Разговоры с Гете в последние годы его жизни

Эккерман Иоганн Петер

О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ

 

 

1

Гёте был стар.

Десятого июня 1823 года, когда Иоганн Петер Эккерман впервые переступил порог уже тогда всемирно знаменитого дома на Фрауэнплане, домовладельцу, его высокопревосходительству действительному тайному советнику и министру великого герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, господину Иоганну Вольфгангу фон Гёте было без малого семьдесят четыре года: до 28 августа, дня рождения великого поэта и мыслителя, оставалось чуть более двух с половиною месяцев.

Знаменательный день их первой встречи возымел для обеих сторон непредвидимо важные последствия. Здесь неприметная тропа начинающего литератора, выходца из самых темных и неимущих слоев народа, скрестилась с триумфальным шествием немецкого национально-всемирного гения — «любимца богов», как называли Гёте друзья и недруги, как он и сам себя с горечью написал в тогда еще не написанной «Мариенбадской элегии»:

А мной — весь мир, я сам собой утрачен, Богов любимцем был я с детских лет, Мне был ларец Пандоры предназначен, Где много благ, стократно больше бед! Я счастлив был, с прекрасной обрученный, Отвергнут ею — гибну, обреченный.

(Перевод В. Левака)

О том, какое жалкое детство, какая нищенская юность выпала на долю Эккерману, каких трудов стоило ему, сыну непреуспевшего коробейника, бывшему пастушонку, солдату-егерю, добровольно принявшему участие в освободительных войнах против Наполеона, и, позднее, военному писарю, самоучкой на двадцать четвертом году жизни подготовиться к поступлению в предпоследний класс гимназии, а там, с помощью добрых людей, и в Гейдельбергский университет, — обо всем этом читатель узнает из краткого автобиографического очерка, предпосланного Эккерманом его «Разговорам с Гёте». В 1821 году Эккерман напечатал сборник лирических стихотворений, как-никак принесший ему сто пятьдесят талеров. Это дало ему возможность предпринять путешествие в саксонские герцогства и — через Лейпциг, Мерзебург, Дрезден — добраться до Веймара в тайной надежде повстречаться с Гёте, — ведь и он, Эккерман, «стал теперь тоже поэтом»…

Но Эккерману не повезло: Гёте был в отъезде. А впрочем, будь он даже и в Веймаре, их встреча едва ли бы состоялась. Домочадцы всячески ограждали покой великого человека. Наплыв молодых людей, мнящих себя поэтами, был и впрямь непомерно велик. Каждая почта поставляла множество рукописей и сборников «начинающих». Обычно им направлялось стандартное уведомление, написанное рукою секретаря, в котором высказывалась благодарность от имени «его превосходительства господина фон Гёте» за любезно присланные ему плоды их усердного служения музам. Таким вежливым, на деле ничего не значившим, уведомлением был почтен и Эккерман, когда он заглянул в дом без хозяина на Фрауэнплане.

Но эта неудача не смутила и не обезоружила тихого, но упорно добивавшегося своей цели молодого литератора. Уже в следующем, 1822 году он послал своему кумиру рукопись совсем другого содержания под удачно выбранным заглавием «Мысли о поэзии с ссылками на пример Гёте». Она не могла не привлечь к себе внимания веймарского громовержца. Автор этого сочинения — с точно взвешенным расчетом, но с расчетом любящего — говорил о нем именно то, что хотел бы слышать Гёте от немецкой критики и что не терпелось Эккерману высказать своему учителю жизни — в зависимости и вне зависимости от поставленной себе цели: добиться признания и участия Гёте.

Не надо преувеличивать удельный вес Эккермановых «Мыслей о поэзии». Рядом с тем, что говорил Шиллер о «Вильгельме Мейстере» (в переписке с Гёте), рядом с блестящей статьей 1795 года Фридриха Шлегеля о том же «Мейстере» или с великолепным разбором «Римских элегий», написанным его братом Августом Вильгельмом (замечательным переводчиком Шекспира), рядом с тонким эстетическим трактатом Вильгельма фон Гумбольдта о «Германе и Доротее» или с глубокими суждениями философа Шеллинга о Гёте, его личности и творчестве, — «Мысли о поэзии» Эккермана, конечно, меркнут. Но ведь я противопоставил первому критико-теоретическому опыту гейдельбергского студента самые громкие имена немецкой нации — прием, едва ли дозволенный. И все же, ничуть не впадая в преувеличения, нельзя не признать несомненных достоинств этой ранней работы начинающего критика. Как бы там ни было, но не заурядные стихи, некогда присланные Эккерманом, а этот сборник литературных размышлений предрешил дальнейшую судьбу его автора.

Гёте внимательно прочел поступившую рукопись! Гёте звал Эккермана в Веймар!

Констелляция созвездий на немецком литературном небе благоприятствовала сближению Гёте с его горячим почитателем: Гёте был обременен работой. Много незавершенных рукописей лежало на столе и на полках до странности малой рабочей комнаты писателя — жалкой келейки по сравнению с парадной анфиладой его респектабельного дома. Но великий поэт и мыслитель любил работать в простой до убогости обстановке.

Да, многое так и останется фрагментами. Но не «Поэзия и правда», ее четвертая, завершающая, часть. Но не вторая, окончательная, редакция «Годов странствий Вильгельма Мейстера». И уж никак не «второй Фауст» — «главное дело», как называл Гёте свою работу над второй частью трагедии. Их надо закончить, чего бы это ни стоило! А как его отвлекало от этих неотложных задач редактирование последнего (он знал, что последнего) прижизненного издания его сочинений. Нет, уж пусть потрудятся над ним другие! «Лишь общий надзор за собою оставлю». Но одному Римеру с этим не справиться. Необходим еще и второй самоотверженный помощник.

Тут-то Гёте и попали в руки «Мысли о поэзии» гейдельбергского студиозуса. «Дельная книжечка! Он знает и любит мою суть. И он не из этих христианско-немецких энтузиастов (то есть младшего поколения романтиков) и не из болтунов-либералов. Но, похоже, и не из перебежчиков в королевско-прусское цензурное управление (а были и такие — недавний его секретарь Джон, к примеру). Среди молодежи мало кто так здраво и самостоятельно во всем разбирается. Надо его вызвать. А там посмотрим».

Читатель сам ознакомится с записью Эккермана, помеченной 10 июня 1823 года, — первым его опытом передавать изустную речь Гёте. Но то лестное, что сказал о нем и его книжечке Гёте, Эккерман скромно изложил своими, достаточно сдержанными Словами: «…потом он одобрительно отозвался о ясности слога, о последовательности мысли и добавил, что все в ней (то есть в книге. — Н. В.) хорошо продумано и зиждется на добротном фундаменте». И Гёте не ограничился одним лишь этим одобрительным отзывом. Он тут же возвестил, что еще сегодня пошлет с верховой почтой письмо к своему издателю Котта, а завтра отправит вслед письму и его рукопись с почтовым дилижансом. «Она не нуждается в рекомендации, ибо сама за себя говорит… Я хочу поскорее увидеть ее напечатанной». Услышав от Эккермана, что он думает остановиться в Иене, Гёте сказал: «Ну вот и хорошо!.. Мы будем соседями и сможем друг к другу наведываться или обмениваться письмами, если возникнет надобность».

Полная победа! Эккерман был «безмерно счастлив», ибо в каждом слове Гёте сквозило благоволение. И к тому же письмо Гёте к книгопродавцу! Это спасение. Ведь деньги совсем на исходе. Злая нужда стучится к нему в оконце — хоть и нет у него никакого оконца, да и крыши над головой. И вдруг все изменилось с неожиданностью арабской сказки! «Мы расстались как друзья», — сказано все в той же записи.

Эта мгновенно установившаяся близость дала себя знать уже на следующее утро. Гёте попросил Эккермана зайти к нему собственноручной запиской (что уже само по себе было немалым отличием). Полубог вышел к нему навстречу по-домашнему, в легком белом фланелевом халате, держа в руках два увесистых комплекта «Франкфуртского ученого вестника» за 1772 и 1773 годы. Гёте сотрудничал тогда в этом журнале, помещая в нем рецензии по самым различным вопросам, им, однако, не подписанные. «Но вы достаточно знаете мой слог, мой образ мыслей и, конечно же, отыщете их среди прочих… Мне нужно знать, стоит ли их включать в новое собрание сочинений… Я о них судить не берусь. Но вы, молодые, сразу поймете, представляют ли они интерес для вас и в какой мере они могут быть полезны литературе в нынешнем ее состоянии».

Получив полное на то согласие Эккермана, Гёте добавил; «И еще мне бы хотелось, чтобы вы пробыли в Иене не несколько дней или недель, а обосновались там на все лето, покуда я не ворочусь из Мариенбада». Эккерман с великой готовностью согласился и на это.

Так началось тесное сотрудничество Эккермана с первым поэтом Германии, не окончившееся и с его смертью…

 

2

Почему Эккерман пришелся так по душе великому поэту и мыслителю? Подкупающей внешностью природа его не наделила. Да и молод был Эккерман только как литератор. В 1823 году ему исполнилось тридцать лет, а выглядел он и того старше. Лицо, испещренное сетью преждевременных морщин — следами житейских забот, постоянных лишений и непомерных усилий набраться недостающих знаний; водянисто-голубые, узкие глаза, не то усталые, не то мечтательные, и этот слишком тонкий, с горбинкою, нос, похожий на клювик ястребка, не то чтобы длинный, но востренький. На впалые щеки, не знавшие румянца, спадали жидкие пряди прямых светло-русых волос — прическа «длинная, до плеч», вошедшая в моду среди тогдашней молодежи. Ее ввели романтики в подражание юношам немецкого средневековья, а у них переняли и «эти шалые единомышленники Занда», всадившего-таки свой кинжал в самое сердце господину фон Коцебу, плодовитому драмоделу, доверительно сообщавшему о настроениях немецких буршей прямо в Петербург императору Александру: «Ужасно! Ужасно и омерзительно!»

Гёте не терпел этой прически в старонемецком вкусе и даже позднее уговаривал Эккермана завивать свои лохмы, как то делал он сам (ibse) вот уже пятьдесят лет. Но на сей раз безропотный Эккерман проявил непонятное упорство — остался-таки при своей дурацкой фризуре! «Как-никак, а он все-таки проникся моей сутью! Это видно и по его книжечке…» И пишет он не о давних творениях поэта («Кто только их не хвалил!»), а о «Диване» и «Избирательном сродстве». Публика и присяжные критиканы находят их непонятными, даже безнравственными: «Ах, ах! уж эти мне добрые немцы!» А этот новоявленный критик все понял как должно.

И как смело, как продуманно Эккерман нападает на рецензию Шиллера «Эгмонт. Трагедия Гёте», написанную в 1789 году (за шесть лет до начала тесной дружбы двух великих немецких поэтов)! Воздав должное бесподобному мастерству, с каким Геге воссоздает атмосферу эпохи, в которой протекает действие драмы, а также замечательным образам представителей самых разнородных сословий, профессий и национальностей, Шиллер тем решительнее осуждал ее концепцию и самый образ заглавного героя. Эгмонт, каким его создал Гёте, молод, холост и властен свободно располагать своим сердцем — в отличие от «исторического» Эгмонта, «нежного супруга и многодетного любящего отца». Лишив своего героя жены и детей, — так рассуждает Шиллер, — поэт разрушил «всю последовательность его поведения», всю оправданность «злополучного нежелания Эгмонта» бежать из Брюсселя, от гибели, которую готовил ему герцог Альба, выполняя волю короля Филиппа. «Исторический» Эгмонт знал, что в день и в час, когда он покинет пределы Нидерландов, отпадут все доходы, причитавшиеся ему как наместнику двух богатых нидерландских провинций, и сверх того будут конфискованы все его земли, все его имущество, что означало бы полное разорение его семьи. Слишком «нежный и благородный», как сказано Шиллером, он не может потребовать столь тяжкой жертвы от жены и детей. Потому-то он, жертвуя собой, и остается в Брюсселе.

