II
<Кратово> 21.IX.1940
Детские воспоминания отложили в памяти три сцены. Первая из хрестоматии. Какая-то поэма об арабе в пустыне. О взбесившемся его верблюде. О бешеном верблюде, преследующем своего хозяина. О том, как араб, убегая от верблюда, срывается в пропасть, но повисает, зацепившись за кустарник над бездонной ее глубиной.
И о том еще, как в этом безвыходном положении – е разъяренным верблюдом над собою и бездонной пропастью внизу – араб внезапно замечает 2–3 красные ягоды на кустарнике и, забывая обо всем, тянется к ним.
Другое воспоминание еще более смутно. Должно быть, еще более раннее. В нем каким-то причудливым сентиментальным ангелам разрешается спуститься в Ад и на мгновенье положить освежающую руку на голову грешников, кипящих в смоле. Или, быть может, уронить каплю влаги на изнывающие от жажды их уста…
Третье воспоминание – более конкретно. Имеет автора – Виктора Гюго, точное место действия – Париж, и определенные имена героев. Его зовут Квазимодо. Ее – Эсмеральдой. Эсмеральда в сопровождении элегантной козочки подымается к Квазимодо, избитому и привязанному к эшафоту, к Квазимодо, страдающему и изнывающему от жажды и насмешек толпы. Она дает ему пить и прикасается губами к его безобразному, измученному, страдающему лицу.
Глядя на «Белоснежку» Диснея, я вспоминаю эти три сцены.
И не потому, что Белоснежка подряд несколько раз целует в лысину смешных и уродливых гномов; не потому, что за нею стаей мчатся не менее элегантные олени и дикие козочки, и не потому, что ее окружают сказочные ужасы и страсти.
Но потому, что само творчество Диснея мне кажется такою каплей отрады, мгновением облегчения, мимолетным прикосновением губ в том аде социальных тягот, несправедливостей и мучений, в который безысходно заключен круг его американских зрителей.
Араб за пределами поэмы, конечно, сорвется в пропасть или будет растоптан верблюдом. Грешники будут далее томиться в котлах кипящей смолы. Прикосновение ангелов, две-три освежающие ягодки, чаша и козочка Эсмеральды – ничего не изменят в их судьбе. Но на мгновение, на долю секунды, они дают каждому из них самое дорогое в их положении – забвение.
И Дисней, подобно им всем, магией своих произведений дарит своему зрителю, и, пожалуй, как никто интенсивно, именно это, именно забвение, именно мгновение полного, до конца, отрешения от всего связанного со страданиями, порожденными общественными условиями социального строя крупного капиталистического государства.
Дисней не клеймит и не обличает.
К зверям мы привыкли по басням. Неуютные там звери.
Они читателя не кусают, не царапают и не лают на него и не лягают.
Но делают гораздо более неприятное: они подставляют кривое зеркало старшему своему брату – человеку.
Так думает он, старший брат-человек. На самом же деле его собственная… рожа – крива.
И этому досадному изобличению услужливо помогает меньшая братия козлов и баранов, лисиц и львов, орлов и змей, лягушек и обезьян.
У Диснея они никого не изобличают, не порицают и < ничего > не проповедуют.
И если бы они в большинстве своем не мелькали перед нами в объеме одной или двух катушек фильма, нас могла бы рассердить моральная никчемность их существования на экране.
Но так в мимолетной эфемерности их существования не успеваешь сформулировать упрека их бездумности. Тетива лука и та не может быть вечно натянутой. Так же и нервы.
И мгновения этого «распряжения» – выражение, неудачно передающее смысл непереводимого слова relax, – так же профилактически необходимы, как необходима ежедневная доза беззаботного смеха в известной американской заповеди: a laugh a day keeps the doctor away.
Победивший пролетариат будущей Америки не воздвигнет Диснею памятника борца ни в сердцах своих, ни на площадях.
Не славою баснописца или памфлетиста увенчает память его чело, если «челом» можно назвать веселое, с усиками, насмешливое и иронически-приветливое лицо создателя Микки Мауса.
Но каждый вспомнит о нем с теплой благодарностью за те мгновения передышки внутри потока напряженной борьбы за жизнь и существование, которые он нес зрителю в тяжелые годы «социального рая» порядков демократической Америки.
Мы знаем многих, работающих в кино и ведущих зрителя к забвению правды жизни и к золотым снам лжи.
Мы знаем затаенный смысл этого. Мы видали пышные инсценировки подобных зрелищ и за пределами экрана.
С тою же целью – отвлечь внимание «человека с улицы» от подлинных и серьезных проблем взаимоотношений труда и капитала к таким нелепым псевдопроблемам, как борьба вокруг сухого закона.
И здесь, как и в соответствующих произведениях, забвение – зло.
Забвение – средство усыпить, забвение – способ отвлечь мысли от реального к фантастическому, забвение – орудие разоружения борьбы.
Не таково то, что дает нам Дисней.
Не нагромождение «счастливых концов» – счастливых только на экране; не позолоченную ложь о головокружительно честных карьерах и благородстве магнатов капитала; не подлую проповедь смазыванья социальных противоречий несет – в отличие от «большого» американского экрана – малый экран рисованного фильма Диснея. Не призывая к борьбе со злом, он одновременно и не служит объективно этому злу на пользу, драпируясь в лицемерное «не ведаю, что творю».
Дисней просто «по ту сторону добра и зла». Как солнце, как деревья, как птицы, как утки и мыши, лани и голуби, пробегающие по его экрану. Даже в большей степени, нежели Чаплин. Нежели Чаплин, который проповедует и в проповеди своей часто квакерствует и заблуждается.
Фильмы Диснея, не обличая пятен на солнце, сами играют, как солнечные зайчики и пятна, по экрану земли.
Мелькают, греют и не даются в руки.
В одной французской песенке кошка украла круглый сыр, но услужливый месяц положил на пустое блюдо белый кружок отражения лунного диска.
Тот, кто вздумает вцепиться в Диснея зубами обычного анализа и измерения, привычного требования, обычных норм, запросов и требований к «высоким» жанрам искусства, – щелкнет зубами впустую. И вместе с тем – это искусство радостное и прекрасное, сверкающее изыском форм и ослепительной чистотой.
Столь же парадоксальное в содружестве «серьезных» искусств, как безыдейный, но вечный цирк, как пение птицы, бессюжетное, но бесконечно волнующее своими трелями.
И, может быть, в силу именно этого особенно любопытна природа метода и средств искусства Диснея как чистейший образец неприкосновенно-стихийных элементов, свойственных всякому искусству и здесь представленных в химически чистом виде.
Здесь как бы аромат, данный без цветка; вкус, отрешенный от плода; звучание как таковое; воздействие, освобожденное от мысли.
Чем же достигается этот поразительный феномен?
Конечно, в какой-то своей части это – только кажущееся.
И в центре и у Диснея стоит человек. Но человек, увиденный как бы обратно в те свои предстадии, которые прорисовал… Дарвин.
