теперь сойку можно закопать.

Я гляжу на собак за сеткой вольеры, а собаки — на меня. Из влажных собачьих ртов капает; завидев машину почтальона, они вскакивают на задние лапы, сотрясая сетку, и ее металлический стон долго еще потом висит в воздухе, постепенно утихая. Псы воют трагическим хором, вынося беспощадный приговор, это беснующаяся свора, орудие смерти, а не мокроносые игрушки. Теперь они вместе, и не нужны им ни утешение, ни ласка, ни теплый ребячий живот, ни шея, с которой можно слизывать слезы. И ватное одеяло не нужно. Детская постель осталась позади, теперь псы — его звери, удаленные, отделенные, как небесное воинство. Объятые пламенем — радости ли, злобы ли.

Маме не нравится, когда собаки в вольере беснуются — вдруг мешают соседям. Не по душе ей этот вой и визг, и лай, и писк, и дикие вопли дерущихся псов. Но зверь есть зверь, это надо понимать. Да и соседи Элофссон живут в полукилометре от нас, а то и дальше.

Иногда мама принимается чистить собачьи клыки от зубного камня: я держу челюсти, а она орудует выгнутой металлической палочкой, плоской на конце, чуть не касаясь мокрого псиного языка кончиком носа. Это списанный зубоврачебный инструмент из университетской больницы в Умео. Мама работала там санитаркой, когда еще только приехала в эти края. Она и когти собачьи стричь научилась, ведь если взялась смотреть за собакой, то смотри как следует. Случается, что мама между делом гладит собаку по голове и по спине или чешет ей грудь, и тогда лицо ее как-то вздрагивает, как будто вот-вот заплачет, только красиво. А иногда она закусывает губу.

Собаки смотрят на меня через сетку, навострив уши, будто на что-то надеясь. Впереди меж клыков у них, как у детей, хотя издалека такое не заметно, а только когда сидишь рядом, сжав одной рукой нижнюю челюсть, а другой — повыше носа и задрав губу, чтобы пасть было как следует видно — вот тогда и зубы, мелкие, как молочные, на виду.

Они почти всегда так и стоят, глазея через сетку, как малыши в детском саду.

На перилах крыльца висит чистая одежда, которую мама приготовила заранее, но одеваться она не спешит, а садится сперва рядом со мной, отдышаться. Трусы намокли от пота — пониже спины темнеет полукруглое, как молодой месяц, пятно.

— Вот вернемся вечером — а тут красота, — говорит мама.

— Это да, — киваю я.

Белые полоски на животе, похожие на пролитое молоко, остались от беременности. Руки напоминают белое тесто бедер и также колышутся от тяжелого дыхания. К старым машинам, брошенным на поросшем травой склоне, где мы решили закопать птичью тушку, мама идет как была, без одежды. Одна из ржавых колымаг была первой отцовской машиной, а вторую он купил на запчасти.

Вскоре мама скидывает и последнее, велев мне держать зеленый шланг, змеящийся по плешивой лужайке за сиренью. Мои руки, лоснящиеся от птичьего жира, едва не сводит от холодной воды, но мама набирает полные пригоршни и, нагнувшись вперед, смывает пот из-под обвисших грудей, а потом шею, уже помеченную морщинами, хотя маме нет еще и сорока. Струйки воды стекают по грузным ногам, она быстро моет темные волосы под мышками, а потом раздвигает ноги и, взяв у меня шланг, ополаскивает и там — примерно как споласкивают рыбу, сперва разрезав и выпотрошив. В последнюю очередь мама направляет струю себе в лицо и мотает головой. Дело сделано! От ледяной воды мама вся покрылась пупырышками, как заношенный носок, но кто бы не покрылся? Она улыбается — теперь заживем! Мы как лыжники на вершине горы, готовые к спуску.

Мама стоит голая и в мурашках, солнце светит, сирень как будто надумала распуститься, и даже собаки не воют, а слышно только комариный звон и птичий щебет и еще тарахтение трактора где-то вдалеке, и мне очень нравится, что мы дома совсем одни.

Весь первый этаж теперь вымыт начисто, а спальни под крышей и маленький холл у лестницы наверху можно быстро убрать завтра утром, до возвращения мужиков. Так мама и сказала:

— Это мелочи, вот увидишь.

И на часах совсем немного пополудни, так что мы еще можем успеть в город до закрытия магазинов. Мы еще много чего можем успеть!