Молодой, бессемейный Эгмонт Гёте не знает этой тревожной заботы о близких — его отказ покинуть Брюссель объясняется автором трагедии «одной лишь легкомысленной его самонадеянностью», а это «не может не принизить нашего уважения к его уму».

Но как ни благородно, ни «трогательно» решение «исторического Эгмонта» не покидать Нидерландов ради благоденствия семьи, в его основе, бесспорно, лежала твердая надежда, если не на оправдательный вердикт судебного процесса, то на королевское помилование. Эгмонт не верит в предстоящую казнь даже на эшафоте. Лишь убедившись в том, что спасительного гонца, что пощады не будет, он опускается на колени и, шепча начальные слова «Pater noster», склоняет голову на плаху…

Смерть исторического Эгмонта, как она ни беззаконна и ни несправедлива, лишена всякой героики.

Шиллер в своей рецензии отнюдь не оспаривает права драматического писателя на отступление от исторической истины. Он и сам неоднократно пользовался этим правом. Но он находит, что Гёте, отступив от таковой и тем самым лишив зрителя «трогательного образа отца и любящего супруга», ослабил свою пьесу.

Усматривал Шиллер и другую «ошибку», допущенную Гёте: стилистическое несоответствие героико-патетического финала трагедии с непринужденным, сугубо реалистическим языком, звучащим во всех прочих сценах его пьесы. Этот язык, эта мастерски отработанная житейски-обиходная проза замолкает в последней сцене «Эгмонта». Ей на смену приходит «опера», как выразился Шиллер- распахивается стена (задник декорации узилища), и перед нами предстает богиня свободы, принявшая обличие Клерхен, которая венчает Эгмонта лавровым венком победителя. Все это — только сон, по мысли Гёте. Но, проснувшись, Эгмонт еще ощущает весомую тяжесть врученного ему венка. Ободренный этим чудным сновидением, он бесстрашно идет на казнь и произносит с тюремного порога свой знаменитый монолог, в котором призывает сограждан к восстанию, к беспощадной борьбе с испанскими поработителями.

На эти-то два возражения Шиллера Эккерман и обрушивает свои критические перуны со всею яростью литературного неофита. Он прямо начинает с утверждения, что «трогательность» не может быть ни целью, ни движущей пружиной трагедии. «Если бы Гёте, — так пишет Эккерман, — создал своего героя таким, каким хотел его видеть Шиллер, то есть без его легкомыслия, исполненным всевозможными добродетелями супругом и отцом то ли девяти, то ли даже одиннадцати детей — кто бы выдержал его насильственную смерть и слезы его близких?.. Кто находит прекрасной абсолютную, беспросветную трагичность, тот не имеет ни малейшего представления ни О природе трагического, ни о поэзии». Эти дерзкие слова молодой литератор бросает прямо в лицо Шиллеру, большому поэту, гордости его нации. Но как раз они-то, надо думать, и позабавили и понравились Гёте, вспомнившему, наткнувшись на эти строки, о «божественной наглости» своей собственной юности.

Эккерман в страстной полемике с Шиллером смело утверждал, что истинно художественная, истинно поэтическая трагедия не может быть только трогательной. По его убеждению, Гёте никогда не ставил себе целью «подавлять, доводить до отчаяния» своих читателей или зрителей. Подобно Шекспиру, и он «печется только о целом — наши слезы ему не надобны». Эккерман справедливо приписывает совсем особое значение концу трагического героя, его гибели. Она-то «главным образом и определяет впечатление от целого». Трагедия, по Эккерману, нуждается в противовесе трагическому началу: «Эгмонт уходит из улыбавшейся ему жизни, он — счастливый Эгмонт, полный сил и молодости. Ему тяжело покинуть этот мир». Весь этот тяжкий груз его переживаний может нас только растрогать и опечалить. А потому «надо как можно больше нагрузить другую чашу весов, чтобы она перевесила первую». И Гёте о том позаботился! Всем, что только «могло смягчить скорбный час навечной разлуки Эгмонта с землею, некогда представлявшейся ему раем», автор одаривает своего героя: и страстным обожанием Фердинанда (побочного сына Альбы), и символическим видением Клерхен, и благодатным сном, и святой мечтой об освобождении Нидерландов от испанского ига.

Эгмонт, каким его создал Гёте, при всей цельности его натуры — человек противоречивейших влечений. Баловень судьбы, прославленный победитель в битвах под Сен-Кентеном и Гравелином, он ценит свое положение знатного вельможи, испанского гранда и кавалера ордена Золотого руна. Все это ему и привычнее, и дороже скромного звания гражданина Федерации нидерландских республик. Но, несмотря на свою — очень криводушную! — «верность» испанской короне, Эгмонт любит свой народ, пусть по-своему, но любит. Даже в своей Клерхен он ценит превыше всего «девочку из народа», ее плебейскую чистоту и бескорыстность. Сословные интересы связывают Эгмонта с мадридским двором, но национальное его сознание влечет его к родному народу, к простому народу. Если б испанские власти не видели в нем «возможного вождя» восставшего народа и не бросили его в узилище, Эгмонт так бы и жил с «двумя душами» в своей груди, корыстно служа испанскому королю и бессильно сочувствуя мятежному народу.

Да, Гётевский Эгмонт (здесь подобно «историческому»!) не жил и не думал жить для народа. Но тюрьма, но жестокость испанских властей, но нарастающий гул народного мятежа переносят героя в совсем новое «историческое состояние». Сословные интересы, высокое положение знатного феодала — все это отступило в безвозвратную даль. И вот под влиянием предвидимых событий и ожившего в нем некогда смутного, но теперь сполна осознанного влечения быть заодно с народом Эгмонт — еще так недавно всего лишь блестящий рыцарь, всего лишь бравый кавалерийский генерал — как лунатик поднимается на неслыханную высоту, становится «героем свободы», героем народного восстания. В предсмертный час у Эгмонта хватило душевной широты на то, чтобы понять до конца, во что преобразится его смерть на фоне революционного предгрозья.

Нет, бравый Эккерман был прав: Шиллер напрасно упрекал поэта за то, что он прибег в последней сцене к возвышенно-патетическому стилю. Жизнь, которой живет его герой в час его заклания, — это уже не жизнь большого барина и блестящего кавалера, это другая, не только ему (может быть, меньше всего ему!) принадлежащая жизнь борца за народ, против испанской тирании. Романтическая приподнятость стиля тут уместна, тем более поддержанная бессмертной музыкой Бетховена (которая Шиллеру была неизвестна). Здесь мы вступаем в сферу сверхобычной «высокой действительности», доступной только Искусству: «За родину сражайтесь! Радостно отдайте вы жизнь за то, что вам всего дороже, — за вольность, за свободу! В чем вам пример сегодня подаю!»

«Мысли о поэзии» Эккермана еще во многом незрелы, порою даже наивны, но нередко поражают нас верностью его суждений. Его критико-теоретическая книжечка давала все основания видеть в нем будущего недюжинного критика. Он не стал им. Почему? Но об этом — ниже. А пока задержимся на одном, едва ли не важнейшем, эпизоде в биографии старого Гёте, чуть не кончившемся катастрофой — смертью поэта, а значит, и невозможностью возникновения не знающей себе равной книги Эккермана.

 

3

Читатель помнит, что 11 июня 1823 года Гёте, бодрый и оживленный, предложил Эккерману дождаться его возвращения из Мариенбада (в гостеприимном доме Фроманов, давних друзей и почитателей поэта). Казалось, старик начисто позабыл, что в начале все того же года им был перенесен тяжелый инфаркт миокарда, осложнившийся мучительными почечными коликами. Ни врачи, ни пациент не надеялись на благополучный исход болезни:

«Проделывайте свои фокусы, вы все-таки меня не спасете». Но, вопреки мрачным предвиденьям, Гёте выздоравливает, вскорости чувствует себя куда лучше, чем до заболевания; его силы восстанавливаются, пробуждается фантазия, желание работать. «А там, в Мариенбаде, целебный источник, даст бог, смоет последние следы недомогания». По примеру прошлых лет, он думает поселиться поблизости от госпожи фон Левецов и ее трех прелестных дочек; будет поддерживать со всеми тремя дружески-шутливые отношения; да и с их матушкой, которую он знает уже давно, когда и ей было всего девятнадцать лет, как теперь Ульрике, ее старшей дочери.

И вот уже он в «вожделенном богемском раю», встречается со старыми и новыми друзьями и все больше прилепляется душой к очаровательной девушке. Стройная, хрупкая полубарышня-полуребенок с голубыми глазами и с лицом скорее задумчивым, чем веселым, она еще год назад училась в страсбургском пансионе для благородных девиц.

Уже само слово «Страсбург» настраивало на любовно-лирический лад. Вспоминалась «зезенгеймская идиллия» — его молодое увлечение Фридерикой Брион, дочерью сельского пастора. Ах! все это кончилось горестным разрывом. И по его вине. Но милый облик Фридерики «во всей ее ласковой прелести» позднее продолжал жить в образе Гретхен из первой («субъективной») части его «Фауста». И там же, в Страсбурге, жила и умерла Лили Шёне-ман, в замужестве баронесса Тюркгейм, на которой он чуть было не женился. Как раз на прошлой неделе он диктовал относящийся к ней отрывок, предназначавшийся для заключительной части «Поэзии и правды». В нем говорилось, как он — когда их помолвка уже расстроилась — часами бродил октябрьской ночью 1775 года вокруг ее дома в надежде увидеть ее тень, проплывающую по опущенным занавескам. Вот она подходит к клавесину. «Что влечет меня неудержимо…» — выводит ее чистый девичий голос. То была песня, сочиненная в лучшую пору их любви. Голос замолк. Лили беспокойно зашагала по комнате, видимо, думая о нем. Сердце Гёте учащенно забилось. Нет, во Франкфурте он больше не может оставаться! 7 ноября 1775 года Гёте прибыл в Веймар, невзрачную столицу молодого герцога Карла-Августа.

Всплыл из мглы далекого прошлого и образ Лотты Буфф, в замужестве Кестнер. Да и могло ли быть иначе? Наследники лейпцигского книгопродавца Вейганда, напечатавшего в 1774 году его юношеский роман, обратились к автору с почтительной просьбой предпослать подобающее случаю предисловие новому переизданию «Страданий юного Вертера», каковым «фирма Вейганд» отмечала в 1824 году пятидесятилетие со дня обнародования этой книги, повсемирно прославившей имя молодого немецкого сочинителя. «Так былые переживания переплетаются с новыми, и минувшее вселяет веру в лучшее будущее», — пишет Гёте из Мариенбада другу-музыканту Цельтеру, предавая странному забвению, что все вспомянутые им сердечные увлечения неизменно кончались разрывом-Гёте в эту свою побывку на светском богемском курорте, по собственному признанию, «постоянно находился в каком-то болезненном возбуждении». Рядом с невинным общением с Ульрикой он поддерживал «параллельный роман» с прекрасной полькой, прославленной пианисткой и композитором Марией Шимановской. Ее виртуозный «Ле мурмур» («Шепот») исполнялся на всех эстрадах Европы. Ее талантом восхищались Керубини и Россини; а позднее Шуман, никогда ее не слышавший, отзывался о ее «парящих на голубых крыльях прелюдах» как о «гениальном предвосхищении Шопена». Восторгался ее игрой и Гёте, а также ее миндалевидными темными глазами, равно как и «живым и гибким умом».