В «Подводном цирке» полосатая рыба в клетке преображается в тигра и ревет голосом льва или пантеры. Осьминоги оборачиваются слонами. Рыбка – ослом. Уход от себя. От раз навсегда предписанных норм номенклатуры, формы и поведения. Здесь явно. В открытую. И, конечно, в смешном аспекте. Всерьез, как в жизни – в американской в особенности, – этого нет, не бывает и быть не может.
Мотив ли это в творчестве Диснея или случайность?
Посмотрим на другие фильмы.
Пройдемся по приметам доцветовых Микки Маусов.
Что помнишь из них? Многое. Тут и паровоз, уплетающий поленья дров, как пирожные; тут сосиски (hot-dogs), которых порют, спустив им с соответствующего места шкурки; тут и клавиши рояля, зубами хватающие пианиста, и многое-многое другое.
И в этом, конечно, такие же черты преображенного мира, мира, вышедшего из себя. Мира вокруг автора – бесчеловечного и, казалось бы, именно этим толкающего Диснея на очеловечивание всех этих кузнечика Вильбура и Гуффи-пса, селезня Дональда и, в первую очередь, Микки и Минни.
Но особенно в памяти одна внешняя черта – казалось бы, чисто формальная.
Микки распевает, сложив пальцы с пальцами рук. Руки вторят музыке так, как мелодии вторить умеют движения персонажей только у Диснея. И вот, взвившись на высокой ноте вверх, рисунок рук разбегается далеко за пределы изображения их. В тон музыке они вытягиваются далеко за положенные им пределы. Так же тянутся шеи его удивленных лошадей, удлиняются в беге их ноги.
Им вторят шеи страусов, хвосты коров, не говоря уже о всех атрибутах зверей и растений, занятых в «Silly Symphonies» тем, чтобы хлопотливо извиваться в тон и мелодию музыки.
И здесь, как видим, будто та же игра «в другое», «в невозможное».
Но здесь она – глубже и шире.
В этом аспекте – только ли Диснею она свойственна?
Чтобы разгадать сокровенный смысл этого феномена, поищем примеров и за пределами творчества Диснея.
Дисней на экране стал тем, чем в мире книг семидесятых годов была «Алиса в стране чудес» Льюиса Кэрролла.
Такие же зайцы с жилетными карманами, крысы и мыши, черепахи и моржи живут на ее страницах.
И… в первых же двух главах ее приключений мы находим то, чего мы ищем.
Алиса в безвыходном положении: по методу Кэрролла, это представлено тут же буквально – нет выходов из помещения, куда она попала, провалившись сквозь заячью норку.
Т. е. двери-то есть, но все они заперты.
И мало того – двери так ничтожно малы, что сквозь них способна в лучшем случае пройти ее голова, но плечи – никак.
«Выпей меня», – написано на бутылочке, лежащей на столике рядом с золотым ключиком к двери.
«Какое странное ощущение! – воскликнула Алиса. – Я складываюсь, как подзорная труба…»
(Она выпила содержимое бутылочки.)
«И так оно было в действительности: росту в ней осталось лишь десять дюймов, и личико ее озарилось радостью при мысли о том, что она сейчас именно такого роста, чтоб пройти в ту маленькую дверь, которая ведет в очаровательный сад. Но до этого она выждала несколько минут, чтобы посмотреть, не сократится ли она еще, при этой мысли она слегка нервничала; "Ведь, знаете ли, – сказала она сама себе, – это может окончиться тем, что я угасну целиком, как свечка. Интересно, на что я в таком случае буду похожа?" И она стала стараться вообразить себе, на что похоже пламя свечи после того, как свечка затухла, ибо вспомнить подобное она не могла, никогда не имев случай подобное видеть…»
Выйти в садик Алисе, однако, не удается. Она забыла ключик к дверям на столе, и малый рост ее теперь не позволяет достать его. Бесполезны и попытки вскарабкаться на столик по ножке стола – она оказывается слишком скользкой…
Алиса плачет.
«Съешь меня», – написано прекрасной прописью на маленьком пирожке.
«Странно, странно! – восклицает съевшая его Алиса: —…теперь я вытягиваюсь вверх, как самый длинный телескоп, когда-либо бывший на свете! Прощайте, ноги!» (Ибо, когда она взглянула вниз на свои ноги, они показались ей пропавшими из виду, так далеки были они от нее.)
«О, мои бедные маленькие ножки, кто теперь будет надевать на вас, мои милые, чулки и сапожки? Я буду слишком далеко от вас, чтобы заботиться об этом…»
Теперь Алиса такого гигантского роста, что снова не может пройти сквозь двери подземного зала.
В новом припадке отчаяния она заливается слезами, по вдруг замечает, что она снова быстро-быстро уменьшается: причиной этому – веер, которым она обмахивается. Она только-только успевает откинуть его, чтобы не исчезнуть совсем, и тут же попадает в озеро слез – слез, ею же пролитых, когда она была большою. «О, зачем я наплакала столько слез!» – говорит Алиса, уплывая по соленым волнам. Но здесь мы ее покинем, ибо интересующий нас эпизод с вырастанием и уменьшением роста закончен5.
Заимствование ли здесь Диснея? Или этот образ эластичности фигур вообще широко распространен?
Я нахожу его в рисунках немецкого карикатуриста Trier’a. Там приключения мальчика со сверхдлинной рукой.
Но этот же образ я нахожу и у японцев. С эстампов XVIII века тянутся многометровые руки гейш сквозь решетки чайных домиков Иошивары за перепуганными посетителями.
Древние образцы, где беспредметно играют друг с другом бесконечно вытягивающиеся шеи, ноги, носы. Вытянутые носы – принадлежность даже целой породы мифологических существ – тенгу и т. д. Мало того – вспоминаю арену цирка и тот вовсе непонятный интерес, который сквозь столетия заставляет сотни и сотни тысяч людей с затаенным дыханием следить за тем же, что в объеме человеческих возможностей в этом направлении может сделать артист эстрады и варьете: перед зрителем «человек-змея» – бескостное эластичное существо, почему-то чаще всего одетое Мефистофелем, если это случайно не Snake-dancer нью-йоркских ночных негритянских кабаков, где подобное же существо извивается в беспредметно-шелковых одеяниях…
[Привлекательность этого процесса очевидна. Я нарочно привел его первым примером в наиболее чистом виде, даже в беспредметном и бессюжетном. Это не значит, что он не может быть использован как служебный образ в целях возвышенных, нравоучительных и философических. Ничего не теряя от своей «аттракциоиности», как называл я в молодости подобную привлекательность, <которая> придает самой морально-этической тезе теплую жизненность и живую образность. Разве не отзвуки привлекательности именно этого явления звучат в судьбе сокращающейся шкурки, взятой за центральный образ… «Шагреневой кожи» Бальзака: образ, глубокий по мысли и неотразимо привлекательный и волнующий по своей форме?]
Странно не то, что это существует.
Странно, что это привлекает!
И невольно приходишь к мысли, что через все эти примеры сквозит одна общая предпосылка притягательности – отказ от скованности раз навсегда закрепленной формы, свобода от окостенелости, способность динамически принять любую форму.
