Конрад Айкен
Conrad Aiken. Your Obituary, Well Written
Перевёл с английского Самуил ЧЕРФАС
ВАШ НЕКРОЛОГ КРАСИВЫМИ СЛОВАМИ…
I
Пару лет назад в «колонке кончин» в «Таймсе» попалось мне на глаза одно своеобразное объявление. Эта колонка вообще может нередко подарить что‑нибудь из ряда вон: меня всегда изумлял поселившийся в ней крохотный народец «навеки покинутых» и жаждущих распахнуть свои скорбящие сердца на поклёв всякой галке. Многие возникают там снова и снова. Вот, например, некто «С» регулярно раз в три месяца извещает мир, что «Tout passe, l'amitiе reste» то за сокрушительная и неповторимая страсть сокрыта в этом кратком послании? Долетело ли оно хоть раз до обожаемого существа, которому предназначалось? Услышало ли оно призыв, откликнулось ли? А может, он ее просто бросил? Или разрубила их узы страшная трагедия, и вовеки уж им не встретиться? Или это не «он», а «она», и будет до самой кончины посылать сии огненные стрелы в безответную пустоту?
Я никогда не устаю размышлять над такими предметами, но объявление, о котором я упомянул, было совсем иного рода. Под ним стояла подпись «Журналист», и говорилось в нем просто и ясно: «Позаботьтесь о своем некрологе, пока вы живы. Он будет написан красивыми словами. Вы сами сможете его прочесть и поправить к полному собственному удовлетворению». Ну и ну! В первый момент меня лишь охватило восхищенное удивление. Смекалистый, однако, коллега, — подумал я! Вот набрёл на золотую жилу, так набрёл — можно представить себе, какая уйма заказов на роскошные панегирики посыплется ему! Что за потрясающий способ заработать себе на хлеб возложением цветов, так сказать, к той одной ноге, которая уже в могиле. Безо всяких преувеличений ход достойный восхищения, и я стал размышлять, что за птица этот журналист. С ним, конечно, что‑то не в порядке: садист, наверно, тип, обуреваемый болезненной страстью к покойницкой, или даже некрофил. Либо, напротив, совершенно равнодушный к своему предмету умный халтурщик, набредший путем исключения на оригинальную идею?..
От этих размышлений я перешел к другим, а от них — к вопросу весьма для меня занимательному: что же, собственно, человеку хотелось бы увидеть в своем некрологе? Пожелает ли он включить туда обычный набор предметов: «родился», «жил в Риме», «известный знаток искусств и меценат», «заметная фигура в дипломатических кругах трех стран», «блистательный археолог–любитель», «скончался, не оставив завещания» и всякое такое… Или предпочтет он отметить свои личные качества и попросит любезно включить слова о неистощимой щедрости, отзывчивом сердце и необычайной уравновешенности характера?
Что до меня, то ни тот, ни другой вариант не гарантировал «полного собственного удовлетворения». И тем, кто знали меня, и тем, кто обо мне не имел понятия, такие поверхностные восхваления ни о чем не скажут. А если так, то лучше простейшей надписи на могильном камне, вроде: «родился», «скончался» и «был любящим отцом» ничего не придумаешь. Господин Икс или господин Игрек, прочитав, что я был «археологом–любителем» или «старым добрым приятелем», или «секретарем посольства в отставке» не получат из этого обглоданного сообщения ни малейшего представления о сути моей жизни. Но если не говорить здесь о сути догоревшей жизни, тогда о чем?
И тут мне пришла мысль, что, возможно, единственный способ составить запись так, чтобы толпы посторонних узрели в ней хоть какой‑то смысл — это рассказать только один случай из всего жизненного пути; один–единственный, но такой, в призме которого вспыхнут все цвета и оттенки души. Вспыхнут на миг и угаснут навеки. Живо воспринятый, а затем забытый, если подобное вообще забываемо. Отсюда я перешел к размышлениям, какое же именно из бесчисленных событий наполненной жизни я выбрал бы как открывающее самую суть во мне. Может быть, встречу с моей будущей женой на балу в Калькутте? Какой‑нибудь случай из нашего не слишком отрадного совместного пути? Может быть, ссору в Венеции или Лидо? Как я пережил ее самоубийство: весть, что она утопилась в Средиземном море, застигла меня за обедом в «Клубе реформ»?..