И все же сердце Гёте принадлежало Ульрике. Он ежедневно встречался с нею у целебного источника, а также на светских раутах и курортных балах, которые он нередко открывал полонезом, ведя за руку одну из блистательнейших дам интернационального бомонда. Обычно Гёте жил в Мариенбаде под общей кровлей с семейством Левецов в аристократическом пансионе господина фон Брёзике. Но на сей раз Гёте поселился в пансионе насупротив, так как его покои у Брёзике оккупировал герцог (после Венского конгресса — великий герцог) Карл-Август, чем Гёте был весьма доволен, имея на то достаточно вескую причину.

Жить без Ульрики Гёте стало уже невмоготу, а единственным способом удержать ее при себе было законное супружество. Но согласится ли фрау фон Левецов выдать свою дочь за семидесяти-четырехлетнего старика? Гёте решительно поднялся в покои Карла-Августа и посвятил его в свои матримониальные надежды. «Alter, immer noch Madchen!» («Старина, и все-то девчонки?») — так откликнулся герцог на признания своего былого строгого ментора. Но глаза поэта полыхали такой не по возрасту юношеской страстью, что Карл-Август сдался: согласился быть его сватом и в тот же день нанес визит матери Ульрики.

Такой пропозиции госпожа фон Левецов никак не ждала. Ее смущал не столько возраст жениха (такие браки заключались в большом свете), сколько предвидимое ею бурное недовольство сына Гёте и невестки Оттилии. Но августейший сват поспешил успокоить материнское сердце. Он обещал подарить «молодоженам» прекрасный дом напротив его великогерцогского дворца и назначить Ульрике весьма значительную пенсию, коль скоро она овдовеет. Такие предложения не отвергаются — тем более, когда твои дочери почти бесприданницы. Согласие было дано. Но под условием годичной отсрочки свадьбы. «Через год! Почему только через год? Это ужасно!» — так Гёте принял «доклад» Карла-Августа о его переговорах с «эвентуальной тещей».

Но уже по Мариенбаду пронесся ошеломляющий слух о состоявшейся помолвке. Чтобы пресечь преждевременные толки, семейство Левецов срочно переселилось в Карлсбад, а Гёте — в близлежащий Эгер. Но не прошло и недели, как он ринулся вслед за Ульрикой. Слухи о помолвке докатились, однако, и до Карлсбада. Было решено переждать день рождения поэта, не разъезжаясь. Наступило 28 августа. Поздравления, подарки, общее веселье, а вечером иллюминация и шумные ракеты, взлетавшие под купол звездного августовского неба. Госпожа фон Левецов и тут проявила свой осмотрительный такт: подаренный Гёте хрустальный бокал был украшен инициалами всех трех сестер, а не одной Ульрики.

В начале сентября Левецовы отбыли в Вену («Последний прощальный поцелуй» — записано в дневнике писателя), а несколько дней спустя пустился в обратный путь и Гёте. Еще он тешил себя надеждой на то, что счастье осуществимо. Но стихи, слагавшиеся в дороге, сплошь проникнуты чувством утраты. Строфу за строфой он сочинял в карете свою «Мариенбадскую элегию», одно из прекраснейших его творений. Стройные строфы «Элегии» дышат неподдельной страстью. Они впрямь созданы несчастным любовником «над бездной», где «жизнь и смерть в борении жестоком». Поэт предпослал стихотворению эпиграф из своего «Тассо»:

Там, где немеет в муках человек, Мне дал господь поведать, как я стражду.

Веймар. Семейные дрязги, до того Гёте неизвестные. Несдержанное поведение сына. Заплаканные глаза Оттилии. Август имеет бестактность заговорить о наследстве. Гёте ни словом не обмолвился о щедрых обещаниях Карла-Августа, что могло бы всех утихомирить…

И вдруг в последних числах октября, — нечаянная радость: приезд Шимановской в Веймар. После единственного публичного ее концерта — торжественный вечер в доме на Фрауэнплане. Произносятся речи. Все заверяют приезжую знаменитость, что никогда ее не забудут. Но тут берет слово Гёте (мы знаем его речь по записи канцлера Мюллера): «Я не признаю воспоминаний в вашем понимании этого слова. По мне, они ничего не значат. Все великое, прекрасное, примечательное — о нем мы не вспоминаем, оно мгновенно овладевает нами и, навечно сливаясь с нашей сутью, порождает в нас лучшее «Я» и, постоянно обновляясь, продолжает жить в наших душах. Нет такого прошлого, о котором стоило бы печалиться. Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна стремиться к созданию чего-то лучшего». И, обернувшись к Шимановской, — растроганным голосом: «Разве все мы не испытали этого на себе? Не почувствовали, как мы, благодаря этому благородному, любви достойному существу, помолодели душой, стали лучше. восприимчивее? Нет… сколько б она ни рвалась нас покинуть, я всегда удержу ее в моем сердце».

Пятого ноября, в день своего отъезда, Шимановская с неизменно сопровождавшей ее сестрою (у них уж так повелось) обедали у Гёте. Хозяин старался быть веселым, но это ему плохо удавалось. Шимановскон еще предстояло отдать прощальный визит великой герцогине Марии Павловне. Она была во всем черном, в ожерелье из крупных агатов, чередовавшихся с черным жемчугом (двор носил траур по случаю чьей-то «августейшей кончины»), И этот траурный цвет обострял горечь разлуки. По знаку Августа поднявшись из-за столов, гости беспорядочно сновали по парадной анфиладе и не сразу заметили, как Шимановская исчезла.

И тут вырвалось наружу все, чем было переполнено старое сердце поэта: «Верните мне ее, верните! Прошу вас!» Было решено перехватить беглянку при ее выходе из дворца. Но Шимановская потому и ушла a la francaise (не прощаясь), что сама решила еще вернуться. «Вы поддержали мою веру в себя, — сказала она при прощании. — Я стала лучше, получив ваше одобрение, выросла в собственных глазах». Гёте молча обнял ее. Слезы обильно потекли по его лицу, еще покрытому мариенбадским загаром. Кони нетерпеливо перебирали звонкими копытами. Ливрейный лакей широко распахнул и захлопнул дверцу придворной кареты. Шимановская продолжила свое триумфальное турне по всем большим и малым столицам Европы. В 1831 году ее не стало.

Крепкий, но изрядно подточенный годами организм поэта не выдержал этой нахлыни встреч и разлук, надежд и семейных неурядиц. Болезнь возобновилась. Гёте слег в постель, не принимал пищи, никого не хотел видеть. Встревоженные друзья послали за бившим слугой поэта, Паулем Гетце (ставшим к тому времени инспектором дорог великого герцогства). «Да, ваше превосходительство, жить по-польски нам уже не годится», — назидательно проворчал он на правах былого наперсника. Примчался на перекладных из Берлина друг Цельтер. Вот что занес Цельтер в свой дневник об этой встрече:

«Никто не встретил меня у входа. Только чье-то женское лицо мелькнуло в кухонном оконце. Появляется Штадельман (молодой слуга хозяина. — Н. В.) и безнадежно поводит плечами. Продолжаю стоять на улице: входить или не входить в эту обитель Смерти? «Как твой господин?» Грустный вздох. «Где Оттилия?» — «Уехала в Дессау». — «А ее сестра, фрейлейн Ульрика?» — «Занемогла, лежит в постели». Спускается Август: «Отец болен, очень болен!»— «Он умер!» — «Нет, не умер. Но очень плох». Вхожу. Знакомые статуи скорбно глядят на меня. Подымаюсь по лестнице. Удобные ступени уходят из-под ног. Что ждет меня? Что суждено мне увидеть? Не по возрасту пылкого безумца, в чьем теле неистовствует любовь со всеми ее страданиями и бедами? Ну, коли так, он у меня еще выживет!»

Цельтер входит к больному. Тот молча протягивает ему «Элегию» (как бы вместо истории болезни): «Читай вслух!» Цельтера чтение с листа незнакомых стихов не смутило. Он читает «Мариенбадскую элегию» — один раз, потом во второй и в третий раз. «Читаешь ты хорошо, старина», — говорит Гёте. Два лечащих врача все это слышат из смежной рабочей комнаты: чудят-де старики! Но вот поди же! Пациент после этого диковинного психотерапевтического сеанса чувствует себя бодрее. Впервые после долгого поста принимает пищу. А спустя неделю Цельтер едет восвояси в гордом убеждении, что на сей раз ему удалось «вырвать из когтей смерти возлюбленного друга».

Что это было, что значили этот всех испугавший приступ полного изнеможения и почти мгновенное его преодоление? В жизни Гёте душевные кризисы нередко приводили к нарушению деятельности всего его организма на малые или более длительные сроки. Эта же патологическая аномалия повторилась и осенью 1823 года. В «Западно-восточном диване» имеется одно стихотворение, проливающее некоторый свет на эту загадку.

Все, — ты сказал мне, — поглотили годы: Веселый опыт чувственной природы, О милом память, о любовном вздоре, О днях, когда в безоблачном просторе Витал твой дух. Ни в чем, ни в чем отрады! Не радуют ни слава, ни награды, Нет радости от собственного дела, И жажда дерзновений оскудела. Так что ж осталось, если все пропало? «Любовь и Мысль! А разве это мало?»

(Перевод В. Левина)

Душевный кризис, перенесенный Гёте в глубокой старости, был так болезненен именно потому, что на вопрос: «Так что ж осталось, если все пропало?» — он уже не мог ответить: «Любовь и Мысль». С последним поцелуем Ульрики фон Левецов и самым последним Марии Шимановской отпала теперь и любовь. Это он почувствовал. Во всяком случае, «любовь в обличий женской юности и красоты», как выражался Гёте. Это горькое чувство прощания с «земной любовью» знакомо многим, переступившим порог неумолимой старости, — но в сколь же несравнимо большей степени — поэту, сознающему, какого бесценного источника вдохновения он лишался! Но Мысль, но необъятный, прекрасный мир, они остались при нем.

«А разве это мало?»

Нет, и этого хватит с лихвою на многое! Встреча с Цельтером и троекратно прочитанная им «Элегия» убедили Гёте, что поэтические силы в нем не иссякли, что всегда благоволившая ему судьба и собственная воля еще позволят ему завершить незаконченное, и прежде всего «второго Фауста», — стоит только приналечь! Теперь-то только и начнется настоящая рабочая страда!

Помолвка с Ульрикой фон Левецов расстроилась. И мать и дочь тому не удивились. Ульрика умерла, чуть не дожив до кануна XX века. Замуж она так и не вышла.

 

4

Только теперь наступила для Гёте настоящая старость, уже неизбывная. Изменился весь внешний уклад его жизни. Он уже не ездил в более отдаленные курорты. Никогда не посещал ни Мариенбада, ни Карлсбада. Очень редко бывал он и в близлежащих Иене, Тифурте, Бельведере, Дорнбурге. Но свой последний день рождения, прожитый на нашей земле, — 28 августа 1831 года, — он все же провел в Ильменау, спасаясь от наплыва посетителей; вечером зашел в лесную сторожку, где на стене мансарды была им записана карандашом «Ночная песня странника» («Горные вершины спят во тьме ночной…»). Гёте прочитал ее про себя, и слезы потекли по его старческим щекам. «Да! Отдохнешь и ты», — произнес он растроганным голосом. Потом с минуту помолчал, посмотрел в окно на темнеющий лес и сказал спутнику (Эккерману): «А теперь поедем!»

Его постоянной резиденцией стал дом на Фрауэнплане, его прижизненный музей, архив его обширного литературного наследства. Круг людей, окружавших Гёте, все сужался. Старые друзья поумирали: в 1828 году скончался и Карл-Август, а год спустя умер в Риме сын поэта, непутевый Август. Но Гёте продолжал работать в полную силу — «Вперед через могилы!»

