Разговоры с Гете в последние годы его жизни

Эккерман Иоганн Петер

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Сие собрание бесед и разговоров с Гёте возникло уже в силу моей врожденной потребности запечатлевать на бумаге наиболее важное и ценное из того, что мне довелось пережить, и, таким образом, закреплять это в памяти.

К тому же я всегда жаждал поучения, как в первые дни моего знакомства с великим человеком, так и позднее, когда я прожил подле него долгие годы. Жадно впитывая смысл его слов, я записывал их, чтобы и в будущем не утратить своего достояния.

Однако теперь, думая об изобилии и полноте его высказываний, которые на протяжении девяти лет дарили меня счастьем, и глядя на то немногое, что мне удалось сохранить, я кажусь себе ребенком, старающимся удержать в ладонях весенний ливень, тогда как живительная влага протекает у него меж пальцев.

Но поскольку говорят, что каждая книга имеет свою судьбу, — слова эти равно относятся к ее возникновению и к выходу в свет, — то они, конечно, действительны и по отношению к настоящей книге. Случалось, что месяцы проходили под знаком неблагоприятных созвездий и недомоганья; дела, а также забота о хлебе насущном, не позволяли мне записать хотя бы строчку, но затем положение созвездий изменялось, хорошее самочувствие, досуг и охота писать, объединившись, давали мне возможность хотя бы на шаг продвинуться вперед. И еже: разве в долгой совместной жизни не наступает иной раз пора известного равнодушия, да и есть ли на свете человек, умеющий всегда ценить настоящее так, как оно того заслуживает?

Обо всем этом я упоминаю, стремясь оправдать многие существенные пробелы, которые обнаружит читатель, ежели ему угодно будет сличить даты записей. Из-за таких пробелов мною упущено много доброго и важного, в том числе целый ряд благосклонных отзывов Гёте о его друзьях в разных концах света, а также отзывов о произведениях того или иного современного немецкого писателя, другие же подобные отзывы тщательно мною записаны. Но, возвращаясь к однажды сказанному, — каждой книге, когда она еще только возникает, уготована своя судьба.

Вообще же то, что в этих тетрадях мне удалось сделать своим достоянием и что является лучшим украшением моей жизни, я с великой благодарностью приписываю воле провидения, лелея надежду, что и человечество с благодарностью отнесется к моим записям.

Я полагаю, что эти беседы о жизни, искусстве и науке не только проливают свет на различные явления и содержат в себе много неоценимых поучений, но, в качестве непосредственных житейских зарисовок, как бы завершают образ Гёте, сложившийся у каждого из нас на основании многообразных его творений.

В то же время я не надеюсь, что мне удалось исчерпывающе обрисовать внутренний облик Гёте. Дух и мысль этого необыкновенного человека по праву можно сравнить с многогранным алмазом, который, в какую сторону его ни поверни, отливает иным цветом. И если в различных обстоятельствах и в отношениях с различными людьми он никогда не был одним и тем же, то и я, думается, вправе со всею скромностью сказать здесь: таков мой Гёте.

Но слово «мой» говорит не о том, каким он мне являлся, а скорей о том, в какой мере я был способен воспринять и воссоздать его образ. В подобных случаях мы имеем дело с принципом зеркального отражения и, перевоплощаясь в другой индивидуум, часто упускаем что-либо из ему присущего и невольно привносим нечто чуждое. Портреты Гёте работы Рауха, Доу, Штилера и Давида в высшей степени правдивы, и все же на каждом лежит отпечаток индивидуальности их создателя. И если таковы телесные воспроизведения, то что же сказать о воспроизведении неосязаемого, едва уловимого человеческого духа? Но как бы там ни было, я надеюсь, что те, кому, благодаря мощному духовному воздействию Гёте или личному общению с ним, пристало судить об этой книге, отдадут должное моим усилиям держаться как можно ближе к правде.

Вслед за этим предварением, которое главным образом касается понимания моих записей, остается сказать еще несколько слов собственно об их содержании.

То, что мы зовем непреложной истиной, пусть применительно к единичному объекту, не может быть чем-то мелким, узким, ограниченным. Истина, даже будучи предельно простой, объемлет многое, и говорить о ней так же трудно, как о проявлениях закона природы, равно распространяющегося вглубь и вширь. От нее не отделаешься ни речью, ни красноречием, ни словом, ни прекословием, все это, вместе взятое, в лучшем случае приближает нас к искомой цели, но еще не означает, что мы достигли ее.

Дабы не быть голословным, скажу, что отдельные высказывания Гёте о поэзии иной раз носят несколько односторонний, а иной раз и явно противоречивый характер. То он придает первостепенное значение материалу, который поставляет поэту внешний мир, то усматривает центр тяжести во внутреннем мире поэта; один раз утверждает, что главное — это тема, другой — ее разработка; то он главным объявляет совершенство формы, то вдруг, полностью пренебрегая ею, — лишь дух произведения.

Однако все эти высказывания и все опровержения таковых — лишь разные стороны истины, в целокупности они характеризуют ее существо и ближе подводят нас к ней; посему я, как в данном случае, так и в некоторых других, остерегался сглаживать такие мнимые противоречия, обусловленные самыми различными поводами, а также неодинаковым душевным состоянием в те или иные годы, даже в те или иные часы. Я надеюсь при этом на проницательность и широкий кругозор просвещенного читателя, который не позволит частностям сбить себя с толку, но сумеет правильно распределить и объединить их, всегда имея перед глазами целое.

Возможно также, что читатель споткнется о многое, на первый взгляд кажущееся незначительным. Однако, заглянув поглубже, он неминуемо заметит, что такие мелочи часто бывают предвозвестниками чего-то куда более значительного, иногда служат обоснованием последующего или добавляют какую-нибудь черточку к описанию характера, а посему они, будучи своего рода необходимостью, заслуживают если не канонизации, то хотя бы снисхождения.

Итак, напутствуя добрым словом эту давно взлелеянную книгу при выходе ее в свет, я желаю ей порадовать читателя, а также пробудить в нем и пошире распространить благое и вечное.

Веймар, 31 октября 1835 г.

 

ВВЕДЕНИЕ

Автор сообщает о себе, своем происхождении и о том, как произошло его знакомство с Гёте.

В Винзене-на-Луге, городке, расположенном между Люнебургом и Гамбургом, там, где болота граничат со степью, я родился в начале девяностых годов в убогой хижине, — иначе, пожалуй, не назовешь домишко, в котором была одна лишь комната с печью, а лестницы и вовсе не было, если не считать приставной лесенки возле входной двери, по которой мы лазили на сеновал.

Я был последним ребенком от второго брака и помню своих родителей уже очень немолодыми людьми, с ними я и рос, довольно одиноко. У моего отца было еще два сына от первой жены, один из них, матрос, после долгих морских странствий угодил в плен где-то в дальних краях и пропал без вести, другой же, неоднократно ходивший в Гренландию как китолов и охотник за тюленями, благополучно вернулся в Гамбург и жил там в сравнительном достатке. Были у меня и две старшие единокровные сестры, но когда мне исполнилось двенадцать лет, обе пошли в услужение и жили то в нашем городке, то в Гамбурге.

Главным источником существования всей семьи была корова, ока не только ежедневно давала нам молоко, но мы еще всякий год выкармливали теленка и даже время от времени умудрялись продавать немного молока. Вдобавок мы владели акром земли, и урожай с него на весь год обеспечивал нас необходимыми овощами. Зерно же для выпечки хлеба и муку для стряпки нам приходилось покупать.

Моя мать была отличная мастерица, она не только искусно пряла шерсть, но и шила шапочки для наших горожанок, которыми ее клиентки всегда оставались довольны. Оба эти ремесла приносили ей небольшой, но верный доход.

Отец мой, занимаясь мелкой торговлей вразнос, часто отлучался из дому и пешком бродил по окрестностям. Летом он странствовал из деревни в деревню с лубяным коробом на спине, полным лент, ниток и шелка. В этих же деревнях он скупал шерстяные чулки и домотканую материю из коричневой овечьей шерсти и льняных ниток, которую потом сбывал на другой стороне Эльбы, в Фирланде, куда перебирался со своим коробом. Зимой он торговал необработанными гусиными перьями и небеленым полотном, на пароходе отправляя этот товар, скупленный в равнинных деревнях, в Гамбург. Но барыш его во всех случаях был, видимо, ничтожен, ибо мы всегда жили в бедности.

Что касается моих детских занятий, то они тоже определялись временем года. Ранней весною, когда, после разлива Эльбы, спадали полые воды, я каждый день отправлялся к плотинам или холмам собирать прибившийся туда тростник, — он годился на подстилку для коровы. Когда же на наших обширных лугах прорастала первая травка, я имеете с другими мальчишками с раннего утра до наступления ночи пас коров. Летом я работал на огороде и, как, впрочем, и весь год, таскал для плиты хворост из небольшого леска, в каком-нибудь часе ходьбы от нашей хибарки. Во время жатвы я неделями бродил по полям, собирая колосья, а когда осенние ветры начинали сотрясать деревья, усердно подбирал желуди и осьминами продавал их Гюлее зажиточным горожанам — на прокорм гусей. Подросши, я стал сопровождать отца в его странствиях из деревни в деревню, помогая ему тащить короб. Это время — одно из лучших воспоминаний моего отрочества.

В таких вот условиях и занятиях, лишь время от времени посещая школу и выучившись читать и писать с грехом пополам, я дожил до четырнадцати лет, и никто не станет отрицать, что с тех пор до близких и доверительных отношений с Гёте мне нужно было сделать огромный, почти невероятный шаг. Я понятия не имел, что в мире существует поэзия, существуют изящные искусства, а значит, к счастью, не мог испытывать хотя бы и смутной тоски по ним.

Говорят, животных вразумляют их собственные органы чувств, о человеке, думается мне, можно сказать, что относительно тех высоких задатков, которые в нем дремлют, его нередко вразумляет случайность. Нечто подобное произошло со мной, и случайность эта, сама по себе мало значительная, навек запомнилась мне, ибо дала иное, новое направление всей моей жизни.

Однажды вечером при зажженной лампе я сидел за столом вместе с отцом и матерью. Отец только что воротился из Гамбурга и рассказывал нам о своих торговых делах. Будучи завзятым курильщиком, он привез с собою пакет табаку, который лежал передо мною на столе, на его этикетке была изображена лошадь. Эта картинка показалась мне прекрасной, а так как под. рукой у меня было перо, чернила и клочок бумаги, то мною овладело неудержимое желание срисовать ее. Отец продолжал свой рассказ о Гамбурге, я же, не замечаемый родителями, углубился в срисовыванье лошади. Покончив с этим, я решил, что моя копия точно соответствует оригиналу, и ощутил прилив доселе неведомого счастья. Я показал свою работу родителям, они пришли в восторг и стали наперебой хвалить меня. Ночь я провел в радостном возбуждении, почти без сна, непрестанно думая о нарисованной мною лошади и нетерпеливо дожидаясь утра, чтобы заново на нее полюбоваться.

С этого дня потребность чувственного воспроизведения, во мне пробудившаяся, уже не оставляла меня. Но так как в нашей глухомани мне не от кого было ждать помощи, то я был положительно счастлив, когда наш сосед, гончар, дал мне несколько тетрадей с контурными рисунками, которые служили ему образцами при росписи тарелок и мисок.

Я тщательнейшим образом перерисовал их пером, заполнив целых две тетради, которые вскоре стали ходить по рукам и дошли до главной персоны нашего городка — старейшины Мейера. Он позвал меня к себе, щедро одарил и от души меня расхваливал. Далее он осведомился, хочу ли я стать художником, в таком случае он отправит меня, — конечно, после конфирмации, — к искусному мастеру в Гамбург. Я ответил, что очень хочу, мне надо только обсудить все это с родителями.

Однако мать и отец, крестьяне и вдобавок жители захолустья, где люди главным образом занимались земледелием и скотоводством, под словом «художник» понимали человека, который красит дома и двери. Они воспротивились моему намерению, заботливо доказывая, что это не только грязное, но и опасное ремесло, можно-де запросто сломать себе ноги и шею, что уже не раз случалось в Гамбурге, где есть дома высотою в семь этажей. Поскольку мои собственные понятия о художниках вряд ли возвышались над их понятиями, то у меня живо пропала охота к этому ремеслу, и я начисто позабыл о предложении великодушного старейшины.

Но наши именитые горожане, однажды меня заметив, уже не забывали обо мне и пеклись о моем развитии. Так мне была дана возможность брать частные уроки. Вместе с немногочисленными детьми из видных семейств я учил французский язык, а некоторое время даже латынь и музыку; меня снабжали хорошим платьем, и достойный суперинтендент Паризиус не считал зазорным приглашать меня к своему столу.

С этих пор я полюбил ученье, тщился подольше использовать обстоятельства, мне благоприятствовавшие, и родители мои не возражали против того, что я конфирмовался лишь на шестнадцатом году.

Но вот уже ребром встал вопрос: кем я стану? Если бы все могло идти в согласии с моими желаниями, то при моей склонности к наукам меня следовало бы отдать в гимназию. Но об этом и мечтать не приходилось, — у родителей не только не было средств для того, чтобы учить меня, но трудное наше положение властно приказывало мне добиваться возможности обеспечить не только себя, но и в какой-то мере прийти на помощь моим бедным старикам.

Эта возможность представилась мне сразу после конфирмации: один из судейских чиновников предложил мне служить у него и наряду с обязанностями писца выполнять еще разные мелкие поручения, на что я, конечно, с радостью согласился. За последние полтора года усердного посещения школы я очень понаторел как в чистописании, так и в разного рода сочинениях, что дало мне основание (читать себя достаточно подготовленным для предложенной мне должности. Заодно с вышеупомянутыми занятиями я вел кое-какие мелкие адвокатские дела и, случалось, в общепринятой форме составлял жалобы и запн-сывал судебные решения; продолжалась эта работа два года, то есть до 1810 года, когда ганноверское судебное ведомство в Винзене-на-Луге было расформировано, так как Ганноверский округ вошел в состав департамента Нижней Эльбы, последний же принадлежал к Французской империи.

Я получил должность в дирекции прямых налогов в Люнебурге, а когда в следующем году она, в свою очередь, была упразднена, стал служить в подпрефектуре Ильцена. Там я проработал до конца 1812 года, когда префект, господин фон Дюринг, счел возможным выдвинуть меня на пост секретаря мэрии в Бевензене, где я оставался до весны 1813 года. Этой весной приближение казаков пробудило в нас надежды на освобождение от французского владычества.

Я вышел в отставку и уехал на родину с единственным намерением тотчас же примкнуть к защитникам отечества, которые там и здесь уже начали негласно формировать свои отряды. Мне это удалось и к концу лета, вступив добровольцем в Кильмансеггсккй егерский корпус, я с винтовкой и ранцем за плечами выступил вместе с ротой капитана Кнопа в зимний поход 1813/14 года через Мекленбург и Голштинию на Гамбург, где засел маршал Даву. Засим мы форсировали Рейн, чтобы сразиться с генералом Мэзоном, и лето провели, то наступая, то отступая в плодородной Фландрии и Брабантс.

Здесь перед прославленными полотнами нидерландцев мне открылся новый мир; целые дни проводил я в церквах и музеях. Собственно говоря, это были первые картины, которые я увидел, и теперь только понял, что значит быть художником; я смотрел всеми признанные работы учеников и готов был рыдать оттого, что мне этот путь заказан. Но решение пришло тут же, на месте; в Турне я свел знакомство с неким молодым художником, раздобыл грифель, лист бумаги для рисования самого большого формата и тотчас же уселся перед одной из картин, намереваясь ее скопировать. Страсть подменяла собою недостаток упражнения и отсутствие руководства, я благополучно справился с контурами фигур. И уже начал слева направо растушевывать рисунок, когда приказ о выступлении прервал это радостное занятие. Я торопливо пометил буквами чередование света и тени на незавершенной части рисунка, в надежде, что со временем, урвав часок-другой, сумею закончить эту работу. Затем скатал лист и сунул его в котелок, который вместе с винтовкой висел у меня за спиной во время длинного перехода от Турне до Гаммельна.

В Раммельне осенью 1814 года егерский корпус был расформирован. Я уехал на родину. Отец мой скончался, мать жила вместе с моей старшей сестрой, которая тем временем вышла замуж и в приданое получила родительский дом. Я тотчас же вновь занялся рисованием. Прежде всего закончил картину, привезенную из Брабакта, а так как иных образцов у меня здесь не было, я обратился к маленьким гравюрам на меди Рамберга и стал в увеличенных масштабах воспроизводить их грифелем, но быстро почувствовал отсутствие необходимых знаний и упражнений; я так же мало смыслил в анатомия человека, как и животных, не имел ни малейшего понятия о том, как следует изображать различные породы деревьев и различные почвы, отчего и затрачивал неимоверные усилия, прежде чем достигнуть хотя бы приблизительного сходства.

Итак, мне очень скоро уяснилось, что если я хочу стать художником, то начинать надо по-другому и что дальше брести ощупью — значит понапрасну растрачивать силы. Отыскать умелого мастера и начать все сначала — вот было мое решение.

Ни о каком другом мастере, кроме Рамберга из Ганновера, я, конечно, не помышлял. К тому же мне думалось, что устроиться в этом городе я смогу легче, чем в другом, ибо там в полном благополучии проживал друг моей юности, чья преданная дружба и неоднократные приглашения сулили мне поддержку.

Сказано — сделано, я связал свой узелок и в середине зимы 1815 года в полном одиночестве вышел в заснеженную степь и после нескольких дней пешего хождения добрался до Ганновера.

Конечно, я не замедлил явиться к Рамбергу и посвятить его в свои мечты и намерения. Просмотрев листы, мною принесенные, он, видимо, не усомнился в моих способностях, однако заметил, что для занятий искусством надо иметь средства на прожитие, ибо преодоление технических трудностей требует долгого времени, рассчитывать же, что искусство вскорости принесет необходимые средства к жизни — не приходится. Тем не менее он выразил полную готовность мне содействовать, из целой груды своих рисунков отобрал несколько листков с изображением частей человеческого тела и дал их мне с собой для копирования.

Итак, я жил у своего друга и рисовал с Рамберговых оригиналов. Я делал успехи, ибо листы, которые он мне давал, раз от раза становились сложнее. Всю анатомию человеческого тела воспроизвел я в своих копиях, упорно повторяя наиболее трудное — руки и ноги. Так прошло несколько счастливых месяцев. Но наступил май, и я начал прихварывать, а в июне уже не мог водить грифелем, до такой степени у меня дрожали руки.

Мы обратились за помощью к умелому врачу. Он нашел мое состояние опасным и объявил, что после длительного военного похода кожа у меня не пропускает выделений, весь жар перекинулся на внутренние органы, и если бы я не спохватился еще недели две, то гибель моя была бы неминуема. Он прописал мне теплые ванны и прочие средства для восстановления деятельности кожи. Вскоре и правда наступило известное улучшение, однако о продолжении занятий рисунком даже думать не приходилось.

Между тем я пользовался заботливейшим уходом и вниманием своего друга, никогда ни намеком, ни словом он не обмолвился о том, что я его обременяю или могу обременить в будущем. Но я-то все время об этом думал, и если не исключено, что давняя, тщательно таимая забота ускорила вспышку дремавшей во мне болезни, то мысль о расходах, предстоявших мне в связи с моим выздоровлением, и вовсе не давала мне покоя.

В эту пору внутренних и внешних неурядиц мне вдруг представилась возможность устроиться на службу в одну из комиссий военного ведомства, занимавшуюся обмундированием ганноверской армии, и ничего нет удивительного, что, теснимый обстоятельствами, я с радостью воспользовался этой возможностью, поставив крест на карьере художника.

Я быстро поправлялся, ко мне вернулось хорошее самочувствие и давно уже позабытая веселость. Меня радовало, что теперь я смогу хоть до некоторой степени отблагодарить своего друга за великодушие. Новизна обязанностей, к которым я относился с сугубым рвением, занимала мой ум. Начальники представлялись мне людьми благороднейшего образа мыслей, а с коллегами, — некоторые из них проделали весь поход в составе того же корпуса что и я, — у меня вскоре завязались самые дружественные отношения.

Упрочив свое положение, я получше огляделся в Ганновере, — там было много интересного, и в часы досуга я без устали бродил по очаровательным его окрестностям. Я подружился с одним из учеников Рамберга, многообещающим молодым художником, и он сделался постоянным спутником моих странствий. Поскольку я из-за нездоровья и других обстоятельств вынужден был отказаться от практических занятий искусством, для меня большим утешением стали наши ежедневные беседы о том, что было дорого нам обоим. Я принимал участие в его композиционных замыслах, ибо он частенько показывал мне наброски, которые мы вместе обсуждали. По его рекомендации я прочитал весьма полезные для меня книги: Винкельмана, Менгса, но так как мне не довелось видеть произведений, о которых говорили эти авторы, то большой пользы я из этого чтения не извлек.

Мой друг, родившийся и выросший в резиденции, значительно превосходил меня образованностью, кроме того, он хорошо разбирался в изящной словесности, чего я отнюдь не мог сказать о себе. В ту пору героем дня был Теодор Кёрнер, он принес мне сборник его стихотворений «Лира и меч», которые, разумеется, поразили меня и привели в восхищение.

Много я наслушался разговоров о художественном воздействии стихотворения, но мне всегда наиболее важным представлялось воздействие его содержания. Сам того не сознавая, я сделал этот вывод, прочитав книжечку «Лира и меч». Тот глубокий и мощный отклик, который она нашла в моей душе, прежде всего объясняется тем, что и я, подобно Кёрнеру, вынашивал в своем сердце ненависть к нашим долголетним угнетателям, что и я участвовал в освободительной войне и тоже прошел через все трудности форсированных маршей, ночных биваков, сторожевых охранений и боев, при этом думая о том же, о чем думал он, и то же самое чувствуя.

Надо сказать, что значительное произведение искусства обычно глубоко меня волновало, пробуждая и во мне творческие силы; не иначе было, разумеется, и со стихотворениями Теодора Кернера. Мне вспомнилось, что в детстве, а также и позднее, я сам время от времени писал маленькие стихотворения, о которых тотчас же забывал, ибо, во-первых, не ценил такого рода мелочи, без труда появлявшиеся на свет, а во-вторых, потому, что для оценки поэтического таланта надобна известная зрелость ума. Теперь же поэтический дар Теодора Кернера показался мне столь славным и достойным подражания, что я ощутил неодолимую потребность испытать и себя на этом поприще.

Возвращение наших войск из Франции дало мне желанный повод. В моей памяти все еще жили те несказанные трудности, которые выпадают на долю солдата в полевых условиях, тогда как беспечный бюргер, живя у себя дома, зачастую не претерпевает даже малейших неудобств. Мне подумалось, что это положение следует отобразить в стихах и, пробудив умы наших соотечественников, тем самым обеспечить горячую встречу возвращающимся войскам.

Я отпечатал за свой счет несколько сот экземпляров Стихотворения и распространил его по городу. Впечатление, им произведенное, превзошло все мои ожидания. Оно принесло с собою множество весьма приятных знакомств. Мне радостно было слышать, что люди разделяют мои чувства и воззрения, меня поощряли к продолжению поэтических опытов, уверяли, что талант, мною выказанный, заслуживает дальнейшего развития. Стихотворение появилось в газетах, его перепечатали в других городах, и вдобавок мне еще была суждена, радость услышать его переложенным на музыку одним из любимейших тогда композиторов, хотя из-за своей длины и риторической манеры изложения оно мало напоминало песню.

С тех пор и недели не проходило, чтобы я, к вящей своей радости, не написал нового стихотворения. Мне шел двадцать четвертый год, и целый мир чувств, стремлений и воли к добру кипел во мне, но, увы, ни духовной культуры, ни знаний у меня не было. Мне советовали заняться изучением наших великих писателей, в первую очередь Шиллера и Клопштока. Я обзавелся их творениями, читал, восхищался, но они мало способствовали моему развитию; пути этих гениев, чего я тогда и не подозревал, пролегали далеко в стороне от пути, по которому влекла меня моя природа.