Все три случая, коротко обдумав, я отбросил в сторону. Отбросил, может быть, потому, что они причиняли почти только боль. Не знаю, по той ли, по другой причине, но я их отбросил, и через какое‑то время обнаружил, что мысль остановилась на моем коротеньком странном романе с писательницей Райн Уилсон. Трудно сказать, почему именно на нем: в общем‑то это приключение трудно было бы назвать не только романом, но и вставной главкой. Ведь между нами действительно ничего не было, кроме простых встреч, как это мне представляется сейчас, и как представилось бы любому постороннему. Да если сравнить это, например, с длинной любовной связью, которая была у меня с миссис М., или даже с быстротечным, но бурным увлечением Хильдой К., то и вовсе говорить не о чем — одно лишь благоуханное дуновение.
Благоуханное дуновение! Вот именно — этим, как я понимаю теперь, оно мне и дорого. Быстрое и мимолетное, оно вобрало в себя всю скудную поэзию моей жизни. И если позволено мне будет чуть поромантизировать на свой счет, то, уподобив себя дереву, скажу, что тогда на нем распустился единственный цветок редкостной красоты, который, в отличие от других его цветов, не принес плода, но затмил их прелестью и сладостью. Переходя на прозу, я тут загнул лишнего, но это — самое точное определение, которое я могу дать тому, что случилось.
А случилось это, когда я был еще молод — года через четыре после женитьбы. Уже тогда ощущение несчастья и беспокойства, пусть и неосознанно, вселилось в меня, потому что не было во мне в тот момент явного желания пуститься на поиски приключений. Тем не менее, и сейчас мне это совершенно очевидно, я подсознательно стремился к бегству и к новым страстям. Я немало шатался по разным местам, и шатался в одиночку. Я пристрастился к посещению всяких литературных чаёв и коктейлей и вскоре приобрел немало знакомых среди молодых писателей, обретавшихся тогда в Лондоне. Среди них была группка совсем зеленых, которые задумали раз в месяц выбрасывать в свет свой «Стяг» — журнальчик, как и многие прочие в таком роде, озарявший нас своими нерегулярными вспышками, пока года через два окончательно не погас в банкротстве. О нем я впервые услышал от своего приятеля Эстлина, обратившего мое внимание на Райн Уилсон, первый роман которой печатался с продолжениями в этом журнале, где ее муж был замредактора. Я прочел две первые главы «Скерцо» и был, скажу без преувеличения, потрясен. Мне показалось, что написан он самой изумительной прозой из всего читанного мной: необычайно живой, поэтичной и изысканно женственной. То была проза женщины, объятой всеохватным чувством, с душой, вечно пребывающей в трепетном предвосхищении. Может ли, — удивленно вопрошал я Эстлина, — столь эфирно–тонкое, столь ранимое мироощущение принадлежать живому существу? И он ужаснул меня ответом: «Нет, не может», и объяснил, что Райн Уилсон во всех смыслах погибала. У нее было больное сердце — совершенно безнадежный случай. Она могла умереть в любую минуту: по всем канонам медицины, ей давно уже не полагалось быть на свете.
Объяснение потрясло меня и разожгло страшное любопытство, так что когда Эстлин однажды предложил пойти вместе с ним отобедать в обществе Уилсонов, упрашивать меня не пришлось. Мы должны были встретиться в небольшом французском ресторанчике на Уордур–стрит — увы, давно закрывшемся — а по пути туда заглянули в паб принять стаканчик шерри. Именно там, предваряя встречу, Эстлин сказал мне, что в ситуации Уилсонов не всё, как у людей.
— Не всё, как у людей? — удивился я.
— Да, никто пока не разобрался. Видишь ли, они жили вместе до брака года три, оба писали для «Таймса». А потом вдруг поженились; и как только поженились — престо! — как только по закону поженились, мигом разъехались. Она сняла квартиру в Хэмстеде, а он — в Блумсбери. Раз в неделю они до сих пор устраивают прием на ее квартире. Но, насколько известно, не пробыли вместе ни дня. Он, вроде бы, ни за кем не приударил, она — тем более. Остались полнейшими друзьями — даже страстно преданными, но живут врозь. Она всегда называет его по фамилии: «Уилсон», и даже обращается к нему: «Уилсон». Черт–те что!
Я согласился и задумался. Может быть, спросил я, из‑за сердца? Слишком большая для нее нагрузка?.. Но Эстлин не согласился, впрочем, не совсем уверенно. Ему даже казалось, что с сердцем стало хуже после разъезда. Покачав головой, он изрек: «Муть какая‑то», и мы пошли на встречу с ними. Ни с того, ни с сего он вдруг добавил, что я ей должен понравиться.