Способность, которую я назвал бы «плазматичностью», ибо здесь существо, отображенное в рисунке, существо определенной формы, существо, достигшее определенного облика, ведет себя подобно первичной протоплазме, еще не имеющей «стабильной» формы, но способной принять любую и, переходя по ступенькам лестницы развития, закрепляться в любые – все – формы животного существования.
Чем же лицезрение этого так привлекательно?
Трудно допустить в зрителе «воспоминанье» о собственном бытии на подобной стадии – на истоках зародыша или по эволюционной лестнице вниз (хотя кто измерит глубину «подошвы» памяти такою, какою она сидит не только в мозгу, но во всех его предшественниках вплоть до клеточной ткани?).
Но легче согласиться с тем, что неизбежно привлекательна эта картина чертой своей всевозможности многообразия любых форм. И в стране и строе, особенно беспощадных в своей стандартизации и машинной размеренности быта, который трудно назвать жизнью, лицезрение подобной «омни-потентности», т. е. способности становиться «чем угодно», не может не иметь доли острой привлекательности. Это верно и для САСШ. Это верно и для застывшей в мертвых канонах мировоззрения, искусства и философии Японии XVIII века. Это верно и для закованного в крахмал и визитку посетителя ночных кабаков, любующегося бескостной эластичностью фигур, не знающих жесткого хребта и чопорности корсета великосветской осанки.
Утраченную изменчивость, текучесть, неожиданность образований – вот что «подтекстом» несут лишенному всего этого зрителю эти, казалось бы, странные черты, пронизывающие сказку, карикатуру, бескостного циркача и, казалось бы, необоснованные разбегания конечностей в рисунках Диснея6.
[Естественно ожидать, что такая сильная тенденция <к> преображению стабильных форм в формы подвижности не сможет удержаться только в средствах формы: эта тенденция выходит за пределы формы и переходит в сюжет и тему. Героем фильма становится лабильный персонаж, т. е. такой персонаж, для которого изменчивость облика… естественна. Изменчивость формы здесь уже не парадоксальная выразительность, как в случае вытягивающихся шей, хвостов и ног: здесь сам бог повелел персонажу быть текучим.
Такова картинка о привидениях. Здесь Микки и его друзья – члены фирмы по борьбе с привидениями. И весь фильм рисует перипетии ожесточенной охоты за привидениями по пустынному дому. Разгулу превращений зеленоватого облака с обликами красноносых весельчаков-привидений здесь нет предела. Но фильм примечателен еще тем, что основная тема здесь отчетливо проступает во всем разрешении вещи.
Этот фильм, если угодно, не только ностальгия и мечта об освобождении форм от канона логики и раз навсегда установленной стабильности, как это было в «Подводном цирке». Этот фильм, если угодно, – вызов, и «мораль» его – призыв к тому, что, только расковав оковы стабильности, возможно достижение жизненности. Действительно, взглянем на этот opus не как на произведение, весело скачущее рядом с нами, а как на «дошедший до нас» документ определенных эпох и тенденций, как сказ древности или миф. И тенденции его будут совершенно отчетливы. «Фирма по борьбе с привидениями» – разве это не символ формальной логики, выживающей все живое, подвижное, фантастическое? Крах и неудачи ее в борьбе с горстью призраков, с фантастикой, которая таится в природе каждого ночного столика, в каждой суповой миске, за каждой дверью и в каждой стене! А победа над призраками? Она дается очаровательной сценой: перепуганные «агенты» борьбы с привидениями после тысячи и одного < приключения >, где их дурачат призраки, падают в тесто. Подобно Максу и Морицу7. Но и тут они не становятся пряниками, но бегут страшными белыми тенями, за которыми волочатся хвосты теста. Облик их фантастичен, призрачен. Сами они уподобились привидениям. И что же? Испугавшись их, сами призраки… пулей удирают из «одержимого» дома! Штрих чисто диснеевского обаяния. По существу же – своеобразная «моралите» на тему о том, что, только приобщившись к строю фантастическому, алогическому и чувственному, возможно овладение и господство в области свободы от оков логики, от оков вообще.
Это… фиктивная свобода. На мгновение. Минутное мнимое комическое освобождение от часового механизма американской жизни. «Выходные» пять минут для психики, в то время как сам зритель не перестает быть прикованным к вороту машины8.
Но эта же ситуация – одновременно и символ метода Диснея. Ибо всем строем приемов, темами и сюжетами Дисней все время дает нам прописи для мышления фольклорного, мифологического, пралогического, какого угодно, – но во всем отрицающего, отпихивающего <логику>, отмахивающегося от логистики, формальной логики, логического «футляра».
Возьмем другой пример. Кто снова в глупом положении в фильме о рецептах на самообладание? Тот, кто владеет собою, кто, вместо того чтобы дать волю импульсам, послушно повторяет рецепт, передаваемый по радио, и смиренно отсчитывает 1, 2, 3». до десяти.
И с каким наслаждением Селезень-Дональд разбивает эту машинку самодисциплины и самообладания – радиоприемник, после того как на протяжении самой картинки испытал тысячу и одну невзгоду, ибо тормозил в ней свою непосредственность и волей старался сковать и поработить ее в угоду лицемерно-ханжескому голоску из радиоприемника, призывавшему к чисто христианской добродетельности порабощения собственной индивидуальности. Каким разливом патоки течет подобная проповедь по Соединенным
Штатам – бесчисленными церквами, братствами, проповедями, листками, обществами! Как силен по Америке Армии Спасения и последователей Мэри Беккер Эдди («Крисчиен сайенс») и Эми Макферсон9 этот елейный призыв: добродетелями румянить оковы, наложенные социальным порядком на жизнь и быт вольного народа!
Дисней не входит в корни. Но развлекается и развлекает, издевается и веселит – белкой перескакивая с ветки на ветку где-то в самых верхушках явлений, не заглядывая вниз, в первоистоки, в причины и поводы, в условия и предпосылки.
Но лабильный герой с чисто протеевской жадностью ищет все новых и новых образов воплощения.
Ему мало подвижности контура. Ему мало игры вод, подобно гигантской живой бесформенной амебе играющего в «Гавайских каникулах» Гуффи с его прыгающей доской. (В какой-то из черно-белых его вещей волны, так же играя, треплют пароход, собираясь в клубы пены, в клубы, которые внезапно становятся… кулаками в боксерских перчатках, награждающих тумаками бедные борта пароходов.) Ему мало складного парохода, вырастающего из системы коробочек, чтобы затем внезапно опять разбежаться в ничто (резиновые шеи контуров здесь обогащены до гигантских размеров целого корабля, вырастающего из ничего ив ничто вновь уходящего). Ему мало игры туч и облаков в небе и зеленоватого облака бесконечно изменчивых призраков внутри пустынного дома. Призрачная маска, вещающая волшебнице в «Белоснежке», возникает в… огне. И кто же, как не огонь, способен в наибольшей полноте передать мечту о текучей многообразности форм?!
И так возникает «Мотылек и пламя».]
Герой в ней – огонь.
Много существует объяснений таинственной привлекательности огня.