В это время я впервые услыхал имя Гёте, и впервые мне в руки попался томик его стихов. Я читал его песни, читал и перечитывал, испытывая такое счастье, о котором словами не скажешь. Мне чудилось, что я лишь сейчас пробуждаюсь к жизни, лишь сейчас начинаю осознавать ее; в этих песнях словно бы отражался мой собственный, доселе мне неведомый внутренний мир. И нигде-то я не натыкался на чужеродное или выспреннее, на что бы недостало моего бесхитростного человеческого мышления и восприятия. Нигде не встречались мне имена чужеземных или устарелых божеств, которые не вызвали бы во мне ничего, кроме растерянности. Нет, повсюду здесь билось человеческое сердце, со всеми его томлениями, с его счастьем и горестями, немецкая суть представала переде мной ясная, как день за окном, как подлинная действительность, просветленная искусством.

Недели, месяцы жил я этими песнями. Затем мне удалось достать «Вильгельма Мейстера», немного позднее — жизнеописание Гёте, затем — его драматические произведения. «Фауста», который поначалу оттолкнул меня безднами человеческой природы и порока, а затем стал больше и больше притягивать своей могучей и таинственной сутью, я читал все праздничные дни напролет. Восхищение и любовь непрестанно росли во мне, я, можно сказать, жил творениями Гёте, только о нем думал и говорил.

Польза, которую мы извлекаем из произведений великого писателя, многообразна: но главное — это то, что через них мы познаем не только свой внутренний мир, но отчетливее видим и все многообразие мира внешнего. Так воздействовали на меня произведения Гёте. И еще они научили меня лучше наблюдать и воспринимать чувственные объекты и характеры; благодаря им я мало-помалу пришел к пониманию единства и глубочайшей гармонии индивида с самим собою, а это, в свою очередь, подвело меня к раскрытию тайны великого многообразия как природных, так и художественных явлений.

После того как я до некоторой степени освоился с произведениями Гёте и заодно снова испытал себя в поэтическом искусстве, я обратился к величайшим из иноземных, и также древних поэтов и в наилучших переводах прочитал не только самые выдающиеся пьесы Шекспира, но также Софокла и Гомера.

Увы, я очень скоро заметил, что в этих высоких творениях я усваиваю только общечеловеческое, — для понимания исключительного, как в отношении языка, так и в отношении истории, необходимы были научные знания и та образованность, которая обычно приобретается в школах и университетах.

Вдобавок самые разные люди уже намекали мне, что и тщетно растрачиваю силы в собственных поэтических опытах, ибо без так называемого классического образовании поэт никогда не приобретет достаточной сноровки в выразительном использовании родного языка, да и вообще не сумеет создать ничего выдающегося в смысле духа и содержания.

Поскольку в это время я еще зачитывался биографиями многих славных мужей, стремясь узнать, какие дороги просвещения они избрали, чтобы достигнуть известных высот, и всякий раз убеждался, что эти дороги вели через школы и университеты, то я, несмотря на уже зрелый возраст и весьма неблагоприятные обстоятельства, принял решение вступить на тот же путь.

Я поспешил обратиться к некоему учителю ганноверской гимназии, превосходному филологу, и стал брать у него частные уроки латинского, а также греческого языка; этим занятиям я отдавал весь досуг, который мне оставляла служба, занимавшая у меня не менее шести часов в день.

Так я трудился целый год и делал успехи; но при моем неукротимом стремлении вперед мне казалось, что я продвигаюсь слишком медленно и что надо, видимо, прибегнуть к другим средствам. Мне следует поступить в гимназию, решил я, и четыре-пять часов в день пребывать в стихии учения, тогда мои успехи будут куда значительнее и цели я достигну несравненно быстрее.

В этом мнении меня еще подкрепляли советы сведущих людей. Я так и сделал, тем паче что легко получил на то дозволение начальства, поскольку часы занятий в гимназии не совпадали с моими служебными часами.

Я подал прошение о приеме и однажды воскресным утром, в сопровождении моего учителя, отправился к почтенному директору гимназии, чтобы сдать необходимый экзамен. Он экзаменовал меня со всей возможной снисходительностью, но ум мой не был подготовлен к традиционным школьным вопросам, к тому же, несмотря на все мое усердие, у меня отсутствовал необходимый навык, и экзамен я сдал хуже, чем мог бы. Однако, выслушав заверения моего учителя, что я-де знаю больше, чем можно предположить по моим ответам, и учитывая мое из ряду вон выходящее рвение, он направил меня в седьмой класс.

Не стоит говорить, что я, почти уже двадцатипятилетний человек, состоявший на королевской службе, несколько комично выглядел среди зеленых юнцов, к тому же на первых порах положение гимназиста мне и самому представлялось несколько нелепым и странным, и лишь великая жажда просвещения дала мне силы всем этим пренебречь и все вынести. Вообще-то мне жаловаться не приходилось. Учителя меня уважали, соученики постарше и поспособнее всегда были готовы прийти мне на помощь, и даже самые отчаянные головорезы не решались надо мной издеваться.

В общем, я был счастлив уже оттого, что желания мои сбылись, и неутомимо продвигался по новому для меня пути. Вставши в пять часов утра, я сразу садился за уроки. К восьми шел в гимназию, где оставался до десяти. Оттуда спешил в присутствие и там до часу дня занимался служебными делами. Далее, почти бегом домой — наспех проглотить обед и сразу после часу опять за парту. Уроки длились до четырех, а с четырех до семи я уже вновь находился в присутствии; вечер же тратил на приготовление уроков и прочие учебные занятия.

Такую жизнь я вел в течение нескольких месяцев, но силы мои от непрестанного напряжения стали иссякать; лишний раз подтвердилась старая истина: нельзя быть слугою двух господ. Недостаток свежего воздуха и движения, равно как вечная нехватка времени на то, чтобы спокойно есть, пить и спать, — мало-помалу довели меня до болезненного состояния, я впал в какую-то апатию, душевную и физическую, и наконец понял, что стою перед необходимостью отказаться либо от учения в гимназии, либо от должности. Последнего, не имея других средств к существованию, я сделать не мог, значит, надо было расстаться с учением, и в начале весны 1817 года я вышел из гимназии. Видно, мне было предназначено судьбою испытывать себя в различных сферах деятельности, и потому я нисколько не сожалел, что некоторое время посвятил научным занятиям.

За эти месяцы мне ведь удалось сделать немалый шаг вперед, а так как я по-прежнему мечтал об университете, то вновь стал брать частные уроки, с охотой и любовью, как прежде.

После тяжкой зимы для меня наступила тем более радостная весна, а за нею и лето. Я много бывал за городом, и природа в этом году, больше чем когда-либо трогала мою душу; я написал множество стихотворений, причем перед моим внутренним взором, как некий недосягаемо высокий образец, все время стояли юношеские песни Гёте.

С наступлением зимы я всерьез начал думать о том, как изыскать возможность хотя бы в течение одного года посещать университет. В латыни я настолько продвинулся, что мне удалось размером подлинника перевести кое-что из наиболее дорогих мне од Горация, пасторалей Вергилия и Овидиевых «Метаморфоз». Я также без особого труда читал речи Цицерона и «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря. Разумеется, это не давало мне права считать себя достаточно подготовленным для академических занятий, но я надеялся многое сделать за год и затем, уже в университете, пополнить недостающие знания.

Мне удалось снискать расположение многих видных жителей резиденции, они обещали мне содействие, но при условии, что я наконец решусь посвятить себя изучению какой-нибудь «хлебной профессии». Это, однако, было чуждо моей натуре, к тому же я пребывал в твердом убеждении, что человек должен культивировать в себе лишь то, к чему непрестанно устремлен его дух. Итак, я не поколебался в своем убеждении, и вышеупомянутые лица отказали мне в помощи, сохранив за мной лишь право пользоваться бесплатным столом.

Теперь мне оставалось осуществлять свой план лишь собственными силами и, внутренне собравшись, создать на литературной ниве что-либо более или менее значительное.

«Вина» Мюллера и «Праматерь» Грильпарцера были в то время злобой дня и привлекали к себе живое внимание публики. Моя любовь ко всему естественному отвращала меня от этих надуманных произведений, но еще больше претили мне проникающие их идеи рока, ибо я считал, что таковые безнравственно влияют на народ. Я решил выступить против этих пьес и доказать, что судьба человека определяется его характером. Но спорить с упомянутыми авторами мне хотелось не словами, а делом; я намеревался создать произведение, в котором говорилось бы о том, что человек сеет в настоящем семена, которые всходят и приносят плоды в будущем; добрые плоды или злые — это уж зависит от того, что он посеял. Поскольку я не был знаком со всемирной историей, мне оставалось только придумать сюжет, а также действующих лиц. Едва ли не целый год вынашивал я свое будущее творение, мысленно во всех подробностях разрабатывая отдельные сцены и акты, наконец зимой 1820 года, потратив на это месяц-другой, в ранние утренние часы целиком записал его. При этом я испытывал величайшее счастье, видя, как все легко и естественно ложится на бумагу. Однако, в противоположность обоим вышеупомянутым писателям, я слишком близко держался житейского, подмостки никогда не вставали у меня перед глазами. Поэтому-то из-под моего пера вышло скорее неторопливое описание жизненных положений, нежели напряженное, быстро развивающееся действие, — описание, ритмизированное и поэтическое лишь в тех случаях, где того требовали поступки и положения действующих лиц. Второстепенные персонажи отвоевали себе излишне много места, и вся пьеса непомерно разрослась.

Я стал читать ее близким друзьям и знакомым, но не встретил того понимания, на которое рассчитывал. Мне говорили, что некоторые сцены уместны разве что в комедии, упрекали в недостаточной осведомленности, так как я, мол, мало читал. Понадеявшись на лучший прием, я сначала втихомолку обижался, но постепенно пришел к убеждению, что мои друзья не так уж не правы и пьеса эта, и целом хорошо продуманная, с правильно обрисованными характерами, изложенная легко и непосредственно, то есть так, как она во мне сложилась, стояла на много ступеней ниже происходивших в ней событий, а потому едва ли была достойна опубликования.

Если принять во внимание мое происхождение и мою необразованность, то в этом нет ничего удивительного. Я решил переделать свое произведение, приспособив его для театра, но сначала приобрести еще некоторые знания, дабы работать на более высоком уровне. Стремление к университетскому образованию, которое должно было восполнить все, чего мне недоставало, а также помочь мне добиться жизни более благополучной, отныне превратилось в доподлинную страсть. Я надумал издать свои стихотворения полагая, что это поможет мне осуществить намеченный план. Но так как литературного имени у меня не было и я не мог рассчитывать на щедрый гонорар издателя, то подумал, что для меня, в моем нелегком положении, выгоднее будет подписка.

Друзья взяли на себя заботу о таковой, и она пошла довольно бойко. Я сообщил по начальству о своем намерении поступить в Геттингенский университет и подал прошение об отставке. Убедившись в полнейшей серьезности моих намерений, а также в том, что я от этих намерений не отступлюсь, вышестоящие особы решили меня поощрить. По представлению моего непосредственного начальника полковника фон Бергера, военная канцелярия дала мне просимую отставку, да еще оставила мне из моего жалованья по сто пятьдесят талеров в год в виде двухгодичного пособия для учения.

Я был счастлив. Наконец-то сбылись мои долголетние мечты. Поторопив печатанье и рассылку стихотворений, я, за вычетом всех издержек, получил еще сто пятьдесят талеров чистой прибыли. В мае я уехал в Геттинген, оставив здесь дорогую моему сердцу возлюбленную.

Первая моя попытка поступить в университет потерпела неудачу из-за того, что я наотрез отказался избрать пресловутую «хлебную профессию». Однако, наученный горьким опытом и памятуя о несказанно трудной борьбе, которую мне пришлось выдержать как с ближайшим окружением, так и с моими влиятельными покровителями, я, набравшись благоразумия, решил подчиниться взглядам сильных мира сего и заявил, что все-таки избираю себе «хлебную профессию», а именно — юриспруденцию.

Мои всесильные меценаты, так же как и все те, кто небезразлично относился к моему житейскому благополучию, не понимая неодолимой силы моих духовных влечений, сочли это весьма разумным. Отныне упреков как не бывало, повсюду я встречал дружелюбие, предупредительность и желание споспешествовать моим целям. Дабы укрепить меня в благих намерениях, мне говорили, что занятия юриспруденцией дадут недюжинную пищу моему уму и духу, только благодаря им я сумею глубоко заглянуть как в деловую, так и в общественную жизнь. Вдобавок изучение юридических наук оставит мне довольно свободного времени для так называемых «высших интересов». И мне тут же стали называть имена прославленных мужей, которые, изучая юриспруденцию, одновременно приобрели незаурядные познания в других областях.

Однако ни я, ни мои друзья не подумали о том, что упомянутые мужи пришли в университет, не только оснащенные основательными школьными знаниями, но и пробыли в нем куда дольше, чем то позволяла мне немилосердная нужда.

Но хватит об этом; обманывая других, я обманулся и сам, постепенно уверив себя, будто возможно всерьез изучать право и в то же самое время неуклонно идти к собственной цели.

Итак, одержимый безумной идеей овладеть тем, чем я не хотел ни владеть, ни пользоваться в дальнейшем, я тотчас же по поступлении в университет принялся за изучение юриспруденции. Наука эта отнюдь меня не отвращала, напротив, не будь моя голова полна иных намерений и устремлений, я бы охотно предался ей. Но так я оказался в положении девушки, которая придумывает разные возражения против предлагаемого ей брака лишь потому, что сердце ее, к несчастью, уже отдано тайному возлюбленному.

Сидя на лекциях об институциях и пандектах, я, случалось, забывал о них, мысленно разрабатывая отдельные драматические сцены и целые акты. Тщетно силился я сосредоточить свое внимание на лекции — меня все время отвлекали посторонние мысли. Я не мог думать ни о чем, кроме искусства и поэзии да еще о столь необходимом мне общем развитии, из-за которого я годами с такою страстью рвался в университет.

В первый год приблизиться к заветной цели мне очень помог Геерен. Его лекции по истории и этнографии, послужили мне отличным фундаментом для дальнейшего изучения этих наук. а ясность и основательность изложения принесли недюжинную пользу и во многих других отношениях. Я с радостью шел на каждую его лекцию и неизменно уходил с нее, проникнутый глубоким уважением и любовью к этому превосходному человеку.

С начала второго академического года у меня достало благоразумия полностью устраниться от занятий правовыми науками, слишком значительными и сложными, чтобы заниматься ими между делом, и потому ставшими непреодолимым препятствием для главных моих устремлении. Я обратился к филологии. И если в первый год я многим был обязан Геерену, то теперь для меня его место заступил Диссен. И не потому только, что его лекции явились искомой и вожделенной пищей для занятий тем. что так сильно меня интересовало, не потому, что всякий день я продвигался вперед, что многое уяснялось мне и в его словах я находил предпосылки для собственных моих работ в будущем, но прежде всего потому, что мне было дано счастье лично знать этого незаурядного человека, который руководил мною, подкреплял и ободрял меня.

Вдобавок ежедневные встречи с многими талантливыми студентами, непрестанное обсуждение высоких материй во время совместных прогулок, иной раз затягивавшиеся до глубокой ночи, было для меня положительно бесценно и наилучшим образом способствовало моему развитию.

Между тем материальные мои ресурсы подходили к концу. Взамен я, правда, в течение полутора лет ежедневно обогащался новыми сокровищами знаний. Однако дальнейшее накопление таковых без практического применения было чуждо моей натуре и не соответствовало моим житейским возможностям, посему мною овладело страстное желание написать что-то и литературным трудом обеспечить себе известную свободу действий, равно как и возможность дальнейшего учения.

Мне приходила на ум моя драма; я все еще не утратил к ней интереса, но считал необходимым сделать ее весомее как по форме, так и по содержанию; думал я и о том, чтобы в последовательном изложении завершить мысли касательно принципиальных основ поэзии, являвшиеся своего рода протестом против господствовавших тогда взглядов на это искусство.

Посему осенью 1822 года я оставил университет и поселился в сельской местности близ Ганновера. Прежде всего я взялся за те теоретические статьи, которые, как я надеялся, могли помочь молодым талантам не только в создании поэтических произведений, но и в критической их оценке; эти статьи я объединил под общим заголовком «Заметки о поэзии».

В мае 1823 года я закончил эту работу. В моем положении вопросом о хорошем издателе дело не исчерпывалось, мне важно было получить хороший гонорар. Итак, я быстро принял решение и послал свою рукопись Гёте, прося его замолвить за меня словечко господину Котта.

Гёте теперь и всегда был тем, на кого я смотрел как на вечную путеводную звезду, его высказывания полностью гармонировали с моим образом мыслей и с каждым днем расширяли мое мировоззрение, его высокое искусство в обработке самых различных тем я все время стремился обосновать, и, конечно же, я подражал ему; мое почитание и беззаветная любовь к великому человеку превратились едва ли не о подлинную страсть.

Вскоре после приезда в Геттинген я послал ему книжечку стихов, приложив к ней краткий рассказ о своей жизни и пути, по которому я шел, чтобы получить образование, после чего мне было суждено счастье не только получить от него письмецо, но еще и услышать от приезжих из Веймара, что у Гёте составилось хорошее мнение обо мне и он даже намерен упомянуть о моей книжке на страницах журнала «Об искусстве и древности». (На последующих страницах книги этот журнал будет часто именоваться «Искусство и древность», поскольку порою Гёте сам называл его так.)

В тогдашнем моем положении это была для меня в полном смысле благая весть, она и дала мне смелость вновь послать ему только что законченную рукопись.

Желание побыть с Гёте хотя бы несколько кратких мгновений возобладало во мне над всеми прочими желаниями, и в конце мая я, чтобы его осуществить, пешком отправился в Веймар через Геттинген и долину Верры.

В пути, временами достаточно трудном из-за нестерпимой жары, меня утешало чувство, что добрые силы руководят мною и что это странствие возымеет благие и важные последствия для всей моей дальнейшей жизни.

 

1823

Веймар, вторник, 10 июня. 1823 г.

Уже несколько дней, как я сюда приехал, но лишь сегодня впервые посетил Гёте. Принят я был весьма радушно, впечатление же, которое Гёте на меня произвел, было таково, что этот день я причисляю к счастливейшим в моей жизни.

Еще вчера, когда я письменно испрашивал дозволения к нему явиться, он ответил, что готов меня принять нынче в полдень. Итак, в назначенный час я подошел к его дому, где меня уже дожидался слуга, чтобы проводить наверх.

Внутренность дома производила самое отрадное впечатление; никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй, стоящие на лестнице, напоминали о пристрастии хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, видимо, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик, один из сыновей Оттилии.

Немного осмотревшись, я поднялся вместе с очень разговорчивым слугой на второй этаж. Он отворил дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись «Salve» — добрый знак гостеприимства. Через эту комнату он провел меня в другую, несколько более просторную, где и попросил подождать, покуда он доложит обо мне своему хозяину. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины.

В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее и направился слуга докладывать обо мне.

Я недолго ждал, покуда вышел Гёте в синем сюртуке и в туфлях. Какой величественный облик! Я был поражен. Но он тотчас же рассеял мое смущение несколькими ласковыми и приветливыми словами. Мы сели на софу. В счастливом замешательстве от его вида, от его близости, я почти ничего не мог сказать.

Он сразу заговорил о моей рукописи.

— Я сейчас словно бы вернулся от вас, все утро я читал вашу работу, она не нуждается в рекомендациях, ибо говорит сама за себя. — Потом он одобрительно отозвался о ясности изложения, о последовательности развития мысли и добавил, что все это хорошо продумано и зиждется на добротном фундаменте.

— Я хочу поскорее увидеть ее напечатанной и еще сегодня пошлю письмо Котта с верховой почтой, а завтра отправлю рукопись с почтовым дилижансом,

Я поблагодарил его словами и взглядом.

Потом мы заговорили о моей дальнейшей поездке. Я сказал, что моя цель — Рейнская область, там я хочу пожить в каком-нибудь спокойном уголке и поработать над чем-нибудь новым. Но сначала я хотел бы поехать в Иену и дождаться ответа господина фон Котта.

Гёте спросил, есть ли у меня знакомые в Иене, я ответил, что надеюсь представиться господину фон Кнебелю, в ответ он пообещал снабдить меня письмом и тем обеспечить мне наилучший прием.

— Ну, вот и хорошо, — сказал он еще, — если вы остановитесь в Йене, то мы будем близко, сможем друг к другу наведаться или написать, если возникнет надобность.

Мы долго сидели вместе в настроении покойном и дружелюбном. Я касался его колен, глядя на него, забывал обо всем, что хотел сказать, не мог вдосталь на него насмотреться. Лицо смуглое, энергическое, в морщинах, и каждая морщина исполнена выразительности. И столько в нем было благородной доброты и твердости, спокойствия и величия! Он говорил неторопливо и четко, такою представляешь себе речь престарелого монарха. Я чувствовал, что он покоится в себе самом, превыше всех людских славословий и порицаний. Неописуемо хорошо было мне подле него; на меня низошло успокоение, какое нисходит на человека, у которого после долгих трудов и упований наконец-то сбылось заветное желание.

Коснувшись в разговоре моего письма, он сказал, что я прав, утверждая: если кто умеет ясно разобраться в одном, значит, он и во многом другом разберется.

— Не знаю уж, как все это получается, — вдруг добавил он, — недавно я писал в Берлин, где у меня много добрых друзей, и почему-то вспомнил о вас.

При этом он тихо и ласково усмехнулся. Затем перечислил, что еще мне следует посмотреть в Веймаре, и сказал что попросит господина секретаря Крейтера меня сопровождать. Но прежде всего я должен воспользоваться случаем и посетить театр. Далее он спросил, где я остановился, добавил, что хочет еще раз меня повидать и пошлет за мною, когда у него выберется часок-другой.

Мы попрощались как друзья. Я был безмерно счастлив, ибо в каждом его слове сквозило благоволение и я чувствовал, что пришелся ему по душе.

Среда, 11 июня 1823 г.

Утром я получил собственноручную записку Гёте с приглашением прийти к нему. И опять с добрый час у него пробыл. Сегодня он был скор и решителен, как юноша, и показался мне совсем другим, чем вчера.

Он вышел ко мне с двумя толстыми книгами в руках.

— Жаль, — сказал он, — что вы не намерены задержаться здесь, нам следовало бы получше узнать друг друга. Я хочу почаще видеть вас и говорить с вами. Но поскольку Общее необозримо велико, я сразу же подумал о Частном, оно, как Tertium (Третье (лат.), послужит нам точкой соприкосновения. В этих двух томах «Франкфуртского ученого вестника» за 1772/73 год вы найдете почти все мои маленькие рецензии той поры. Они не подписаны, но вы достаточно знаете мой слог, мой образ мыслей и, конечно же, отыщете их среди прочих. Мне хочется, чтобы вы поближе ознакомились с этими юношескими работами и сказали мне, что вы о них думаете. Мне нужно знать, стоит ли включать их в следующее собрание моих сочинений. От меня они теперь уже слишком далеки, и я о них судить не берусь. Но вы, молодые, сразу поймете, представляют ли они интерес для вас и в какой мере могут быть полезны литературе в нынешнем ее состоянии. Я распорядился сделать с них списки, которые передам вам позднее, для сравнения с оригиналом. Внимательно просматривая эти рецензии, вы очень скоро выясните, не надо ли там и сям что-то немного сократить или подправить, не изменяя характера целого.

Я отвечал, что с большой охотою возьмусь за эту работу и что единственное, чего я хочу, — сделать ее в соответствии с его пожеланием.

— Немного освоившись с нею, — отвечал он, — вы убедитесь, что этот труд вам вполне по плечу, и дело пойдет само собою.

Далее он сообщил мне, что дней через восемь собирается отбыть в Мариенбад и очень хочет, чтобы я до тех пор остался в Веймаре и мы могли бы видеться, беседовать и ближе узнать друг друга.

— И еще мне бы хотелось, — добавил он, — чтобы вы пробыли в Иене не несколько дней или недель, а обосновались бы там на все лето, покуда я, к осени, не ворочусь из Мариенбада. Я вчера уже написал туда относительно квартиры для вас и прочего устройства; мне хочется, чтобы вам было приятно и удобно в Иене. Там вы найдете самые разнообразные источники и пособия для дальнейших занятий и вдобавок образованное, гостеприимное общество, не говоря уж о прекрасных окрестностях, по которым вы сможете сделать не менее пятидесяти самых разнообразных прогулок, очень приятных и располагающих к тихим размышлениям. У вас будет довольно досуга написать для себя кое-что новое, а заодно оказать и мне некоторое содействие.