Зато безмерно умножились контакты великого поэта и мыслителя со всеми точками на нашей планете. Откуда только не стекались к нему ценные подарки и любопытные посетители: из Франции, Англии, Италии, из Австрии и Богемии (то есть Чехии), из Польши, скандинавских стран и заокеанских Штатов, обретших независимость в пору ранней юности поэта. Навещали Веймар и соотечественники великой герцогини, сестры двух русских императоров, Александра и Николая. Побывал у Гёте и Жуковский, много рассказывавший ему о Пушкине, почему старый поэт и подарил великому русскому собрату свое перо, сопроводив его ласковым четверостишием. Посидел на коленях Гёте и малолетний Алексей Константинович Толстой, привезенный в Веймар его дядей и опекуном. Позднее он щедро отдарился за это двумя прекрасными переводами — «Коринфской невестой» и «Богом и баядерой».

Гёте вполне сознавал, что его дом стал центром мировой культуры. Его обслуживали теперь шесть секретарей; некоторые из них, вполне усвоив обиходный слог и почерк писателя, сплошь и рядом изготовляли «собственноручные письма Гёте» (такое умение требовалось от первоклассных секретарей в XVIII веке, но в канцелярии Гёте оно оставалось в силе и в первую треть XIX). Изменился и весь стиль домоводства на Фрауэнплане. Званые обеды и ужины у Гёте блистали богатой сервировкой, славились изысканными блюдами и отменным вином из отцовских, точнее, еще дедовских погребов. В более торжественных случаях мужчинам полагалось являться во фраках и при регалиях, а дамам в вечерних туалетах. Этому этикету волей-неволей подчинился и Эккерман, что поглощало немалую долю его скудных доходов.

После первой встречи с Гёте, столь осчастливившей Эккермана, казалось, что жизнь его устроена. Его «Мысли о поэзии» вышли в солидном издательстве Котта. Гёте привлек его к работе над новым изданием своих сочинений, обретя в нем неутомимого помощника и постоянного собеседника. «Разговоры с Гёте», задуманные и начатые уже тогда, обещали стать замечательным произведением. Они и стали таковым. Можно сказать, что эта книга научила немцев не только почитать Гёте как универсального гения, но и полюбить в нем человека. Но все это свершилось позднее, в основном уже не при жизни Эккермана.

Иоганн Петер Эккерман был не только «баловнем судьбы», по праву приобщившимся как человек и литератор к бессмертной славе «величайшего немца», но и типичным немецким неудачником. Всю жизнь он пробедствовал. Быть одним из оплачиваемых секретарей Гёте он не хотел — из плебейской гордости, надо думать; да и не хлебная то была бы должность. Свое более чем скромное существование Эккерман поддерживал уроками, в том числе и молодым англичанам и американцам, хотевшим «читать Гёте в подлиннике», и это был малый и неустойчивый заработок, а «денежные подарки», которые он принимал от Гёте, были не так часты и не так щедры, чтобы это могло существенно изменить его бедственное положение.

Между тем Эккерман задолго до встречи с Гёте дал слово некой Ханхен Бертрам обвенчаться с нею, как только его дела поправятся. Но они не могли поправиться, поскольку Эккерман безропотно следовал советам и пожеланиям своего кумира. Так, Эккерману было предложено одним популярным английским трехмесячником поставлять в каждый номер обзор текущей немецкой литературы (обещанный ему гонорар был прямо-таки баснословен, по тогдашним немецким представлениям). Но Гёте настойчиво отговаривал Эккермана «клюнуть на приманку островитян»: «О ком только не придется ему тогда писать! Не лучше ли сосредоточить все свои силы на сочинении, в основу которого положены наши разговоры?» Гёте придавал большое значение мемуарам Эккермана, особенно после того, как тот ознакомил его с некоторыми образцами своих записей. Но стоило только все тому же английскому трехмесячнику предложить Эккерману печатать главу за главой все, что было им записано, как Гёте восстал и против этого. Надо-де повременить, следует обнародовать «Разговоры» только после его смерти. Будут новые беседы. Такая книга требует продуманной композиции. О том, на какое жалкое существование обрекал Эккермана его запрет, Гёте, видимо, даже не подумал.

Горько и досадно читать переписку Эккермана с его невестой. Ханхен не переставала удивляться: как это Гёте, который, со слов жениха, так благоволит к нему, ничего не может для него сделать? Эккерман всячески выгораживал своего благодетеля от обвинений в эгоизме, напоминал, что только по его настоянию ему, Эккерману, была присуждена Иенским университетом степень доктора, и т. д. Но докторская степень была бездоходна, а гонорар, полученный Эккерманом за редактирование юбилейного сборника по случаю пятидесятилетнего состояния Гёте на веймарской службе, оказался смехотворно ничтожным. Эккерман обнадеживал бедную Ханхен обещанной ему должностью помощника хранителя государственной библиотеки, как только таковая станет вакантной, но она все не освобождалась. Ханхен подыскивала для жениха скромные должности в Ганновере или в Блакеде. Но Эккерман уклонялся от всех ее предложений: его главный ресурс — «Разговоры с Гёте», которые его обогатят всенепременно, а завершить их возможно только в Веймаре, вблизи от великого друга.

Так продолжалась эта тягостная переписка двух помолвленных — семь лет с начала приезда Эккермана в Веймар, а всего со дня помолвки одиннадцать лет, — роман, возможный разве лишь в нищенствовавшей тогда Германии. Только в 1830 году, на обратном пути из Италии, Эккерман собрался с духом направить Гёте своего рода ультиматум, в котором ставил в известность своего высокого покровителя, что его дальнейшее пребывание в Веймаре станет невозможным, если он не будет обеспечен постоянным верным заработком. О том, что он собирается жениться, Эккерман не обмолвился и в этом письме…

Гёте тотчас же поспешил ему ответить. Он звал его в Веймар, обещая неотлагательно удовлетворить его пожелание. Возможность потерять Эккермана его взволновала. Ведь Гёте не раз говорил ему и при нем в кругу своих близких, что без Эккермана, без его деятельного, восторженного сочувствия, ему никогда не удастся окончить «второго Фауста» — как в свое время не удалось бы завершить «Годы учения Вильгельма Мейстера» без постоянного общения с Шиллером. По настоянию Гёте, обращенному к великой герцогине, Эккерман был назначен вторым воспитателем наследного принца Карла-Александра в помощь женевцу Сора. К тому же Мария Павловна обещала ему должность хранителя своей личной библиотеки, как только занятия с принцем окончатся. Жалованье, положенное новому воспитателю, было очень невелико, но все же давало Эккерману возможность обвенчаться с его невестой. В 1831 году Иоганна Бертрам, после тринадцати годов ожидания, стала госпожою Эккерман. Был ли их брак счастлив, неизвестно; одно достоверно: он был краток. В 1834 году Ханхен умерла родами, разрешившись младенцем мужеского пола. Пережив великого собеседника Эккермана, она так и не дождалась обнародования «Разговоров с Гёте», на которые ее муж возлагал все свои надежды, ожидая большого литературного и не меньшего материального успеха.

Смерть Гёте освободила Эккермана от запрета публиковать мемуары о великом поэте, мыслителе и человеке. Но он еще долго не мог приступить к их изданию. Гёте возложил в своем завещании на Эккермана и Римера обнародование его обширного литературного наследства в десяти томах, первый из которых содержал вторую часть «Фауста». Оплачивался этот кропотливый, самоотверженный труд достаточно скудно, и притом не по сдаче подготовленных томов, а по их распродаже, длившейся годами.

Только в 1835 году Эккерман справился с этим хоть и почетным, но крайне невыгодным заданием и мог приступить к переговорам с издателями о напечатании «Разговоров». В 1836 году они поступили на книжный рынок, изданные в двух томах книгопродавцем Брокгаузом.

Радужные надежды Эккермана, однако, и тут не оправдались: ожидаемого успеха его мемуары поначалу не имели. Их упорно замалчивали, и, что хуже всего, они туго расходились. Над автором снисходительно подшучивали, видя в нем отсталого глашатая уже изжившей себя «эпохи Гёте» — иначе: «эстетической эпохи», как назвал ее Гейне в своем блестящем эссе «Романтическая школа», вышедшем в 1837 году.

Гейне не обрушил своих критических сарказмов на самого Гёте, которого по-прежнему почитал первым поэтом Германки, но тем язвительнее отзывался о «Гётеанцах», то есть о малых последователях великого поэта. Они-де «смотрели на искусство как на вторую действительность и ставили таковую так высоко, что все, чем бы ни жили люди, — их дела, их мораль, их верования, — казалось, происходит где-то вдали, в жалкой низине повседневности». Эта характеристика явно не относилась к Гёте, никогда не перестававшему думать о будущем своего народа, о лучшем устройстве всего человечества — чему свидетельством социальные идеи, высказанные им в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», и тем более предсмертный монолог Фауста, мечтающего увидеть «народ свободный на земле свободной».

Но Гёте довелось услышать о себе и куда более резкие отзывы своих недругов еще при жизни. «Этот человек обладал огромной тормозящей силой, — писал буржуазный радикал Людвиг Берне в своем «Письме из Парижа» от 20 ноября 1830 года, — с тех пор как я стал чувствовать, я его ненавижу, с тех пор как научился думать, знаю за что…» «Гёте рифмованный холоп, как Гегель нерифмованный». Таков был политический удар, нанесенный великому поэту «слева».

Удары политические и вместе с тем церковно-религиозные справа ему предшествовали: еще в 1812 году Фридрих Шлегель (некогда безоговорочный почитатель Гёте и чуть ли не республиканец, теперь же убежденный католик и подручный Меттерниха) утверждал в одной из своих венских лекций, что «убеждениям Гёте всегда недоставало твердой духовной позиции». Но это им было сказано походя и не главенствовало в данной им характеристике жизни и творчества великого писателя. Другое дело — вышедшая в 1822 году книга молодого пастора Пусткухена, учинившего форменный разгром и поэзии, и самой личности Гёте. В глазах агрессивного двадцативосьмилетнего богослова великий поэт и мыслитель был человеком, чуждым всякой веры и каких-либо моральных воззрений: «Даровитый, виртуозно владевшей формой сочинитель, он угодливо улавливал переменчивые настроения публики, благодаря чему неизменно оставался модным поэтом, выразителем нашего безбожного времени», а никак не «исконной сути немецкого народа». Уже по тому, какими злобными эпиграммами Гёте осыпал этого «Ферсита в клобуке», можно судить, как больно он был уязвлен его пасквильной «поповской стряпней».

Этот «удар справа» имел свое продолжение, не столько богословско-морализующее, сколько политическое. В 1828 году Вольфганг Менцель обнародовал свою тенденциозную «Историю немецкой литературы». В ней ему удалось совместить свои реакционнейшие воззрения с устремлениями младших поколений немцев, осознавших — кто смутно, кто более четко — необходимость непосредственного участия в общем течении жизни, ибо без личного вмешательства каждого ничего не изменится в отсталой, раздробленной на множество самоправных государств Германия. Менцель (на свой аршин реакционного романтика) тоже помышлял о практике, политике и воспитании народа. Но как далеки были его мечты от революционного преображения отечества, нетрудно усмотреть уже из задач, которые он возлагал на немецкую литературу. Она-де должна проникнуть в исконную духовную стать немецкого народа, его национальную самобытность, уяснить себе таящуюся в немцах приверженность к «чудесному» и воспевать ее. А эта-то вера в «чудесное, идеальное» утрачена новейшей немецкой литературой, и прежде всего Гёте, ее «корифеем, идолом, исчадием нашего времени». Под «чудесным началом, таящимся в немецком народе», Менцель заодно понимал и «чудесное предназначение Германии», разделяя эту мечту с многими представителями немецкого бюргерства, грезившими о «величии и бранных подвигах» немецкого народа.

К сторонникам внедрения именно такого рода «национального сознания» в души немецкого народа обращены гневные строки Гёте, которыми он откликнулся в 1814 году на шовинистический угар, охвативший значительную часть немецкого общества:

Будь проклят, кто, поддавшись лжи, Поправ священный стыд, Что корсиканец совершил, Как немец совершит!