Вплоть до каких-то глубоко затаенных сексуальных истолкований у немецких сексологов, заставляющих немецких криминалистов относить «беспредметные» поджоги к разряду преступлений… на сексуальной почве (!). Так именно поступает известный криминалист д-р Эрих Вулффен, отводя целый раздел этому вопросу в своей книге «Der Sexualverbrecher» (von D-r Erich Wulffen, Hamburg, 1928. Из серии «Encyklopaedie der Kriminalistik»).
Интереснее и убедительнее попутный материал, которого он касается косвенно в связи с этим вопросом.
Здесь он приводит мнение Блоха10 о том, что, помимо пережитка общеинфантильного «института разрушения» (например, в ломании и разбивании игрушек), играет еще роль и цвет огня. Красный цвет, как оказывается, играет большую роль в vita sexualis человека. (Можно было бы подсказать Блоху упоминание о «красном фонаре»!) И Блох полагает (насколько убедительно – вопрос!), что тут может быть ассоциативная и синестетическая связь.
Другой исследователь, Некке (Naecke), для «пиромании» видит иные толкования. Он считает, что здесь в основе лежит прежде всего фототропизм, свойственный всяческой живой материи, т. е. притягивающая сила яркого света, солнца, огня. Сюда же он причисляет до известной степени и термотропизм, т. е. <реакцию> на притягательную силу тепла для клеток организма11.
Наконец, Некке указывает и притягательную силу движения огня: «…эти движения огня монотонны, почти ритмичны, и через них, по-видимому, от длительного вглядывания в огонь постепенно образуются циркулярные нарушения в мозгу, действующие так же приятно и слегка опьяняюще, как под действием алкоголя, при танце, на качелях и т. д. Этому способствует еще блеск, цвет и вспышки пламени…» Вулффен не совсем убедительно хочет все это подвести под свою тезу. Удачнее его несколько неожиданная ссылка на… Вагнера: «…Рихард Вагнер, один из отличнейших психологов, в монотонной, ритмической музыке Feuerzauber (волшебства огня) в «Валькирии» чрезвычайно удачно передал эту заразительность и то полуопьянение, которое вызывает в созерцающем движение огня…» Вовлечение в эту тональность темы любви между Брунгильдой и Зигфридом в сочетании с образом огня и достигнутые этим великолепные результаты Вулффен и тут пытается целиком свести к эротическим предпосылкам, величая Вагнера «величайшим музыкальным сексологом» (!!!).
Нисколько не оспаривая великолепия, достигнутого Вагнером, вполне допуская смутную связанность между стихией «пламенных» чувств и стихией… пламени, <мы> все-таки удивляемся, что Вулффен не оперирует гораздо более близким ему примером – одним из романов г-жи Рашильд («Les contre-natures»)12, где дважды встречающийся огонь – действительно узкобрачный. И огонь – единственное, что может разрешить единственно в форме двойного самосожжения любовную коллизию героев романа, лишенных возможности найти иной выход из создавшегося пополнения.
Оставляя акцент эротики на долю романа г-жи Рашильд, мне хотелось бы в случае Вагнера педалировать не столько подобную предпосылку (весьма вероятную), но вырастающий из нее феномен движения и в нем видеть основную притягательность «Волшебства огня», который постановочно я был призван пропустить через свои руки13.
И этот элемент движения, уже не обязательно монотонный, непременно ритмически необходимый Вагнеру по совершенно особым требованиям «Валькирии» и «Зигфрида», однако в форме дикого пляса другого героя Вагнера – Логэ, бога огня, возвращает нас к исходной нашей тезе: к привлекательности огня прежде всего своим всемогуществом в области создания пластических обликов и форм.
Не случайно именно в этом многообразном лоне огня видят первые откровения будущих учений большинство пророков и основоположников религиозно-философских учений.
Неопалимая купина, представшая перед Моисеем, небесный огонь перед Зороастром и Буддой (см.: Charles Francis Potter. The story of Religion, 1929) и т. д. у самых истоков зарождения систем, разраставшихся, как из искры… пламя, именно в пламени, по словам легенд, рисовали как бы бесчисленность будущих образов и извивов судьбы самих учений14.
Этот же образ разливается морем огня по почти школьной тетради молодого человека, которому суждено столь же фантастически иззубрить судьбы людей и стран, как причудлива игра огней в поэтической фантазии его юности, записанной будущим великим человеком – человеком, которому именно огонь, огонь, бушевавший в российской столице Москве, должен был факелом осветить путь к закату его славы.
Первое записанное Наполеоном в форме рассказа было < связано с огнем >15.
И не случайно же другой «зверь из бездны» на закате своей немощи, на этапе израсходованности сил и фантазии, на стадии бессилия телесного и духовного, в зените разложения того, что уже не может быть названо человеческим духом и человеческой природой, обращается именно к огню, к огню, разливающемуся от края до края по вечному городу – по Риму, сжигаемому пресыщенностью Нерона. Нерона, который, может быть, в языках пламени, как в последнем средстве, еще старается найти игру образов и тем для души и сознания, померкших в разврате, отупевших в преступлениях, мертвых.
Нерон воспевает пожар.
Ненадолго стихия огня игрою образов и плясом видений способна «разжечь» ходячий труп императора…
Но, конечно, образы наиболее яркие, наиболее богатые по неожиданности, разнообразные и вместе с тем наиболее предметно конкретные должны рисоваться в пламени, в первую очередь, не абстрактным мыслителям, создающим отвлеченные религиозные системы, а художникам, творящим реальные, конкретные произведения искусства.
Один из них, один из величайших художников вообще, особенно глубоко связан с огнем. Огненность его в деле борьбы за великое дело рабочего класса, пламенность во всем, что касается ее, кажется воплотившейся и в той тяге к стихии огня, о которой, с его же слов, многие из нас сами слышали свидетельство при его жизни. Мы уже чувствуем, что речь идет о Горьком. И достаточно взять хотя бы один из его очерков – «Пожары» (или «Огонь», <помещенный> в другом сборнике), чтобы встретиться с наиболее красочными образцами, иллюстрирующими нашу мысль.
«Велико очарование волшебной силы огня. Я много наблюдал, как самозабвенно поддаются люди красоте злой игры этой силы, и сам не свободен от влияния ее. Разжечь костер – для меня всегда наслаждение, и я готов целые сутки так же ненасытно смотреть на огонь, как могу сутки, не уставая, слушать музыку».
Сближение огня и музыки здесь не случайно.
И, конечно, здесь лежит один из секретов притягательности огня для художника. Ведь и музыка примечательна тем, что создаваемые ею образы непрерывно текут, как само пламя, вечно изменчивы, как игра его языков, подвижны и бесконечно разнообразны.
Пусть либретто вам подсказывает, что это – морской прибой, а то – шум леса; это – буря, а то – игра солнца в ветвях. Сколько разнообразных бурь и лесов, солнц в ветвях и прибоев рисуется здесь каждому отдельному воображению, сколько различных – одному и тому же в разные дни, в разные часы, в разные минуты собственной эмоциональной жизни. Музыка сохранила эту эмоциональную многозначность своей речи, многозначность, вытесняемую из языка, стремящегося к точности, отчетливости, логической исчерпываемости.