Я ничего не мог возразить на столь благожелательное предложение и с радостью принял его. Когда я стал прощаться, Гёте был еще ласковее со мной и на послезавтра назначил мне час для продолжения беседы.

Понедельник, 16 июня 1823 г.

За эти дни я несколько раз посетил Гёте. Сегодня мы преимущественно говорили о делах. Кроме того, я сказал несколько слов касательно франкфуртских рецензий, назвав их отзвуками его академической поры; ему, видимо, пришлось по душе это выражение, и он наметил для меня точку зрения, с которой их следует рассматривать.

Затем он вручил мне первые одиннадцать тетрадей «Искусства и древности», чтобы я, наряду с франкфуртскими рецензиями, взял их с собой в Иену в качестве второй работы.

— Мне было бы очень желательно, — сказал он, — чтобы вы хорошенько изучили эти тетради и не только составили общий указатель содержания, но отметили бы что в них нельзя считать завершенным, тогда я бы сразу увидел, какие нити мне следует подхватить, чтобы прясть дальше. Это будет для меня большим облегчением, да и вы не останетесь внакладе, ибо, работая над литературным произведением, зорче вглядываешься в него, воспринимаешь его острее, чем когда читаешь просто так, для души.

Я не мог не согласиться с его словами и сказал, что охотно возьму на себя и этот труд.

Четверг, 19 июня 1823 г.

Собственно, я уже сегодня хотел быть в Иене, но Гёте вчера настойчиво попросил меня остаться до воскресенья и поехать с почтовым дилижансом. Еще вчера он дал мне рекомендательные письма и среди них одно к семейству Фроман. [1]

— Этот круг придется вам по вкусу, — сказал он, — я провел у них немало приятнейших вечеров. Жан Поль, Тик, Шлегели и еще многие именитые немцы с охотой посещали дом Фроманов, который и теперь еще остается местом встреч ученых, артистов и прочих уважаемых людей. Через неделю-другую напишите мне в Мариенбад, чтобы я знал, как вам понравилось в Иене. Кстати, я сказал сыну, чтобы он хоть разок навестил вас там за время моего отсутствия.

Я испытывал живейшую благодарность к Гёте за его заботу обо мне и радовался, по всему видя, что он причисляет меня к своим близким и хочет, чтобы так же ко мне относились и другие,

В субботу 21 июня я простился с Гёте и на следующий день уехал в Иену, где и поселился в загородном домике у простых и славных людей. В семействах господ фон Кнебеля и Фромана, благодаря рекомендации Гёте, меня ждала радушная встреча и весьма поучительное общение. Взятые с собой работы продвигались успешно, кроме того, вскоре мне была суждена радость — я получил письмо от господина фон Котта, в котором он не только выражал согласие на издание моей рукописи, ему пересланной, но обеспечивал мне солидный гонорар да еще печатание в Иене под собственным моим наблюдением.

Суммы, им назначенной, мне должно было хватить не меньше чем на год, и я сразу же ощутил живейшую потребность создать что-нибудь новое и тем самым утвердить на будущее свое положение как литератора. Я полагал, что критико-теоретические работы после «Заметок о поэзии» для меня раз и навсегда остались позади. В этих статьях я силился уяснить себе основные и высшие законы поэзии и теперь всем существом жаждал на практике проверить таковые. В голове моей кишели планы больших и малых стихотворений, а также всевозможных драматических сюжетов; все дело лишь в том, думалось мне, чтобы правильно установить очередность и спокойно, с удовольствием взяться за работу.

Долго жить в Иене я был не очень-то расположен, — здесь царили тишина и однообразие, а я тосковал по большому городу, где бы имелся не только хороший театр, но и бурлила бы разнообразная жизнь, из которой я мог бы почерпнуть многое, способствующее моему быстрейшему внутреннему развитию. В таком городе я надеялся жить совсем неприметно, в любую минуту имея возможность уединиться для созидательного труда.

Тем временем, выполняя желание Гёте, я уже успел вчерне закончить указатель содержания первых четырех выпусков журнала «Об искусстве и древности» и поспешил послать его в Мариенбад вместе с письмом, в котором я откровенно высказывал свои желания и намерения. Вскоре я получил следующий ответ:

«Указатель содержания, своевременно мною полученный, полностью соответствует моим желаниям и целям. Порадуйте же меня, по моем возвращении, еще и отредактированными «Франкфуртскими рецензиями», и я сумею выразить Вам свою глубокую признательность, которую вынашиваю уже теперь, сочувственно размышляя о Ваших взглядах, обстоятельствах, желаниях, целях и планах, дабы, воротясь домой, хорошенько потолковать с Вами о том, что может послужить Вам ко благу. Сегодня я ничего больше не скажу. Расставание с Мариенбадом заставляет о многом думать и многое делать, несмотря на боль, которую чувствуешь оттого, что так недолго пробыл в обществе дорогих тебе людей.

Надеюсь застать Вас погруженным в размеренный труд, из коего единственно проистекает как познание мира, так и жизненный опыт. Будьте здоровы, заранее радуюсь более длительному и тесному общению с Вами.

Гёте.

Мариенбад, 14 августа 1823 г.»

Эти строки меня не только осчастливили, но и на время принесли мне успокоение. Я решил ничего не предпринимать самовольно и целиком положиться на его советы и пожелания. За это время я написал несколько маленьких стихотворений, закончил редактирование «Франкфуртских рецензий» и высказал свое мнение о последних в небольшой статье, предназначавшейся для Гёте. Я с нетерпением ожидал его возвращения из Мариенбада, тем более что печатание моих «Заметок о поэзии» подходило к концу и я во что бы то ни стало хотел еще этой осенью дать себе небольшую передышку и хотя бы две-три недели провести на берегах Рейна.

Иена, понедельник, 15 сентября 1823 г.

Гёте благополучно прибыл из Мариенбада, но, поскольку его здешнее загородное жилье не слишком удобно [2], решил пробыть в Иене лишь несколько дней. Он здоров и бодр, ему ничего не стоит совершить многочасовую прогулку пешком, и смотреть на него теперь поистине большое счастье.

После взаимных радостных приветствий Гёте тотчас же заговорил о моих делах.

— Скажу вам без обиняков, — начал он, — мне бы очень хотелось, чтобы эту зиму вы провели у меня в Веймаре. — То были его первые слова, и он тут же перешел непосредственно к делу. — С поэзией и критикой у вас все обстоит превосходно, эти способности, как видно, заложены в вас самой природой. Таково ваше призвание, и его вы должны держаться, ибо в недалеком будущем оно обеспечит вам достаточные средства к жизни. Существует, однако, еще многое, пусть прямо не относящееся к области поэзии и критики, но что вы должны тем не менее усвоить. Важно еще не потерять слишком много времени и побыстрее со всем этим управиться. Прожив зиму в Веймаре, вы уже к пасхе узнаете так много, что только диву дадитесь. У вас будут самые лучшие источники и пособия, ибо всем этим я располагаю. Тогда вы почувствуете твердую почву под ногами, а значит, обретете спокойствие и уверенность в себе.

Предложение Гёте обрадовало меня, и я сказал, что готов всецело подчиниться его воле и его желаниям.

— О квартире поблизости от меня, — продолжал Гёте, — я позабочусь сам. В эту зиму каждая минута должна быть для вас наполнена содержанием. В Веймаре еще сосредоточено много хорошего и значительного, мало-помалу вы войдете в избранное общество, ничуть не уступающее избранному обществу больших городов. Да и мой дом посещают многие выдающиеся люди, постепенно вы с ними со всеми перезнакомитесь, и это общение станет для вас поучительным и полезным.

Гёте назвал мне ряд прославленных мужей и кратко охарактеризовал деяния каждого из них.

— Где еще, — продолжал он, — на таком маленьком клочке земли найдете вы столько доброго! К тому же у нас еще имеется тщательно составленная библиотека и театр, который ни в чем не уступит лучшим театрам других немецких городов. Посему я повторяю: останьтесь у нас, и не на одну только зиму, пусть Веймар станет вашим постоянным местом жительства. Из него пути и дороги ведут во все концы света. В летнее время вы будете путешествовать и постепенно увидите все, что захотите видеть. Я здесь живу пятьдесят лет, и где только я не побывал за эти годы. Но в Веймар я всегда возвращаюсь с охотою.

Я был счастлив снова сидеть подле Гёте, снова слушать его, сознавая, что я предан ему душою и телом. Если у меня есть ты, если ты пребудешь со мною и впредь, думал я, то все остальное приложится, и повторил, что готов сделать все, что он считает хоть в какой-то мере полезным для меня в моем особом положении.

Иена, четверг, 18 сентября 1823 г.

Вчера утром, перед отъездом Гёте в Веймар, мне снова суждено было счастье побыть с ним часок. Он завел разговор весьма многозначащий, для меня положительно бесценный и благотворно воздействовавший на всю мою жизнь. Всем молодым поэтам Германии следует знать его, он и для них не останется бесполезным.

Начался разговор с того, что он спросил, писал ли я стихи этим летом. Я ответил, что несколько стихотворений я написал, но работал над ними без подлинной радости.

— Остерегайтесь, — сказал он в ответ, — больших работ. Это беда лучших наших поэтов, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. Я страдал от того же самого и знаю, во что мне это обошлось. Сколько было сделано зазря! Если бы я создал все, что был способен создать, для моего собрания сочинений недостало бы и ста томов.

Настоящее предъявляет свои права. Все мысли и чувства, что ежедневно теснятся в поэте, хотят и должны быть высказаны. Но, буде ты замыслил большое произведение, рядом с ним уже ничего не прорастет, оно отгоняет все твои мысли, да и сам ты оказываешься надолго отторгнут от всех приятностей жизни. Какое напряжение, какая затрата душевных сил потребны на то, чтобы упорядочить, закруглить большое Целое, какую надо иметь энергию, какую спокойную прочность житейского положения, чтобы наконец слитно и завершенно высказать то, что было тобою задумано. Если ты ошибся в главном — все твои усилия оказываются тщетны, если в твоем обширном и многообразном творении ты не везде сумел совладать с материалом, — значит, в Целом кое-где окажутся прорехи и критики станут бранить тебя, и тогда поэту вместо наград и радостей за весь его труд, за все его самопожертвование достанутся только изнеможение и горечь. Но когда поэт всякий день вбирает в себя настоящее и насвежо воссоздает то, что открывается ему, это бесспорное благо, и даже если что-то ему и не удастся, ничего еще не потеряно.

Возьмем Августа Хагена из Кенигсберга — великолепный талант; читали ли вы его «Ольфрида и Лизену»? Там есть такие места, что лучше некуда. Жизнь на Балтийском море, весь местный колорит — какое мастерское воссоздание! Но это лишь прекрасные куски, целое никого не радует. А сколько сил, сколько трудов положено на эту поэму! В ней он почти исчерпал себя. Теперь он написал трагедию! — Сказав это, Гёте улыбнулся и на мгновенье умолк.

Я позволил себе вставить слово и заметил, что, насколько мне помнится, в «Искусстве и древности» он советует Хагену браться лишь за малые сюжеты.

— Вы совершенно правы, — сказал Гёте, — но кто слушается, нас, стариков? Каждый считает: уж мне-то лучше знать, и одни гибнут, а другие долго блуждают в потемках. Впрочем, сейчас нет времени для блужданий, это был наш удел, удел стариков, но что толку было бы от наших поисков и блужданий, если бы вы, молодежь, захотели пойти теми же путями? Так с места не сдвинешься. Нам, старым людям, заблуждения в упрек не ставят, ибо дороги для нас не были проторены, с тех же, что явились на свет позднее, спрос другой, им заново искать и блуждать не положено, а положено прислушиваться к советам старших и идти вперед по верному пути. И тут уж мало просто шагать к цели, каждый шаг должен стать целью и при этом еще шагом вперед.

Вдумайтесь в эти слова и прикиньте, какие из них пойдут вам на пользу. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже не отвечающего вашему нынешнему самосознанию. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом.

Мир так велик и так богат, так разнообразна жизнь, что поводов для стихотворства у вас всегда будет предостаточно. Но это непременна должны быть стихотворения «на случай», иными словами, повод и материал для них должна поставлять сама жизнь. Единичный случай приобретает всеобщий интерес и поэтичность именно потому, что о нем заговорил поэт. Все мои стихотворения — стихотворения «на случай», они навеяны жизнью и в ней же коренятся. Стихотворения, взятые, что называется, с потолка, я в грош не ставлю.

Смешно говорить, что действительная жизнь лишена поэтического интереса; в том и сказывается талант поэта, что позволяет ему и в обыденном подметить интересное. Побудительные причины, необходимые акценты, сюжетное ядро поэту дает жизнь, но только он сам может из всего этого сотворить прекрасное, одухотворенное целое. Вы ведь знаете Фюрнштейна, так называемого «певца природы», он написал стихотворение о хмелеводстве — прелестнее трудно себе представить. Недавно я ему посоветовал написать песни ремесленников, прежде всего песнь ткачей, и убежден, что он отлично справится с этой задачей, так как провел среди них всю свою юность, досконально знает их быт и, конечно же, сумеет подчинить себе материал. В том-то и заключается преимущество маленьких вещей, что ты можешь, более того — должен выбрать материал, который хорошо знаешь и с которым, безусловно, справишься. С большим поэтическим произведением дело обстоит по-другому, в нем ничего нельзя опустить, все, что скрепляет целое, все, что вплетается в замысел, должно быть воспроизведено, и притом с предельной правдивостью. Но в юности вещи познаются односторонне, а большое произведение требует многосторонности — тут-то автор и терпит крушение.

Я сказал Гёте, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий.

— Вот оно самое, — заметил он, — многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что как целое оно неудачно, и как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок, из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение.

Прежде всего, мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И, наконец: сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить к связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой.

С наличествующим сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает свое внутреннее богатство, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него тоже уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным. Сколько изображено Ифигений, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему.

До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство — работа над мелкими сюжетами.

Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем своим существом чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их, — пусть себе отдохнут, покуда я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом.

Я понимаю: слова Гёте делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи.

Чему только я не научусь от него этой зимою, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит.

Веймар, четверг, 2 октября 1823 г.

В теплый, погожий день приехал я вчера из Иены в Веймар. В знак приветствия Гёте тотчас же прислал мне абонемент в театр. Я использовал остаток дня на то, чтобы обосноваться на новом месте, тем паче что в доме Гёте вечером царило большое оживление, — навестить его из Франкфурта прибыл французский посол граф Рейнхард, а из Берлина прусский государственный советник Шульц.

Но сегодня с утра я уже отправился к Гёте. Он радовался моему приезду, был удивительно добр и приветлив. Когда я собрался уходить, он задержал меня, чтобы познакомить с советником Шульцем. Он провел меня в соседнюю комнату, где его гость рассматривал, разные произведения искусства, отрекомендовал меня и ушел, предоставив нас друг другу.

— Как хорошо, — тотчас же заговорил Шульц, — что вы решили остаться в Веймаре и помочь Гёте в редактировании его еще не изданных сочинений. Он сказал мне, что ждет немалой пользы от вашего сотрудничества и потому надеется довершить кое-что из еще не законченного нового.

Я отвечал, что у меня одна цель в жизни — быть полезным немецкой литературе; надеясь, что здесь моя помощь окажется действенной, я готов надолго поступиться своими собственными литературными замыслами и намерениями. Не говоря уж о том, добавил я, что деловое общение с Гёте не может благотворнейшим образом не сказаться на дальнейшем моем формировании, я думаю с помощью такого общения в ближайшие годы достигнуть известной зрелости и тогда значительно лучше выполнить то, что сейчас мне, конечно, еще не по плечу.

— Разумеется, — отвечал Шульц, — воздействие личности такого исключительного человека и художника, как Гёте, неоценимо. Я тоже приехал сюда, чтобы приобщиться величию его духа и в нем почерпнуть свежие силы.

Засим он поинтересовался, как идет печатание моей книги, о которой Гёте писал ему еще прошлым летом. Я сказал, что через несколько дней, вероятно, получу из Иены первые экземпляры и, конечно же, не замедлю преподнести ему один из них или переслать в Берлин, если он к тому времени уедет.

Потом мы расстались, обменявшись дружеским рукопожатием.

Вторник, 14 октября 1823 г.

Сегодня я впервые был приглашен к Гёте на торжественное вечернее чаепитие. Придя первым, я был поражен ярко освещенной анфиладой, так как в этот вечер все двери стояли настежь. В одной из последних комнат я увидел Гёте, который весело и бодро пошел мне навстречу. Мерный фрак и звезда очень его красили. Несколько минут мы еще были одни и прошли в так называемую «комнату с плафоном», где меня больше всего привлекала висевшая над красным диваном «Альдобрандинская свадьба» [3] . Зеленые занавески, обычно ее закрывавшие, были отодвинуты, и картина предстала передо мною в полном освещении; я радовался, что могу спокойно ею любоваться.

— Да, — проговорил Гёте, — у старых мастеров были не только грандиозные замыслы, они умели воплощать их. У нас же, людей новейшего времени, замыслы тоже грандиозны, но нам редко удается воплотить их так свежо и сочно, как нам бы хотелось.

Тут вошли Ример и Мейер, вслед за ними канцлер фон Мюллер и другие почтенные господа и дамы из придворных кругов. Появился также сын Гёте и госпожа фон Гёте, с которой я впервые сегодня познакомился. Гости постепенно заполняли комнаты, повсюду царило оживление. Среди присутствующих было несколько красивых молодых иностранцев, с которыми Гёте беседовал по-французски.

Общество мне понравилось, все держались свободно и непринужденно, одни стояли, другие сидели, смеялись, шутили, разговаривали, кто с кем хотел. Мы оживленно беседовали и с молодым Гёте о «Портрете» Хувальда, на днях дававшемся в театре. Наши мнения об этой пьесе сошлись, и я порадовался, что молодой Гёте так остроумно, с таким жаром ее разбирает.

Сам Гёте был на редкость гостеприимен и любезен. Он подходил то к одному, то к другому и больше слушал, чем говорил сам, предоставляя говорить своим гостям. Госпожа фон Гёте так и льнула к нему, ласкаясь, обнимала и целовала его. На днях я сказал ему, что театр доставляет мне огромное удовольствие, я наслаждаюсь, когда смотрю спектакль, но при этом не вдаюсь в раздумья о нем. Он меня одобрил, заметив, что такое восприятие, видимо, отвечает моему нынешнему душевному состоянию.

Потом он подошел ко мне с госпожой фон Гёте и сказал:

— Вот моя невестка, вы уже знакомы?

Мы сказали, что только сейчас познакомились.

— Он такой же театрал, как и ты, Оттилия, — добавил Гёте, когда мы улыбнулись, признав эту обоюдную слабость. — Моя дочь, — продолжал он, — не пропускает ни одного спектакля.

— Когда даются хорошие занимательные пьесы, — сказал я, — ходить в театр одно удовольствие, но плохая пьеса только испытывает наше терпение.

— Тут есть своя положительная сторона, — возразил Гёте, — уйти неудобно, и мы принуждены слушать и смотреть плохую драму. В нас разгорается ненависть к плохому, а это позволяет нам лучше вникнуть в хорошее. Чтение — дело другое. Можно отбросить книгу, если она тебе не нравится, а в театре уж изволь досидеть до конца.

Я согласился с ним и подумал, что старик всегда скажет что-нибудь хорошее.

Мы разошлись в разные стороны, смешавшись с остальными, громко и оживленно разговаривавшими вокруг нас и в других комнатах. Гёте направился к дамам, я присоединился к Римеру и Мейеру, которые рассказывали нам об Италии.

Немного позднее советник Шмидт сел за рояль и исполнил несколько фортепьянных пьес Бетховена; присутствующие с глубоким волнением ему внимали. Затем одна весьма остроумная дама [4] рассказала много интересного о Бетховене. Так время подошло к десяти часам, и кончился необычайно приятный для меня вечер.

Воскресенье, 19 октября 1823 г.

Сегодня я впервые обедал у Гёте. Кроме него, за столом были только госпожа фон Гёте, фрейлейн Ульрика [5] и маленький Вальтер, так что чувствовали мы себя совсем привольно. Гёте вел себя как истинный отец семейства, — раскладывал кушанья, с необыкновенной ловкостью разрезал жареную птицу и успевал всем подливать вина. Мы весело болтали о театре, о молодых англичанах и прочих событиях последних дней. Очень оживлена и разговорчива была на сей раз фрейлейн Ульрика. Гёте, напротив, больше молчал и лишь время от времени вставлял какую-нибудь примечательную реплику. И еще заглядывал в газеты и прочитывал нам отдельные места, главным образом касавшиеся успехов греческих повстанцев.

Далее разговор зашел о том, что мне следовало бы учиться английскому языку, Гёте очень на этом настаивал прежде всего ради лорда Байрона, удивительной личности, никогда ранее не встречавшейся и вряд ли могущей встретиться в будущем. Мы перебрали всех здешних учителей, но оказалось что ни у одного из них нет безупречного произношения, почему мне и порекомендовали обратиться к кому-нибудь из молодых англичан.

После обеда Гёте продемонстрировал мне несколько опытов из своего учения о цвете. Но эта область была мне настолько чужда, что я ровно ничего не понял ни в самом феномене, ни в объяснениях Гёте. И все-таки я надеялся, что будущее предоставит мне довольно досуга, а может быть, и случай вникнуть и в эту науку.

Вторник, 21 октября 1823 г.

Вечером был у Гёте. Мы говорили о «Пандоре». Я спросил, можно ли считать эту поэму завершенной, или же у нее существует продолжение. Он сказал, что больше у него ни слова не написано, потому что первая часть так разрослась, что вторая показалась ему уже излишней. А поскольку написанное можно, собственно рассматривать как целое, то он на этом и успокоился.

Я сказал, что лишь постепенно, с трудом пробивался к пониманию этого сложнейшего произведения и читал его так часто, что, можно сказать, выучил наизусть. Гёте улыбнулся и сказал:

— Охотно верю, там все как бы накрепко заклинено. Я признался ему, что меня не совсем приятно поразил Шубарт [6], которому вздумалось утверждать, что в «Пандоре» объединено все, о чем по отдельности говорится в «Вертере», «Вильгельме Мейстере», «Фаусте» и в «Избирательном сродстве»; ведь такая его концепция делает всю поэму более непостижимой и непомерно трудной.

— Шубарт, — отвечал Гёте, — иной раз копает слишком глубоко, но при этом он хорошо знает свое дело и судит достаточно метко.

Мы заговорили об Уланде.

— Когда литературные произведения, — сказал Гёте, — сильно воздействуют на публику, я всегда думаю, что это неспроста. Раз Уланд пользуется такой популярностью, то должны же у него быть недюжинные достоинства. Сам я о его стихотворениях судить не берусь. Я с наилучшими намерениями взял в руки его томик, но. сразу же наткнулся на множество таких слабых, унылых стихов, что дальше мне читать уже не хотелось. Когда же я заинтересовался его балладами, то понял, что это истинный талант и что слава его небезосновательна.

Я спросил Гёте, какого рода стихосложение он считает предпочтительным для немецкой трагедии.

— В Германии, — отвечал он, — на этот счет трудно прийти к единодушию. Каждый пишет, как ему вздумается и как это, по его мнению, соответствует теме. Наиболее достойным стихом был бы, пожалуй, шестистопный ямб, но для немецкого языка он слишком длинен; не располагая достаточным количеством постоянных эпитетов, мы обходимся пятистопником. Это тем более относится к англичанам из-за обилия односложных слов в их языке.

Потом Гёте показал мне несколько гравюр на меди; заговорив в этой связи о старонемецком зодчестве, он пообещал показать мне еще множество гравюр такого рода.

— В творениях старонемецкого зодчества, — сказал он, — нам в полном цветении открывается из ряду вон выходящее состояние человеческого духа. Тот, кто вдруг увидит это цветение, может только ахнуть, но тот, кому дано заглянуть в потайную, внутреннюю жизнь растения, увидеть движение соков и постепенное развитие цветка, будет смотреть на это зодчество иными глазами — он поймет, что видит перед собой. Я позабочусь о том, чтобы за эту зиму вы до известной степени вникли в эту важнейшую область искусства. И когда вы летом поедете на Рейн, вы сумеете полнее и глубже воспринять Страсбургский и Кельнский соборы.

Обрадованный этими словами, я ощутил живейшую благодарность.