Мама снимает с веревки платьице с воротничком и пышными рукавами и велит мне его надеть. Прошлым летом оно было мне впору, а сейчас только жмет чуть-чуть под мышками и у шеи, но вообще оно такое же красивое и желтое, как прежде, с рядом белых пуговиц-звездочек на спине. Мама надевает бежевый костюм с юбкой и ватными подкладками на плечах и белую блузку, оставив две верхние пуговицы расстегнутыми. На ногах у мамы белые босоножки, а у меня кроссовки на липучках и чистые носки.

Машина громыхает, как мешок с консервными банками. Это почти белый «сааб» с ржавыми пятнами по низу и вмятиной на двери у руля. Жарко, но мы не открываем окна, чтобы не впускать дорожную пыль. То есть я-то открыла бы, но знаю, что скажет мама. Желтое платье жмет в шее, и я немного оттягиваю горловину пальцами.

В городе возвышается церковь. Последние два года она, обросшая строительными лесами, похожа на огромную вышку для лосиной охоты. Там всё что-то переделывают, да никак не могут довести до ума.

Мы с мамой заходим в кондитерскую Нурбергов и покупаем две слойки с кремом, красиво уложенные в белую коробку и перевязанные красной верёвочкой. Стоят они тридцать шесть крон, мама протягивает четыре десятикроновые купюры, быстро присев в книксене, и мы выходим из кондитерской. Коробка у мамы в руке покачивается на веревочке. Два пирожных, только для нас. Мы заслужили. Она так и сказала:

— Мы их заслужили.

И коробка качается на верёвочке, и мы, конечно, собираемся лакомиться пирожными, сидя вдвоем в чисто убранной комнате и глядя на выглаженные шторы в голубой цветочек.

Потом мы идем в цветочный магазин, чтобы купить анютины глазки, но полки все выбраны, ведь сезон в самом разгаре, и мама вздыхает, а я бегаю туда-сюда с горшочками в руках и показываю ей то один, то другой, но маме для кладбища обязательно нужны синие, хотя их почти не осталось, и мне приходится тянуться через все ряды и чуть ли не перелезать через них, а платье так жмет.

— Достань синие! — велит мама, несмотря ни на что.

Все уже высадили цветы на кладбище, а мы еще нет:

— А то подумают еще, что мы и не хотели сажать.

Анютины глазки продаются в горшочках из черной пластмассы, тонкой до шелеста. Горшочки вставлены в большую пенопластовую плиту, осыпающую землю белыми горошинами, которые я убираю, прежде чем поставить наши цветы в коричневые бумажные пакеты.

Маме эти могилы родные только через отца, но ухаживать за ними надо, а то вдруг люди что скажут. Да и не хлопоты это, а одно удовольствие, когда погода разгулялась, и бежевый костюм с белой блузкой, и все с нами так приветливо здороваются, а мама отвечает:

— Спасибо, хорошо, а у вас?

И еще белая коробка с красной веревочкой, которую мы развяжем, как только придем домой.

Мама как-то говорила, что эта юбка скрывает ее толстые бедра, так что никто ничего не подумает насчет коробки из кондитерской.

И все как будто даже прекрасно, если б не жара.

Могила моих деда и бабки по отцу — у дороги, которая ведет к школе; там же упокоилась и дедова зазноба Алис Лунд. Отцова деда тут нет, он сгинул где-то в лесу, а его первую жену и брата похоронили вместе, чуть подальше кладбищенской сторожки — большого красного гаража, в одном конце которого размещается контора. Всем им полагаются анютины глазки и лейка воды. Пластмассовую лейку можно взять напрокат прямо здесь; струйки воды бьют через широкую черную насадку так, что в брызгах играет радуга.

Последняя могила — это Катарина. Из-за того что она умерла, все и вышло так, как вышло. Вроде, покойница как покойница, но все же не такая, особенная.

— Она была красивая, мам? Прямо красавица?

Я ведь уже не маленькая и все понимаю. Мы заняли Катаринино место — то есть мама заняла. Первая отцова невеста, которой не стало на двадцатом году жизни. В семейном альбоме она, гладкая и черноволосая, в платье с юбкой колоколом до колен, стоит рядом с отцом у той самой его первой машины, большой и блестящей. Он обнимает невесту одной рукой, а она улыбается, прижимаясь затылком к его плечу. Катарина стоит, скрестив стройные ноги и этак упираясь носком в землю перед собой. Светлые туфли на невысоком каблуке, но какого точно фасона — этого на фотографии не разглядеть. Отец улыбается так, словно она его любимый щенок. Улыбка, полная надежд.