Я ей понравился, а она — мне. С первого взгляда. Мне трудно описать впечатление, которое она произвела на меня — прежде всего, меня поразила ее немыслимо хрупкая внешность, хрупкость из иного мира, будто была она прозрачным духом или душой, уже покинувшей тело. Она сидела у маленького столика, за вазоном с папоротником, наполовину скрывавшем ее лицо. Ее карие глаза под прямой черной челочкой были круглы, как у куклы, и столь же напряжённы.
— Не похоже ли это на встречу в джунглях? — спросила она, еле заметным жестом указав на папоротник. Меня поразили эта сдержанность и ее странный довольно низкий и хорошо контролируемый голос, который, тем не менее, выдавал такое жгучее напряжение духа, какого мне прежде не приходилось встречать. В ее самообладании было что‑то настороженное и очень пугающее. Мне казалось, что я прежде не встречал человека, который бы вцепился в жизнь так осознанно. Казалось, она судорожно сжимает рукой крохотный сверкающий камешек, боясь в любой миг его выронить. А если удастся его удержать и не выронить, он может сгореть собственным живым огнем. Сидя рядом с ней, наблюдая за напряженной сдержанностью всех ее жестов и выражений, прислушиваясь к горячечному самообладанию ее речи, невозможно было сразу не разделить с ней этого странного отношения к жизни. Неощутимо для себя ты сам становился инвалидом. Пламень жизни неостановимо слабел, он слабел для каждого, но тем больше в нем было красоты и чистого совершенства; и ты входил в этот тайный заговор самоотверженных защитников драгоценного пламени.
II
Во время обеда мне почти не представилось возможности побеседовать с Райн, так сказать, «приватно»: разговор был общим. И не только общим, но и, как можно было ожидать, довольно литературным, и я, вынужденно, почти не принимал в нем участия. Уилсон поразил меня самоуверенностью, бесцеремонной развалкой и раздражающе подчеркнутым «оксфордским стилем». Сознаюсь, что я сразу невзлюбил его и счел довольно глупым. Я только недоумевал, чем это ему удалось привлечь столь тонкое создание, каким была его жена? Ведь он был груб и, я мог бы поспорить, бесчестен. Казалось, он постоянно хитрит и лишь представляется человеком от литературы. Мне подумалось, что громогласный энтузиазм — лишь уловка неискреннего человека, стремящегося произвести впечатление и придать себе убедительности. Неужели Райн всего этого не замечала? А может быть, напротив — всё прекрасно видела, и именно поэтому они разошлись?
Я вдруг обнаружил, что стал его оппонентом в разговоре, но не потому, что выкладывал какие‑то контрдоводы, а тем, что почти всё время молчал. Я нарочно довел до предела свою обычную немногословность и сдержанность, стараясь при этом высказываться всё более колко и кратко: я чувствовал — это именно то, чего она ждет и в чем нуждается. И был вознагражден: в тех немногих репликах, которыми мы обменялись, ее симпатия ко мне была несомненной. Помню, что когда Уилсон стал разглагольствовать о потрясающей пустоте Генри Джеймса и полнейшем отсутствии у него понимания человеческой сути, я дождался паузы и очень мягко возразил, что согласиться не могу, и что, напротив, Джеймс представляется мне прекраснейшим аналитиком взаимовлияния характеров, особенно в ситуациях отклонения от нравственной нормы. Райн взглянула на меня так, будто эта мысль явилась для нее откровением, и взгляд ее переполнился ярким светом радости.
— А ведь он именно таков! — шепнула она. — Никто ведь, ну, никто другой не смог создать столь затейливой красоты из радужных пятен нравственного распада!..
Не помню, что я ответил на это, может быть, и ничего не ответил, но ощутил себя в тот момент будто посвященным ею в рыцари, будто мы вдруг остались с ней одни, а ее муж «Уилсон» и мой юный приятель Эстлин куда‑то испарились. Я, наверно, покраснел, потому что внезапно почувствовал на себе ее невероятно проницательный взгляд, взгляд несомненного одобрения и восторга. Мы обнаружили, точнее, она обнаружила, что между нами есть связь, и мы станем друзьями. Несомненно станем. Нечто неуловимое возникло между нами, но было оно столь же «решенным», как если бы мы выразили его тысячей слов. И когда мы стали прощаться после обеда, казалось само собой разумеющимся, что она пригласила меня к себе на чай в следующее воскресенье. И была насчет этого очаровательно тверда, будто решилась показать, что не потерпит никаких глупостей. Обратилась она ко мне, а не к Эстлину (чем Эстлин был немало позабавлен), и мне первому она подала руку.