Суббота, 25 октября 1823 г.

В сумерках я пробыл с полчаса у Гёте. Он сидел в деревянном кресле за своим рабочим столом. Я застал его в настроении удивительно умиротворенном. Казалось, он преисполнен неземного покоя, вернее, мыслей о сладостном счастье, некогда низошедшем на него и вновь, во всей своей полноте, витающем перед ним. Он велел Штадельману поставить мне стул рядом с его креслом.

Мы заговорили о театре, в ту зиму очень меня интересовавшем. В последний раз я смотрел «Земную ночь» Раупаха и сейчас сказал, что, по-моему, эта пьеса появилась на подмостках не такой, какою она сложилась в уме автора, теперь в ней идея превалирует над жизнью, лирика над драмой и та нить, которую автор ткет и тянет через пять актов, вполне уложилась бы в два или три. Гёте, со своей стороны, заметил, что идея пьесы вращается вокруг аристократии и демократии, а это лишено общечеловеческого интереса.

Далее я похвально отозвался о виденных мною пьесах Коцебу «Родственники» и «Примирение». Мне нравилось, что автор сумел свежим глазом взглянуть на обыденную жизнь, разглядеть ее интересные стороны и к тому же сочно и правдиво ее изобразить. Гёте со мной согласился.

— То, что просуществовало уже двадцать лет и продолжает пользоваться симпатиями публики, конечно, чего-нибудь да стоит. Пока Коцебу держался своего круга и не преступал своих возможностей, его пьесы, как правило, были удачны. С ним произошло то же, что с Ходовицким; и тому вполне удавались сцены из бюргерской жизни, но когда он пытался изображать греческих или римских героев, из этого ровно ничего не получалось.

Гёте назвал еще несколько удачных вещей Коцебу, в первую очередь выделив пьесу «Два Клингсберга»,

— Не приходится отрицать, — добавил он, — что Коцебу хорошо знал жизнь и смотрел на нее открытыми глазами. Современные трагики отнюдь не глупы и не лишены известных поэтических способностей, но они обойдены даром легкого, живого изображения и стремятся к тому, что превосходит их силы, почему я бы и назвал их форсированными талантами.

— Сомневаюсь, — сказал я, — чтобы эти поэты могли написать пьесу в прозе. Мне думается, что это будет пробным камнем для их способностей.

Гёте и тут со мной согласился и заметил, что стих сам по себе усиливает поэтичность, более того, пробуждает ее.

Затем мы еще немного поговорили о предстоящих работах, а именно, о его «Поездке в Швейцарию через Франкфурт и Штутгарт». Эти три тетради хранились у него, и он намеревался прислать их мне, чтобы я прочитал отдельные записи и внес бы свои предложения, как сделать из них нечто целое.

— Вы увидите, — сказал он, — что я все записывал как бог на душу положит, под впечатлением момента, нимало не заботясь о плане и художественной завершенности, словом, эти записи вылились, как вода из ведра.

Мне очень понравилось такое сравнение, метко характеризующее нечто совершенно бесплановое.

Понедельник, 27 октября 1823 г.

Сегодня утром я получил от Гёте приглашение на вечерний чай и концерт. Слуга показал мне список лиц, которых ему поручено было пригласить, и я убедился, что общество соберется весьма многолюдное и блестящее. Он еще сказал, приехала-де молодая полька, которая будет что-то играть на рояле. Я с радостью принял приглашение.

Немного позднее принесли театральную афишу: сегодня давались «Шахматы». Я не знал этой пьесы, но моя квартирная хозяйка так превозносила ее достоинства, что меня охватило жгучее желание пойти в театр. Вдобавок я с утра чувствовал себя неважно и подумал, что в такой день веселая комедия устроит меня больше, нежели блестящее общество.

Под вечер, за час до начала спектакля, я зашел к Гёте. В доме уже царило необычное оживление; проходя мимо, я слышал, как в большой комнате настраивают рояль, подготовляя его к концерту.

Гёте я застал одного в его комнате, он уже надел парадный костюм и, видимо, был доволен моим появлением.

— Давайте побудем здесь, — сказал он, — и побеседуем до прихода других гостей.

«Никуда уже ты не уйдешь», — подумал я. Конечно, очень приятно побыть вдвоем с Гёте, но когда явятся многочисленные и незнакомые господа и дамы, ты волей-неволей будешь чувствовать себя не в своей тарелке. Гёте и я ходили взад и вперед по комнате. Прошло совсем немного времени, как мы уже заговорили о театре, в я, воспользовавшись случаем, повторил, что театр для Меня неиссякаемый источник наслаждения, тем паче что раньше-то я почти ничего не видел и теперь едва ли не все спектакли производят на меня сильное и непосредственное впечатление.

— Да, — присовокупил я, — театр так меня захватил, Что сегодня я терзаюсь сомнениями и нерешительностью, хотя мне и предстоит столь прекрасный вечер в вашем доме.

— Знаете что? — вдруг сказал Гёте, он остановился и смотрел на меня пристально и ласково. — Идите в театр! Не стесняйтесь! Если сегодня веселая пьеса вам больше по душе, больше соответствует вашему настроению, то идите непременно! У меня будет музыка, и такие вечера повторятся еще не раз.

— Хорошо, — ответил я, — я пойду, сегодня мне, пожалуй, лучше будет посмеяться.

— Что ж, — сказал Гёте, — в таком случае оставайтесь у меня до шести, мы еще успеем перекинуться несколькими словами.

Штадельман принес две восковые свечи и поставил их на письменный стол. Гёте предложил мне сесть к ним поближе, он-де хочет, чтобы я кое-что прочитал. И что же он положил передо мною? Свое последнее, любимейшее стихотворение, свою «Мариенбадскую элегию». [7]

Здесь я должен немного вернуться назад и сказать несколько слов о ее содержании. Сразу же по возвращении Гёте с этого курорта в Веймаре распространилась молва, что там он свел знакомство с некоей молодой девицей, одинаково прелестной душою и телом, и почувствовал к ней страстное влечение. Стоило ему услышать ее голос в аллее, ведущей к источнику, как он хватал свою шляпу и спешил туда. Он не упускал ни единой возможности быть с нею и прожил там счастливые дни. Трудно давалась ему разлука, и в страстной тоске он написал дивно-прекрасные стихи, которые сберегает как святыню и хранит в тайне.

Я поверил в эту легенду, ибо она полностью гармонировала не только с его телесной крепостью, но с созидающей силой его духа и несокрушимой молодостью сердца. Давно жаждал я прочитать «Мариенбадскую элегию», но, разумеется, не решался просить его об этом. Теперь, когда она лежала передо мной, мне оставалось лишь славить прекрасное мгновенье.

Эти стихи он собственноручно переписал латинскими буквами на толстую веленевую бумагу, шелковым шнурком скрепив ее с переплетом из красного сафьяна, так что даже внешний вид рукописи свидетельствовал о том, сколь она ему дорога.

С великой радостью читал я «Элегию», в каждой строке находя подтверждение широко распространившейся молве. Но уже из первой строфы было ясно, что знакомство произошло не в этот раз, а лишь возобновилось Стихи все время вращались вокруг собственной оси, чтобы снова вернуться к исходной точке. Конец, странно оборванный, производил необычное, душераздирающее впечатление.

Когда я кончил читать, Гёте снова подошел ко мне.

— Ну как, — спросил он, — правда, ведь я показал вам неплохую вещь? И через несколько дней надеюсь услышать о ней ваш мудрый отзыв. — Мне было приятно, что Гёте таким оборотом речи отклонил не в меру поспешное суждение, ибо впечатление было слишком новым, слишком мимолетным и ничего подобающего я об этих стихах сейчас сказать не мог.

Гёте пообещал в спокойную минуту еще раз дать мне прочитать свою «Элегию». Но мне уже пора было идти в театр, и я простился, обменявшись с ним сердечным рукопожатием.

Возможно, «Шахматы» были хорошей и хорошо сыгранной пьесой, но я почти не видел и не слышал ее, мысли мои стремились к Гёте.

После театра я проходил мимо его дома, во всех окнах сияли огни, до меня донеслись звуки рояля, и я пожалел, что не остался там.

Назавтра мне рассказали, что молодая полька, мадам Шимановская, в честь которой был устроен сей торжественный вечер, виртуозно исполняла фортепианные пьесы и привела в восторг все общество. Узнал я также, что Гёте нынешним летом познакомился с нею в Мариенбаде и теперь она приехала повидать его.

В середине дня Гёте прислал мне небольшую рукопись:

«Этюды» Цаупера. Я же послал ему несколько стихотворений, написанных мною летом в Иене, о которых уже говорил ему.

Среда, 29 октября 1823 г.

Сегодня вечером, в час, когда зажигают фонари, я пошел к Гёте и застал его оживленным, в приподнятом расположении духа; глаза у него сверкали, отражая огни свечей, он весь был преисполнен радости и молодой силы.

Он сразу же заговорил о стихах, которые я послал ему вчера, расхаживая вместе со мною взад и вперед по комнате.

— Я понял, почему вы сказали мне в Иене, что хотите написать стихи о временах года. Теперь я советую вам это сделать, и сразу же начните с зимы. У вас зоркий, приметливый глаз.

Но я хочу сказать вам еще несколько слов о стихах. Вы уже стоите на той точке, с которой должен начаться прорыв к наиболее высокому и трудному в искусстве, к постижению индивидуального. И вы должны собраться с силами, чтобы этот прорыв осуществить, дабы вырваться из тенет идеи; у вас есть талант, вы во многом преуспели, пришла пора это сделать. На днях вы побывали в Тифурте, вот я и хочу в связи с этим дать вам одно задание. Хорошо бы вам еще три-четыре раза туда съездить. Вглядывайтесь в Тифурт, покуда не подметите характерных его сторон и не соберете воедино все мотивы, но при этом не жалейте усилий, тщательно все изучайте и постарайтесь отобразить в стихах, Тифурт того стоит. Я бы сам давно это сделал, да мне нельзя, я был свидетелем и участником тамошних важных перемен, близко со многим соприкасался, и разные частности слишком тесно обступят меня. Вы же появитесь там как чужой, попросите кастеляна рассказать вам о прошлом, а сами увидите лишь современное, бросающееся в глаза, примечательное.

Я сказал, что постараюсь именно так и поступить, хотя должен признаться, что задача мне задана не из легких, так как все это мне достаточно чуждо.

— Я знаю, — сказал Гёте, — что вам будет трудно, но восприятие и воссоздание частного и составляет сущность искусства.

И еще: покуда мы придерживаемся общего, каждый может под нас подделаться; частное подделать невозможно, а почему? Да потому, что другим не довелось пережить того же.

И не надо бояться, что частное индивидуальное не найдет отклика. В любом характере, как бы отличен он ни был от других, в любом подлежащем воссозданию объекте, от камня и до человека, есть нечто общее, ибо все повторяется и нет на свете ничего, что существовало бы лишь однажды.

— На этой ступени индивидуального воссоздания, — продолжал Гёте, — начинается то, что мы называем творчеством.

Не все было ясно мне в его словах, но от вопросов я воздержался. Возможно, думал я, он подразумевает сплав идеального с реальным в искусстве. Соединение того, что существует вне нас, с тем, что от рождения нам присуще. Но не исключено также, что он толкует о чем-то совсем другом. А Гёте продолжал:

— И обязательно ставьте дату под каждым стихотворением. — Я вопросительно взглянул на него, неужели это так важно? — Тогда, — добавил Гёте, — оно будет еще и записью вашего душевного состояния в ту пору. А это немало значит. Я долгие годы вел такой дневник и знаю, как это важно.

Меж тем подошло время идти в театр, и я простился с Гёте.

— Итак, вы отправляетесь в Финляндию, — шутя крикнул он мне вслед. Дело в том, что сегодня давали «Иоганна из Финляндии», сочинение госпожи фон Вейсентурн.

В этой пьесе не было недостатка в эффектных положениях, но она до того была перегружена трогательностью и тенденциозностью, что в целом произвела на меня не слишком приятное впечатление. Правда, последний акт мне очень понравился и примирил меня со всеми остальными.

Эта пьеса навела меня на такие размышления: действующие лица, лишь посредственно обрисованные автором, на театре неизбежно выигрывают, так как живые люди — актеры превращают их в живые существа и придают им соответствующую индивидуальность. И напротив, действующие лица, мастерски изображенные крупными писателями, так сказать, уже явившиеся на свет с яркой индивидуальностью, часто теряют от сценического воплощения, ибо актеры, как правило, не вполне соответствуют изображаемым лицам и лишь немногие из них способны полностью поступиться собственной индивидуальностью. Если актер не вполне сходствует со своим героем или не обладает даром отречения от себя самого, то возникает некая помесь и характер действующего лица утрачивает свою чистоту. Потому-то в пьесе действительно большого писателя до зрителя лишь отдельные образы Доходят такими, какими их задумал автор.

Понедельник, 3 ноября 1823 г.

Часов около пяти я отправился к Гёте. Когда я поднялся наверх, из большой комнаты до меня донеслись громкие, веселые голоса и смех. Слуга сказал мне, что к обеду была приглашена молодая дама из Польши [8] и все общество еще не встало из-за стола. Я хотел было уйти, но он заявил, что ему приказано доложить обо мне и что его господин будет доволен моим приходом, так как час уже поздний. Я не стал возражать и подождал несколько минут, пока ко мне не вышел Гёте в наилучшем расположении духа; мы вместе прошли в его комнату. Мой приход был, видимо, приятен ему. Он тотчас же велел принести бутылку вина, налил мне и себе тоже.

— Покуда я не забыл, — сказал он, отыскивая что-то на столе, — вот вам билет на концерт. Мадам Шимановская дает завтра вечером концерт в зале ратуши, грех было бы его пропустить.

Я отвечал, что не повторю глупости, которую сделал на днях.

— Она, наверно, очень хорошо играла, — добавил я.

— Превосходно! — отвечал Гёте.

— Не хуже Гуммеля? — спросил я.

— Подумайте о том, что она не только отличная виртуозка, но и красивая женщина, а тогда все кажется еще лучше; так или иначе, но техника у нее поразительная!

— И силы достаточно?

— Да, — отвечал Гёте, — то-то и замечательно в ней, обычно женщины такой силой не обладают.

— Я почитаю себя счастливым, оттого, что все-таки услышу ее, — сказал я.

Вошел секретарь Крейтер с докладом о библиотечных делах. Когда он удалился, Гёте похвалил его за редкую деловитость и положительность.

Тут я заговорил о его «Поездке в Швейцарию через Франкфурт и Штутгарт», совершенной в 1779 году. Рукопись эту в трех тетрадях он несколько дней назад передал мне, и я уже успел основательно ее изучить. Я упомянул о том, как много он вместе с Мейером размышлял в ту пору о предметах, достойных изобразительного искусства.

— Да, — сказал Гёте, — ничего не может быть важнее предмета, содержания, и что стоило бы все искусствоведение без него. Талант растрачен попусту, если содержание ничтожно. Именно потому, что у новейших художников отсутствует достойное содержание, хромает и все новейшее искусство. Это наша общая беда. Признаться, я и сам не раз поддавался недоброму духу времени. Лишь немногие художники, — продолжал он, — отдают себе отчет, в том, что могло бы способствовать их умиротворению. Так, например, они не задумываясь изображают моего «Рыбака» [9] , хотя живописать в нем нечего. В этой балладе выражено только ощущение воды, ее прелесть, что летом манит нас искупаться, больше там ничего нет, ну при чем тут, спрашивается, живопись!

Далее я сказал, что мне радостно было читать в описании путешествия об интересе, с каким он относился ко всему окружающему, как живо все воспринимал: строение и местоположение гор, горные породы, почву, реки, облака, воздух, ветер и погоду. А потом, когда речь пошла о городах, — их возникновение и последовательное развитие: их зодчество, живопись, театр, городское устройство и управление, ремесла, экономику, строительство дорог, а также расы, образ жизни, характерные черты людей; и затем обращение к политике, военным действиям, сотням прочих предметов и обстоятельств.

Гёте отвечал:

— Но вы не найдете там ни слова о музыке, ибо она тогда не входила в круг моих интересов. Пускаясь в путешествие, каждый должен знать, что он хочет увидеть и что до него касается.

Тут вошел господин канцлер. Немного поговорив с Гёте, он обратился ко мне и весьма благосклонно, к тому же с большим пониманием, высказался об одной моей статейке, которую прочитал на днях. Вскоре он снова ушел в комнату к дамам, откуда слышались звуки рояля.

После его ухода Гёте сказал о нем несколько добрых слов и добавил:

— Все эти превосходные люди, с которыми вы вступили во взаимно приятное общение, и есть то, что я называю родиной, к родине же всегда стремишься вернуться.

Я отвечал, что уже начинаю ощущать благотворное воздействие здешнего моего пребывания, мало-помалу выбираюсь из плена прежних моих идеальных теоретических воззрений и все больше ценю пребывание в настоящем.

— Куда ж бы это годилось, если бы вы не сумели его оценить. Но будьте последовательны и всегда держитесь настоящего. Любое настроение, более того, любой миг бесконечно дорог, ибо он — посланец вечности.

Наступило недолгое молчание, потом я заговорил о Тифурте, о том, как его следует воссоздать в стихотворении. Это многообразная тема, сказал я, и придать ей слитную форму очень нелегко. Проще всего было бы разработать ее в прозе.

— Для этого, — заметил Гёте, — она недостаточно значительна. Так называемая дидактически-описательная форма была бы здесь, может быть, уместна, но целиком подходящей ее тоже не назовешь. Самое лучшее, если бы вы эту тему разработали в десяти или двенадцати маленьких стихотворениях, рифмованных, конечно, но в разнообразных стихотворных размерах и формах, как того требуют различные стороны и аспекты, дающие возможность обрисовать и осветить целое.

Этот совет представился мне весьма целесообразным.

— Да и что вам мешает воспользоваться еще и драматической формой и ввести, к примеру, разговор с садовником? Прибегнув к такому раздроблению, вы облегчите себе труд и оттените разные характерные черты. Многообъемлющее целое всегда дается труднее, и редко кто умеет сделать его вполне законченным.

Понедельник, 10 ноября. 1823 г.

Гёте уже несколько дней чувствует себя неважно. В нем, видимо, засела злейшая простуда. Он часто кашляет, правда, громко и сильно, но кашель все же болезненный, так что он хватается рукой за грудь, там, где сердце.

Сегодня вечером перед театром я пробыл у него с полчаса. Он сидел в кресле с подложенной под спину подушкой. Похоже, что ему было трудно говорить.

После того как мы все-таки немного побеседовали, Гёте предложил мне прочитать стихотворение, которым он намеревался открыть очередной выпуск «Искусства и древности». Не поднимаясь с кресла, он указал мне, где оно лежит. Я взял свечу, сел несколько поодаль от него у письменного стола и стал читать.

Странным и причудливым было оно. С первого раза я даже не совсем его понял, и все-таки оно глубоко меня захватило и взволновало. В нем шла речь о парии, и сделано все стихотворение было в виде трилогии. Голос поэта здесь словно бы доносился из какого-то неведомого мира, а изображено все было так, что мне долго не удавалось одухотворить эти образы. К тому же близость Гёте не позволяла мне как должно углубиться в чтение.

То я слышал его кашель, то как он вздыхает, я, казалось, раздвоился, одна моя половина читала, другая была захвачена его присутствием. Посему мне приходилось читать и перечитывать стихотворение, чтобы хоть отчасти с ним освоиться. И чем больше я в него вникал, тем значительнее оно мне представлялось, я начинал понимать, на сколь высокую ступень искусства вознесена автором эта маленькая трилогия.

Потом мы перебросились с ним несколькими словами касательно сюжета и его разработки, и некоторые его замечания многое мне разъяснили.

— Конечно, — сказал он, — сюжет разработан здесь очень сжато, и надо хорошенько вчитаться, чтобы до конца его постигнуть. Мне самому он представляется дамасским клинком, выкованным из стальной проволоки. Но я сорок лет носил его в себе, так что у него достало времени очиститься от всего чуждого.

— На публику оно произведет большое впечатление, — сказал я,

— Ох, уж эта публика! — вздохнул Гёте.

— Может быть, стихотворение следовало бы пояснить, как поясняют картину, рассказывая о предшествующих моментах и тем самым как бы вдыхая жизнь в момент, на ней изображенный?

— Я этого не считаю, — ответил он. — Картины — дело другое, стихи же состоят из слов, и одно слово может запросто уничтожить другое.

Гёте, подумалось мне, очень точно указал на риф, наткнувшись на который терпят крушение толкователи стихов. Но невольно напрашивается вопрос: неужто нельзя обойти этот риф и, с помощью слов, все же облегчить понимание того или иного стихотворения, без малейшего ущерба для его хрупкой внутренней жизни?

Когда я собрался уходить, он попросил меня взять с собою листы «Искусства и древности», чтобы еще поразмыслить над «Парией». Он дал мне также «Восточные розы» Рюккерта, поэта, очень ему нравившегося, на которого он к тому же возлагал большие надежды.

Среда, 12 ноября 1823 г.

Под вечер я отправился навестить Гёте, но еще внизу узнал, что у него сейчас сидит прусский министр фон Гумбольдт. Это меня порадовало, так как я был уверен, что приезд старого друга благотворно на нем отзовется и придаст ему бодрости.

Оттуда я пошел в театр, где, при переполненном зале, давали отлично сыгранную комедию «Сестры из Праги», которая шла под неумолчный смех.

Четверг, 13 ноября 1823 г.

Несколько дней назад, когда я, воспользовавшись хорошей погодой, пошел прогуляться по Эрфуртской дороге, ко мне присоединился пожилой господин [10], которого я по внешнему виду принял за состоятельного бюргера. Не успели мы обменяться несколькими словами, как разговор уже зашел о Гёте. Я спросил, знает ли он Гёте лично.

— Знаю ли я его! — не без самодовольства воскликнул мой спутник. — Да я около двух лет служил у него камердинером! — И он стал на все лады превозносить своего прежнего господина.

Я попросил его рассказать что-нибудь из времен молодости Гёте, на что он с радостью согласился.

— Когда я к нему поступил, ему было лет двадцать семь, — сказал он; и был он такой быстрый, изящный и худой, хоть на руках его носи.

Я спросил, бывал ли Гёте очень весел в ту пору своего пребывания в Веймаре.

— Разумеется, — отвечал тот, — с веселыми он был весел, но сверх меры — никогда. Напротив, он вдруг становился серьезен. И всегда-то он работал, всегда что-нибудь изучал, искусство и наука постоянно занимали первостепенное место в его жизни. По вечерам герцог часто посещал его, и они засиживались до глубокой ночи, разговаривая об ученых предметах, так что ему иной раз становилось невмоготу, и он только и думал: когда же герцог наконец уйдет! А изучение природы, — неожиданно добавил он, — и тогда уже было для Гёте самым главным делом. Как-то раз он позвонил среди ночи, я вошел к нему в спальню и увидел, что он перекатил свою железную кровать на колесиках от дальней стены к самому окну, лежит и смотрит на небо.

«Ты ничего не заметил на небе?» — спрашивает он, и когда я сказал, что нет, говорит: «Тогда сбегай к караульному и спроси, не заметил ли он чего-нибудь». Я побежал, но караульный тоже ничего не заметил, о чем я и доложил своему господину, который лежал в той же позе и упорно смотрел на небо. «Послушай, — сказал он мне, — в эти минуты дело обстоит очень скверно, где-то либо уже происходит землетрясенье, либо оно скоро начнется». Он велел мне сесть к нему на кровать и показал, из каких признаков он это вывел.

— Какая же тогда была погода? — спросил я славного старика.

— Очень было облачно, — ответил он, — но ничто не шелохнулось, и духота была страшная.

Я поинтересовался, поверил ли он Гёте в ту ночь.

— Да, — отвечал старик, — я поверил ему на слово, ведь то, что он предсказывал, всегда сбывалось. — Назавтра, — продолжал он, — мой господин рассказал о своих наблюдениях при дворе, причем одна дама шепнула своей соседке: «Слушай! Ведь он бредит!» Но герцог и другие мужчины верили в Гёте, а затем выяснилось, что он все видел правильно. Недели через две или три до нас дошла весть, что в ту ночь, чуть ли не половина Мессины [11] была разрушена землетрясением.

Пятница, 14 ноября 1823 г.