Катарине тоже полагаются синие анютины глазки, чтоб никто не сказал, что за ней присмотр хуже или лучше. Синие анютины глазки из последнего коричневого пакета. Возле могилы растет колючий куст, на котором зеленеет пара листков — роза, которую несколько лет назад посадила мать Катарины и которая все не принимается.

— Нет, эта роза так и не хочет расти, — говорит мама.

Но анютины глазки — это наша забота. Да это и заботой не назовешь — отчего ж не посадить, раз уж мы тут. И она, конечно, была красавица, отцова Катарина, настоящая жемчужина, тут уж не поспоришь.

— Одно слово — жемчужина.

— А какая она теперь? — спросила я.

— Дурные мысли, — отрезала мама.

Но в голову такие мысли лезут, хочешь не хочешь.

Настоящая жемчужина, юная женщина девятнадцати с половиной лет. Большие надежды и кормежка с ладони, не иначе. Может, он прятал ее у себя под одеялом, и все прощал, прижимая к себе, и ее теплое, теплое, теплое дыхание щекотало подбородок, так что он волей-неволей расплывался в улыбке? Может, это было под запретом, как щенки в постели, а он не слушался, потому что не уяснил пока насчёт утешения и прочего, ведь на том фото он был еще такой нежный, такой тёплый, прямо как Элвис на экране.

И еще на том фото видно, что эта Катарина как будто моя настоящая мама, ведь у меня такие же стройные ноги. Ее, конечно, похоронили, когда меня ещё на свете не было, но ведь если приглядеться к фотографии, то заметно родство. А я так хочу стать красавицей.

Мама, присев на корточки, все ковыряет земную корку, чтобы посадить свои цветочки. Она орудует инструментом, взятым напрокат тут же на кладбище: с одного конца совок, а с другого — грабли. Бедра обтянуты юбкой — той самой, которая так хорошо скрывает избытки плоти.

Сначала мама, конечно, и не подозревала, что выпадет на ее долю. Просто работала санитаркой. Присматривала. Дело было в университетской больнице Умео, а туда свозили больных со всего края — и сейчас свозят, всех до единого. Катарину везли девяносто километров, от Оселе, а то и дальше, хотя уж должны были понять, что надежды нет. А может, все еще верили, что она просто припозднилась. Откуда им знать. Она ведь была совсем как беременная: живот большой и круглый — правда, месячные приходили, как ни в чем не бывало, а внутри ничто не шевелилось. Расти — росло, но мертвое, как прах.

А был это рак, вот что.

Она успела связать двое ползунков. Голубые не выпускала из рук, когда её привезли, вцепилась той еще хваткой, хотя руки исхудали и стали как лапки канарейки. Срок давно прошел, да и все сроки вышли — в чем только душа держалась. Глаза слезились от боли. Светло-серые, влажные девчачьи глазищи на остреньком лице. Пряди темных волос застревали в зубьях расчески. В легких клекотала жидкость. Юная Катарина все силилась объяснить, что дышать тяжко, потому как малой прижимает легкие, крупный такой и крепкий, весь в отца. Малой пожирал ее изнутри, месил кулаками, жал и давил, пока мякоть внутри не затвердела. Девчонка не смыкала глаз и не ела. Многие навещали, но мать не отходила от нее. И отцова мать тоже.

Через иглу, воткнутую в худую руку, ниточкой сочилась питательная смесь и морфин. Катарина отказалась от встречи с психологом и священника не пожелала видеть, но маме моей, когда та пришла сменить подгузник, она прошептала на ухо:

— Коли время мое пришло, то ты, санитарочка, смени и малому, чтоб мы оба преставились чистенькие.

И тогда мама закатила Катарине оплеуху. То есть считай что закатила — так жгуче ей захотелось влепить этой девчонке пощечину, что греха в такой мысли не меньше, чем если ударишь взаправду.

— Шлеп!

Вот так.

Хотя в Катарине той всего и было, что морфин, питательная смесь да раковые опухоли, так что ударить ее — все равно что пнуть дохлую ощипанную птицу, перед тем как закопать.

А так — вместо нас должна была быть Катарина. Когда мама брала бабушкину руку с шишковатыми и скрюченными от давнишних болей пальцами, чтобы приложить ее к своему животу, который ходил ходуном от пинков изнутри, бабушка отводила взгляд от расплывшегося в улыбке маминого лица, а рука тянулась к кофейной чашке с золотой каемкой. И сперва как будто дрожала, но уже через мгновение, прежде чем сделать первый глоток, бабушка уверенно произносила:

— Кабы по-нашему, жить бы тут Катарине.

А Катарина лежала в могиле.