(Перевод Мариэтты Шагинян)

До какой только вульгарной брани не договаривался Менцель, этот «истинный германец»! Он сравнивал Гёте с «пробкой, всегда плывущей на поверхности потока» преходящих вкусов публики, и Утверждал, что он то и дело менял свои роли, подобно профессиональному актеру, что все его герои «любострастные Дон-Жуаны, Только что сентиментальные», а сам Гёте «не более, как тщеславный модник». «Все, что им создано, написано лишь для показа своей виртуозности, и «Фауст» достойно венчает его «поэзию эгоизма».

Представители литературной группы «Молодая Германия» и тем более левые гегельянцы резко отмежевались от непристойных выпадов Менцеля против великого поэта. Но легенда об «олимпийском равнодушии» Гёте получила прочное распространение среди мелкотравчатой немецкой «радикальной» буржуазии и полуинтеллигенции. В последнем письме, написанном поэтом за несколько дней до его кончины (оно адресовано Вильгельму фон Гумбольдту), Гёте сообщает о завершении второй части «Фауста». Ему, конечно, хотелось бы послать свой многолетний труд многим друзьям, «рассеянным по всему миру». «Но, — так заключает он свое предсмертное письмо, — право же, наши дни так нелепы и сумбурны, и мне часто приходится убеждаться, что мои честные давнишние усилия над построением этого здания плохо вознаграждаются и лежат ка берегу как обломки погибших кораблей, засыпаемые гравием времени».

Гёте надеялся, что записи Эккермана помогут его соотечественникам понять его деятельность, оценить его личность. Так оно и сбылось позднее. Но современные ему поколения немцев вполне усвоили, так сказать, «искусство тугого уха» под влиянием таких вот идеологов «в клобуках и без клобуков», как говаривал Гёте. Эккерман, как «душеприказчик» Гёте, испытал на себе все последствия такого состояния умов: насмешки, материальные невзгоды, презрительно- фамильярное «похлопывание по плечу». Книгопродавец Брокгауз, которому Эккерман предоставил право осуществить французское и английское издания «Разговоров с Гёте», не спешил воспользоваться этим правом. Дело дошло до суда, из которого Брокгауз вышел победителем, хотя морально и осужденным судебными властями.

Верный Эккерман дополнил свои «Разговоры» третьим томом, так сказать, «остатними колосьями его бесед с полубогом». Вышел он в издательстве того же Брокгауза в революционный 1848 год, еще менее благоприятствовавший объективной оценке его труда.

Двадцать восьмого августа 1849 года в Веймаре было официально отпраздновано столетие со дня рождения Гёте. Казенные речи, великогерцогские флаги, сплошь иллюминированный город. Только в одном доме чернело окно неосвещенной комнаты — в жилище Эккермана. Притаился ли он в своей одинокой келье или незаметно ушел из города, осталось невыясненным. Умер Эккерман в 1854 году, позабытый прославитель и верный помощник Гёте, вынесший на своих слабых плечах отступничество немцев от своего величайшего национально-всемирного гения.

В последний год. жизни Эккермана, стал заметно пробуждаться возобновившийся интерес к жизни и творчеству Гёте — отчасти под впечатлением двух одновременно вышедших в Лондоне переводов «Разговоров с Гёте». Эккермана они уже не успели обогатить. Вслед за тем вышли его мемуары и по-французски. Но легенда об «олимпийском равнодушии» поэта к «текущей немецкой действительности» продолжала держаться долго, очень долго. Достаточно вспомнить, что в 1931 году Матильда Людендорф (вдова бесславного генерала) обнародовала клеветническую книгу, в которой обвиняла «величайшего немца», как называли Гёте Маркс и Энгельс, в причастности к начисто вымышленному ею «убийству» Шиллера. В 1935 году этот бред вконец свихнувшейся старухи вышел сорок третьим изданием.

Спросим себя: доставили ли истинную радость Эккерману его «Разговоры с Гёте»? Во время работы над ними — бесспорно, во время выхода из печати первых двух томов его мемуаров — тоже. Не могли не обрадовать его и восторженные отзывы верных друзей дома на Фрауэнплане; Римера, канцлера фон Мюллера, Оттилии и ее сыновей, внуков Гёте. Никто из них, столь близко знавших Гёте, его повадки, его образ мыслей, его изустную речь, не усомнился в объективности изложения, в изумительном портретном сходстве героя книги с гениальным оригиналом. «Да, это дедушка! Так он говорил! Таким он был в жизни!» — говорили его внуки.

Верно: «Таким он был в жизни». Созданный Эккерманом Гёте — живой Гёте. Всем присутствовавшим на семейном чтении казалось, что они слышат «его словообороты, его голос»! Эккерман носил его в своем любящем сердце: то сидящим, то неспешно прохаживающимся по нарядным помещениям нижнего этажа либо в своей невзрачной рабочей комнате; вспоминал его на фоне скромной тюбингенской природы или роскошных садов, окружавших Дорнбургский замок, куда Гёте скрылся от пышных похорон великого герцога Карла-Августа. Изображал его за обеденным столом Или на людной ассамблее, а также беседующим с Гегелем, с Августом Шлегелем, с Александром фон Гумбольдтом или играющим с бесцеремонно карабкающимися по нему двумя внучатами; во время прогулки в карете, в садовом домике, где он внес в свой дневник 1829 года: «Еще раз обдумал и поставил на верную колею «второго Фауста». Этот калейдоскоп мелькающих образов давал Эккерману счастливую возможность записывать не только слова, произнесенные Гёте, но и воссоздавать обстановку и поводы, их порождавшие. К тому же Эккерман обладал редким даром наводить Гёте на разговоры, нужные ему для полноты духовного портрета великого человека.

Эккерман не преувеличивал, утверждая, что главной его заслугой является умение воспринимать и художественно изобразить личность его великого собеседника Никто из ближайшего окружения Гёте не сомневался в объективности и верности записей Эккермана. Только позднейшим текстологам удалось, изрядно попотев, уловить некоторые неточности в датировках. Смутило их и то, что иные пространные монологи Гёте занесены в черновики всего двумя-тремя строчками, развитие же скупо представленной темы, — очевидно, «вольное творчество» Эккермана. По мне, эти критические придирки служат не к принижению, а к возвеличиванию автора мемуаров. Кратких пометок Эккерману, видимо, вполне доставало, чтобы по ним восстановить все, что говорил Гёте, если не дословно, то по сути верно, его словами и оборотами. Кстати, Гёте не раз говаривал, что стоит ему потолковать с человеком минут десять, чтобы заставить его мысленно говорить с ним часами. Эккерман не следовал этому примеру, но, случалось, иногда позволял себе подправлять небрежно оброненное слово или предложение.

В обдуманной композиции, в артистическом доведении высказываний великого человека до свойственной ему классической ясности и заключается высокое мастерство, художественное совершенство «Разговоров с Гёте», благодаря чему, они стали книгой, вот уже более полутораста лет обязательной для каждого образованного человека.

Вскоре после смерти Эккермана стали вновь и вновь переиздаваться его «Разговоры» и в Германии, и за ее рубежами. Их достоинства никем уже не отрицались. Но по-прежнему оспаривалось авторство мемуариста. Сочли величайшей похвалой признать его записи посмертным произведением самого Гёте. Так высказались некогда столь популярный Фридрих Гундольф, да и новейший биограф поэта, Рихард Фриденталь. Сдается, они предали забвению слова Гёте, утверждающего, что «материал», «ядро произведения» поставляет действительность, но творит из него искусство писатель. Слов нет, материал, поставлявшийся Гёте для «Разговоров», сам по себе необозримо богат и гениален, но книгу, читающуюся как роман, сотворил из этого ценнейшего материала никто как Эккерман.

Некоторые Гётеведы отмечали робкий, искательный тон общения Эккермана с Гёте. Но кто не робел, приближаясь к такому титану духа? «Если я всматриваюсь в то, как протекал мой духовный рост, — так писал Гегель поэту в 1825 году. в зените своей славы, — я вижу Вас всюду в него вплетенным, и мне хочется назвать себя Вашим сыном… Ваши творения. Ваш несокрушимый реализм… были сигнальными огнями на моем пути». Удивляешься другому; как смело Эккерман оспаривал иные положения из Гётева трактата о цвете. «Еретик!» — крикнул ему в сердцах веймарский громовержец. Дружбы это не нарушило. Другое дело, что во всем, что говорил Эккерман о Гёте, неизменно звучало — отнюдь не искательность, конечно, а восторженное обожание.

Говорили также, что Эккерман жертвовал собою ради Гёте. Это верно: он не стал совершенствовать свое небольшое поэтическое дарование, не писал больше сторонних критических статей, а работал, по просьбе Гёте, над «Разговорами», хотя и обнаруживал недюжинные способности критика уже в своих ранних «Мечтах о поэзии». Это им ощущалось, да и было, конечно, жертвой, если не судить о ней «sub special actirnitatis» (С точки зрения вечности (лат.)). Но, с этой в его случае единственно верной точки зрения, все жертвы Эккермана с лихвою окупались его высокой причастностью к нетленной славе Гёте.

 

5

Но обратимся к содержанию «Разговоров с Гёте». Как его передать, чтобы не плыть без компаса по безбрежным просторам его мышления? Здесь не обойтись без краткого систематизированного изложения воззрений Гёте. Единство необозримо обширному материалу «Разговоров» сообщает сама могучая личность великого поэта и мыслителя, прекрасно воссозданная мемуаристом, и principium movens («движущее начало») его сильной мысли, по-разному преломлявшейся применительно к многоразличным предметам, занимавшим его внимание.

Это «движущее начало» мысли нашло свое наиболее полное выражение в центральном понятии мировоззрения Гёте — в понятии плодотворности, продуктивности. Можно, конечно, искать и найти точку его соприкосновения с идеей «практического разума» Канта или с «философией деятельности» Фихте. Но Гётевское понятие продуктивности не укладывается в Кантово учение о безусловном нравственном долге. Уже потому, что под «долгом», в отличие от названных философов, Гёте понимал не абстрактно-моральную Директивную инстанцию («категорический императив»), а безотчетно-разумную отзывчивость на великие и малые потребности дня, В плодотворности, в практической применимости он видел не только критерий ценности всякого знания, но и самый источник его возникновения.

Человек продуктивный и человек гениальный для Гёте почти синонимы; гениальность, в его глазах, лишь превосходная степень всякой продуктивности. «Что такое гений, как не продуктивная сила, совершающая деяния, достойные бога и природы и именно поэтому оставляющие глубокий след и наделенные долговечностью», — иначе: не перестающие быть «импульсом деяний далеких потомков». Гениальность, по убеждению Гёте (в глубоком отличии, от терминологии Кантовой эстетики), свойственна не только поэтам, музыкантам и художникам: «Да, да, дорогой мой, не только тот продуктивен, кто пишет стихи или драмы, — существует и продуктивность деяний, и во многих случаях она стоит превыше всего».

С понятием продуктивности для Гёте неразрывно связана и проблема бессмертия. Бессмертие не дано, а задано человеку: чем продуктивнее человек, тем он бессмертнее. «Я не сомневаюсь в продолжении нашего существования (после смерти. — Н. В.)… Но не все мы бессмертны в равной мере, и тот, кто хочет проявлять себя и в грядущем как великая энтелехия (неделимая сущность. — Н. В.), должен быть ею уже теперь». Бессмертие — это способность прошлого плодотворно действовать в настоящем. История человечества интересовала Гёте, лишь поскольку ею создавались реальные ценности, способные и сейчас содействовать «нашему высшему развитию». В отличие от ранних немецких романтиков, Гёте всегда Предпочитал современность «исторической ветоши». Он не уставал интересоваться всем, что на его глазах изменяло облик земли и человечества, — короче говоря, современным прогрессом в самом широком смысле слова. В книге Эккермана мы видим Гёте, с увлечением толкующего о предполагавшемся прорытии Суэцкого и Панамского каналов, а также канала, который должен был бы соединить Рейн с Дунаем. Для того чтобы увидеть осуществленными эти три проекта, право же, «стоило бы еще протянуть каких-нибудь пятьдесят лет». В другой раз мы застаем Гёте за чтением отчетов английского парламента или же радикального французского журнала «Le globe». Техника и политика для Гёте — области, достаточно тесно друг с другом связанные. Как истинный материалист (каковым Гёте был все же далеко не во всем), он даже усматривает примат техники, производительных сил над политикой: «У меня нет опасения, что Германия не объединится, — говорит он Эккерману, — наши шоссе и будущие железные дороги уж сделают свое дело».