Под вечер я получил от Гёте приглашение его навестить. Гумбольдт сейчас во дворце, и он, Гёте, тем более будет рад видеть меня. Я застал его, как и несколько дней назад, в кресле. Он дружелюбно протянул мне руку и с божественной кротостью проговорил несколько слов. Сбоку от него стоял большой экран, который прикрывал печку и заодно затенял свечи, горевшие на дальнем конце стола. Господин канцлер вошел и присоединился к нам. Мы оба сели поближе к Гёте и заговорили о сущих пустяках, чтобы он мог слушать, не утруждая себя разговором. Вскоре пришел еще и врач, надворный советник Ребейн, объявивший, что пульс у Гёте, как он выразился, «весьма легкомысленный и бойкий», мы, конечно, обрадовались, а сам Гёте отпустил по этому поводу какую-то шутку.

— Если бы только прошла боль в сердце! — сокрушенно вздохнул он.

Ребейн предложил поставить шпанскую мушку. Мы стали говорить о целительном действии этого средства, и Гёте дал свое согласие. Ребейн перевел разговор на Мариенбад, и в Гёте, видимо, пробудились приятные воспоминания. Тут все стали строить планы поездки туда будущим летом, кто-то заметил, что и великий герцог не преминет посетить этот курорт, короче говоря, все это, вместе взятое, привело Гёте в наилучшее расположение духа. Потом речь зашла о мадам Шимановской и о ее пребывании в Веймаре, где все мужчины добивались ее благосклонности.

Когда Ребейн ушел, канцлер углубился в чтение индийских стихов, Гёте же еще немного поговорил со мною о своей «Мариенбадской элегии».

В восемь часов канцлер откланялся. Я тоже хотел уйти, но Гёте попросил меня еще остаться. Я снова сел. Разговор сразу же зашел о театре, так как завтра должны были давать «Валленштейна». Это послужило поводом для другого разговора — о Шиллере.

— Странно как-то у меня получается с Шиллером, — сказал я, — многие сцены из его драм я читаю с истинной любовью и восхищением, но вдруг натыкаюсь на прегрешение против самой сущности природы и дальше читать уже не могу. Даже с «Валленштейном» у меня происходит то же самое. Мне все кажется, что философия Шиллера шла во вред его поэзии, ибо она принудила его идею поставить над природой, более того — в угоду идее уничтожить природу. Все им задуманное должно было быть осуществлено, все равно в соответствии с природой или наперекор ей.

— Грустно, — сказал Гёте, — что такой необыкновенно одаренный человек терзал себя философическими измышлениями, для него совершенно бесполезными. Гумбольдт привез мне письма, которые писал ему Шиллер в недобрую пору своих умозрительных рассуждений. Из них видно, как он бился тогда, силясь сентиментальную поэзию полностью отъединить от наивной, но, так и не найдя почвы для этого рода поэзии, испытывал несказанное смятение. Как будто, — с улыбкой присовокупил Гёте, — сентиментальная поэзия может хоть как-то существовать без той наивной почвы, из которой она, в свою очередь, прорастает.

— Не мог Шиллер, — продолжал он, — творить до какой-то степени бессознательно или же руководясь инстинктом, ему было необходимо размышлять обо всем, что бы он ни делал, отсюда и то, что он, не в силах молчать о своих поэтических намерениях, говорил о них всем и каждому, так, например, он сцену за сценой рассказал мне все свои позднейшие произведения.

Моему же характеру, напротив, чужда была такая сообщительность касательно поэтических замыслов, я даже с Шиллером не делился ими, а молча их вынашивал [12], и, как правило, никто ничего не знал, покуда я не завершал очередное произведение. Когда я показал Шиллеру «Германа и Доротею», он был очень удивлен, так как я и словом не обмолвился, что собираюсь писать эту поэму.

Но мне очень интересно, что вы завтра скажете о «Валленштейне»! Перед вами предстанут могучие образы, и вся драма произведет на вас такое впечатление, о котором вы сейчас, вероятно, даже не подозреваете.

Суббота, 15 ноября 1823 г.

Вечером был в театре и впервые смотрел «Валленштейна». Гёте не преувеличил: впечатление было огромно, оно перебудоражило мне душу. Актеры, в большинстве еще помнившие время, когда Шиллер и Гёте работали с ними, создали целую галерею выдающихся образов, я же, читая пьесу, не сумел в своем воображении достаточно эти образы индивидуализировать. Поэтому спектакль сильнейшим образом на меня подействовал, и я даже ночью не мог от него отделаться.

Воскресенье, 16 ноября 1823 г.

Вечером у Гёте. Он все еще сидел в своем кресле и выглядел несколько слабым. Первый его вопрос был о «Валленштейне». Я отдал ему полный отчет в том впечатлении, которое произвела на меня эта драма со сцены. Он слушал с явной радостью.

Госпожа фон Гёте ввела в комнату господина Сорэ, и тот просидел здесь около часа; по поручению великого герцога он принес золотые медали, которые Гёте рассматривал и обсуждал, что, видимо, служило ему приятным развлечением.

Потом госпожа фон Гёте и господин Сорэ отправились во дворец, а я опять остался с ним наедине.

Памятуя о своем обещании в подходящую минуту снова показать мне «Мариенбадскую элегию», Гёте встал с кресла, поставил свечу на письменный стол и положил передо мною стихи. Я был счастлив, увидев их. Гёте уже опять спокойно сидел в кресле, предоставив мне возможность углубиться в чтение.

Почитав несколько минут, я хотел что-то ему сказать, но мне показалось, что он заснул. Итак, я воспользовался благосклонным мгновением и стал еще и еще раз перечитывать «Элегию», испытывая при этом редкостное наслаждение. Юный жар любви, умягченный нравственной высотою духа, такою я ощутил основу этого стихотворения. Вообще-то чувства, здесь выраженные, показались мне сильнее, чем в других стихотворениях Гёте, и я приписал это влиянию Байрона, чего не отрицал и сам Гёте.

— Эти стихи — порождение беспредельной страсти, — добавил он, — когда я был охвачен ею, мне казалось, что никакие блага мира не возместят мне ее утраты, а теперь я ни за что на свете не хотел бы снова угодить в эти тенета.

Стихотворение я написал тотчас же после отъезда из Мариенбада, покуда ни чувства мои, ни воспоминания о пережитом еще не остыли. В восемь часов утра на первой же станции я написал первую строфу, а дальше стихотворствовал уже в карете и по памяти записывал на каждой станции, так что к вечеру все было готово и запечатлено на бумаге. Отсюда — известная непосредственность стихотворения; оно словно бы отлито из одного куска, и это, надо думать, пошло на пользу целому

— И в то же время, — заметил я, — вся стать его настолько своеобразна, что оно не напоминает ни одного вашего другого стихотворения.

— Это, наверно, потому, — сказал Гёте, — что я сделал ставку на настоящее, точь-в-точь как ставят на карту большую сумму денег, и постарался, хоть и без преувеличений, насколько возможно, его возвысить.

Это высказывание показалось мне весьма существенным, ибо оно, проливая свет на поэтические приемы Гёте, в какой-то мере объясняло его пресловутую многосторонность.

Меж тем пробило девять часов. Гёте попросил меня позвать его слугу Штадельмана, что я и поспешил исполнить.

Штадельман должен был поставить Гёте прописанную Ребейном шпанскую мушку на грудь, возле сердца. Я тем временем стоял у окна и слышал, как за моей спиной Гёте жаловался Штадельману, что его болезнь никак не проходит, напротив, принимает затяжной характер. Когда процедура была окончена, я еще на несколько минут подсел к нему. Теперь он и мне пожаловался, что не спал несколько ночей и что у него вовсе отсутствует аппетит.

— Зима идет своим чередом, — сказал он, — а я ничего не могу делать, не сводятся у меня концы с концами, дух мой обессилел.

Я старался его успокоить, просил не думать так много о своих работах, ведь это состояние, даст бог, скоро пройдет.

— Ах, — отвечал он, — не считайте меня нетерпеливым, я часто испытывал такие состояния, они научили меня страдать и терпеть.

Он сидел в шлафроке из белой фланели, ноги его и колени были укутаны шерстяным одеялом.

— Я даже и в постель не лягу, — сказал он, — а так всю ночь и просижу в кресле, потому что как следует уснуть мне все равно не удастся.

Стало уже поздно, он протянул мне милую свою руку, и я ушел.

Внизу, когда я вошел к Штадельману, чтобы взять свой плащ, я застал его в подавленном настроении. Он сказал, что испугался за своего господина, — раз уж Гёте жалуется — это дурной знак. И ноги у него вдруг стали совсем худые, а до сих пор были несколько отечными. Завтра он с самого утра пойдет к врачу и расскажет ему об этих симптомах. Я старался его успокоить, но тщетно.

Понедельник, 17 ноября 1823 г.

Когда я сегодня вечером пришел в театр, многие бросились мне навстречу, с тревогой осведомляясь о здоровье Гёте. Слухи о его болезни быстро распространились по городу и, по-моему, несколько ее преувеличили. Кое-кто говорил, что у него отек груди. Я весь вечер был расстроен.

Среда, 19 ноября 1823 г.

Вчера целый день провел в тревоге. К Гёте никого, кроме семейных, не допускали.

Сегодня вечером я пошел к нему и был принят. Он все еще сидел в кресле и выглядел так же, как в воскресенье, когда я уходил, но настроение у него значительно улучшилось.

Говорили мы главным образом о Цаупере и о многоразличных воздействиях изучения литературы древних.

Пятница, 21 ноября 1823 г.

Гёте прислал за мной. К великой своей радости, я увидел, что он вновь расхаживает по комнате. Он протянул мне маленькую книжку: «Газеллы» графа фон Платена, и сказал:

— Я хотел сказать о них несколько слов в «Искусстве и древности», стихи того заслуживают. Но здоровье не позволяет мне это сделать. Посмотрите, не удастся ли вам вникнуть в эти стихи и кое-что из них извлечь.

Я сказал, что попытаю свои силы.

— В «Газеллах» интересно то, — продолжал Гёте, — что они требуют исключительной полноты содержания. Постоянно повторяющаяся одинаковая рифма нуждается в запасе однородных мыслей: поэтому газеллы не каждому удаются, но эти вам понравятся.

Тут вошел врач, и я поспешил уйти.

Понедельник, 24 ноября 1823 г.

В субботу и воскресенье я изучал стихи фон Платена. Сегодня утром написал отзыв о них и послал его Гёте, так как узнал, что он уже несколько дней никого не принимает — врач запретил ему разговаривать.

Под вечер он, однако, прислал за мной. Войдя к нему, я увидел, что рядом с его креслом поставлен стул. Гёте, сегодня на диво добрый и приветливый, протянул мне руку. И сразу же заговорил о моей маленькой рецензии.

— Я очень ей порадовался, — объявил он, — у вас отличные способности. И еще я хотел сказать: если вам и в других городах будут предлагать литературное сотрудничество, отклоняйте эти предложения или хотя бы сообщите мне о них. Поскольку вы уже связаны со мной, я бы не хотел, чтобы вы работали с другими.

Я отвечал, что ни о каком другом сотрудничестве не помышляю, и тем паче не стремлюсь расширять свои связи.

Ему это было приятно, и он сказал, что этой зимой мы еще не одну интересную работу сделаем вместе.

Затем мы снова заговорили о «Газеллах». Гёте порадовался как завершенности этих стихов, так и тому, что наша новейшая литература все же приносит хорошие плоды.

— Я собираюсь даже порекомендовать вам наших талантливых современников в качестве предмета особого внимания и изучения. Мне хочется, чтобы вы хорошенько ознакомились со всем, что есть значительного в нашей литературе, и указывали бы мне на наиболее примечательное; тогда мы сможем поговорить об этом на страницах «Искусства и древности» и воздать должное всему доброму, благородному и талантливому. В моем преклонном возрасте, при великом множестве различных обязанностей, у меня, без посторонней помощи, руки так до этого и не дойдут.

Я обещал взять на себя эту работу, радуясь, что Гёте ближе к сердцу принимает нынешних наших писателей и поэтов, чем я мог предполагать.

Через несколько дней, согласно уговору, он прислал мне новые литературные журналы. Я почти целую неделю не ходил к нему, да он меня и не звал. Говорили, что Цельтер, его друг, приехал его проведать.

Понедельник, 1 декабря 1823 г.

Сегодня я был зван к Гёте обедать. Когда я вошел, у него сидел Цельтер. Оба они сделали несколько шагов мне навстречу, и мы обменялись рукопожатиями.

— Вот и мой друг Цельтер, — сказал Гёте. — Это — полезное знакомство; я собираюсь наконец-то отправить вас в Берлин, и там он будет заботливо вас опекать.

— В Берлине, надо полагать, очень интересно и хорошо.

— Да, — рассмеялся Цельте? — там чему только не научишься и от чего только не отучишься.

Мы сели, завязался непринужденный разговор. Я спросил о Шубарте.

— Шубарт навещает меня не реже, чем раз в неделю, — отвечал Цельтер. — Он женился, но должности не имеет, так как испортил себе отношения с берлинскими филологами.

Цельтер, в свою очередь, осведомился, знаю ли я Иммермана. Я сказал, что часто слышу это имя, но до сих пор так и не читал его.

— Я познакомился с ним в Мюнстере— заметил Цельтер, — весьма многообещающий молодой человек, хотелось бы только, чтоб служба оставляла ему больше времени для занятий искусством.

Гёте тоже похвально отозвался о его способностях.

— Посмотрим, впрочем, как он будет развиваться дальше, сумеет ли очистить свой вкус, а в отношении формы принять за образец лучшее из того, что у нас имеется. В его оригинальных устремлениях немало хорошего, но они же могут и вовсе сбить его с толку.

Тут вприпрыжку вбежал маленький Вальтер и засыпал вопросами Цельтера и своего дедушку.

— Как только ты появляешься, дух беспокойства, — сказал Гёте, — прерывается любой разговор. — Впрочем, он любил мальчика и неутомимо исполнял любое его желание.

Затем вошли госпожа фон Гёте и фрейлейн Ульрика, а также молодой Гёте в мундире и при шпаге; он собирался во дворец. За столом фрейлейн Ульрика и Цельтер, оба весело настроенные, премило друг друга поддразнивали. Присутствие Цельтера отрадно действовало на меня. Удачливый, здоровый человек, он предавался настоящей минуте и за словом никогда в карман не лез. При этом он был исполнен добродушия, какой-то уютности и без малейшего стеснения выпаливал все, что приходило ему на ум, иной раз даже шутки достаточно соленые. Такая духовная свобода заражала остальных, и всякое стеснение очень скоро при нем отпадало. Втайне я ощутил желание некоторое время пожить подле него, уверенный, что мне это пойдет на пользу.

Вскоре после обеда Цельтер ушел. На вечер он был зван к великой княгине.

Четверг, 4 декабря 1823 г.

Сегодня утром секретарь Крейтер принес мне приглашение на обед к Гёте. И кстати передал: Гёте, мол, было бы приятно, если бы я преподнес Цельтеру экземпляр моих «Заметок о поэзии». Я снес книжку в гостиницу. Цельтер дал мне взамен стихи Иммермана.

— Я бы охотно подарил вам этот экземпляр, — сказал он, — но, как видите, автор надписал его для меня, он дорог мне как память, и я не вправе с ним расстаться.

Перед обедом мы с Цельтером совершили прогулку по парку Обервеймара. Останавливаясь то там, то здесь, он вспоминал былые времена и много рассказывал мне о Шиллере, Виланде и Гердере, с которыми был очень дружен, и эту дружбу почитал величайшим счастьем своей жизни.

Он также много говорил о композиторстве, декламируя некоторые песни Гёте.

— Собираясь положить стихотворение на музыку, — сказал он, — я прежде всего стремлюсь поглубже вникнуть в его смысл и живо уяснить себе, о чем там идет речь. Я читаю его вслух, покуда не выучу наизусть, потом продолжаю декламировать, и тогда мелодия приходит сама собою.

Ветер и дождь заставили нас повернуть обратно раньше, чем нам того хотелось. Я проводил его до дома Гёте, и он пошел наверх, к госпоже фон Гёте [13], чтобы до обеда кое-что пропеть с нею. Я явился точно к двум часам. Цельтер уже сидел у Гёте и рассматривал гравированные на меди виды Италии. Вошла госпожа фон Гёте, и мы отправились к столу. Фрейлейн Ульрика сегодня отсутствовала, так же как и молодой Гёте, который зашел только поздороваться и снова уехал во дворец.

Застольная беседа была сегодня на редкость разнообразной. Цельтер и Гёте рассказывали забавные анекдоты, характеризующие их общего берлинского друга Фридриха Августа Вольфа. Много говорилось о «Нибелунгах», о лорде Байроне и его предположительном приезде в Веймар — тема, заставившая приметно оживиться госпожу фон Гёте. Далее предметом веселого обсуждения стал праздник святого Рохуса в Бингене, причем Цельтер предался воспоминаниям о двух красивых девушках, благосклонность которых так запечатлелась в его памяти, что он и сейчас еще радовался ей. Потом пришел черед застольной песни Гёте «Солдатское счастье». Цельтер был неисчерпаем в анекдотах о раненых солдатах и юных красотках; его анекдоты должны были доказать правдивость этого стихотворения. Сам Гёте заметил, что за такими реалиями ему далеко ходить не пришлось, на все это он достаточно насмотрелся в Веймаре. Однако фрау фон Гёте задорно ему противоречила, не желая соглашаться, что женщины могут быть такими, какими они описаны в этом «противном» стихотворении.

Итак, обед и сегодня прошел весьма занимательно.

После, когда мы остались одни, Гёте спросил меня о Цельтере.

— Ну, как он вам понравился? Я сказал несколько слов о благотворном воздействии Цельтера на всех его окружающих.

— При первом знакомстве, — добавил Гёте, — он может показаться резким, грубоватым даже. Но это чисто внешнее. Я мало знаю таких деликатных людей, как Цельтер. При этом не следует забывать, что он больше полстолетия прожил в Берлине, где, насколько я мог заметить, народ дерзкий и отчаянный, на учтивом обхожденье там далеко не уедешь; в Берлине, чтобы продержаться на поверхности, надо быть зубастым и уметь постоять за себя.

 

1824

Вторник, 27 января 1824 г.

Гёте говорил со мной о продолжении своего жизнеописания, которым он в настоящее время занят, и заметил, что более поздняя эпоха его жизни не может быть воссоздана так подробно, как юношеская пора в «Поэзии и правде».

— К описанию позднейших лет я, собственно, должен отнестись как к летописи, — сказал Гёте, — тут уж речь идет не столько о моей жизни, сколько о моей деятельности. Наиболее значительной порой индивида является пора развития, в моем случае завершившаяся объемистыми томами «Поэзии и правды». Позднее начинается конфликт с окружающим миром, который интересен лишь в том случае, если приносит какие-то плоды.

И, наконец, что такое жизнь немецкого ученого? Если для меня в ней и могло быть что-нибудь хорошее, то об этом не принято говорить, а то, о чем можно говорить, — не стоит труда. Да и где они, эти слушатели, которым хотелось бы рассказывать?

Когда я оглядываюсь на свою прежнюю жизнь, на средние свои годы, и теперь, в старости, думаю, как мало осталось тех, что были молоды вместе со мной, — у меня невольно напрашивается сравнение с летним пребыванием на водах. Не успеешь приехать, как завязываются знакомства, дружба с теми, кто уже довольно долго прожил там и в ближайшее время собирается уехать. Разлука болезненна. Приходится привыкать ко второму поколению, с которым ты живешь вместе немалый срок, испытывая к нему искреннюю привязанность. Но и эти уезжают, оставляя нас в одиночестве, третье поколение прибывает уже перед самым нашим отъездом, и нам до него никакого дела нет.

Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она — усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место. В моей летописи будет разъяснено, что я имею в виду, говоря это. Слишком много требований предъявлялось к моей деятельности, как извне, так и изнутри.

Истинным счастьем для меня было мое поэтическое мышление и творчество. Но как же мешало ему, как его ограничивало и стесняло мое общественное положение. Если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и, как поэт, стал бы значительно плодовитее. А так вскоре после «Геца» и «Вертера» на мне сбылись слова некоего мудреца, сказавшего: «Если ты сделал что-то доброе для человечества, оно уж сумеет позаботиться, чтобы ты не сделал этого вторично».

Слава, высокое положение в обществе — все это хорошо. Однако, несмотря на всю свою славу и почести, я ограничился тем, что из боязни кого-нибудь ранить молчал, выслушивая чужие мнения. Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают.

Воскресенье, 15 февраля 1824 г.

Сегодня в предобеденное время Гёте пригласил меня прокатиться с ним в экипаже. Он завтракал, когда я вошел к нему, и, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа.

— У меня только что был приятный гость, — сказал он мне, — весьма многообещающий молодой человек, некий Мейер из Вестфалии. Он пишет стихи, которым, несомненно, предстоит большое будущее. В свои восемнадцать лет он невероятно многого достиг. А я рад, — смеясь, добавил Гёте, — что мне уже не восемнадцать. В мои восемнадцать лет Германии тоже едва минуло восемнадцать, и многое еще можно было сделать. Теперь требования стали непомерно велики и все дороги отрезаны.

Сама Германия едва ли не во всех областях достигла столь многого, что это почти необозримо, а нам еще предлагается быть греками и латинянами, англичанами и французами! Вдобавок некоторые безумцы указуют на восток, ну как тут не растеряться молодому человеку!

В утешение я показал ему мою колоссальную Юнону, как символ того, что ему следует придерживаться греков и в них искать успокоения. Мейер — превосходный юноша! Если он поостережется и не станет разбрасываться— из него будет толк.

Но, как сказано, я благодарю провиденье за то, что в это насквозь искусственное время я уже не молод. Я бы не знал, как мне здесь жить. Но даже если бы я вздумал бежать в Америку, я бы явился слишком поздно, уже и там все было бы залито светом.

Воскресенье, 22 февраля 1824 г.

Обед с Гёте и его сыном, который рассказывал разные веселые истории о своих студенческих годах в Гейдельберге. В каникулы он нередко отправлялся с компанией приятелей на берега Рейна и до сих пор хранит добрую память о некоем трактирщике, у которого как-то раз ночевал вместе с десятью другими студентами. Этот трактирщик бесплатно поил их вином, только для того, чтобы получить удовольствие от своей так называемой «коммерции».

После обеда Гёте показывал нам раскрашенные рисунки итальянских пейзажей, главным образом пейзажей северной Италии и Лаго-Маджоре. В водах озера отражались Борромейские острова, на берегу сохли рыбачьи баркасы и снасти; Гёте заметил, что это озеро из его «Годов странствий». К северо-западу, в направлении Монте-Роза, высилось ограничивающее озеро предгорье, которое сразу после заката выглядело мрачным сине-черным массивом.

Я сказал, что в меня, уроженца равнины, мрачная торжественность гор вселяет жуть и что я не испытываю ни малейшего желания странствовать по таким вот ущельям.

— Вполне закономерное чувство, — сказал Гёте, — ведь, собственно говоря, человеку по душе лишь то, где и для чего он родился. Если высокая цель не гонит тебя на чужбину, ты всего счастливее дома. Швейцария поначалу произвела на меня столь огромное впечатление, что я был сбит с толку и встревожен; только через много лет, во второй раз туда приехав и рассматривая горы уже с чисто минералогической точки зрения, я сумел спокойно воспринять их.

Засим мы приступили к разглядыванию целой серии гравюр на меди, по рисункам новейших художников из одной французской галереи. Выдумки, едва ли не во всех, было так мало, что из сорока штук мы одобрительно отнеслись лишь к пяти: одна изображала девушку, диктующую любовное письмо, другая женщину в maison a vendre (продающемся доме (фр.), который никто не желает покупать, дальше шла рыбная ловля, музыканты перед иконой богоматери. Неплох был еще и ландшафт в манере Пуссена, о котором Гёте выразился следующим образом:

— Такие художники составили себе общее понятие о ландшафтах Пуссена и продолжают работать, пользуясь этим понятием. Их картины не назовешь ни плохими, ни хорошими. Они не плохи, ибо в каждой проглядывает мастерски сделанный образец. Но хорошими их признать нельзя, потому что художникам, как правило, недостает незаурядной индивидуальности Пуссена. Не иначе обстоит дело и с поэтами, многие из них, конечно, оказались бы несостоятельными, если бы усвоили величавую манеру Шекспира.