И он был прежде таким. Он не искал точности выражения, но старался путем звукообраза слова всколыхнуть по возможности широкий слой созвучных этому слову эмоций и ассоциаций: передать не точное понятие, но комплекс сопутствующих ему чувств.
Эта черта сохранилась в поэзии. В известной мере. В небольшой – стихи сухи. В чрезмерной – они беспредметны (Mallarme). Но и сейчас еще на Дальнем Востоке, сталкиваясь с китайским языком, логист-европеец, педант ответственной точности языка, негодует на это музыкальное подобие многозначно переливающегося смысла в неуловимом значении слов.
Века работы над языком в наших странах оттеснили из области слов это свойство, но музыка полна этой таинственной жизнью неполной уловимости точных очертаний предмета и образа, которые зрительно так же пленительны в игре облаков или огня16.
Но вернемся к Горькому, к огню и к его «Пожарам».
О всепритягательной силе огня, которой так подвержен был и сам великий писатель, он говорит устами одного из персонажей (фельдшера Саши Винокурова).
«У людей, как я заметил, есть эдакое идольское пристрастие к огню. Вы тоже знаете, что высокоторжественные царские дни, именины, свадьбы и другие мотивчики человеческих праздников – исключая похороны – сопровождаются иллюминациями, игрою с огнем. Так же и богослужения, но тут уже и похороны надо присоединить…»
Продлить эту тему на брачные костры и костры, пожирающие трупы умерших владык древности вместе с любимым имуществом, включавшим и жен, – не дают пределы эрудиции, которыми ограничивает автор образ Саши Винокурова. И соображения идут дальше таким путем:
«Мальчишки даже и летом любят жечь костры…»
В этом «даже и летом» невольно вспоминается сам автор, с таким увлечением разжигавший костры не только в сырых осенних сумерках сада подмосковного дома, но равно как на побережье Крымского полуострова, так и на залитом солнцем острове Италии.
Однако Саша Винокуров, не в пример автору, не намерен поощрять подобную склонность юных приверженцев этого «идольского пристрастия к огню»: за разведение костров «следует мальчишек без пощады пороть во избежание губительных лесных пожаров…»
Но вместе с тем Винокуров резюмирует:
«В общем скажу, что пожар – зрелище, любезное каждому, и все люди стремглав летят на огонь, подобно бабочкам ночным. Бедному приятно, когда богатый горит, а у всякого зрячего человека есть свое тяготение к огню, как известно…»
Интересно, что так стремглав в любое время дня и ночи летал глядеть на пожары другой писатель земли русской, человек, которого с его дивана не в состоянии было сдвинуть, кажется, не что иное, кроме этого зрелища. Не в огне ли и он вычитывал контуры бесчисленных подвижных фигур, пробегающих по его басням? По басням автора их – Крылова.
Но всмотримся вместе с Горьким в тот рой сказочных фигур, которые рисует абрис бушующего и разливающегося пламени собственному его творческому воображению. Любопытно – почти все они в звериных обликах. Точно огненные басни!
Сперва автор собственные видения отдает другому персонажу очерка – парню, обвиняемому в четырех поджогах. Этот с виду «такой милый, тихий парень», полный негодования, обрушивается на показания свидетеля. Но не сущность обвинительного показания возмущает его. Нет. Он негодует на несправедливость образа, которым свидетель обрисовал возникновение огня (и какой в этом скрытый урок литераторам – базировать образ на основе подлинно увиденного): «Да – врешь ты! Из трубы – эх! Что ты знаешь? Чать не сразу бывает – фукнуло, полыхнуло! Слепые. Сначала – червячки, красные червячки поползут во все стороны по соломе, а потом взбухнут они, собьются, скатятся комьями, вот тогда уж и полыхнет огонь. А у вас – сразу…
…Разводя руки кругами все шире, все выше поднимая руки, он увлеченно рассказывал:
– Да – вот так, да – вот так и начнет забирать, колыхается, как холст по ветру. В это время у него повадка птичья, тут уже его не схватишь, нет! А сначала – червяки ползут, от них и родится огонь, от этих красных червячков, от них – вся беда! Их и надо уследить. Вот их надо переловить, да – в колодцы. Пере ловить их – можно! Надо поделать сита железные, частые, как для пшеничной муки, ситами и ловить, да – в болото, в реки, в колодцы! Вот и не будет по жаров. Сказано ведь: упустишь огонь – не потушишь. А – они, как слепые все равно, врут…
Ловец огня тяжело шлепнулся на скамью, потряс головою, приводя в порядок растрепавшиеся кудри, потом высморкался и шумно вздохнул.
Судебное следствие покатилось, как в яму. Подсудимый сознался в пяти поджогах, но озабоченно объяснил:
– Быстры они больно, червячки-то, не устережешь…»
Но дальше Горький, откинув посредничество действующих лиц, строчка за строчкой набрасывает собственные видения очарованного огнем человека.
Начинает он очерк образом, классическим по чистоте и впечатляемости:
«Темною ночью февраля вышел я на Ошарскую площадь – вижу: из слухового окна какого-то дома высунулся пышный лисий хвост огня и машет в воздухе, рябом от множества крупных снежинок, – они падали на землю нехотя, медленно.
Возбуждающе красив был огонь. Как будто в окно, под крышу дома, прыгнул из тепловатой сырой тьмы красный зверь, изогнулся и грызет что-то; был слышен сухой треск, так трещат на зубах птичьи кости.
Смотрел я на эти лисьи хитрости огня и думал: надо стучать в окна домов, будить людей, кричать – пожар. Но кричать и двигаться не хотелось; я стоял, очарованно наблюдая быстрый рост пламени, а на коньке крыши уже мелькали петушиные крылья, верхние ветки деревьев сада золотисто порозовели, и на площади стало светлее…»
«Красный петух» народного изречения вступил в свои права. И дальше страница за страницей нагромождает Горький все новые и новые образы, которые навевает ему разгул пламени.
Любопытно – и дальше почти все они в звериных обликах, эти огненные басни! Этот огненный сказ о горящих за Волгой лесах. Эти образы и облики не придумать. Их надо увидеть. Острым взором художника прочесть в игре стихии огня.
«По ночам из города видно: над черной стеной дальнего леса шевелит зубчатым хребтом огненный дракон, ползет над землей и дышит в небо черными облаками, напоминая Змея Горыныча древних сказок…»
«У корней деревьев бегали, точно белки, взмахивая красными хвостами, веселые огни, курился голубой дымок. Было хорошо видно, как огонь, играя, взлетает по коре стволов, извивается вокруг них, прячется куда-то, и вслед за ним ползут золотые муравьи, и зеленоватые лишаи становятся серыми, потом чернеют. Вот снова откуда-то выбежал огонь, грызет порыжевшую траву, мелкий кустарник и – прячется. И вдруг между корней кружится, суетится целая толпа красных бойких зверьков…»
«Что-то прозвучало, лопнув, как гнилое яйцо, и по болоту, извиваясь, поползли во все стороны красно-желтые змеи, поднимая острые головки, жаля стволы деревьев…»
«По болоту хлопотливо бегали огоньки, окружая стволы деревьев, блекла и скручивалась, желтея, листва ольхи и берез, шевелились лишаи на стволах сосен, превращаясь во что-то живое, похожее на пчел…»
«Впереди нас по можжевельнику в лощину воробьиными прыжками спускались огоньки, точно стая красногрудых снегирей, в траве бойко мелькали остренькие крылья, клевали и прятались безмолвно птичьи головки…»
«Непобедимо влекло вперед, ближе и ближе к огню…»
«Вечером я лежал в поле на сухой, жаркой земле – смотрел, как над лесом набухает, колеблется багровое зарево и леший кадит густым дымом, принося кому-то обильную жертву. По вершинам деревьев лазили, перебегали красные зверьки, взмывали в дым яркие, ширококрылые птицы, и всюду причудливо, волшебно играл огонь, огонь.