Гёте больше всего возмущало, когда его называли «другом существующего порядка». Ведь это «почти всегда означает быть Другом всего устаревшего и дурного». «Нет такого прошедшего, о котором бы стоило печалиться, — сказал он в другой раз в беседе с канцлером Мюллером. — Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна быть продуктивна, должна стремиться к созиданию чего-то лучшего».

Мы знаем, что столь передовые взгляды у Гёте уживались с его неприязнью к революциям, к насильственным переворотам. Он равно ненавидел как тех, кто совершает революцию, так и тех, кто ее провоцирует своим поведением. «Революции совершенно невозможны, — так говорил он, — если правительства всегда справедливы и всегда начеку, если они своевременными улучшениями предупреждают недовольство, а не артачатся до тех пор, пока необходимое не будет вырвано натиском снизу».

Но верил ли Гёте, с его трезвым, практическим умом, в «высокогуманную» утопию — в надклассовое государство, в его всегда «настороженно-продуктивную» мудрость? Едва ли, — как ни симпатична была ему идея «революции без революции», «революции сверху».

«Если бы можно было сделать человечество совершенным, — рассуждает Гёте, — то можно было бы создать совершенный порядок. Мир идет к своей цели не так-то быстро, как мы думаем и как бы мы того хотели. Всюду возникают и противоборствуют некие демоны торможения, так что хотя все и движется вперед, но крайне медленно».

В этих горьких раздумьях, бесспорно, содержится доля истины — истины, почерпнутой из зорких наблюдений за ходом политической жизни конца XVIII — начала XIX века. И в самом деле. Разве Французская революция не привела к обнищанию рабочих, к длительному упадку французской промышленности, упадку, которому не слишком помогло учреждение «благотворительных мануфактур» и «общественных работ»? Разве протестующие «петиции рабочих» каждый раз не натыкались на полное равнодушие буржуазных муниципалитетов — несмотря на лозунг «свобода, равенство и братство», суливший благоденствие народу? Разве «освободительные войны» против Наполеона не укрепили немецкую реакцию? Поистине человечество приближалось к искомой цели «крайне медленно», и «беспрерывные потрясения» были неизбежны! А социальный строй Бабефа или Сен-Симона? Сколь бы ни был он «справедлив» и заманчив — разве он был реален, осуществим?

А посему: только ли реакционен выдвинутый Гёте идеал государственной деятельности, который он сам называл «истинным либерализмом»? Ведь «истинный либерал», как разъясняет Гёте, это тот, кто «старается всеми имеющимися в его распоряжении средствами осуществить максимум добра, но остерегается искоренять огнем и мечом недостатки, подчас неизбежные… В этом всегда несовершенном мире он довольствуется тем количеством добра, которое в нем наличествует, пока не наступят обстоятельства, благоприятствующие достижению лучшего».

В этом рассуждении теснейшим образом сплелась глубоко верная мысль об объективных факторах истории («обстоятельствах» в самом широком значении этого понятия) все с той же наивной, а по сути реакционно-филистерской верой в мудрость воображаемого надклассового государства, в возможность «революции сверху» — тогда как «революция сверху» мыслима лишь после «революции снизу», поставившей у кормила государства правительство, инициативно осуществляющее писаный и неписаный наказ того класса, волю которого оно призвано выполнять.

Каждая из двух тенденций, представленных в приведенном рассуждении Гёте, получила дальнейшее развитие в противоречивом мировоззрении поэта. Вера и мудрость государственной власти, хотел он того или не хотел, обернулась в прямую апологетику существующего порядка. Правда, Гёте прекрасно понимал, что правительства Австрии или Пруссии — это не та мудрая верховная власть, о которой он мечтал. Имеется запись врача Кизера, полная многозначительных недомолвок. Она относится к декабрю 1813 года, когда решался вопрос, каким путем идти Германии После низложения власти Наполеона: «В шесть часов я пошел к Гёте. Нашел его в одиночестве, странно возбужденным. Я оставался у него два часа и так и не понял его до конца. В чрезвычайно конфиденциальной форме он поведал мне свои великие планы и настаивал на моем участии в их осуществлении. Я прямо испугался его. Никогда я не видел Гёте в таком возбуждении, ярости, гневе. Его глаза горели. Ему не хватало слов. Лицо его как-то вспухло». Кизер не дерзнул передать ни содержание, ни даже тему бурного словоизвержения Гёте; но по тому, что в этой записи сказано и нарочито недосказано, не так уж трудно заключить, что речь здесь шла о каком-то захвате власти ведущими умами Германии, о попытке установить управление государством передовыми идеологами, «истинными либералами», способными повести немецкий народ навстречу лучшему будущему. Неосуществимая затея, но до чего же характерная для Прометея-Гёте!

В период, когда создавались «Разговоры» Эккермана, Гёте давно отрешился от подобных замыслов, и его беспочвенная «вера в благотворность государственной власти» нередко толкала поэта-мыслителя на такие глубоко реакционные высказывания, как признание Священного союза во главе с князем Меттарнихом «величайшим благодеянием» для человечества, или на такие откровения, как: «Пускай сапожник сидит за колодкой, крестьянин идет за плугом, а правитель умеет управлять». «Пускай человек имеет столько свободы, чтобы вести здоровый образ жизни и заниматься своим ремеслом, и этого достаточно; а такой свободы может всякий добиться». «Оппозиционная деятельность всегда упирается в отрицание, а отрицание— это ничто». Как будто создание условий, при которых каждый может «вести здоровый образ жизни и заниматься своим делом», не предполагает «отрицания» существующего порядка и общественного уклада, не предполагает долгой, упорной борьбы…

Эккерман дословно записывает все эти ретроградные сентенции великого человека, но он в достаточной мере объективен, чтобы не умалчивать и о совсем других высказываниях Гёте — его признании благотворности революций, коль скоро они устраняют «неустранимые препятствия» на пути народов к разумно-счастливому будущему, ибо «новой правде ничего не может повредить больше, чем старые заблуждения». Немецкая Реформация и Французская революция 1789 года в глазах Гёте были «богоугодны».

Так в Гёте противоречиво сочетались неверие в способность человечества к совершенствованию, опасение, что наступят времена, «когда человечество перестанет радовать творца и бог должен будет все снова разрушить, чтобы обновить творение» (тема «Вечного Жида»), с безграничной верой в торжество человеческого разума и в то, что во «всеобщем счастье потонут невзгоды отдельного лица» (тема «Фауста»). Мы знаем, что из двух этих замыслов, владевших фантазией поэта, завершен был только второй; «Вечный Жид» так и остался кратким фрагментом. И это, конечно, не случайно. Но мы ошибемся, если будем думать, что поэт никогда мысленно не возвращался к глубоким сомнениям в возможности счастливого исхода истории человечества. Он нередко возвращался к идее «второго распятия Христа», понимая под Христом «начало добра». Не эти тяжкие раздумья и сообщали воинствующую силу его оптимизму!

Несвободны от глубоких противоречий и воззрения Гёте на естествознание, религию, философию. Годы, когда писались «Разговоры» Эккермана, не отмечены теми глубоко оригинальными открытиями, с которыми связана слава Гёте-естественника. Открытие межчелюстной кости у человека, метаморфоза растений и животных, теория цветов — все это было создано задолго до встречи с Эккерманом. Работа над завершением «Фауста» и «Годов странствий Вильгельма Мейстера» не позволяла Гёте всецело отдаваться науке. Но и в эти годы он продолжает следить за всеми новейшими открытиями в области геологии, минералогии, метеорологии, ботаники, зоологии и, наконец, физики и химии, поскольку новые химические и физические открытия имели прямое отношение к его учению о цвете (мы имеем в виду открытие галоидных элементов иода и брома и явления «поляризации света»).

Поразительно разнообразие исследований и наблюдений поэта-ученого! Но Эккерман не ограничивается одной лишь констатацией Научного универсализма Гёте. Ему удалось, как того и хотел его собеседник, обрисовать особенность «исследовательского метода» Гёте, его стремление идти «от целого», от синтетической связи фактов к обрисованию функций отдельных элементов «целого», его составных частей. По убеждению Гёте, всякий закон природы, всякое явление («феномен») «распространяется не только на ту область наблюдения, где он был обнаружен, а должен непременно встретиться и в других областях природы». «Тот же закон, который вызывает синеву небес, мы обнаруживаем в нижней части пламени горящей свечи, в горящем спирте и в освещенном дыме над трубами деревни, за которой высятся темные горы».

Трудно переоценить значение синтетического метода Гёте, объединившего самые различные отрасли естествознания, от геологии, минералогии, палеонтологии до метеорологии и морфологии животных и растений. Достаточно сказать, что под знаком синтетического метода шло и идет развитие теоретической физики и астрономии второй половины XIX и XX века, основанных на констатации «морфологических соответствий» между макро- и микрофизикой, структурами галактических вселенных и атома, механизмами электромагнитных и оптических, термических и химических процессов.

Гёте так щедро одарил науку плодотворными обобщениями и открытиями, придерживаясь своего — синтетического — метода, что не приходится удивляться тому, что он видел в нем единственно правомерное направление исследовательской мысли, явно недооценивая аналитическую сторону познания и не сознавая в должной мере, что сопряженный с синтетическим методом аналитический эксперимент — необходимый дополнительный источник диалектики познания: «вздернутая на дыбы экспериментом», природа, по убеждению Гёте, «никогда не выдаст своей тайны».

Это свое заблуждение Гёте поддерживал доводами, заимствованными у великих немецких идеалистов, опираясь на их противопоставление рассудка — разуму; с ними он понимал под рассудком способность аналитического расчленения живого целого. Напротив, термином разум Гёте обозначал способность человека постигать целостность явлений, сопряженность единичного с множественностью проявлений бесконечной и безначальной природы.

Выяснение вопроса об отношении Гёте к немецкому идеализму не входит в нашу задачу. Это — особая глава, которую я здесь не стану освещать подробнее, тем более что Эккерман не был подходящим собеседником, способным раскрыть это отношение в его истинном значении, что, впрочем, Гёте в ту пору было скорее даже на руку, поскольку он тогда мысленно устремлялся в содеем иные (отнюдь не чисто философские) сферы.

Но некоторых «соображений по поводу» нам все же не избежать: Гёте был первым выдающимся критиком немецкого идеализма, — утверждение, еще ждущее компетентного исследования.

Попытку Ганса Георга Гадамера провозгласить Гёте философским предтечей Ницше и той критики, которой этот философ подвергал наследие великих немецких идеалистов, необходимо решительно отвергнуть. Не можем мы также согласиться и с теми, кто ставят знак идейного равенства между «Фаустом» и Гегелевой «Феноменологией духа». При всем величии Гегеля как мыслителя и диалектика он все же был прямым отрицателем Гётевской идеи всемирно-исторического развития. То, в чем видит Гегель завершение динамического процесса всех свершений и всего мышления, понимаемого метафизически (не субъективно-человечески), по сути, упраздняет процессуальный характер такового; ибо в этом «завершении», по мысли автора «Феноменологии духа», все «начала и концы» должны метафизически совпасть друг с другом; ничто из однажды свершившегося не должно здесь утратиться, как ничто из воспоследовавшего не могло отсутствовать уже в его начале. «Сдается, — так пишет Гегель, — что мировому духу ныне удалось стряхнуть с себя всю чуждую ему предметную сущность и наконец-то познать себя как абсолютную духовность… Борьба конечного самосознания с абсолютным, каковое представлялось конечному самосознанию вне его существующим, тем самым прекращается. Вся мировая история и, в частности, история философии, олицетворявшие эту борьбу, ныне оказались у цели, где абсолютное самосознание перестало быть чуждым. К этой точке подошла современность, и на этом иссякла чреда новых духовных формаций».