Под конец мы долго рассматривали и обсуждали выполненную Раухом [14] модель статуи Гёте, предназначавшейся для Франкфурта.

Вторник, 24 февраля 1824 г.

Нынче в час дня у Гёте. Он показал мне продиктованную им рукопись для первой тетради пятого выпуска журнала «Об искусстве и древности». Я обнаружил его добавление к моему отзыву о немецком «Парии», в котором он говорит как о французской трагедии, так и о собственной лирической трилогии, тем самым как бы замыкая круг этой темы.

— Очень хорошо, — сказал Гёте, — что вы при этой оказии ознакомились с жизнью и особенностями Индии, ведь в конце концов от всех приобретенных знаний в памяти у нас остается только то, что мы применили на практике.

Я признал его правоту, сказав, что убедился в этом еще в университете; мне запоминались лишь те предметы, которым я, в силу своей предрасположенности, мог потом найти практическое применение, и напротив, все, что мне впоследствии оказалось ненужным, я начисто позабыл. Геерен читал нам древнюю и новую историю, но из его лекций я уже ни слова не помню. Если же мне теперь понадобилось бы изучить определенный отрезок истории, скажем, на предмет создания драмы, то эти знания навек остались бы при мне.

— Во всех университетах на свете, — сказал Гёте, — учат слишком многому, и главное — многому ненужному. Кроме того, некоторые профессора вдаются в свою науку глубже, чем то требуется студентам. В прежние времена химию и ботанику читали как дополнение к фармакологии, и для медиков этого было предостаточно. Теперь и химия и ботаника стали необозримыми науками, каждая требует всей человеческой жизни, а с будущих врачей спрашивают знания этих наук! Но из этого все равно ничего выйти не может, одно заставляет либо пренебречь другим, либо вовсе его позабыть. Тот, кто поумнее, отклоняет все требования, рассеивающие его внимание, ограничивается изучением одной какой-нибудь отрасли и становится настоящим знатоком своего дела.

После этого разговора Гёте показал мне свою коротенькую критическую статью о Байроновом «Каине», которую я прочитал с величайшим интересом.

— Вот видите, — сказал Гёте, — как свободный ум Байрона, постигший всю несостоятельность церковных догм, с помощью этой пьесы силится сбросить с себя путы навязанного ему вероучения. Англиканское духовенство, уж конечно, не поблагодарит его за это. По правде говоря, я буду удивлен, если он не возьмется обработать соседствующие библейские сюжеты и упустит такую тему, как гибель Содома и Гоморры.

После сих литературных наблюдений Гёте привлек мое внимание к пластическому искусству, положив передо мной камень, украшенный античной резьбою, о котором еще накануне с восхищением говорил мне. Я пришел в восторг от наивной прелести изображения. Мужчина снимает с плеча тяжелый сосуд, чтобы напоить мальчика. Но тому неудобно, никак он до него не дотянется, влага словно застыла; вцепившись обеими ручонками в края сосуда, он поднял глаза на взрослого, словно прося его еще немного наклонить амфору.

— Ну как вам это нравится? — спросил Гёте. — Мы, люди новейшего времени, конечно, чувствуем всю красоту этого естественного, наивно-чистого мотива, вдобавок нам известно и понятно, как его выполнить, однако мы этого не делаем, рассудок преобладает в нас, и, следственно, отсутствует восхитительная прелесть простоты.

Затем мы стали рассматривать медаль Брандта из Берлина, на которой был изображен юный Тезей, нашедший под камнем оружие своего отца. В позе, воссозданной достаточно умело, не чувствовалось, однако, должного напряжения мышц при отваливании тяжелого камня» Неудачно было и то, что юноша, одной рукою подымая камень, в другой уже держит оружие; хотя на самом деле он должен был бы сначала отодвинуть камень в сторону, а потом взять оружие.

— А теперь, — сказал Гёте, — я покажу вам другую гемму; на ней тот же сюжет выполнен античным художником.

Он велел Штадельману принести ящик, в котором лежало несколько сот слепков с античных гемм, по случаю купленных им в Риме во время итальянского путешествия. И я увидел тот же самый сюжет, разработанный древнегреческим художником, и до чего же — по-другому! Юноша, напрягши все тело, уперся в камень; эта тяжесть ему посильна, мы видим, что он уже справился с нею и приподнял камень настолько, что вот-вот отвалит его в сторону. Всю мощь своего тела юный герой устремил на преодоленье тяжелой массы, только глаза его опущены долу — он смотрит на лежащее перед ним оружие отца.

Мы радовались и, конечно же, восхищались великой правдивостью такой трактовки.

— Мейер любит говорить, — смеясь, перебил себя Гёте, — «если бы думать было полегче»! Беда в том, — весело продолжал он, — что думаньем думанью не поможешь. Надо, чтобы человек был от природы таким, каким он и должен быть, и добрые мысли предстояли нам, словно вольные дети божий: «Здесь мы!»

Среда, 25 февраля 1824 г.

Гёте показал мне сегодня два странных, диковинных стихотворения [15], оба высоконравственные по своим устремлениям, но в отдельных партиях безудержно натуралистические и откровенные, такие в свете обычно признаются непристойными, почему он и держит их в тайне, не помышляя о публикации.

— Если бы ум и просвещенность, — сказал он, — стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства. А так приходится считаться с определенным уровнем понимания. Поэту нельзя забывать, что его творения попадут в руки самых разных людей, потому он старается не обидеть добропорядочное большинство чрезмерной откровенностью. К тому же и время — штука удивительная. Оно — тиран, и тиран капризный; взглянув на то, что ты говорил и делал, оно каждое столетие строит другую мину. То, что было дозволено говорить древним грекам, нам говорить уже не пристало; то, к примеру, что было по вкусу закаленным современникам Шекспира, англичанин тысяча восемьсот двадцатого года уже вынести не в состоянии, отчего в наше время и возникает настоятельная потребность в издании «Family-Shakespeare» (Здесь: «Шекспир для семейного чтения» (англ.).

— Многое еще зависит от формы, — вставил я. — Одно из этих двух стихотворений, по самому своему тону и по размеру, которым пользовались древние, меньше коробит читателя. Отдельные мотивы, возможно, и слишком смелы, но в общей их обработке так много достоинства и величия, что кажется, будто ты перенесся в эпоху несокрушимых героев Эллады и слушаешь древнегреческого поэта. Другое стихотворение, в тоне и манере Ариосто, куда коварнее. В нем современным языком говорится о современном приключении, и поскольку оно, без какого бы то ни было покрова, вторгается в нашу действительность, отдельные вольности в нем кажутся более дерзкими.

— Вы правы, — согласился Гёте, — различным поэтическим формам свойственно таинственное воздействие. Если бы мои «Римские элегии» переложить в размер и тональность Байронова «Дон-Жуана», все мною сказанное выглядело бы совершенно непристойным.

Тут принесли французские газеты. Закончившийся поход французов в Испанию под водительством герцога Ангулемского вызвал живой интерес Гёте.

— Этот шаг Бурбонов представляется мне, безусловно, похвальным, — сказал он, — лишь завоевав армию, они сумеют завоевать свой трон. И эта цель достигнута. Солдат возвращается домой верным своему королю, ибо из собственных побед, равно как из поражений испанцев, страдавших от многоначалия, уразумел, насколько же лучше повиноваться одному, чем многим. Армия подтвердила свою былую славу, доказав, что доблесть ее в ней самой и что побеждать она может и без Наполеона.

Гёте обратился мыслью к давним историческим событиям и стал распространяться о прусской армии времен Семилетней войны, которую Фридрих Великий приучил к постоянным победам и тем самым так ее избаловал, что позднее, из непомерной самонадеянности, она часто терпела поражения. Он помнил мельчайшие подробности, и мне оставалось только дивиться его великолепной памяти.

— Мне очень повезло, — продолжал он, — что я родился в то время, когда пришла пора величайших мировых событий, продолжавшихся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, далее отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпопеи вплоть до крушения и гибели ее героя, а также многих и многих последующих событий. Потому я пришел к совсем другим выводам и убеждениям, чем могут прийти родившиеся позднее, которым приходится усваивать эти великие события по книгам, им не понятным.

Кто знает, что принесут нам ближайшие годы, но боюсь, что в скором времени мы мира и покоя не дождемся. Человечеству не дано себя ограничивать. Великие мира сего не могут поступиться злоупотреблением властью, масса в ожидании постепенных улучшений не желает довольствоваться умеренным благополучием. Если бы человечество можно было сделать совершенным, то можно было бы помыслить и о совершенном правопорядке, а так оно обречено на вечное шатание из стороны в сторону, — одна его часть будет страдать, другая в это же время благоденствовать, эгоизм и зависть, два демона зла, никогда не прекратят своей игры, и борьба партий будет нескончаема.

Самое разумное, чтобы каждый занимался своим ремеслом, тем, для чего он рожден, чему он учился, и не мешал бы другим делать то, что им надлежит. Пусть сапожник сидит за своей колодкой, крестьянин ходит за плугом, а правитель умело правит народом. Это ведь то-же ремесло, которому надо учиться и за которое нельзя браться тому, кто этого делать не умеет.

Гёте снова заговорил о французских газетах.

— Либералы, — сказал он, — пусть ораторствуют; если то, что они говорят, разумно, их охотно слушают, но роялистам, в чьих руках находится исполнительная власть, ораторство не к лицу, они должны действовать. Пусть посылают армии в поход, пусть обезглавливают и вешают, им это пристало, но затевать борьбу мнений в газетах и оправдывать свои мероприятия — это не для них. Если бы публика состояла — сплошь из королей, тогда им можно было бы и поговорить.

— В своей жизни и работе, — продолжал Гёте, — я всегда утверждал себя как роялист. Другим предоставлял чесать языки, а сам поступал так, как считал правильным. Я умел обозреть поле своей деятельности и твердо знал, чего я хочу. Ежели я один совершал ошибку, то мог ее исправить, но будь эта ошибка совершена вместе со мною еще несколькими, она была бы неисправима, ибо у разных людей — разные мнения.

За столом Гёте был в отличнейшем расположении духа. Он показал мне альбом госпожи фон Шпигель, в который написал прекрасные стихи. Место, оставленное для этих стихов, уже два года пустовало, и он радовался, что наконец выполнил давнее свое обещанье. Прочитав его стихи, посвященные госпоже фон Шпигель, я стал листать альбом и натолкнулся на множество славных имен. Следующую же страницу украшало стихотворение Тидге, выдержанное в духе и тоне его «Урании».

— В приступе отчаянной смелости, — сказал Гёте, — я хотел было приписать к нему несколько строф, но теперь рад, что отказался от этого намерения, поскольку мои несдержанные высказывания уже не раз отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от лучшего из того, что я создал.

— Между тем, — продолжал Гёте, — я немало натерпелся из-за его «Урании». Одно время, кроме «Урании» ничего не пели, ничего не декламировали. Куда ни придешь — на столе лежит «Урания». «Урания» и бессмертие — вот была единственная тема разговоров. Я отнюдь не хочу лишать себя счастливой веры в бессмертие, более того, готов вслед за Лоренцо Медичи сказать: всякий, кто не верит в будущую жизнь, мертв и для этой. Но подобные трудно постижимые понятия не могут быть объектом каждодневных размышлений и разлагающих разум спекуляций. И еще: пусть тот, кто верит в загробную жизнь, будет счастлив в тиши, но воображать о себе невесть что у него нет оснований. Кстати, «Урания» Тидге, помогла мне заметить, что люди набожные, точно так же как и дворяне, образуют своего рода аристократию. Я встречал дурех, которые чванились тем, что заодно с Тидге верят в бессмертие, ко всему же мне приходилось смиряться с тем, что эти особы надменно допрашивали меня, как я отношусь к бессмертию. Я повергал их в гнев, говоря: мне приятно думать, что, когда эта наша жизнь кончится, нас осчастливит следующая; только я буду молиться» чтобы на том свете мне не встретился никто из тех, кто на этом в него веровал, ибо тут-то и начнутся мои муки! Набожные дамы окружат меня со словами: ну, что, разве мы этого не предсказывали? Разве это уже не произошло? А тогда и в загробной жизни скуке конца не будет.

— С идеями бессмертия, — продолжал Гёте, — могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать. Деятельный человек, озабоченный тем, чтобы уже в земной юдоли что-то представлять собой, и потому ежедневно стремящийся к своей цели, работающий, борющийся, нимало не интересуясь будущей жизнью, старается уже в этой быть трудолюбивым и полезным. Далее: попечение о бессмертии нужно еще тем, кому не очень-то повезло здесь, на земле, и я готов побиться об заклад: если бы у славного нашего Тидге радостнее сложилась жизнь, то и мысли у него не 6ыли бы так безрадостны.

Четверг, 26 февраля 1824 г.

Обед у Гёте. После того как все поели и со стола была убрана посуда, Штадельман, по его приказанию, притащил громадные папки с гравюрами на меди. Папки были слегка запылены, и так как под рукой не оказалось мягких тряпок, Гёте, осердясь, разбранил своего слугу:

— Последний раз говорю тебе, если ты сегодня же не купишь пыльных тряпок, которые нам так часто бывают нужны, то завтра я сам пойду за ними. А ты ведь знаешь, что я свое слово держу!

Штадельман удалился.

— Как-то раз у меня был похожий случай с актером Беккером, — оборотясь ко мне, задорно продолжал Гёте, — который ни за что не хотел играть одного из рейтаров в «Валленштейне». Я велел ему передать, что если он откажется от роли, то я ее сыграю сам. Это подействовало. Актеры знали меня и знали, что я в таких делах шуток не терплю и что у меня достанет сумасбродства сдержать свое слово.

— Вы и вправду сыграли бы эту роль? — поинтересовался я.

— Да, — отвечал Гёте, — и отбарабанил бы ее без запинки, так как знал ее лучше, чем он.

Засим мы открыли папки и перешли к рассмотрению гравюр и рисунков. Гёте всегда очень бережно ко мне относится в такого рода занятиях, и я чувствую, что он намерен помочь мне подняться на более высокую ступень в созерцании и восприятии пластического искусства. Он знакомит меня лишь с произведениями в своем роде совершенными, при этом очень понятно рассказывая о замыслах и достоинствах художника, дабы я мог одновременно вникнуть в образ мыслей наиболее выдающихся мастеров.

— Так формируется то, что мы называем вкусом. Вкус не может сформироваться на посредственном, а только на избранном и самом лучшем. Лучшее я и показываю вам; если вы утвердитесь в его понимании, у вас будет мерило и для всего остального, которое вы научитесь ценить, не переоценивая. Вдобавок я знакомлю вас с лучшими произведениями всех жанров, дабы вам стало ясно, что ни один из них не заслуживает пренебрежительного отношения и, напротив, каждый дарит нас радостью, если большой талант достигает в нем своей вершины. Вот, например, эта картина французского художника необыкновенно изящна и потому может быть названа образцом в своем жанре.

Гёте протянул мне лист, и я стал с восхищением его рассматривать. В очаровательной комнате летнего дворца, окна и распахнутые двери которой выходят в сад, расположилась весьма приятная группа. Красивая женщина лет тридцати сидит, держа в руках раскрытую нотную тетрадь, — видимо, она только что кончила петь. Рядом с нею, несколько глубже, откинувшись на спинку дивана, девушка лет пятнадцати. Подальше, у открытого окна, стоит третья, молодая женщина с лютней, пальцы ее все еще касаются струн. В эту самую минуту в комнату вошел юноша, взоры женщин обращены на него, он, очевидно, прервал их музыкальные занятия и, склонившись в легком поклоне, словно бы просит у них прощения; женщины благосклонно ему внимают.

— Картина, думается мне, — сказал Гёте, — не менее галантна, чем пьесы Кальдерона. Вот вы и увидали прекраснейшее произведение этого жанра. Ну, а об этом что вы скажете?

И он протянул мне несколько гравюр прославленного анималиста Рооса. Овцы во всевозможных позах и положениях. Тупость, написанная на мордах, безобразно косматая шкура — все здесь было воспроизведено с абсолютной верностью природе.

— Мне всегда делается страшно, когда я смотрю на этих животных, — сказал Гёте. — Их тупой, невидящий взгляд, пасти, разинутые в зевоте, сонливая неподвижность действуют на меня заразительно; кажется, что ты сам вот-вот превратишься в животное, более того, что животным был и художник. Но все равно удивительным остается, что он сумел так вжиться в эти создания, так прочувствовать их, что мы сквозь внешнюю оболочку ясно видим всю их сущность. Тут сам собою напрашивается вывод, что может создать большой художник, если он не изменяет теме, соответствующей его дарованию.

— Но этот художник, вероятно, с не меньшей правдивостью рисовал собак, кошек и хищных зверей, — заметил я. — И уж конечно, людей, принимая во внимание его исключительную способность вживаться в чужие характеры и повадки,

— Нет, — ответил Гёте, — все это оставалось вне его кругозора, зато он без устали приумножал поголовье смирных травоядных животных, то есть овец, коз, коров и так далее. Такова была подлинная сфера его таланта, из которой он ни разу в жизни не вышел. И правильно сделал! Участливая внимательность к существованию этих тварей была его врожденным свойством, он легко усвоил знание психологии животных и потому так зорко подмечал их обличье. Другие существа, видимо, были ему не столь ясны, и к воспроизведению их на бумаге у него не было ни влечения, ни истинного призвания.

Множество аналогий пробудило в моей душе это высказывание Гёте. Так, например, недавно он говорил мне, что истинный поэт обладает врожденным знанием жизни и для ее изображения ему не требуется ни большого опыта, ни эмпирической оснастки. «Я написал «Геца фон Берлихингена», — сказал он, — двадцатидвухлетним молодым человеком и десять лет спустя сам был удивлен: до чего же правдиво все это изображено. Ничего подобного я, как известно, не видел и не испытал, следовательно, знанием многообразных душевных состояний человека я овладел путем антиципации.

Вообще-то говоря я радовался, воспроизводя свой внутренний мир, лишь покуда не знал внешнего. Позднее же, когда я убедился, что действительность и на самом деле такова, какою я себе ее мысленно представлял, она мне опротивела и я уже не чувствовал ни малейшего желания отображать ее. Я бы даже сказал: дождись я поры, когда мир по-настоящему открылся мне, я бы воссоздавал его карикатурно.

— Человеческим характерам, — сказал он в другой раз, — присуще некое особое свойство, некая последовательность, в силу которой та или другая основная черта характера как бы порождает множество вторичных. Это подтверждается опытом, но случается, что у какого-то индивида это знание врожденное. Не буду ломать себе голову, воссоединились ли во мне врожденное знание и опыт; одно мне известно: если я поговорю с кем-нибудь четверть часа, то уже знаю, что он будет говорить добрых два.

О Байроне, например, Гёте сказал, что мир для него прозрачен и он воссоздает его благодаря антиципации. Тут я слегка усомнился: удалось ли бы, например, Байрону изобразить низменную животную натуру; по-моему, его индивидуальность слишком сильна, чтобы он мог с любовью предаться воссозданию таковой. Гёте с этим согласился, добавив, что антиципация простирается лишь на объекты, родственные таланту поэта, и мы с ним пришли к заключению, что в зависимости от ограниченности или широты антиципации и талант должен быть признан более или менее многообъемлющим.

— Утверждая, что художнику от рождения дано познать мир, — ответил я, — вы, ваше превосходительство, видимо подразумеваете мир внутренний, а не эмпирический мир явлений и установившихся нравов. И для того, чтобы художнику удалось правдиво все это отобразить, разве он не должен глубоко познать действительность?

— Разумеется, вы правы, — отвечал Гёте. — Сфера любви, ненависти, надежд, отчаяния и как там еще зовутся страсти и душевные волнения, — это прирожденное знание художника, потому-то ему и удается воссоздать их. Но не может быть прирожденного знания того, как вершится суд, как протекает заседание в парламенте или коронация императора, и дабы не погрешить против правды, автор должен усвоить это либо путем собственного опыта, либо путем преемственности. Так в «Фаусте», благодаря антиципации я мог воссоздать мрачную разочарованность моего героя и любовные страдания Гретхен, по чтобы сказать, например:

К тому ж ущербный месяц сквозь туман Льет тусклый свет с угрюмым видом скряги, —

(Перевод Б. Пастернака.)

мне уже понадобилось наблюдение над природой.

— Да, но в «Фаусте» нет ни единой строчки, не носящей явственных следов тщательнейшего изучения человечества и жизни, и ничто нигде не говорит о том, что вы это просто получили в дар, помимо собственного богатейшего опыта.

— Все может быть, — отвечал Гёте, — но если бы я, благодаря антиципации, уже не носил в себе этот мир, то я, зрячий, остался бы слепым и все проникновенье, весь жизненный опыт были бы мертвыми и тщетными усилиями. Существует свет, многоцветье окружает нас, но не будь света и красок в собственном нашем глазу, мы бы не увидели их и во сне.

Суббота, 28 февраля 1824 г.

Есть такие основательные люди, которые ничего не умеют делать с ходу, самая их природа требует спокойного, глубокого проникновения в каждый очередной предмет, — сказал Гёте. — Такие таланты, случается, раздражают нас, ибо из них редко можно вытянуть то, что мы хотим иметь сию минуту, но все же к наивысшему приходят именно таким путем.

Я завел разговор о Рамберге.

— Ну, это художник совсем другого типа, — сказал Гёте, — очень радостное дарование и к тому же импровизатор, не знающий себе равных. Как-то в Дрездене он упросил меня дать ему тему. Я сказал — вот вам тема: Агамемнон возвратился из Трои на родину; он сходит о колесницы и собирается переступить порог своего дома, но вдруг ему становится жутко. Нельзя отрицать, что сюжет этот, весьма и весьма не простой, от другого художника потребовал бы долгих размышлений. Но едва я сформулировал свое пожелание, как Рамберг уже начал рисовать, и мне осталось только удивляться, до чего верно он схватил предложенную тему. Скажу откровенно, мне бы хотелось иметь кое-какие рисунки, сделанные его рукой.

Мы заговорили о разных художниках, которые легкомысленно относятся к своим произведениям, а потом, попав в плен «манеры», и вовсе губят свое искусство.

— Манера, — продолжал Гёте, — мнит себя устоявшейся, и художник не наслаждается своим трудом, тогда как подлинно большой талант высшим счастьем почитает осуществление. Роос без устали вырисовывает волосы и шерсть своих коз и овец, и по этой бесконечной детализации понимаешь, что во время работы он испытывал чистейшее блаженство и не думал о том, чтобы поскорее ее закончить.

Талантам помельче искусства как такового недостаточно. Во время работы у них перед глазами— барыш, который им, как они надеются, должно принести готовое произведение. А при столь меркантильных целях ничего подлинно значительного создать нельзя.

Воскресенье, 29 февраля 1824 г.

В полдень я отправился к Гёте, который приглашал меня поехать с ним кататься до обеда. Когда я вошел, он сидел за завтраком, я сел напротив и заговорил о работе, которая занимала нас обоих, ибо касалась нового издания его произведений. Я считал очень желательным, чтобы в это новое собрание вошли не только «Боги, герои и Виланд», но также и «Письма пастора».

— Собственно говоря, я теперь уже не могу судить об этих своих юношеских произведениях, — сказал Гёте. — Судите вы, молодые. Но и бранить их я не хочу. Конечно, я тогда еще мало что смыслил и бессознательно рвался вперед, но чувство правды у меня было и была волшебная палочка, она показывала мне, где зарыто золото.

Я заметил, что так, наверно, всегда бывает с весьма одаренным человеком, иначе, от рождения оказавшись в пестрой путанице мира, он не сумеет отыскать истину, также как не сумеет избегнуть заблуждений.

Меж тем подали лошадей, и мы поехали на Иенскую дорогу. О чем только мы не говорили… Наконец, Гёте упомянул о новых французских газетах.

— Конституция во Франции, — сказал он, — где в народе так много порочных элементов, зиждется на совсем ином фундаменте, нежели конституция в Англии. Во Франции подкупом можно добиться чего угодно, да что там говорить, вся Французская революция держалась на подкупе. [16]

Затем Гёте сообщил мне известие о смерти Евгения Наполеона (герцога Лейхтенбергского), полученное сегодня утром и, видимо, очень его огорчившее.