— Вы, конечно, придете на чай в воскресенье? И приходите, пожалуйста, с господином Эстлином.
Я пробормотал, что чрезвычайно польщен — мы улыбнулись друг другу — и тогда, опершись о руку Уилсона (сердце во мне заныло от такой картины), она повернулась и медленно вышла через стеклянную дверь на Уордур–стрит.
Эстлин улыбался сам себе и качал головой.
— Ну, ты потрясный парень, — сказал он, — просто потрясный!
— Почему вдруг?
Конечно, я прекрасно понимал, почему, но мне льстило услышать от Эстлина, какое необычное впечатление я произвел на Райн Уилсон.
— Ты, может, и не знаешь, — добавил он, — но ей чертовски трудно угодить. Она ведь сноб, каких свет не видывал, а кто ей не по вкусу — насмерть изжалит! Вот подожди… Застукает тебя, что ты восхищен не тем, чем следует!..
Я расхохотался с несколько тягостным предчувствием: я и сам предвидел для себя такую возможность. Да и как мне, дилетанту, продержаться на таких высотах? Недурно, конечно, разок влепить прямо в десятку насчет Генри Джеймса, но суть долго не спрячешь, вылезет, как пить дать, что не того я полета птица… А вдруг мы с ней как раз из одной стаи?.. Должен, увы, признаться, что было во мне достаточно тщеславия и надежды считать себя столь утонченной, богатой и изысканной особой, чтобы привлечь ее внимание. Так ли уж тщетны эти надежды? Ведь я ей понравился, она пришла в восторг от моего замечания, мы действительно нашли друг друга весьма необычным образом, и с какой пронзительностью она дала это понять. А я, должен сознаться, был этим всем чрезвычайно взволнован. Она, как ни посмотри, была самой замечательной из встретившихся мне женщин. Не знаю, как объяснить — дело было не в ее словах, а в том, чем была она сама, и как их произнесла. Обжигающая напряженность духа, оголенная честность восприятия, страшная невероятность ее столь живого и радостного раскрытия при том, что огонек жизни мог в любой миг угаснуть в ней — всё это при очаровательной и несколько странной внешности, кукольной серьезности лица и кукольных глаз, создавали образ не только пленительный — для меня он таил пугающую угрозу: я мог влюбиться в нее страстью глубокой и беспощадной.
Мог влюбиться — я выразился так не случайно. Потому что в таких знакомствах есть точка, дойдя до которой уместно сказать, что ты можешь влюбиться, но еще не влюбился; точка, в которой ощущаешь неодолимо чарующий соблазн другого человека, чувствуешь, как тебя затягивает, и понимаешь, что, если не сопротивляться всеми силами, попадешь в рабство. И всё же в этой точке еще можно оказать сопротивление. Можно повернуться спиной к сирене, можно развернуть судно от острова Цирцеи, уплыть прочь, если только обладать самой малостью мужества и здравого смысла. Здравого смысла? Пожалуй, нет. Просто затесалась избитая фраза из викторианских времен. А в моем случае, правильнее было бы сказать — трусость. Или, предпочтительнее, осторожность. Или — соблюдение условностей. Вот именно оно… В течение пяти дней между тем обедом и приглашением на чай я много об этом думал. Я знал совершенно определенно, что, если бы дал себе волю, то мог бы влюбиться. Но не говоря уже о домашних обстоятельствах — а отношения с женой были у меня уже достаточно сложными — что хорошего могло бы это мне дать? Я был полон отчаянной, жуткой и несчастной уверенности только в одном–единственном: Райн меня не полюбит. А если вдруг полюбит, то разлюбит вдвое скорее. Вот когда воронам будет пир…
Я думал об этом, всё думал и думал. Часы медленно ползли к воскресенью, но никакого решения у меня не было. Конечно, я приду на чай — здесь никаких сомнений. Это, и только, я себе позволил сразу. Вреда не будет, во всяком случае, более того, что уже причинен. До чего ж изобретателен готовый влюбиться в подыскании предлогов, оправдывающих встречу с предметом грез! Ну, конечно, на чай я приду и там уже решу, что делать дальше. Если я опозорюсь — если она меня разоблачит — или, что вероятнее, просто найдет малоинтересным: так себе, симпатичный мальчик, есть у него парочка мыслей в голове, но на «Стяг» не тянет — ну, тогда и поставлю точку. Но если, напротив, наше взаимное тяготение усилится, если всякими хитростями я продлю обман или, если на самом деле выйдет, что я ей пара — тогда что?