В Гегелевой системе такое ограничение себя незыблемым «по сути — настоящим», такой всемирно-исторический застой заступил место не знающего покоя движения. Вся философия Гегеля (по крайней мере, в аспекте его понимания роли государства) преобразилась в философию застоя. Эта обнажившаяся тенденция Гегелевой философии тесно соприкасается с теориями историков французской Реставрации; ведь и они провозглашали конец процессуального характера истории, прекращение классовой борьбы, поскольку (как они полагали) отныне на арене истории остался «всего лишь один класс — третье сословие», которому «не с кем» больше бороться. Эта историческая концепция означала решительный «шаг назад» по сравнению хотя бы с учением такого мыслителя, как Шарль Луазо — le Parisien (Парижанин), еще в XVII веке говорившего о «третьем сословии» — как о «конгломерате самых разных сословий» и причислявшего крупную буржуазию к привилегированным слоям феодально-монархической Франции.

Что общего имеет это идеализированное Гегелем обретение вожделенного покоя «мировым духом» с положенной в основу «Фауста» философией обретенного пути к высокой цели гармонического общественного устройства? Под динамическим процессом, как явствует из сказанного, Гёте понимал созидание вечно-нового и лучшего. Любое государственное устройство, любой общественный уклад не мыслились им как нечто «законченное», «навсегда установившееся». «Время никогда не стоит, жизнь постоянно развивается, человеческие взаимоотношения меняются каждые пятьдесят лет, — говорил Гёте Эккерману. — Учреждение, которое в 1800 году казалось совершенным, в 1850 году может оказаться пагубным».

Но возвратимся к скромному систематизированию избыточного духовного богатства Гёте, отраженного достаточно внятно на страницах книги Эккермана. Всегда относившийся несколько беспечно к терминированному языку философов, Гёте часто вкладывал в понятия, принятые в определенной философской школе, смысл, далеко не адекватный смыслу того или иного философского термина. Уже понятия «рассудок» и «разум» у Гёте неоднозначны кантовскому употреблению этих терминов. Кант, к примеру, никогда бы не отнес минералогию, имеющую дело с «мертвой» («неорганической») природой, к области знания, всецело подчиненного «рассудку»; морфологию же «живого» органического мира — к компетенции «разума».

Еще меньше соприкасается с философским мировоззрением Канта Гётевская трактовка гносеологической проблемы познаваемости и непознаваемости мира. Учение Канта о непознаваемости «вещей в себе» принижало достоинство разума во имя вящего торжества веры, которая, опираясь на чисто субъективные доводы «практического» нравственного сознания, декларирует метафизическое бытие бога, души и бессмертия. Гёте, в принципиальном отличии от «кенигсбергского мудреца», прибегал к формуле агностицизма с совсем другой целью: он стремился оградить познание природы от покушений как со стороны мистицизма церковников, так и со стороны скороспелого («априорного») рационализма. «Я хочу вам кое-что сказать, — поучает Гёте Эккермана, возвращаясь с прогулки в экипаже по окрестностям Веймара. — В природе имеется доступное и недоступное, — это следует различать, понять и уважать, хотя очень трудно усмотреть, где начинается другое. Тот, кто этого не знает, иногда мучается всю жизнь, стремясь постичь непостижимое, и при этом ничуть не приближается к истине. Тот же, кто это знает, — остается в пределах постигаемого; исследуя эту сферу во всех направлениях… он может кое-что отвоевать и у непостижимого, хотя ему придется в конце концов признать, что здесь многое может быть понято лишь до известной границы и что природа всегда таит в себе нечто проблематическое, не поддающееся разгадке силами человеческого разума».

Какая философская небрежность в изложении этих глубоких мыслей! «В природе имеется доступное и недоступное»; и ниже: «…природа всегда таит в себе нечто… не поддающееся разгадке силами человеческого разума», — это ли не чистейший агностицизм?

Но всерьез ли он утверждается, ежели «очень трудно усмотреть, где кончается одно (постижимое) и где начинается другое (непостижимое), и если можно кое-что отвоевать и у непостижимого»? Что общего имеют эти рассуждения с агностицизмом Канта, строго противопоставляющим познаваемость «явлений» непознаваемости «вещи в себе»? И разве Гёте в той же беседе не говорил; «Я вывожу из этого (из отклонений от основного закона его теории ветров.—Н. В.), что здесь наличествуют сопутствующие обстоятельства, которые еще не вполне выяснены». Что в свете этих могучих антитез может еще значить теза о несостоятельности усилий «постичь непостижимое», как не протест против бесплодного фантазирования (мистического или априорно-рационалистического) вокруг проблем, неразрешимых в силу невыясненности «сопутствующих обстоятельств»? Но, все с той же теоретической беспечностью, Гёте подчас ронял такие банальные ходовые максимы агностицизма, как; «разум человека и разум божества — это различные вещи», или: «нехорошо… прикасаться к божественным тайнам». Все это не всерьез, конечно! Но нельзя приписывать истинную силу познания только божественному разуму, не прослыв агностиком.

В том-то, однако, и беда, что Гёте был вполне равнодушен к тому, кем слыть в «философском мире». Не без вызова заявлял он, что искусство и наука вполне довольствуются «здравым смыслом, не справляясь с учениями философов». «Я стараюсь не придавать решающего значения идеям, в основе которых отсутствует чувственное восприятие», — говорил он в развитие этой мысли (в беседе с Фальком). Но читатель ошибется, если на основании такого заявления сочтет Гёте убежденным эмпириком. Вразрез, а по сути, в диалектическом единомыслии со сказанным, Гёте утверждает, что «без высокого дара (воображения.—Н. В.) нельзя себе представить истинно великого естествоиспытателя». Не солидаризуется ли он тем самым с философским интуитивизмом Шеллинга, с его учением об «интеллектуальном воззрении», при котором переход от «интелли-гибельного бытия» к «бытию эмпирическому», собственно, невозможен?

Нисколько! Резко противопоставляя свой метод познания шеллинговскому «панлогизму», Гёте поясняет: «Я говорю, конечно, не о такой силе воображения, которая действует наугад и создает всякого рода несуществующие вещи; я разумею силу воображения, не покидающую реальной почвы действительности и с масштабом Действительности и ранее познанного подходящую к вещам чаемым и предполагаемым». Иными словами, здесь речь идет об «обширном и спокойном уме» ученого, о его таланте устанавливать, не стоит ли «чаемое в противоречии с другими, уже раскрытыми законами». Только и всего! И если Гёте тем не менее нет-нет да и прибегает к формулам агностицизма и подчеркивает свою солидарность с Кантом, то это отчасти объясняется его «старческой терпимостью», а также тем, что «его Кант» — не исторический Кант, а Кант, им же переосмысленный.

В вопросах религии терпимость Гёте носила, пожалуй, наиболее внешний, «дипломатический» характер. Так, Гёте в беседе с Эккерманом говорит, что на вопрос, соответствует ли его натуре преклонение перед Христом, он (подобно Фаусту) ответил бы: «Конечно! Я склоняюсь перед ним как перед божественным откровением, высшим принципом нравственности». Церковники могли бы откликнуться на это признание словами Маргариты:

Почти что в этих выраженьях И наш священник говорит. Все это так. Но я в сомненьях.

И словно специально для того, чтобы усилить благочестивые сомнения церковников в тождестве вероучения церкви с «вероучением» Гёте, он тут же добавляет: «Но если меня спросят, соответствует ли моей натуре преклонение перед солнцам, я также скажу; конечно! Ибо это тоже откровение высшего начала, в притом самое мощное из всего, что дано воспринимать нам, детям земли. Я чту в нем свет и зиждущую силу божества, благодаря которой мы живем и действуем, и вместе с нами все растения и животные». Словом:

Ты прав как будто поначалу, А присмотреться — свет Христов Тебя затронул очень мало.

Дабы разом покончить со всякой церковностью, Гёте заключает свое признание «крепко и добротно»: «Если же меня спросят, склонен ли я преклонить колена перед костью большого пальца апостола Петра или Павла, то я скажу: пощадите меня и избавьте от этих нелепостей… В постановлениях церкви очень много вздору. Но церковь хочет господствовать и держать в своих руках ограниченную толпу… Богатое высшее духовенство ничего так не боится, как просвещения масс. Очень долгое время оно не подпускало их даже к Библии… И в самом деле, что подумал бы бедный член христианской общины о царственном великолепии богатого епископа, прочти он в Евангелии о бедности и нужде Христа, скромно ходившего пешком со своими учениками, тогда как князь-епископ разъезжает в карете, запряженной шестерней!»

Более чем пятьдесят лет Гёте усердно занимался историей церкви, но не столько ее догматами, сколько ее политической ролью. Если он тем не менее прибегает к религиозной терминологии, то она в его устах носила вполне метафорический характер: так «боговдохновенны», по его утверждению, Рафаэль, Моцарт, Шекспир — «носители высшей духовной продуктивности». Впрочем, Гёте нередко выпадал из роли искусного дипломата и вгонял в дрожь и в страх своих благочестивых собеседников. «В одиннадцать часов я снова посетил Гёте, — пишет в своем дневнике Сульпиций Буассерэ. — Опять ударился в богохульства… От его сарказмов мне начинало казаться, что я на Брокене» (на шабаше ведьм).

Более всего раздражало Гёте наметившееся еще при его жизни слияние философии немецкого идеализма с догматической религией. Эта черта все отчетливее проступала в системах Гегеля, Шеллинга (особенно ярко в последнем его произведении — в «Философии мифологии и откровения»), а также у Фихте, некогда задумавшего свою систему как «философию свободы», под конец же своей жизни утверждавшего, что человек только однажды проявляет свободу воли — при выборе между богом и дьяволом. Выбрав богоугодный путь, он теряет свою поглощенность свободным нравственным познанием, ибо творит только волю господню.

 

6

«Вдохновение», «боговдохновенность» — одно из центральных понятий Гётевской эстетики. «Нужно, — говорил он Эккерману, настаивая на врожденности дарования (без чего знание и даже воображение «недостаточны»), — чтобы природа нас правильно создала, чтобы хорошие замыслы представали перед нами, как истые дети божий, и кричали нам: «Вот мы!» По убеждению Гёте, художник всегда носит в самом себе «антиципацию» (смысловое предвосхищение) мира, — даже в пору, когда он еще не обладает житейским опытом. «Я написал «Геца фон Берлихингена» двадцатидвухлетним юнцом и спустя десять лет был изумлен правдивостью своего изображения. Ничего подобного я, само собой, не имел случая ни пережить, ни видеть, а посему понимание разнообразных состояний человека я мог постигнуть разве лишь в силу антиципации». В силу же антиципации он проник в ранние годы и в «мрачное разочарование в жизни Фауста или в любовное томление Гретхен». Но дело здесь даже не в юности, а в том, что всякое творчество немыслимо без способности предвосхищать, антиципировать. Вот почему музыка — «колыбельное имя всякого искусства». «Музыка, — поучал он своего фамулуса, — нечто целиком врожденное, нутряное, не нуждающееся… ни в каком опыте, извлеченном из жизни». Она — сплошь предвосхищение, антиципация — как в силу своей техники, своего материала, где каждый звук «предвосхищает» свое место в звуковом ряду, собственно еще не созданном (или же не воссоздаваемом исполнителем), так и в силу своей конечной удовлетворенности одним лишь «предвосхищением смысла» (не «смыслом» еще — то есть самоотчетом сознания). Все более обостряя свою мысль о врожденности художественного дара, Гёте чеканит свой афоризм: «В искусстве и поэзии личность— это все».