А ночью лес принял неописуемо жуткий, сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине ее, между черных стволов, безумно заметались, запрыгали красные, мохнатые звери! Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.
Бесконечно разнообразно строились фигуры огня между черных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой рыжий медведь и, теряя клочья огненной шерсти, лезет, точно за медом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветки ее мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождем золотых искр, вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на черных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и, при ярком движении их, хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьев. Иногда огонь выползал из лесов медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и вдруг, подняв острую морду, озирался – что схватить? Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь-овсяник и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную, огромную пасть.
Выбегала из леса толпа маленьких человечков в желтых колпаках, а вдали, в дыму, за ними, шел кто-то высокий, как мачтовая сосна, дымный, темный, шел, размахивая красной хоругвью, и свистел. Прыжками, как заяц, мчится куда-то из леса красный ком, весь в огненных иглах, как еж, а сзади его машет по воздуху дымный хвост. И по всем стволам на опушке леса ползают огненные черви, золотые муравьи, летают, ослепительно сверкая, красные жучки.
Воздух все более душен и жгуч, дым – гуще, горячей, земля все жарче, сохнут глаза, ресницы стали горячими и шевелятся волосы бровей. Сил нет лежать в этой летучей, едкой сухоте, а уйти не хочется: когда еще увидишь столь великолепный праздник огня?..»17
[Следующий образец – из «Разгрома» <Эмиля Золях..
Здесь перед нами – момент кульминации борьбы восставшего народа против его поработителей.
Перед нами развернутое полотно Апокалипсиса гибели Второй империи, подобно Содому и Гоморре символически погибающей в языках пламени, пожирающей Тюильрийский дворец…
И в нем пляска языков пламени, перебрасывающаяся в метафору огненного бала:
«Налево пылал дворец Тюильри. С наступлением ночи коммунары подожгли дворец с двух концов, у павильонов Флоры и Марсан. Огонь быстро добрался до павильона Часов, к центру дворца, где была приготовлена целая мина из бочек с порохом, кучей поставленных в зал Маршалов. В эту минуту из пробитых окон промежуточных зданий вырвались клубы рыжеватого дыма, в которых иногда показывались длинные синие струйки пламени. Крыши загорались от огненных языков и разверзались, как вулканическая земля, под давлением внутреннего пожара.
…Морис безумно смеялся в горячечном бреду.
– Прекрасный праздник в Государственном совете и Тюильри… фасады освещены, люстры пылают, женщины танцуют… Да, танцуйте в ваших дымящихся юбках, с вашими пылающими шиньонами.
Размахивая здоровой рукой, он говорил о пышных праздниках в Содоме и Гоморре, о музыке, цветах, чудовищных удовольствиях; дворцах, переполненных таким развратом, освещающих мерзкую наготу таким количеством света, что здания загорались сами собой». («Разгром», часть III)].
Но кого же должно особо привлекать пламя?
Того, конечно, кто более всех лишен увлекательных его черт: и первой из них – свободы движения, свободы преображения, вольности стихии.
Раб природы – первобытный человек, видевший в нем не только первоначальность житейских благ, но и образ свободной властности над всей природою, в которой почти ничто не способно устоять перед мощью огня. Не отсюда ли огнепоклонничество?
Но в таком случае и узник, скованный тяжестью жестокого заключения, должен особенно остро чувствовать огонь как символ воли, жизни и могущества. Такова именно судьба еще одного персонажа из «Пожаров» Горького – священника Золотницкого.
Он тридцать лет сидит за какие-то еретические мысли в каменной яме одиночного заключения монастырской тюрьмы.
Мне самому приходилось видеть такие каменные склепы-камеры в Прилуцком монастыре под Вологдой: выжить в них сутки уже кажется подвигом… Золотиицкому была предоставлена одна отрада:
«В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища…»
Золотницкий не выдерживает. Рассудок его помутился.
«Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть перед нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
– Сущий… Вечный огонь. Иже везде сый… Всесилен есть. Никому не подобен. Лик твой да сияет во веки веков… Тебе хвала; тебе слава, купина…»
Не свет, а именно пламя. Изменчивость его живых форм. Многообразие вычитываемых в нем переливающихся образов – вот что завораживает, привлекает, очаровывает.
И, столкнувшись с порабощенным светом, во много раз более ярким, чем огонь из печки, но скованным и лишенным движения, Золотницкий должен прийти в ужас.
«Велик был ужас Золотницкого, когда он увидел электрическую лампочку, когда перед ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключенный в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
– И его – ох! – и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох – почто?..
… Из его мутных глаз текли маленькие слезинки….. И дрожащей сухонькой рукой он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывая:
– Ой, пустите его…
[Увлечение огнем и видом огня характерно для регрессивных состояний и настолько известно в психиатрии, что даже <используют> специальное благозвучное обозначение – «пиромания».
Цитирую нарочно по такому неспециальному сочинению, как общий учебник «Судебная психиатрия», (Юридич<еское>) Изд-во НКЮ СССР, Москва, 1941. с. 160.
«Пиромания чаще всего наблюдается у незрелых, психически и физически недоразвитых субъектов. Стремление к поджогам в простых случаях может вытекать из присущей нередко нормальным людям, особенно детям и подросткам, любви к зрелищу огня. В патологических (болезненных) случаях это влечение приобретает характер непреодолимой страсти. У лиц незрелых, умственно недостаточных, со слабо развитыми задержками, страсть эта может перейти в действие, т. е. в поджог…»
Для нормального человека, как видим, оно характерно в период преобладания чувственного мышления, т. е. в детском возрасте. Особенно же интенсивно – в случаях патологических, характерных тем, что высшие слои сознания ослаблены и бездействуют и на первый план выходят чувственно-непосредственные реакции и влечения.
Все это характеризует и случай с девушкой Ш. 14 лет, обвиняемой в семи поджогах жилых домов, – случай, иллюстрирующий в книге пироманию.
Из материалов расследования видно, «что поджоги ею совершались без какой-либо корыстной цели…» (т. е. чисто чувственное влечение).