Что будет с нами?.. С моей женой?.. С противным «Уилсоном», наконец?.. А что станет с ней, с ее слабым сердцем?
III.
Новый номер «Стяга» вышел в субботу, и в нем, конечно, было продолжение «Скерцо». Я прочел, и отрывок показался мне еще более восхитительным творением руки первоклассного гения, чем предыдущие. Он содержал описание некоего пикника, просто обворожившее меня. Никогда еще не было в прозе столь яркой фрески, столь живо запечатлевшей веселую беготню девчонок, незабываемый лес, голоса заигравшихся в прятки детей, серьезный разговор двух мальчиков, нашедших сдохшую мышку–полёвку и выдумывающих способ ее торжественного погребения, приезд бабушки с полной корзиной гостинцев, а сверх всего — сон Андерхилла. Лишь тончайший гений мог вообразить беднягу Андерхилла, которого в дни его жизненного кризиса вытащили на природу и заставили в такой компании носиться, кувыркаться, рассказывать сказки и разжигать костер; а когда он незаметно смылся ото всех и заснул на поросшей утёсником поляне, о, какой волшебный он увидел сон!
Сон был так ярок и страшен, что мне казалось, будто видел его я сам. Да, это я сам оказался в том домике во время грозы и тщетно пытался затворить двери и дребезжащие окна под потоками дождя и грохотом града в надежде защитить таинственных «иных людей» — и это я, наконец, потерял всякую надежду и, отчаявшись, стал вскарабкиваться навстречь буре по склизкому склону долины. А описание альпийской долины с гудящими на ветру соснами и елями, и ужасающей белой тучей, которая повисла над ее верхним краем! Кровь застыла во мне, когда я приближался к этой туче и безостановочно бьющей из нее смертоубийственной молнии! Туча была зловеща, как сама смерть.
И я, сперва было двинувшись к ней по своей воле, вдруг почувствовал, что меня сорвало с земли и подняло в воздух — я поплыл сперва в футе или двух над тропой, потом выше — у вершин деревьев — и с каждым мгновением всё ближе к плотному белому облаку. Лишь теперь я разглядел, что это — величественная холодная арка из зеленоватого льда, непроницаемая и враждебная: на меня повеяло ее хладным дыханием, сверкнула последняя вспышка, и я осознал, что уже мертв… Сокрушительное совершенство! Лишь храбрейший из гениев мог позволить себе развернуть среди вполне реалистического повествования сон столь немыслимых размеров и поместить в нем все муки и трагедию разорванной души.
Я всё еще был во власти этого потрясения, когда входил в гостиную Райн Уилсон, сопровождаемый молодой женщиной, видимо, бывшей одновременно экономкой и профессиональной сиделкой. Райн встала мне навстречу медленно и с видимым усилием, а когда она подала мне руку, женщина помогла ей пройти к креслу у чайного столика. Она принесла чайник, горячие коржики и вышла. Я сел на кушетку у раскрытого окна. В садике цвело ярко–алыми цветами розовое дерево, наполняя комнату ароматом.
— Я только что прочел, — сказал я дрогнувшим, как мне показалось, голосом, — ваш последний отрывок из «Скерцо». Я совершенно очарован.
Райн взглянула, почудилось мне, с тенью враждебности — я был уверен, что совершил неуклюжий промах.
— В самом деле? — сказала она и тут же добавила с точно отмеренной легкостью. — Вам кусочек или два, мистер Грант?.. Может быть, вы любите чай покрепче?
Я подошел к чайному столику за чашкой чая и коржиком, которые она мне предложила, и вдруг ощутил страшную робость. Я всё разрушил первым же движением. Я зашел слишком быстро и слишком далеко. Мне следовало понимать ее лучше. Я должен был сообразить, что право задать ход беседы мне следовало оставить за ней, а самому держаться молчаливой манеры, так выручившей меня в прошлый раз. И вдруг этот грубый наскок! На женщину со столь утонченным восприятием! Я ощущал себя неотесанным медведем, которого поделом поставили на место. Я снова присел на кушетку, чувствуя стыд до кончиков ног и рук.