— Это был крупный человек, — сказал он, — такие люди встречаются все реже и реже, вот человечество стало беднее еще на одну незаурядную личность. Я был знаком с ним, прошлым летом мы еще встречались в Мариенбаде. Видный мужчина лет сорока двух, но выглядел старше, да и не удивительно, если вспомнить, сколько ему довелось вынести и что в его жизни один поход сменялся другим, одно значительное событие громоздилось на другое. В Мариенбаде он много говорил со мною об одном своем замысле, а именно соединить каналом Рейн и Дунай. Исполинское предприятие, в особенности, если учесть тамошний рельеф местности. Но тому, кто служил под началом Наполеона и вместе с ним потрясал мир, все кажется возможным. Аналогичный план вынашивал Карл Великий; по его приказу были даже начаты работы, но вскоре они приостановились: песчаная почва осыпалась с обоих сторон и заваливала прорытое русло.

Понедельник, 22 марта 1824 г.

Перед обедом ездил с Гёте в его сад. Местоположение того сада по ту сторону Ильма, неподалеку от парка, на западном склоне холмов, поистине прелестно. Защищенный от северного и восточного ветров и, напротив, открытый теплым и живительным потокам воздуха с юга и с запада, он, в особенности осенью и весной, является приятнейшим уголком, какой только можно себе представить.

Город, расположенный в северо-западном направлении и так близко, что до него можно добраться за несколько минут, отсюда не виден; сколько ни вглядывайся — ни здания, ни башенного шпиля, ничего, что напоминало бы о его близости. Густые кроны высоких деревьев полностью закрывают вид с этой стороны. Купы этих деревьев тянутся к северу, образуя так называемую «звезду», едва ли не до самой проезжей дороги, что идет вдоль сада.

В сторону запада и юго-запада открывается вид на обширную лужайку, за нею в небольшом отдалении, мягко извиваясь, течет Ильм. На другом его, тоже холмистом, берегу, на склонах и вершине, поросших ольхою, ясенями, тополем и березой, листва которых переливается разнообразными оттенками, радуя глаз, зеленеет обширный парк, где-то в прекрасной дали на юге и на западе закрывающий горизонт.

Этот вид на парк за лужайкой создает впечатление, особенно летом, словно перед тобою лес, тянущийся на многие мили. Кажется, вот сейчас на лужайку выйдет олень или выбежит серна. Ты словно бы погружен в умиротворяющую тишину природы, нарушаемую разве что одинокими трелями черного дрозда или прерывистым пением лесного.

Но от грез полной отрешенности нас время от времени пробуждает бой башенных часов, крик павлина где-то в глубине парка, а не то звуки барабана и горна, доносящиеся из казарм. Но они нисколько не раздражают, они — уютное напоминание о близости родного города, от которого тебя, казалось, отделяют многие мили.

Правда, в иные часы или дни эти луга и луговые дороги никак не назовешь пустынными. Местные жители спешат в Веймар на рынок или на работу, потом они возвращаются домой, вдоль извивов Ильма неторопливо бредут гуляющие, в погожие дни Обервеймар — излюбленная цель их прогулок. Сенокос тоже вносит радостное оживление в эти места. Чуть подальше виднеются стада овец и могучих швейцарских коров из ближней экономии.

Но сегодня здесь не было и следа радующих душу летних картин. Луга еще едва-едва зеленели, да и то отдельными клочками, деревья в парке стояли какие-то бурые, хотя кое-где уже набухли почки, но щелканье зяблика и слышавшееся то там, то сям заливистое пенье дроздов уже возвещали весну.

Воздух был по-летнему ласков, с юго-запада веял мягкий ветерок. По ясному небу изредка тянулись темные грозовые тучки; где-то в самой вышине таяли перистые облака. Пристально вглядываясь в них, мы обнаружили, что кучевые облака нижнего слоя, в свою очередь, тают, из чего Гёте заключил, что барометр стал подниматься.

Он много говорил о подъеме и падении стрелки барометра, называя этот процесс «утверждением и отрицанием влажности». Говорил также о вдохах и выдохах земли, определяемых извечными законами, о возможном потопе в случае непрестанного увеличения влажности. И далее: о том, что каждая местность имеет свою атмосферу, но, несмотря на это, показания барометров в Европе почти одинаковы. Природа несоразмерна, и при столь значительных исключениях из правил очень трудно установить закономерность.

Я слушал его поучения, прохаживаясь вместе с ним по широкой песчаной дорожке в саду. Потом мы подошли к дому, и он приказал слуге заранее отпереть дверь, чтобы немного погодя показать его мне. Побеленные наружные стены были сплошь увиты шпалерными розами, которые подымались до самой крыши. Я обошел вокруг дома и был безмерно удивлен, увидев на ветках розовых кустов множество различных гнезд, сохранившихся с прошлого лета и теперь, из-за отсутствия листвы, открытых взору. Преобладали здесь гнезда коноплянок и малиновок, которые, как известно, вьют их и у самой земли, и на довольно большой высоте.

Затем Гёте ввел меня в дом. в котором я так и не успел побывать прошедшим летом. Внизу была только одна комната, пригодная для жилья, где на стенах висели несколько карт и гравюр, а также портрет Гёте в натуральную величину; Мейер написал его масляными красками вскоре после возвращения обоих друзей из Италии. Гёте изображен на нем в расцвете лет, загорелый и, я бы сказал, плотноватый. Выражение его несколько неподвижною лица очень серьезно. Кажется, что видишь человека, душа которого отягощена бременем грядущих свершений.

Мы поднялись по лестнице наверх. Там было три комнатки и еще каморка, все очень маленькие и не слишком удобные. Гёте сказал, что в былые годы любил жить здесь и работать в полном спокойствии.

В комнатах было довольно прохладно, и нас снова потянуло на теплый воздух. Расхаживая под лучами полуденного солнца по главной аллее сада, мы заговорили о новейшей литературе, о Шеллинге и, среди прочего, о новых пьесах Платена.

Но вскоре наше внимание было отвлечено окружающей природой. На царских кудрях и лилиях уже виднелись большие бутоны, только что вышедшие из земли мальвы зеленели по обе стороны аллеи.

Верхняя часть сада, на склоне холма, представляет собою поляну, на которой вразброс стоят плодовые деревья. Дорожки оттуда вьются вверх, как бы опоясывают вершину и снова устремляются вниз; это возбудило во мне желание осмотреть местность сверху. Гёте быстро поднимался по одной из них, я шел позади и радовался тому, как он бодр.

На холме, подле живой изгороди, мы увидели павлинью самку, — видимо, она забрела сюда из герцогского парка. Гёте сказал мне, что летом он приманивает и приручает павлинов, рассыпая в саду их излюбленный корм.

Спускаясь с другой стороны по змеившейся дорожке, я заметил обсаженный кустами камень, на котором была высечена строка прославленного стихотворения:

Любящий тут вспоминал в тиши о деве любимой, —

(Перевод Д. Усова).

и мне почудилось, что я стою перед памятником античных времен.

Неподалеку от него находилась рощица низкорослых деревьев: дубов, елей, берез и буков. Под елями я нашел пушок и несколько перьев хищной птицы; я показал это Гёте, и он заметил, что такие находки здесь нередки, из чего я заключил, что совы, которых немало в этих местах, избрали ели в его саду своим гнездовьем.

Обойдя рощицу, мы снова вышли на главную аллею, вблизи от дома. Здесь дубы, ели, березы и буки, росшие вперемешку, образовывали полукруг, ветви же их, сплетаясь, создавали внутри него некое подобие грота, где мы и уселись на маленьких стульях, расставленных вокруг круглого стола. Солнце так припекало, что даже скудная тень еще безлистых деревьев казалась благодеянием.

— Летом, в сильную жару, — сказал Гёте, — я не знаю лучшего прибежища. Эти деревья я своими руками посадил сорок лет назад, радовался, глядя, как они подрастают, и вот уже давно наслаждаюсь прохладой в их тени. Сквозь листву этих дубов и буков не проникает даже палящее солнце; я люблю сидеть здесь в теплые летние дни после обеда, когда на лугах и в парке царит такая тишина, что древние сказали бы о ней: «Пан уснул».

Но тут мы услыхали, как в городе пробило два, и поехали обратно.

Вторник, 30 марта 1824 г.

Вечером у Гёте. Мы были одни, много говорили за бутылкой вина. Говорили о французском театре, противопоставляя его немецкому.

— Трудно приучить немецкую публику, — сказал Гёте, — непредвзято судить о театре, как судят о нем в Италии и во Франции. И мешает этому главным образом то, что на нашей сцене играют что ни попадя. Там, где вчера мы смотрели Гамлета, сегодня мы смотрим «Штаберле», там, где завтра нам предстоит восхищаться «Волшебной флейтой», послезавтра мы будем смеяться над остротами «Нового Счастливчика». Публику это сбивает с толку, различные жанры у нее перемешиваются, ей трудно научиться правильно оценивать и понимать происходящее на сцене. Вдобавок у каждого зрителя свои требования, свои вкусы, они-то и заставляют его снова спешить туда, где он однажды удовлетворил их. Сорвав сегодня с дерева винные ягоды, завтра он захочет снова сорвать их и состроит весьма кислую мину, буде за ночь на дереве вырастут сливы. А тот, кто охоч до терновника, напорется на шипы.

Шиллер носился с отличной мыслью, построить театр только для трагедии, и еще: каждую неделю давать спектакль для одних мужчин. Но такая затея могла быть осуществлена разве что в столице, у нас для этого не было достаточных возможностей.

Потом разговор зашел о пьесах Иффланда и Коцебу; Гёте, в некоторых отношениях, очень высоко ценил их.

— Именно потому, что никто не умеет четко различать жанры, произведения этих двоих постоянно и несправедливо порицались, — сказал Гёте. — Но нам придется долго ждать, прежде чем снова появятся два столь талантливых и популярных автора.

Я похвалил Иффландовых «Холостяков»; этот спектакль очень понравился мне.

— «Холостяки», без сомнения, лучшая пьеса Иффланда, — заметил Гёте, — и единственная, где он, поступившись житейской прозой, возвышается до идеального.

Засим он рассказал мне о пьесе, которую они с Шиллером задумали как продолжение «Холостяков», но так и не написали. Гёте, сцену за сценой, воссоздал ее передо мной; она оказалась весьма оригинальной, веселой, и я с удовольствием ее выслушал. Далее он заговорил о новых пьесах Платена.

— В них ясно чувствуется влияние Кальдерона. Они бесспорно, остроумны, в известном смысле даже совершенны, но удельный вес их недостаточен, нет в них необходимой значительности содержания. В душе читателя они не возбуждают глубокого интереса, не заставляют мыслью возвращаться к ним, в лучшем случае они легко и мимолетно нас затрагивают. Эти пьесы напоминают пробку, которая не погружается в воду, а лишь плавает по ее поверхности.

Немцу же нужна известная серьезность, известное величие мысли, богатство и полнота внутренней жизни, вот почему все так высоко ставят Шиллера. Я ни минуты не сомневаюсь в изрядных качествах Платена, но, однако, проявить их ему не удается, вероятно, из-за неправильного понимания природы искусства. Он хорошо образован, умен, остроумен, умеет делать свои произведения завершенными, но всего этого для нас, немцев, недостаточно.

Да и вообще публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности. Наполеон говорил о Корнеле: «S'il vivat je le ferais Prince»(Если бы он был жив, я бы сделал его принцем (фр.). И не читал его. Расина он, правда, читал, но ни словом о нем не обмолвился. Лафонтена французы чтут так высоко не за его поэтические заслуги, а за величие духа, явствующее из его произведений.

Разговор перешел на «Избирательное сродство», и Гёте рассказал о некоем англичанине, бывшем здесь проездом, который твердо решил развестись с женой по возвращении в Лондон. Гёте потешался над таким чудачеством и упомянул о нескольких супружеских парах, которые и после развода не нашли в себе сил расстаться.

— Покойный Рейнхард из Дрездена, — сказал Гёте, — частенько удивлялся, почему в отношении брака я придерживаюсь столь строгих принципов, тогда как вообще взгляды у меня довольно свободные.

Эти слова Гёте до глубины души поразили меня, ибо, из них явствовало, что он, собственно, хотел сказать в своем романе, который так часто превратно истолковывался.

Затем разговор перешел на Тика и его позицию в отношению к Гёте.

— Я очень к нему расположен, — сказал Гёте;— да и он, в общем-то, питает ко мне добрые чувства, но в них есть что-то, чего не должно было бы быть. Я в этом не виноват и он тоже, на то имеются причины совсем иного характера.

Когда Шлегели пошли в гору, я оказался для них личностью слишком значительной, и, чтобы уравновесить силы, они стали оглядываться в поисках таланта, который можно было бы мне противопоставить. И нашли Тика, а для того, чтобы в глазах читающей публики он выглядел достаточно внушительно, им пришлось изобразить его крупнее, чем он был на самом деле. Это испортило наши отношения, ибо Тик, сам того до конца не сознавая, оказался передо мною в несколько ложном положении.

Тик подлинный и большой талант, кому же и признавать его исключительные заслуги, если не мне. Но когда сто хотят возвысить над самим собою и поставить вровень со мной, это неправильный ход. Я не стесняюсь так говорить, меня ведь это не касается, не я себя сделал. То же самое получилось бы, вздумай я сравнить себя с Шекспиром, — он ведь тоже себя не сделал, тем не менее он существо высшего порядка, на него я смотрю снизу вверх и бесконечно его почитаю.

Гёте был в этот вечер более обыкновенного энергичен, весел и оживлен. Он принес отдельные листы напечатанных стихотворений и читал мне оттуда. Слушать его было наслаждением совсем особого рода, ибо не только своеобразная мощь и свежесть его стихов взбудоражили все мои чувства, но Гёте, читая их, явился мне с новой, потрясшей меня и доселе неведомой стороны. Какое разнообразие интонаций, какая сила в голосе! Сколько выразительности, сколько жизни в его крупном, изборожденном морщинами лице! И какие глаза!

Среда, 14 апреля 1824 г.

В час дня ездил с Гёте кататься. Говорили о стиле разных писателей.

— Немцам, — сказал он, — изрядно мешает спекулятивная философия. Она делает их стиль отвлеченным, нереальным, расплывчатым и неопределенным. Чем теснее их связь с той или иной философской школой — тем хуже они пишут. Лучше других у нас пишут люди светские и деловые, чьи интересы сосредоточены в практической сфере. Так, например, стиль Шиллера всего прекраснее и действеннее, когда он не философствует, в этом я лишний раз убедился еще сегодня по его письмам, которыми в данное время занимаюсь.

Кстати сказать, среди немецких женщин встречаются удивительно одаренные создания, они отлично пишут и своим стилем превосходят многих из наших признанных писателей.

Англичане, будучи прирожденными ораторами и вдобавок людьми практического склада, как правило, все пишут хорошо.

Французы верны своему национальному характеру и в манере письма. Они люди общительные, не забывают о публике, к которой обращаются, и прилагают немало усилий, чтобы писать ясно и убедительно, а также грациозно, ибо это нравится читателям.

Вообще же стиль писателя — точный слепок его внутреннего мира. Тот, кто хочет обладать ясным стилем, должен прежде всего позаботиться, чтобы ясность царила в его душе, если же ты избираешь величественный стиль, то величие должно быть присуще твоей натуре.

Потом Гёте заговорил о своих противниках, заметив вскользь, что этот род не вымирает.

— Имя им легион, но до известной степени классифицировать их все-таки возможно.

Назову сначала противников по глупости; это те, что меня не понимали, не знали меня, но распекали на все лады. Число их достаточно внушительно, и всю мою жизнь они изрядно докучали мне, но простим им это, они ведь не ведали, что творят.

Вторую группу, и тоже немалую, образуют завистники. Эти не признают за мной права на счастье и высокое положение в обществе, которого я добился своим талантом. Они силятся подточить мою славу и охотно прикончили бы меня. Но если бы я вдруг стал бедным и несчастным, они бы прекратили травлю.

Далее идут те, а их тоже немало, что стали моими противниками из-за собственных неудач. Среди них есть талантливые люди, но они не могут примириться с тем, что я их затмеваю.

В-четвертых, я упомяну о моих противниках, имеющих основания быть таковыми. Поскольку я человек и не лишен человеческих слабостей и заблуждений, то, разумеется, и мои писания от них не свободны. Но так как я очень серьезно относился к своему становлению и неуклонно работал над усовершенствованием своей натуры, а следовательно, постоянно стремился вперед, нередко случалось, что меня корили за ошибки, которые я уже давно в себе поборол. Итак, этим добрым людям не удавалось меня ранить, они стреляли по мне, когда я уже был на много миль впереди них. Да и вообще законченное произведение, как правило, уже не волновало меня; больше я им не занимался и думал о чем-то новом.

И, наконец, множество людей являются моими противниками из-за различия в образе мыслей и в воззрениях. Говорят, что на дереве не найдешь двух одинаковых листьев, также и среди тысяч людей едва ли найдутся двое, вполне друг с другом гармонирующих по своему образу мыслей. Если исходить из этой предпосылки, то мне следовало бы удивляться не большому числу противников, а скорее множеству друзей и последователей. Мое время разошлось со мною, оно целиком подчинило себя субъективизму, и я со своими объективными устремлениями, конечно, остался внакладе и к тому же еще в полном одиночестве.

Шиллер в этом смысле имел передо мною большие преимущества. Один благожелательный генерал как-то раз довольно прозрачно намекнул, что мне следовало бы поучиться у Шиллера. Я стал обстоятельно разъяснять ему заслуги Шиллера, мне-то они были известны лучше, чем ему. А вообще я продолжал спокойно идти своим путем, нимало не заботясь об успехе и, по мере сил, стараясь не замечать своих противников.

Мы поехали обратно, и обед прошел весьма оживленно и весело. Госпожа фон Гёте много рассказывала о Берлине, откуда она недавно возвратилась, с особой симпатией отзываясь о герцогине Кумберландской, выказывавшей ей свое дружеское расположение. Гёте, в свою очередь, тепло вспоминал герцогиню, которая, еще совсем юной принцессой, довольно долго жила у его матери.

Вечером в доме Гёте меня ждало редкостное музыкальное наслаждение. Под управлением Эбервейна несколько превосходных певцов исполнили отрывки из «Мессии» Генделя. К ним присоединились графиня Каролина фон Эглофштейн, фрейлейн Фрориеп, а также госпожа фон Тогвиш и госпожа фон Гёте, тем самым как бы идя навстречу давнишнему желанию Гёте.

Гёте, сидя в некотором отдалении, весь обратился в слух; восхищенный этим великолепным творением, он прожил сегодня действительно счастливый вечер.

Понедельник, 19 апреля 1824 г.

Проездом из Берлина в южную Францию здесь находится сейчас крупнейший филолог нашего времени Фридрих Август Вольф. Сегодня Гёте дал в его честь обед, на котором из веймарских друзей, не считая меня, присутствовали генерал-суперинтендент Рёр, канцлер фон Мюллер, главный архитектор Кудрэ, профессор Ример и надворный советник Ребейн. За обедом царило всеобщее веселье. Вольф потешал собравшихся остроумными выдумками, Гёте, пребывавший в отличнейшем расположении духа, во всем ему перечил.

— С Вольфом мне всегда приходится разыгрывать роль Мефистофеля, — сказал он мне позднее. — Иначе из него не добудешь его душевных сокровищ.

Остроумные застольные шутки — беглое порождение минуты — невозможно было удержать в памяти. Вольф был неподражаем в метких, разящих оборотах и репликах, и все же мне казалось, что Гёте его превосходит.

Время за столом летело как на крыльях, мы опомнились, когда уже пробило шесть. Я отправился с молодым Гёте в театр слушать «Волшебную флейту». Немного позднее я заметил Вольфа в ложе с великим герцогом Карлом-Августом.

Вольф пробыл в Веймаре до 25-го и отбыл в южную Францию. Здоровье его внушало Гёте серьезнейшие и нескрываемые опасения.

Воскресенье, 2 мая 1824 г.

Гёте упрекал меня за то, что я так и не посетил одно видное веймарское семейство.

— Этой зимой, — сказал он, — вы могли провести там немало приятнейших вечеров и, кстати, познакомились бы со многими интересными гостями из других краев; один бог знает, из-за какого каприза вы пренебрегли этой возможностью.

— При моей легко возбудимой натуре, — отвечал я, — и склонности всем на свете интересоваться, да еще вни кать в чужие душевные и житейские обстоятельства, для меня ничего не может быть тягостнее и губительнее чрезмерного обилия новых впечатлений. Я не воспитан для светской жизни и не могу преуспеть в ней. Вырос я в таких условиях, что мне кажется, будто я начал жить лишь совсем недавно, с тех пор как оказался вблизи от вас. Теперь все ново для меня. Каждое посещение театра, каждая беседа с вами — целая эпоха моей внутренней жизни. То, мимо чего равнодушно проходят люди более образованные, люди, привычные к иному образу жизни, на меня производит неизгладимое впечатление. А так как жажда знаний одолевает меня, то моя душа все воспринимает с непомерной энергией, стремясь как можно больше в себя впитать. При таком умонастроении мне всю зиму было более чем достаточно общения с вами и театра, расширять же круг своих знакомств и интересов для меня было бы просто губительно.

— Ну и чудак вы, — сказал Гёте, смеясь, — впрочем, поступайте как знаете, я оставляю вас в покое.

— Помимо всего прочего, — продолжал я, — я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных.

— Скажем прямо, — заметил Гёте, — эти черты говорят о малообщительном характере; но что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались обороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, — непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно, — вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились.

Я запомнил добрые его слова и решил по мере возможности следовать им.

Под вечер Гёте велел звать меня на прогулку в экипаже. Путь наш лежал через Обервеймар по холмам, с которых к западу открывался вид на парк. Плодовые деревья стояли в цвету, березы уже оделись листвою, луга расстилались сплошным зеленым ковром, на который полосами ложились лучи заходящего солнца. Мы отыскивали взором наиболее живописные группы деревьев и не могли вдосталь на них наглядеться. Потом мы пришли к заключению, что цветущие белым деревья писать не следует, поскольку они не создают картины, так же как не следует на переднем плане писать березы, ибо бледная их листва не уравновешивает белых стволов, картина, таким образом, не членится на крупные партии, которые выхватывала бы мощная игра светотени.

— Рюисдаль [17],— сказал Гёте, — поэтому никогда не писал на переднем плане берез, одетых листвою, а только их стволы — обломки стволов, без листвы. Такой ствол прекрасно выглядит на переднем плане, могучий и светлый, он превосходно выделяется на более темном фоне.

Слегка коснувшись других тем, мы заговорили о ложной тенденции художников, которые тщатся религию превратить в искусство, тогда как их религией должно было бы быть искусство.

— Религия, — сказал Гёте, — стоит в таком же соотношении с искусством, как и всякий другой жизненный интерес. Ее следует рассматривать лишь как материал, равноправный со всем другим материалом, который жизнь поставляет искусству. К тому же вера и неверие никак не могут служить органами восприятия произведения искусства, для этого, пожалуй, более пригодны иные человеческие силы и способности. Однако искусство должно творить для тех органов, которыми мы его воспринимаем; если это не так, оно не достигает цели и проходит мимо нас, нисколько нас не затронув. Религиозный мотив может, конечно, стать объектом искусства, но лишь в том случае, если в нем соприсутствует общечеловеческое. Поэтому-то на богоматерь с младенцем, воссозданную великое множество раз, мы всегда смотрим с охотой и удовольствием.

Тем временем мы обогнули небольшой лесок неподалеку от Тифурта, повернули обратно к Веймару и поехали навстречу заходящему солнцу. Гёте весь ушел в размышления, затем прочитал строку из древнего поэта:

И при закате своем это все то же светило. [18]

— Когда человеку семьдесят пять, — вдруг весело и жизнерадостно продолжил он, — он не может временами не думать о смерти. Меня эта мысль оставляет вполне спокойным, ибо я убежден, что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности. Он сходствует с солнцем, которое заходит лишь для нашего земного взора, на самом же деле никогда не заходит, непрерывно продолжая светить.

Между тем солнце село за Эттерсбергом, из леска потянуло прохладой, мы поспешили в Веймар, и экипаж остановился у его дома. Гёте попросил меня еще ненадолго подняться к нему, что я и сделал. Он был сегодня еще добрее и благожелательнее, чем обычно. Он заговорил о своем учении о цвете, о своих ожесточенных противниках и еще сказал, что уверен: кое-что им все-таки сделано в этой науке.