«Стремление совершить поджог у нее возникало в периоды какой-то безотчетной тоски и внутреннего беспокойства, во время которого она не находила себе места. Тогда являлось желание видеть пожар…»
«После совершения поджога, при виде огня… она всегда успокаивалась…»
«Испытуемая происходит из наследственно отягощенной семьи. С раннего детства была малообщительной, плаксивой, страдала головными болями. С восьми лет отмечает у себя любовь к огню. Нередко уходила в лес, где любила смотреть на огонь костра, а когда сама разводила костер, то "становилась веселой". Позднее стала раздражительной, появились приступы тоски и непреодолимые, часто нелепые желания, которые она "не могла в себе заглушить". Тогда "что в ум придет, то и сделаю, никак уже себя не уговорю". В таком состоянии испытуемая… и совершала поджоги».
Лицезрение огня вызывает удовольствие на стадии чувственного мышления. С другой стороны – вид огня погружает в чувственное мышление. Позыв к нему (тоска и т. п.) удовлетворяется тогда, когда разводится костер (позже – осуществляется поджог), она становится «веселой», «успокаивается»: погружение в чувственное мышление достигается.
Испытуемая обладает всеми соответствующими предпосылками:
«Наряду с физическим недоразвитием установлено органическое поражение центральной нервной системы, сопровождающееся незначительным снижением умственных способностей. Однако житейски она достаточно ориентирована, критически относится к своему положению. Совершение ею поджогов объясняет непреодолимым желанием видеть огонь, суету и волнение людей, бегущих к месту пожара. При виде пылающего огня у нее сердце "щекочет от радости". После осуществления желания (поджога) испытывает удовлетворение, сопровождающееся чувством облегчения и спокойствия…»
Заключение гласит:
«В приведенном случае имеются налицо все данные, позволяющие расценивать действия Ш. (поджоги) как действия мимовольные, импульсивные, развившиеся на почве органического поражения центральной нервной системы…»
Таким образом, видим, что для состояния «мимовольного», «импульсивного», при скованном действии высшей нервной деятельности (сознания) – характерно и типично (в определенных случаях) такое явление, как пиромания.
Следовательно, настойчивое внушение огнем, видом огня, игрою огня, образами огня способно в известных случаях вызывать состояния «мимовольные» и «импульсивные» – т. е. выводить на первый план «чувственное мышление», оттесняя «сознание» на второе место.]
Видения в огне кажутся колыбелью метонимий: по смежности с Тюильрийским дворцом они разгораются огненным балом, по смежности с лесом – роем зверей, насекомых и птиц.
Но пусть независимо от этого рой этих зверей вернет нас к Диснею – к центральным его персонажам – к зверькам, к этим прапраправнукам звериного эпоса.
Звери в «Подводном цирке» подменяют зверей: рыбы – млекопитающих.
В опусе же Диснея в целом – звери подменяют собою людей.
Тенденция та же: сдвиг, смещение, своеобразный протест против метафизической неподвижности раз навсегда заданного.
Интересно, что подобное «бегство» в звериную шкуру и очеловечиванье зверей, по-видимому, характерно для многих эпох, <в> особенно резком выражении малой человечности самой системы социального управления или философии, будь то эпоха американского машинизма в области жизни, быта и нравов или эпоха… математической абстракции и метафизики в философии.
Интересно, что один из наиболее ярких образцов такого возрождения звериного эпоса дает как раз век колыбели систематизированной метафизики… XVII век. Точнее, XVIII век, идущий под знаком преодоления его.
«…Французское Просвещение XVIII века и в особенности французский материализм были борьбой не только против существующих политических учреждений, а вместе с тем против существующей религии и теологии, но и открытой, ясно выраженной борьбой против метафизики XVII века и против всякой метафизики, особенно против метафизики Декарта, Мальбранша, Спинозы и Лейбница…» («Святое семейство») (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 139).
Так пишут классики марксизма. И я думаю, что в данном случае этому не противоречит Ипполит Тэн, когда в расцвете образов звериного эпоса басен Лафонтена видит долю участия поэта в этом общем протесте XVIII века против века XVII.
Об этом он пишет в «Lafontaine et ses Fables» («Лафонтен и его басни»):
«Что такое собака, муравей, дерево? Философы отвечали, что это машины, нечто вроде часовых механизмов, которые двигаются и производят шум: "Не одно колесо в них стоит на месте духа Вселенной; первое двигает второе, следует третье, и звон раздается". Мальбранш, такой нежный и ласковый, безжалостно бил свою собаку, утверждая, что она ничего не чувствует и что визг ее не более столба воздуха, проходящего по звучащей среде. И это не было парадоксом, заблудившимся в единичном мозгу метафизика, – это было всеобщим течением. Из любви к рассуждению и дисциплине всего человека заключали в его душу, и всю душу отводили рассудку. Из этого рассудка делали самостоятельное существо, существующее само по себе, отделенное от материи, согласно какому-то чуду поселенное в теле, не имеющее никакой власти над этим телом, не снабжающее его никакими импульсами и получающее от него впечатления лишь через посредство некоего Бога, призванного свыше специально для того, чтобы они были в состоянии воздействовать друг на друга. Отсюда – вся красота, вся жизнь, все благородство отдано под человеческую душу; природа же, пустая и униженная, – лишь нагромождение блоков и механизмов, вульгарная, как мануфактура, не достойная интереса за пределами практической от нее пользы, да разве еще для моралиста, как материал для произнесения поучительных нравоучений или восхвалений ее конструктора. Поэту тут делать было нечего, ему нечего было делать со зверьми и нечего было задумываться над карпом или коровой, равно как и над тележкой или мельницей.
Привычки отделяли его от них не менее, чем теории. Для аристократов, для людей салонов, куница или крыса не более как существа неопрятные и ничтожные. Курица – резервуар для яиц, корова – вместилище для молока, осел пригоден лишь на то, чтобы везти овощи на рынок. На такие существа не глядят, от них отворачиваются, когда они проходят; в лучшем случае смеются над ними; их трудами живут, как и трудами их товарищей по ярму – крестьян; но мимо них проходят быстро; было бы унижением мысли задерживать ее на подобных предметах. <…> Эти разодетые сеньоры и дамы, которые привыкли всю жизнь кривляться, чувствуют себя хорошо лишь в окружении скульптурно обработанных панелей, перед сверкающими зеркалами; если они соглашаются опустить ногу на землю, то лишь в разделанных аллеях; если они готовы переносить окружение вод и лесов, то лишь в форме водяных букетов, извергаемых из пасти металлических (airain) чудовищ, и лесов alignes en charmille (вытянутых в аллеи). Природа им нравится, лишь обращенная в сад…
По мере врастания в XVIII век правила сужаются еще строже, язык становится рафинированным, красивое заменяет собою прекрасное; этикет уточняет мельчайшее движение и разговор; устанавливается кодекс, как садиться и как одеваться, как делать трагедию или произносить речь, как драться и как любить, как умирать и как жить: литература становится машиной фраз, а человек – куклою для реверансов. Руссо, который первым восстал и выступил против этой ограниченности искусственной жизни, казалось, первым открыл природу, – Лафонтен, не протестуя и не декламируя, открыл ее до него…»
То, за что ратовал Руссо открытой полемикой и лозунгом, то до него через художественный образ и форму говорили произведения Лафонтена:
«Он защитил своих зверей от Декарта, который из них сделал машины. Он не позволяет себе философствовать, подобно докторам, но скромно просит разрешения и в порядке робкого предположения старается изобрести душу на потребу (a l’usage) крыс и кроликов…» Мало того: «Подобно Виргилию, он жалеет деревья и не исключает и их из общей жизни. "Растение дышит", – говорил он. В то время как искусственная цивилизация стригла в форму конусов и геометрических тел деревья Версаля, он хотел сохранить свободу их зелени и их росткам…»
Бездушный геометризм и метафизика здесь порождают в порядке антитезы неожиданное возрождение всеобщего анимизма.