Но Райн, к моему удивлению, сжалилась.
— Как я рада, что вам понравилось! — сказала она с таким облегчением и счастьем в голосе, что уверенность вернулась ко мне с той же резвостью, с какой минуту назад покинула. У меня возникла мгновенная и полная убежденность в том, что можно отбросить всякие предосторожности. Она смотрела на меня широко открытыми глазами и казалось, что смотрит она широко открытой душой. Мы вдруг снова «встретились», и на этот раз еще ближе, чем прежде. До чего же всё вокруг, казалось, способствовало полноте этого взаимного признания. Длинная комната с книжными шкафами по стенам, кремовая деревянная облицовка камина и матово–белые изразцы вокруг топки; и окно, вполне возможно, открытое самим розовым деревом, чтобы впустить сюда ароматы лондонской весны — все эти детали ярко, но как бы под секретом, открывались мне, будто были частью восхищенного слияния наших личностей в то остановившееся мгновение. Разве сам я не был этой комнатой, этим ковром, камином, чайным столиком со всеми приборами на нем и любопытным розовым деревом? Разве сам я не был Райн Уилсон, развлекающей чужого молодого человека, чувствуя к нему тонкое, сводящее с ума и опьяняющее влечение? В этом была судьба — миллиарды лет медленной эволюции и перемен, войн и катастроф, смутных, пересыпающихся, подобно песку, столетий законов и звезд — всё это воплотилось в той последней минуте, в совершенном расцвете двух встретившихся умов. Я безошибочно верил, что и она ощущает то же. Глубинным содроганием души я ощутил такое же содрогание в ней. Если бы это не было правдой, разве так бы держала она чашку в своей руке, разве чуть хмурилась бы так, разве не сдерживала бы очаровательно улыбку радостного признания, которую, я знал, она вот–вот мне подарит.
— Знаете ли вы, — добавил я, — до чего чудесен тот сон!
— А вы это ощутили? — воскликнула она. — Какая прелесть! Так вам он действительно понравился? Вам не показалось, что я хватила чересчур?..
Она потянулась ко мне с нетерпением школьницы, с напряженным взглядом широко раскрытых глаз.
— Чересчур? Да что вы! Я в жизни не был так очарован.
— Вы серьезно? Знаете, Уилсон хотел подсократить. Он сказал, что очень, очень, очень затянуто. И другие из «Стяга» тоже… Но вы‑то сами думаете, там всё в порядке?
— Не то что в порядке — ничего другого быть не может. Мне показалось, что в этом сама душа вещи, ее центр и источник света. Только так и должно быть… Я имею в виду сияющий символ всего романа. Этот Гефсиманский сад Андерхилла…
— О Боже! — воскликнула она. — Да ведь вы — чудо!
— Я?
— Вы это сами знаете Я и подумать не смела, что кто‑то догадается, какой смысл я вложила в ту сцену, или даже, догадавшись, полюбит ее… Так удивительно!
Она подарила меня странным легким коротким смешком, без следа горечи, а затем с улыбкой, всё еще очаровательно озарявшей ее тонкое личико, посмотрела рассеянно вниз на турецкий коврик. Я понимал, что она подразумевала под словом «удивительно» — удивительность столь быстрой и легкой встречи двух умов, какой была наша. Я понимал также, что она не хотела слишком подчеркнуть странность и красоту этого.
— Да, — сказал я со вздохом, — конечно… Можно, я возьму еще коржик.
— Берите, берите!.. Возьмите снизу, там горячее!
Я взял коржик и вернулся на кушетку. В комнате вдруг потемнело, набежали тучи, в тишине забарабанили капли по листве розового дерева, и, казалось, их звук раздавался в самой комнате.
— Дождь пошел! — сказал я. — Я люблю дождь! А вы?
— Звук дождя?
— Не только. И звук, конечно, но и свет — дождь, сколько я себя помню, всегда был для меня волшебством. В дождливые дни мной овладевает сладостная меланхолия — меланхолия, исполненная счастья, если такое определение что‑то значит для вас. Я предаюсь грустным мечтам, воображение сбрасывает оковы, я угнетен, я не нахожу себе места, и в то же время что‑то во мне стремится излиться песней… Я не кажусь вам сентиментальным идиотом?
— Ну, что вы, — сказала она, — это так мило!