Может быть, и сердце на дедовой подушке вышила Катарина — о таком не спросишь. Может быть, и еще что. Она ведь и две пары ползунков связала, перед тем как помереть. Так что все могло быть. Все могло быть иначе.

Отец бродил по коридору в своей широкоплечей коричневой кожанке. Бродил, как дурак, туда-сюда, мимо дверей, за которыми лежали горемыки — беззубые, обделавшиеся прямо в койке, тающие на глазах. Они лежали и хрипели, а время шло. Иногда через открытые двери было видно, как желтые занавески между койками колышутся от движения тел — да, некоторые из тел еще шевелились. А некоторые даже вякали и возились с радиоприемниками.

В сестринской частенько звонил телефон, и немолодая дежурная отвечала на звонки хорошо отработанным дружелюбным тоном.

Он принес цветы, купленные на вокзале, и теперь они светились розовым на стуле у Катарининой двери, а он ходил туда-сюда, как дурак.

И как раз в ту минуту, когда мама вышла в коридор и увидела его — как раз тогда он врезал кулаком по стене. Понизу стена была выкрашена зелёной краской, той же, что и двери, а верхняя половина была выбелена. И он все бил и бил кулаком, пока на белом не отпечаталась кровь, а потом сполз на пол и разрыдался.

И мама склонилась над ним — изо рта у него пахло водкой и булочками с корицей, и он рыдал, уткнувшись в ее подол. И мама взяла его руку, чтобы осмотреть, но ничего страшного там не было, просто из рук всегда кровь течет сильно. И:

— Стена ведь не виновата, правда?

Так она и сказала, потому что не знала, что еще можно сказать человеку, который так любит эту сумасшедшую Катарину. Мама ведь была простой санитаркой.

Но другой рукой отец уже обхватил мамины бедра, даже чулок порвал — она, правда, не сразу заметила, — и уткнулся в мамину юбку, и все рыдал, рыдал. А бедра у нее были как раз мягкие, как подушки.

Он был как побитый пес.

Потом, позже, он спросил, каково это, когда у тебя внутри все эти кисты и ты вот-вот умрешь, а мама ответила, что точно не знает, потому что:

— Сама-то я здоровая, что твой огурчик на грядке.

Вот так.

Хотя под морфином, наверное, не так страшно:

— От морфина-то всё внутри делается мягкое, как облако.

Так она и сказала.

Мама была сильная и крепкая, финская кровь с молоком, да и не робкого десятка, а он, широкоплечий и в кожанке, все равно чуть не приподнял ее над полом, хоть она и весила немало. Так что всё должно было хоть как-нибудь, да наладиться.

Коробка со слойками стоит в траве. Солнце припекает, гул машин с улицы Чёпманнагатан отзывается дрожью в земле — по крайней мере, когда проезжают лесовозы. На лесах, облепивших церковь, не видно никого, кроме птиц. Я шаркаю ногами по гравию, в ожидании.

И вот наконец, обиходив все могилы, мы идем к машине. Коробка весело покачивается на веревочке в маминой руке. Мы обе вспотели, платье давит мне шею, но теперь-то уж мы направляемся домой. А дома открытое окно с сеткой от комаров, так что комната проветрена, и вдруг мы будем пить чай, сидя в одном белье, раз дома никого нет?

Но во дворе уже стоит отцовский пикап. Мама бранится — то есть не выругалась, конечно, но машина будто противится, прежде чем повернуть во двор и остановиться рядом с пикапом.

Мама вылезает из машины. Входная дверь открыта настежь, так что и во дворе слышно, как отец перешучивается на кухне с соседом насчет жалкого улова. Собаки залаяли, едва завидев нашу машину, так что путь назад нам с мамой отрезан.

Войдя в кухню, мама достает из шкафа бабушкины тарелочки с золотой каёмкой, затем вынимает слойки из коробки, кладет их и чайные ложечки на тарелки и ставит на стол перед мужиками.

Потом мама наливает им по второй чашке кофе — первую они уже успели выпить, сварив кофе до нашего возвращения. Ухватив маму за бедра, отец усаживает ее себе на колени:

— От же расфуфырилась! Ухажера ждет, не иначе.

Мама тут же вскакивает, и тут уж мужики вволю хохмят о том, какие эти финки бешеные.

Пока они едят слойки, мама переодевается и идет полоть картофельные грядки. Я стою у кухонной двери и смотрю, как они слизывают с губ сливочный крем. Платье жмет так, что я прямо-таки чувствую, как расту и вырастаю. Еще немного — и все, дальше некуда.