Анимизм, в котором глухо бродят мысли и ощущения о связности всех элементов и царств природы задолго до того, как наука разгадала конфигурацию этой связи в последовательности и стадиальности. В ногу шло и объективное познавание окружающей природы.
До этого иного пути, чем снабжение окружения собственной душой и суждение по аналогии с собственной, человечество не знало.
Об этом вещает еще древний китаец <в притче > «Радость Рыб»:
«Чуань Цзе и Хуэй Цзе стали на мосту, ведущем через реку Хао. Чуань Цзе сказал: "Смотри, как носятся по воде пескари. Это радость рыб".
"Ты не рыба, – сказал Хуэй Цзе, – как же можешь ты знать, в чем состоит радость рыб?"
"Ты – не я, – возразил Чуань Цзе, – как же можешь ты знать, что я не знаю, в чем состоит радость рыб?"
"Я – не ты, – подтвердил Хуэй Цзе, – и я не знаю тебя. Но я знаю, что ты – не рыба; поэтому ты не можешь знать рыб!"
Чуань Цзе ответил: "Вернемся к твоему вопросу. Ты спросил меня: как можешь ты знать, в чем состоит радость рыб. По существу, ты сам знаешь, что я знаю, и все-таки спрашиваешь. Но все равно, я это знаю из собственной моей радости от воды"». (Der alte Chinese Tschuang-Tse. Deutsche Auswahl von Martin Buder. Insel Verlag. Leipzig, 1910.)
Все это, однако, не мешает Лафонтену острейшим образом наблюдать героев своих в жизни. Очеловечиванье их нисколько этому не мешает. Пожалуй, даже наоборот. Вспомним, например, Гранвилля18, где натура человеческая с образом животных сплетается совершенно неразрывно.
«Однажды он (Лафонтен) должен был обедать у м-м Гарвей. Он опоздал и пришел лишь к ночи. Он провел время, наблюдая за похоронами муравья, проводил его до места последнего упокоения; затем проводил участников кортежа обратно до их жилища…»
Отсюда – такое знание быта и нравов, поведения животных, невольно складывающихся в образ и характер, подобный человеку. Отсюда – такое умелое распределение ролей. Муравей – по-французски он женского рода – и по облику своему, сухому, худощавому, затянутому в талию и одетому в черное, конечно, походит на неустанную хозяйку, экономную и деловитую. У лягушек обычно глупые роли: но, вглядевшись в их круглые тупые глаза, невозможно не согласиться с подобным распределением ролей.
Это знание животных часто отсутствует у других баснописцев. Флориан19 далеко не всегда удачно выбирает животных на нужные роли. То он возлагает нежные братские чувства и чувствительность на птицу легкомысленную и слишком кокетливую, а из зайца делает романтического мечтателя, достойного элегий. Речи подобного зайца не только отдают риторикой, но совершенно расходятся с правом зайца, быстрым, легкомысленным, прожорливым и очень плохим отцом.
Ни у Лафонтена, ни у Диснея таких промахов не найти. Достаточно вслушаться в гортанные звуки самодовольства пса Гуффи, всмотреться в прожорливо-хамское поведение Дональда или залюбоваться скользящим шагом шведского конькобежца в движениях кузнечика Вильбура по поверхности вод, не говоря уже о беззаботной радости «трех свинок», чтобы убедиться, как кстати, к месту и к характеру все они подобраны.
Но мало этого. Кто-то из иностранных критиков правильно подметил даже и такую черту: Микки – не только характером, но даже и… анатомически выдержан – на лапках его, как полагается у мыши, не пять человеческих пальцев, а четыре, одетых в белые перчатки.
Интересно, до какой степени это не мешает фантастике преображений, которыми так богат автор Микки: как легко и грациозно эти четыре пальца на обеих руках Микки, играющего на гавайской гитаре, внезапно распадаются на… две пары конечностей. Два средних пальца становятся ножками, два крайних – ручками. Вторая рука – партнером. И вот уже не две руки, а два смешных белых человечка изящно танцуют друг с другом по струнам гитары…20
И хотелось бы повторить о Диснее те слова Тэна, которыми он заканчивает в пользу Лафонтена противопоставление его Бюффону21: «он достигает эффектов, Бюффону недоступных… Отдельные черты собираются в нем незаметно для него самого и складываются в единое впечатление, подобно водам, стекающимся с самых разнообразных сторон в единый резервуар с тем, чтобы вновь отправиться в путь по совершенно новому руслу.
Он видел поведение, взгляд, шерсть, жилище, облик лисицы или куницы, и чувство, вызванное в нем из сочетания всех этих деталей, зарождает в его воображении персонаж определенного морального облика, со всеми его чертами и склонностями. Он не копирует, он переводит. Это не транскрипция виденного, но изобретение на основе того, что он видел. Он переносит — и это слово наиболее точное, ибо он переносит в один мир то, что он увидел в другом, в мир духовный (moral) то, что он увидел в мире физическом. Зоолог и оратор стараются путем перечислений и через размещение своего материала дать нам общее ощущение; он же схватывает сразу это общее ощущение и развивает его. Они с трудом взбираются ступенька за ступенькой к вершине; он же естественно располагается там и начинает оттуда; они изучают, а он знает; они доказывают, он видит. Вот каким образом баснописец может одним и тем же движением быть описателем и зверей, и людей. Человеческие элементы не только не затушевывают природу животного, но придают ей рельеф; преобразуя существа, поэзия дает о них наиболее совершенное представление, и потому что поэзия – наиболее вольный выдумщик, она же оказывается наиболее верным воссоздателем (imitateur)…»
Принцип поэзии – преображать, превращать.
В комедии этот «принцип» становится действием.
В трагедиях Шекспира люди меняются. В комедиях Шекспира персонажи без конца преображаются… переодеваясь или волшебным путем физически перевоплощаясь.
У Диснея – они переходят друг в друга. Один из приемов комического – буквализация метафоры.
Так, «глаз и ухо» повелителя – традиционная метафора обозначения для сыщика и шпиона, будь то в греческом театре или в скандальной литературе XVIII в., – появляются в комическом аспекте в одном случае в качестве… фамилий авторов, в другом же – у Аристофана – в смешных масках, изображающих только один гигантский глаз и только одно гигантское ухо.
Так потому же комически действует принцип преображения поэзии, данный у Диснея буквальной метаморфозой…
Метаморфоза – не оговорка, ибо, листая Овидия, < видишь, что> некоторые страницы его кажутся списанными с короткометражек Диснея22.