Она очень осторожно встала и, подойдя к концу кушетки, оперлась о голубой подлокотник, положив одну руку поверх другой. Она глядела в окно на розовое дерево, как его мелкие листочки приседают с реверансом под каплями дождя, а потом вздрагивают, распрямляясь. Я тоже почти дрожал. Я вспомнил о ее сердце: она так немыслимо хрупка. Как может это хрупкое тело, столь эфирное и прозрачно–легкое, вмещать столь яркую и живую душу? Казалось, легчайший взмах крыла — и жар–птица вылетит навсегда из своей клетки.
— Да, — сказала она почти шепотом, как бы сама себе, — это прекрасно, и хочется петь. Как обожают его дрозды!
— Помню, — сказал я, — раз в детстве я пошел купаться в пасмурный день, и, пока я плавал, пошел дождь. Сперва я удивился, и чуть не испугался.
Вода была совершенно гладкой — ни всплеска волн — и вдруг прямо передо мной возникло восхитительное мягкое шипение: звук капель дождя в море.
Прозрачный шепчущий звук — в нем было что‑то зловещее и что‑то божественно утешительное. Я перевернулся на спину и лежал на воде без движения, а капли дождя падали мне на лицо. Я смотрел вверх на тучи, а потом медленно поплыл так, чтобы слышать дождь. Мне кажется, никогда в жизни я не был так счастлив. Будто попал в иной мир… Но когда я вылез на берег, то помню, что бегом бросился в раздевалку, чтобы не промокнуть!..
— Ну, конечно! — воскликнула она. — Ну, конечно, так и должно было быть!..
Она присела на кушетку лицом ко мне.
— Вы мне вернули одно давнее воспоминание. Тогда мне было лет одиннадцать–двенадцать. Шел сильный дождь, просто лило как из ведра. Я зашла в библиотеку поупражняться на пианино. Там было темно, как бывает в обволакивающем утреннем сумраке. Окна были распахнуты в сад, но шторы свисали совершенно неподвижно, потому что не было ни ветра, ни воздушной струи. Шел обложной отвесный дождь в тихий день, такой плотный и густой, как на японских литографиях… Я зашла в комнату и затворила за собой дверь. Звук дождя из сада показался мне таким мощным и упорным, будто его всплески и дробь были в самой комнате, заполненной дождем. Звуки были звуками воды, а свет — светом воды, и мне показалось, что я — рыба в темном аквариуме. Я стояла тихо и долго–долго, впитывая дождь, всматривалась в промокший сад, где все деревья и кусты согнулись под неутомимыми струями. Я где‑то раньше видела сильно увеличенные снимки падающих в воду капель и сейчас, подойдя к окну, я увидела, как крупные яркие капли срываются с карнизов и расплескиваются в лужах на кирпичной террасе. Я была невероятно восхищена тем, что мои капли были точь–в-точь, как те капли на снимках. Разбиваясь, они с восхитительным плеском и щебетанием превращались в изящнейшие фонтанчики, зонтики и грибы. Пузырьки подмигивали и пропадали, и есть ли на свете что‑нибудь мимолетней дождевого пузырька? — тут появлялись новые пузырьки, долю секунды они скользили вправо или влево, а потом взрывались… Когда я повернулась, чтобы подойти к пианино, у меня возникло странное чувство, будто я сама принадлежу дождю, будто я сама — дождь. И в горле у меня появилась печаль, но исполненная вдохновения, как бывает, когда хочется запеть. Я взглянула на черный глянец пианино, и оно тоже казалось водяным, темной лужей, тускло мерцающей под густой листвой. И когда я села на холодный табурет у пианино и робко коснулась пальцами клавиш, клавиши тоже были холодными, будто я погрузила руки в чистейшую дождевую влагу… Что же удивительного, если музыка казалась мне всплесками капель в саду? Эта мысль пронзила меня иступленным восторгом. Я трижды сыграла короткую сонату, наслаждаясь роскошью ее арпеджио и рулад, которые я брала тихо–тихо, пианиссимо, чувствуя, будто помогаю падать дождю… Боже! Если бы я знала тогда сюиту водяной музыки! Иллюзия была бы полной…
— Для меня она и сейчас полная, — сказал я, — мне хочется взглянуть на ваши руки и убедиться, что они всё еще влажные.