В дальнейшем мы увидим, что эти мысли об искусстве, на первый взгляд свидетельствующие об убежденности Гёте в абсолютной обусловленности искусства «личностью художника», его «прирожденным даром», на самом деле лишь исходный тезис усмотренной Гёте диалектической антиномии искусства, тезис, уравновешенный далеко идущим антитезисом, утверждающим громадное значение традиции, общественных условий, усвоенного мастерства — словом, всяческих «воздействий извне», не одолев и не усвоив которые художник никогда не поднимется до истинных высот искусства. Ведь даже пятилетний Моцарт, на которого ссылается Гёте, отстаивая свой тезис о «прирожденности художественного дара», был не только «чудом, не поддающимся дальнейшему объяснению», но и гениальным учеником своего музыканта-отца.

Однако, прежде чем вникнуть в антитезис Гётевской «антиномии искусства», напомним читателю, как близка была мысль о «предвосхищении опыта художником» и русскому мыслителю — Белинскому.

Кто из читавших «Дневник писателя» Достоевского не помнит восторженного приема «Бедных людей» Некрасовым и Григоровичем, их прихода в ночной час к молодому автору и вслед за тем состоявшейся встречи Достоевского с Белинским? «Да вы понимаете ль сами-то, что это вы такое написали! — не переставал вскрикивать Белинский. — Вы только непосредственным чутьем (курсив мой.—Н. В.), как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали! Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился… что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности… А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарственности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар; цените же ваш дар и оставайтесь верным, и будете великим писателем!»

Нельзя было точнее передать пeрвую тезу Гётевской антиномии искусства, чем это сделал Белинский, — вплоть до требования «верности» художника самому себе и своему дарованию, — хотя великий русский критик скорей всего даже и не знал высказываний Гёте касательно «антиципации мира» художником.

Сам Гёте наиболее отчетливо сформулировал свою антиномию искусства в предисловии к «Поэзии и правде». Напомним читателю эту формулировку. Для того чтобы написать автобиографию, от писателя, по мнению Гёте, требуется «нечто почти невозможное, а именно, чтобы индивидуум знал себя и свой век: себя, поскольку он при всех обстоятельствах остается одним и тем же (здесь и ниже курсив мой.—Н. В.), а век — как нечто вольно или невольно увлекающее за собой всякого, как нечто определяющее и образующее тебя. Всякий родившийся десятью годами раньше или позже был бы, можно сказать, совершенно другим человеком по своему развитию и влиянию на окружающих».

Что же, по Гёте, означает здесь «оставаться одним и тем же»? Только то, что главным в художественном произведении, тем, что составляет его идейное единство и что ему сообщает художественную гармонию, является не единство фабулы и не стилистическая однородность изобразительных средств, а самобытное отношение автора к предмету, к действительности. Что бы ни изображал писатель— испепеляющую ли страсть Вертера, стремление ли к личному совершенствованию Мейстера, наивность ли Маргариты или дерзания Фауста, — мы ищем в его творчестве, собственно, только чувства и мысли самого художника, его личность, его способность осветить жизнь с новой стороны, увидеть ее в другом ракурсе, внезапно ему открывшемся под влиянием «вдохновения», к безотчетному подчинению, которому предрасположен художник, его впечатлительный организм — «демоническое начало» его души. Это «демоническое начало», то есть прирожденный, никакими усилиями воли или труда не приобретаемый дар, и открывает художнику мир в его многообразных проявлениях — не таким, каким бы он хотел его видеть, а в истинном, объективном его значении.

Такой взгляд Гёте на природу художественности, выраженный в его афоризме: «В искусстве и поэзии личность — это все», — Не только не исключал, а, напротив, предполагал неустанную работу над «самосовершенствованием таланта», над овладением всесторонними знаниями. «Талант рождается не для того, чтобы быть брошенным на собственное попечение», — поясняет Гёте. Одни лишь «дураки воображают, что утратят свой дар, если обретут знания» — если станут учиться у старых мастеров и у лучших своих современников, работавших и работающих в той же художественной области и в смежных областях искусства. Поэт, по убеждению Гёте, должен учиться не только у других поэтов, но и у живописца, актер — не только у других актеров, но и у скульптора, и все они без различия — у самой природы и у великих ученых, открывших и открывающих ее законы. «Все великое просвещает, если только умеешь постичь его как следует».

Способность «антиципировать мир» неотделима от таланта художника. Но если «область любви, ненависти, надежды, отчаяния и тому подобных страстей и душевных состояний заранее известны художнику», то «не может быть прирожденного знания того, каков порядок судопроизводства или как происходит заседание в парламенте, как совершается обряд коронования; чтобы не исказить картины таких сторон жизни, писатель вынужден сам ознакомиться с ними или прибегнуть к показаниям очевидцев… Все, что у меня, — мое! А взял ли я это из жизни или из книги, безразлично. Вопрос лишь в том, хорошо ли у меня получилось?»

Но дело, конечно, не только в этом, и даже не в том, что «дар антиципации», по замечанию Гёте, «ограничен», а в глубоко оригинальной трактовке поэтом-мыслителем самого понятия личности. Личность, по Гёте, — вразрез с обычным ее пониманием, — не «в обособленности»; напротив, она — нечто собирательное по самой своей природе, средоточие, в котором скрещиваются самые различные исторические силы и культурные традиции. «По сути, все мы коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали. В самом деле, как незначительно то, что мы могли бы назвать доподлинно своей собственностью!.. Но этого не понимают очень многие добрые люди и полжизни бродят ощупью во мраке, грезя об оригинальности. Я знавал живописцев, которые хвастались тем, что… в своих произведениях всем обязаны исключительно собственному гению. Дурачье! Как будто это возможно! И как будто внешний мир на каждом шагу не внедряется в них и не формирует их по-своему, несмотря даже на собственную глупость!.. Правда, за мою долгую жизнь мне удалось задумать и осуществить кое-что, чем я считаю себя вправе гордиться; но, говоря по чести, мне самому принадлежит здесь лишь способность и склонность видеть и слышать, различать и выбирать, оживлять собственным духом то, что я увидел и услышал, и с некоторой сноровкой передавать это другим».

Что же в таком аспекте означает еще «оставаться одним и тем же»? Речь здесь, как видно, идет о достаточно «подвижной стабильности» художественного «я» — подобно тому как Гёте говорит о «подвижных законах» природы. Но и этим не исчерпывается «коллективный характер» личности и таланта! Художник неотделим от культурно-исторического развития своей нации. Сын бедного портного, не получивший ни университетского, ни даже среднего образования, но рожденный в мировом центре, в Париже, а не в каком-нибудь захолустном немецком городке, Беранже создает вопреки своему «жалкому жизненному пути… песни, полные такой художественной зрелости, грации, остроумия и тончайшей иронии… написанные таким мастерским языком, что они возбуждают восхищение не только во Франции, но и во всей образованной Европе»… Какие плоды могло бы принести «то же самое дерево, вырасти оно… в Иене или в Веймаре»? «Возьмите Бернса. Что сделало его великим? — продолжает развивать свою мысль Гёте. — Не то ли, что старые песни его предков были живы в устах народа, что он слышал их еще в колыбели, а потому, опираясь на их живую основу, мог пойти дальше?» И, во-вторых, не потому ли он велик, что его собственные песни «тотчас же находили восприимчивые уши в народе, что… ими встречали и приветствовали его в кабачке веселые товарищи»? Не то в Германии. «Кто скажет, что песни Бюргера или Фосса (и самого Гёте, прибавим мы. — Н. В.) хуже и менее народны лучших из песен Беранже? Но многие ли из них вошли в жизнь так, чтобы мы могли их услышать от самого народа? Они написаны и напечатаны и теперь стоят в библиотеках — таков удел всех немецких поэтов».

Принято изумляться трагедиям древних греков. «…Мы скорее должны были бы изумляться той эпохе и нации, — замечает Гёте, — нежели отдельным авторам». В книге Эккермана «Разговоры о Гёте» мы встретили немало таких же, однородных по смыслу, высказываний поэта. Повторяем: что же в таком случае представляет собой, по мысли Гёте, искусство? По всему, что нами здесь приводилось, — прежде всего высокую способность выражать чаяния «коллективного существа» — общества, своего народа; иногда — вразрез с распространенной идеологией, ежели она затемняет смыл еще не осознанных народом чаяний.

Искусство не изображает «общего» («всю действительность») — это вне его возможностей; о «всей действительности» можно разве судить или попытаться охватить ее познающей мыслью. Так, Фауст хочет обнять своим пытливым умом «вселенной внутреннюю связь». Область искусства — частное, единичное. Но ведь и общее — в реальном мире — существует и проявляет себя в качестве общего лишь через частное и единичное. Для того чтобы художник дал нам почувствовать общее, смысл общего (действительного мира), он должен сообщить единичному такую конкретность, такую наглядность и полноту жизни, чтобы в каждой частности чувствовалось соприсутствие силы жизни, порождающей единичное, иными словами — осязаемость общего, равнозначную его познанию. «А для этого нужен талант, нужно творчество поэта».

Все это образцы Гётевской диалектики, его динамически-целостного, конкретного мышления. Книга Эккермана богата такими образцами. Но в этой же книге мы встречаемся и с не сведенными в двуединый синтез противоречивыми суждениями, с антиномиями, где между двумя противоположными положениями — зияние, пропасть, прорытая непреодоленными и для Гёте непреодолимыми сомнениями, — в сферах политического мышления, отчасти и гносеологического. Мы вкратце уже ознакомились с ними. Как мыслитель Гёте так и не мог их полностью изжить, но порою преодолевал их как художник.

Томас Манн рассказывает в своей повести «Лотта в Веймаре», как часто смущала собеседников Гёте двойственность его суждений. Это — следы сомнений, неспособности остановить свой выбор на одном из выдвинутых положений, неспособности «снять» их в высшем синтезе. Но, подчиняясь логике замысла, конкретной (в отличие от абстрактной) его идее, Гёте нередко находил должное решение. Дело в том, что в художественном произведении, как и в практической жизни — социальном, историческом бытии человечества, ценность и подлинное значение идеи опознаются прежде всего по силе ее воздействия, по ее плодотворности. Иными словами, идея здесь не только «высказывается», но и живет — подобно тому как она живет в человеческом обществе. Здесь как бы тоже «теория проверяется практикой», ее значением для героя и всего хода действия, степенью ее участия в судьбе героя и его окружения. Это ярче всего, пожалуй, видно именно на примере «Фауста». В нем все разноречия, все антиномии отвлеченно-логического мышления растворялись в слепящем классическом свете всеобъемлющего творческого замысла, и это высшее откровение «великой старой немецкой поэзии», как говорил В. И. Ленин, стало благороднейшим достоянием европейских народов и всей мировой литературы.

Воззрения Гёте на проблемы истории и культуры, его мощная диалектика — всего лишь ступень бесконечной лестницы, по которой человеческая мысль поднялась к материалистическому пониманию истории, — правда, высоко поднявшаяся над философским уровнем воззрений современников великого поэта. Но здесь, во всемирно-исторической трагедии Гёте, в его «Фаусте», эта ступень стала символом нашей общей тоски по высшей форме исторического бытия, общественного миропорядка. Поэзия и правда, деяние и мысль, их бесконечная цель, «здесь — в достижении», стала непреложным фактом нового сознания человека и человечества.

Этим-то нам, людям, строящим коммунистическое общество, и дорого творчество Гёте и дорога могучая его личность, вставшая перед нами во весь свои рост в бесподобной книге Эккермана.

Н. Вильмонт