Мы улыбнулись друг другу, и наши глаза встретились с робостью, но уже осмелевшей; через мгновенье в общем порыве мы обернулись к дереву с алыми цветами, от которого доносился мягкий и неровный шепоток капель. Мы очень долго молчали. Мне кажется, мы сидели там в полной тишине, пока сиделка не вернулась за чайным прибором; я запомнил всё вплоть до мельчайших деталей садика с кирпичной оградой. Ракитовый куст в самом конце с длинными свисающими соцветиями, столь ярко–желтыми, что каменная стена казалась освещенной солнцем. Люпин вдоль мощеной тропки с блестящими глазками воды в ладони каждого листочка… Всё это до сих пор живо в моей памяти, но я не могу вспомнить, о чем же мы говорили после. Думаю, мы почти не говорили. Мы, наверно, понимали, что всё главное уже сказано. Помню только, что Райн сказала: «Уилсон» ушел куда‑то играть в крикет; она говорила еще что‑то об унылом дамском чаепитии, на котором была накануне. Но это, кажется, и всё. Вскоре я встал и откланялся.
IV
Больше я ее никогда не видел. Во–первых, я просто струсил: я боялся, что не смогу выдержать такой высоты. То, что произошло, казалось столь восхитительно совершенным, что любое дальнейшее дополнение могло лишь опошлить его. Если бы я пришел снова, там мог бы оказаться еще кто‑то, нам пришлось бы держать себя формально и отчужденно, или вообще не удалось бы поговорить. Там мог бы оказаться Уилсон с нарочито шумным энтузиазмом и отвратительной оксфордской привычкой сидеть развалив ноги в твидовых штанах.
Но в глубине меня, конечно, удерживал страх. Я влюбился в нее, и я был почти уверен, что и она готова вот–вот влюбиться в меня. Но разве мы уже не вкусили самый сладкий плод? То, что случилось, было цветом и благоуханием, и как ужасно легко было случайным ударом по дереву разрушить всё чудо… А выражаясь менее поэтически, зайдя снова, не выпустил бы я джинна из бутылки? Не нужно забывать о ее больном сердце, и о том, что мы оба, увы, уже состояли в браке. Осложнения и злосчастья, если бы мы допустили продолжение наших встреч, могли бы стать роковыми для нас обоих.
И всё же у меня нет полной уверенности, что я не посетил бы ее снова, если бы не вмешался рок, в облике Министерства иностранных дел. Через несколько недель меня направили в Рим, где обязанности удерживали меня года полтора. За это время «Скерцо» вышло в виде книги, и Эстлин прислал мне экземпляр. Я тут же сел за письмо к Райн, короткое письмецо, в котором я вновь отметил, какую несравненную радость доставила мне эта книга. Через месяц с небольшим пришло и от нее письмецо из Севильи. Довольно холодное, довольно загадочное и крайне сдержанное. Она поблагодарила меня в формальных выражениях, отметила, что чрезвычайно рада тому, что мне так понравился эпизод со сном, и согласилась, что конец романа несколько «замысловат» и не вполне соответствует общему тону повествования. Вот и всё. В конце была приписка, сделанная менее тщательным почерком, будто она сомневалась, следует ли ее добавлять, а затем всё же решила в последнюю минуту дописать. Фраза была простейшая: «Всегда вспоминаю о вас как о человеке, который любит дождь».
Вот и всё…
Еще через несколько дней, открыв «Таймс» в маленьком кафе на Авиа Трионти, я с ужасом увидел ее имя в колонке объявлений о кончинах. «18 марта в Париже скоропостижно…» 18 марта в Париже скоропостижно!.. Я сидел, тупо уставившись на объявление, и так и не дотронулся до чашки кофе с булочкой… Райн Уилсон умерла — Райн умерла. Миниатюрная девочка в темной комнате у распахнутого окна с рукавом, касающимся недвижной шторы, смотрящая на дождь — опустившая руки сквозь чистейшую дождевую влагу на клавиши пианино — видевшая крохотные серебряные зонтики — умерла. Я встал и слепо вышел на сверкающую улицу. Сам не знаю как, я оказался в Садах Борджии. Там есть прудок, по которому плавает во всех направлениях целое стадо крикливых уток, а дети кидают им хлеб в воду. Я сел на скамейку под иудиным деревом: оно было в цвету, и тропинка под ним усыпана пурпурными лепестками. Мама–итальянка отшлепала разревевшегося мальчишку, зло покрикивая: «Piango!.. Piango!.. — Ты мне здесь пореви!» Мне тоже хотелось заплакать, но я не проронил ни слезинки. Романистка Райн Уилсон была еще жива, но Райн Уилсон, темноволосая девочка, в которую я влюбился, умерла, и мне показалось, что я тоже умер.