— Для того чтобы составить эпоху в истории, — заметил он по этому поводу, — необходимы, как известно, два условия: первое — иметь недюжинный ум и второе— получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий — Силезскую войну, Лютер — поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона. Нынешнее поколение, правда, и понятия не имеет о том, что я сделал в этой области, но будущие времена должны будут признать, что наследство мне досталось неплохое.

Сегодня утром Гёте прислал мне кипу рукописей, касающихся театра. Кроме всего прочего, там имелись заметки, содержащие правила и наставления, по которым он работал с Вольфом и Грюнером, стремясь сделать их первоклассными актерами. Мне эти отдельные замечания показались чрезвычайно интересными и для молодых актеров весьма и весьма поучительными, почему я и решил, собрав их воедино, составить своего рода театральный катехизис. Гёте одобрил мое намерение, и мы подробно его обсудили. По этому поводу были вспомянуты некоторые выдающиеся актеры, вышедшие, так сказать, из его школы, и я, между прочим, спросил о госпоже фон Гейгендорф.

— Возможно, что я и имел на нее известное влияние, — отвечал Гёте, — но вообще-то своей ученицей я ее назвать не могу. Она словно бы родилась на подмостках и, отлично владея актерской техникой, чувствовала себя не менее уверенно, чем утка в воде. В моих наставлениях она не нуждалась, инстинктивно делая все как нужно.

Потом мы еще говорили о тех годах, когда он руководил театром, и о том, как бесконечно много времени это отняло у его писательской деятельности.

— Конечно, — сказал Гёте, — я мог бы за этот период написать несколько дельных вещей, но, хорошенько подумав, я не испытываю сожалений. Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски.

Четверг, 6 мая 1824 г.

Прошлым летом, приехав в Веймар, как уже говорилось, я не намеревался здесь остаться, а хотел только познакомиться с Гёте и уехать на Рейн, чтобы, сыскав подходящий уголок, на долгое время там остаться.

Однако к Веймару меня приковала исключительная благосклонность Гёте, вдобавок мои отношения с ним постепенно приобретали еще и практический характер, ибо он все глубже втягивал меня в свои интересы и поручал мне множество немаловажных работ по подготовке полного собрания своих сочинений.

В течение этой зимы я, среди прочего, из целого вороха разрозненных листов подобрал несколько разделов «Кротких ксений», отредактировал том новых стихов, выше упомянутый театральный катехизис, а также наброски, статьи о дилетантизме в различных искусствах.

Между тем давнишнее намерение увидеть Рейн все еще было живо в моем сердце, и, чтобы избавить меня от болезненной занозы несбывшегося желания, Гёте сам посоветовал мне провести несколько летних месяцев в прирейнских краях.

Но тут же он решительно высказал желание, чтобы я возвратился в Веймар. Он говорил, что нельзя порывать едва установившиеся отношения и что в жизни все, чему суждено дозреть, должно иметь продолжение. При этом он недвусмысленно дал мне понять, что я и Ример избраны им не только для действенного участия в подготовке собрания его сочинений, но и для того, чтобы мы вдвоем эту работу продолжили, буде он, принимая во внимание его преклонный возраст, покинет этот мир.

Сегодня утром он показывал мне большие связки писем, которые велел разложить в так называемой «комнате бюстов».

— Это все письма, — сказал он, — которые, начиная с тысяча семьсот восьмидесятого года, я получал от наиболее выдающихся людей Германии, — настоящая сокровищница идей и мыслей; за вами я сохраняю право в будущем опубликовать их. Я велю сделать шкаф, в котором они будут храниться заодно с прочим моим литературным наследством. Все это вы должны увидеть систематизированным и приведенным в полный порядок еще до вашего отъезда. Так я буду чувствовать себя спокойнее, к тому же у меня одной заботой станет меньше.

Засим он сказал мне, что летом снова собирается посетить Мариенбад, но уехать сможет не раньше конца июля, и доверчиво объяснил, что именно его здесь задерживает. Он высказал желание, чтобы я возвратился еще до его отъезда, ему-де надо будет еще о многом переговорить со мной.

Итак, спустя некоторое время я посетил своих близких в Ганновере, июнь и июль провел на Рейне, и там, в первую очередь во Франкфурте, Гейдельберге и Бонне, заключил весьма приятные для меня знакомства среди друзей Гёте.

Вторник, 10 августа 1824 г.

Вот уже неделя, как я вернулся из своего путешествия на Рейн. Гёте выказал неподдельную радость по случаю моего возвращения, я же, со своей стороны, был просто счастлив, что. опять сижу у него. Ему нужно было о многом поговорить со мною и многое мне рассказать, так что первое время я все дни проводил с ним. Он отказался от прежнего своего намерения — ехать в Мариенбад, решил этим летом никуда не уезжать.

— Ну, поскольку вы вернулись, — сказал он, — август обещает быть для меня приятным.

На днях он передал мне первые наброски продолжения «Поэзии и правды» — исписанную тетрадь в четвертушку листа и толщиною не более чем в палец. Кое-что уже завершено, остальное — только наметки. Однако разделение на пять книг уже сделано и листки со схематизированными записями сложены так, что если внимательно в них вчитаться, то содержание целого становится обозримым.

Уже завершенное представляется мне столь прекрасным, а содержание даже схематически намеченного до такой степени значительным, что это заставляет меня всем сердцем скорбеть о задержке этого поучительного труда, сулящего читателю великое наслаждение. Всеми способами, думал я, надо подвигнуть Гёте на продолжение и окончание такового.

В самом замысле этого творения есть многое от романа. Любовь, обольстительная и страстная, радостная при своем возникновении, потом переходящая в идиллию и трагически закончившаяся молчаливым и обоюдным отречением, красной нитью проходит по всем четырем книгам, объединяя их в некое гармоническое целое. Обаятельная сущность Лили, воссозданная во всех мельчайших подробностях, завораживает любого читателя не меньше, чем самого героя этого романа, скованного своим чувством к ней до такой степени, что лишь повторное бегство дарует ему освобождение.

Изображенная здесь эпоха жизни поэта насквозь пронизана романтикой, а может быть, делается романтической по мере становления характера главного героя. Но совсем особое значение она приобретает потому, что является предварением веймарской эпохи, определившей всю его дальнейшую жизнь. А посему именно этот период жизни Гёте и вызывает у нас жгучий интерес и потребность видеть его в наиболее детальном изложении.

Для того чтобы заново пробудить в Гёте любовь к этой, уже годами заброшенной работе, я не только затеял с ним разговор о ней, но сегодня же послал ему следующие заметки, дабы он сразу увидел, что уже завершено, а что еще требует доработки или композиционной перестановки.

ПЕРВАЯ КНИГА

Эта книга, которую, согласно первоначальному плану, следует считать законченной, является своего рода вступлением, ибо в ней высказано настойчивое стремление участвовать в делах человечества, осуществлением коего, благодаря переезду в Веймар, и завершается целая эпоха жизни. Но, дабы она еще органичнее слилась с целым, мне представляется желательным, чтобы отношения с Лили, проходящие через четыре последующие книги, завязались еще в этой и были бы продолжены до переезда в Оффенбах. Таким образом, думается мне, первая книга стала бы объемистее, значительнее и не дала бы чрезмерно разбухнуть второй.

ВТОРАЯ КНИГА

Идиллической жизнью в Оффенбахе открывается вторая книга. Она повествует о любовном счастье, покуда оно не начинает приобретать сомнительный, серьезный, даже трагический характер. Здесь вполне уместно рассмотрение весьма серьезных вопросов, обещанное ранее в связи с разговором о Штиллинге; таким образом даже из намеченных в немногих словах замыслов можно извлечь немало важного и поучительного.

ТРЕТЬЯ КНИГА

Третью книгу, которая содержит в себе план продолжения «Фауста» и т. п., я бы назвал эпизодической, однако в ней говорится о предполагаемой попытке расстаться с Лили, и это связывает ее с остальными книгами.

Сомнения, уместен ли здесь план «Фауста» или предпочтительнее было бы его сюда не вставлять, могут быть разрешены только после прочтения уже готовых отрывков, когда выяснится, можно ли вообще надеяться на продолжение «Фауста» или нет.

ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА

Третью книгу завершает разрыв с Лили. Посему четвертая, весьма кстати начинается с приезда Штольбергов и Гаугвица, что определяет первую поездку в Швейцарию, а заодно и первое бегство от Лили. Подробная схема этой четвертой книги сулит много интересного и возбуждает в нас жажду детальнейшей разработки намеченного. То и дело прорывающаяся наружу неукротимая страсть к Лили согревает и эту книгу жаром юношеской любви, который отбрасывает необычный, волшебный и трепетный свет на душевное состояние путешественника.

ПЯТАЯ КНИГА

Эта прекрасная книга тоже почти что закончена. Продолжение и конец, коснувшись и даже чуть приоткрыв неисповедимую волю провидения, можно считать завершенными, здесь нужно разве что небольшое введение, которое» кстати сказать, вкратце уже набросано. Нуждается же оно в более подробной разработке, хотя бы уже потому, что в нем впервые заходит речь о веймарских связях, которым также впервые предстоит возбудить интерес читателя.

Понедельник, 16 августа 1824 г.

Общение с Гёте в эти дни было весьма содержательным, но, увы, я был так занят всякого рода делами, что не выбрал времени записать даже наиболее значительные из множества его высказываний.

В свой дневник я занес лишь следующие мелочи, вдобавок еще позабыв, в какой связи и по какому поводу они возникли.

«Люди — это плавающие горшки, которые стукаются друг об друга».

«По утрам мы всего умнее, но и всего озабоченнее, ибо забота тоже ум, только что пассивный. Глупцы ее не ведают».

«Не надо тащить за собою в старость ошибки юности; у старости свои пороки».

«Придворная жизнь — как оркестр, где каждый должен соблюдать положенные ему такты и выдерживать паузы».

«Придворные пропали бы с тоски, если бы не умели заполнять свое время разными церемониями».

«Не стоит советовать властелину отступать хотя бы в самом маловажном деле».

«Кто хочет обучить актера, должен запастись бесконечным терпением».

Вторник, 9 ноября 1824 г.

Вечером у Гёте. Мы говорили о Клопштоке и Гердере; я с удовольствием слушал, как он разъяснял мне заслуги сих мужей.

— Наша литература, — сказал он, — без этих могучих предшественников не могла бы стать тем, чем она стала. Выступив на литературном поприще, они опередили свое время и как бы увлекли его за собой. Но нынче уже время опередило их, и те двое, что были так необходимы, так значительны, перестали быть посредниками между старым и новым поколениями. Молодой человек, который в наши дни захотел бы почерпнуть свою культуру из Клопштока и Гердера, оказался бы весьма отсталым. Потом мы говорили о «Мессии» Клопштока и его одах, обсуждая их достоинства и недостатки, и оба согласились с тем, что у Клопштока не было ни предрасположения, ни способностей для восприятия и художественного воссоздания чувственного мира, а следовательно, он был лишен существеннейших качеств эпического и драматического поэта, а вернее, поэта вообще.

— Мне вспоминается ода, — сказал Гёте, — в которой он заставляет немецкую музу состязаться в беге с британской. Вы только вообразите себе эту картину — две девицы бегут, высоко вскидывая ноги и вздымая пыль; тут поневоле подумаешь, что наш добрый Клопшток ничего этого не видел и не умел чувственно себе представить, иначе такая неудача не могла бы его постигнуть.

Я спросил Гёте, как он в юные годы относился к Клопштоку и высоко ли ценил его в то время,

— Я его почитал с присущим мне уважением к старшим, вроде как пожилого дядюшку. Благоговел перед всем, что бы он ни делал, и мне даже в голову не приходило размышлять об этом и отыскивать в его творениях какие-либо недостатки. Я принимал все хорошее, что в них было, а в общем, шел своим собственным путем.

Засим мы возвратились к Гердеру, и я спросил Гёте, какое из его произведений он считает лучшим.

— Несомненно, его «Идеи к философии истории человечества», — отвечал Гёте. — Со временем он ударился в негативизм и тут уж никому больше не доставлял радости. [19]

— При всей значимости Гердера я не могу примириться с тем, что он так слабо разбирался в некоторых явлениях. К примеру, не прощаю ему, что при тогдашнем состоянии немецкой литературы он вернул рукопись «Геца фон Берлихингена» испещренной язвительными замечаниями, ни словом при этом не обмолвившись о ее достоинствах. Видимо, каких-то органов восприятия ему все-таки недоставало.

— Да, в этом смысле с Гердером бывало нелегко, и даже, если бы дух Гердера сейчас здесь присутствовал, он бы нас не понял, — с живостью добавил Гёте.

— А вот на Мерка я не нарадуюсь, ведь это он подвигнул вас напечатать «Геца», — сказал я.

— Мерк, конечно, был удивительный и очень незаурядный человек, — ответил Гёте. «Напечатай-ка эту штуку, — сказал он. — Ей, конечно, грош цена, но ты ее все-таки напечатай!» Он не хотел, чтобы я переработал «Геца», и был прав. Вышло бы по-другому, но не лучше.

Среда, 24 ноября 1824 г.

Зашел к Гёте вечером перед театром и застал его бодрым и благополучным. Он спросил о находящихся сейчас в Веймаре молодых англичанах, я же сказал, что собираюсь читать с господином Дулэном немецкий перевод Плутарха. Упоминание этого имени навело разговор на римскую и греческую историю, и Гёте высказался по этому поводу следующим образом:

— Римская история нам, собственно говоря, уже не ко времени. Мы сделались настолько гуманны, что триумфы Цезаря не могут не претить нам. Малоутешительна и греческая история. Когда народ ополчается на внешнего врага, он, правда, велик и блистателен, но раздробление государства и вечная междоусобица, то, что грек обращает оружие против грека, от этого кажутся еще невыносимее. Тем паче, что история наших дней, бесспорно, величественна и очень значительна. Битвы при Лейпциге и Ватерлоо так грандиозны, что затмевают и Марафонскую, и многие другие. Да и герои наши не уступают греческим героям: французских маршалов, Блюхера и Веллингтона вполне можно поставить в один ряд с ними.

Разговор перешел на новейшую французскую литературу на растущий день ото дня интерес французов к произведениям немецких писателей.

— Французы правильно поступили, начав изучать и переводить немцев, — сказал Гёте. — Они ограничены в форме, ограничены в темах, а значит, им необходимо искать это вовне. Пусть нам, немцам, ставят в упрек известную бесформенность, зато мы превосходим их содержательностью. Пьесы Коцебу и Иффланда так богаты разнообразными сюжетами, что французы будут ощипывать их, покуда от тех перышка не останется. Но дороже всего им наш философский идеализм; ибо все идеальное пригодно для революционных целей.

— Французы, — продолжал он, — сильны и разумом, и духом, но у них нет фундамента и нет самоуважения. То, что в данную минуту им нужно, то, что выгодно для их стороны, то и хорошо. Они и хвалят нас не потому, что признают наши заслуги, а потому, что многие наши взгляды им на руку.

Затем мы еще немного поговорили о собственной нашей литературе и о том, что мешает становлению некоторых молодых поэтов.

— Основной недостаток этих молодых поэтов, — сказал Гёте, — незначительность их субъективизма, в объективном же они не умеют отыскивать материал и в лучшем случае берутся за тот, который близок им, близок их субъективному восприятию. Увы, и думать не приходится о том, чтобы они обращались к материалу из-за него самого, из-за того, что он как нельзя лучше подходит для поэтического произведения, хотя субъективно для них и неприемлем. Но, как я уже сказал: если бы они посерьезнее к себе относились, то, обогатившись знаниями и жизненным опытом, могли бы создать много хорошего; в первую очередь это, конечно, относится к нашим молодым лирикам.

Пятница, 3 декабря 1824 г.

На днях я получил от одного английского журнала письменное предложение, и притом на весьма выгодных условиях, ежемесячно давать им отчеты о новейших произведениях немецкой литературы. Я был очень склонен принять это предложение, но подумал, что надо бы сначала сообщить о нем Гёте.

Итак, вечером, в час, когда зажигаются фонари, я отправился к нему. Он сидел при спущенных жалюзи за большим обеденным столом; две свечи горели на нем, освещая лицо Гёте и стоявший перед ним колоссальный бюст, в созерцание которого он был погружен.

— Ну-с, кто это, по-вашему? — приветливо со мной поздоровавшись, спросил Гёте и указал на бюст.

— Думается, что поэт и к тому же итальянец, — ответил я.

— Это Данте, — сказал Гёте, — работа неплохая, а голова даже очень хороша, но, смотря на нее, не испытываешь радости. Данте здесь согбен годами, брюзглив, черты лица обмякшие и опущенные, словно он только что явился из ада. У меня есть медаль, сделанная при его жизни, насколько же он лучше выглядит на ней. — Гёте встал и принес медаль. — Посмотрите, — сказал он, — какая сила в линии носа, как решительно вздернута верхняя губа, стремительный подбородок прекрасен в своем слиянии с челюстными костями! Виски, скулы и лоб в этом колоссальном бюсте остались почти такими же, как на медали, остальные черты — как-то по-стариковски одрябли. Но я не хочу хулить эту новую скульптуру, в Целом, безусловно, заслуживающую одобрения.

Засим Гёте осведомился, как я провел эти дни, о чем думал и чем занимался. Я тотчас же сказал ему о предложении, мне сделанном: на весьма выгодных условиях писать для английского журнала ежемесячные обзоры новых произведений немецкой изящной словесности, а также, что я склонен это предложение принять.

Лицо Гёте, до сих пор приветливое и дружелюбное, после моих слов вдруг сделалось сердитым, каждая его черта свидетельствовала о том, что он осуждает мое намерение.

— Лучше бы ваши друзья, — сказал он, — оставили вас в покое. — Зачем вам заниматься тем, что лежит вне круга ваших интересов и противоречит вашим природным наклонностям? У нас в обращении имеется золото, серебро и ассигнации, и то, и другое, и третье имеет свою ценность, свой курс, но для того, чтобы эту ценность определить, необходимо знать курс. То же самое и с литературой. Вы умеете оценивать металлы, но не ассигнации, к этому вы не приспособлены, а значит, ваша критика будет несправедливой и вы все это дело загубите. Если же вы захотите быть справедливым и каждое произведение оцените по достоинству, вам придется сначала хорошо узнать нашу среднюю литературу, что, разумеется, будет вам стоить больших трудов. Вы должны будете вернуться вспять и ознакомиться с тем, что хотели сделать и сделали Шлегели; кроме того, вы обязаны будете читать всех новейших авторов, Франца Горна, Гофмана, Клорена и так далее — всех, всех. Вдобавок вам придется просматривать газеты, как утренние, так и вечерние, дабы немедленно узнавать о появлении какой-нибудь новинки, и вы тем самым испортите себе лучшие часы и дни. И еще: новые книги, о которых вам захочется сказать поподробнее, вам ведь придется уже не просматривать, а прочитывать, более того — изучать. Сомневаюсь, чтобы это вам пришлось по вкусу! И, наконец, если вы плохое сочтете плохим, вам нельзя будет даже заявить об этом во всеуслышанье, не вступая в войну со всем человечеством.

Нет, вам следует отклонить это предложение, оно не в вашем духе. Да и вообще, старайтесь не разбрасываться, копите свои силы. Если бы я догадался об этом тридцать лет назад, я и вел бы себя по-другому. Сколько мы с Шиллером попусту растратили времени, занимаясь «Орами» и «Альманахом муз»! На днях я просматривал нашу переписку, все это ожило в моей памяти, и я уже не могу без досады вспоминать наши тогдашние затеи; поношений мы за них наслушались вдоволь, нам они никаких плодов не принесли. Талантливый человек воображает, что может сделать решительно все, что делают другие, но, к сожалению, это не так, и со временем он сожалеет о своих faux-frais (Лишних расходах (фр.). Много ли толку от того, что на ночь мы накручиваем волосы на папильотки? У нас в волосах обрывки бумаги — вот и все, а к вечеру волосы уже опять прямые.

— Вам важно одно, — продолжал он, — сколотить себе капитал, который никогда не иссякает. Этого вы добьетесь, продолжая изучение английского языка и литературы. Не пренебрегайте счастливой возможностью, ежечасно являющейся вам в лице молодых англичан. В юности вам не удавалось заняться древними языками, посему ищите себе опору в литературе такой славной нации, как англичане. К тому же и собственная наша литература своим существованием в значительной степени обязана литературе английской. Наши романы, наши трагедии, разве они не восходят к Голдсмиту, Филдингу и Шекспиру? А разве в Германии, даже в наши дни, вы найдете титанов литературы, которых можно было бы поставить в один ряд с лордом Байроном, Муром или Вальтером Скоттом? Итак, говорю вам еще раз: постарайтесь утвердиться в знании английского, сберечь силы для настоящей работы, отставьте все ненужное, беспоследственное, вам неподобающее.

Я был счастлив, что Гёте так разговорился, душа моя успокоилась, и я решил во всем и всегда следовать его советам.

Доложили о приходе канцлера фон Мюллера, который присоединился к нам. Опять разговор завертелся вокруг стоящего перед нами бюста Данте, вокруг его жизни и его творений. Всех нас поражал темный их смысл, непонятный. даже итальянцам, иноземцам же тем паче невозможно было проникнуть в глубины этого мрака.

— Вам, — вдруг ласково обратился ко мне Гёте, — ваш духовник должен был бы раз и навсегда запретить изучение этого поэта.,

Далее Гёте заметил, что сложная рифмовка едва ли не в первую очередь способствует затрудненному пониманию Данте. Вообще же он говорил о нем с благоговением, причем меня поразило, что он не довольствовался словом «талант» и вместо такового употреблял «природа», чем, видимо, хотел выразить нечто более всеобъемлющее, пророчески-суровое, шире и глубже охватывающее мир.

Четверг, 9 декабря 1824 г.

Под вечер пошел к Гёте. Он дружелюбно протянул мне руку, приветствуя меня похвалой моему стихотворению к юбилею Шелгорна. Я поспешил сообщить ему, что отклонил предложение англичан.

— Слава богу, — сказал он, — теперь вы снова свободны и спокойны. Но я должен предостеречь вас еще от одной опасности. Придут композиторы и будут требовать от вас либретто для оперы; но вы и тут оставайтесь стойким — не соглашайтесь, ибо это бесполезная трата времени.

Затем Гёте рассказал, что отправил в Бонн автору «Парии» через Ниса фон Эзенбека театральную программу, из коей поэт усмотрит, что его пьеса дается в Веймаре.

— Жизнь коротка, — добавил он, — надо стараться доставлять друг другу приятное.

Перед ним лежали берлинские газеты, он сообщил о страшном наводнении в Петербурге и передал мне газету, чтобы я сам прочитал эту заметку. Он сказал несколько слов о неудачном местоположении Петербурга и посмеялся, вспомнив слова Руссо, что-де землетрясение не предотвратишь, построив город вблизи огнедышащего вулкана.

— Природа идет своим путем, — добавил он, — и то, что нам представляется исключением, на самом деле — правило.

Разговор перешел на бури, бушевавшие едва ли не у всех берегов, и на прочие грозные явления природы, о которых сообщали газеты; я спросил Гёте, не знает ли он, какая связь существует между ними.

— Этого никто не знает, — отвечал Гёте, — мы даже не догадываемся о столь таинственных явлениях, так как же нам говорить о них.

Тут слуга доложил о главном архитекторе Кудрэ, а также о профессоре Римере. Они вошли, и беседа тотчас же вернулась к петербургскому наводнению. Кудрэ набросал план Петербурга, и нам уяснился как характер тамошней местности, так и постоянная угроза городу со стороны Невы.

 

1825

Понедельник, 10 января 1825 г.

Гёте, питавший живой интерес к англичанам, просил меня постепенно представить ему всех молодых людей из Англии, сейчас, пребывавших в Веймаре. Сегодня в пять он назначил мне прийти с английским военным инженером, господином X. [20], о котором я заранее рассказал ему много хорошего. Итак, мы явились, и слуга провел нас в тепло натопленную комнату, где Гёте имел обыкновение сидеть в послеобеденные и вечерние часы. Три свечи горели на столе, но Гёте в комнате не было, до нас донесся его голос из зала за стеной.

Господин X. оглядывал комнату, внимание его, кроме картин и большой карты гор на стенах, было привлечено полками с множеством папок на них. Я сказал, что в этих папках хранятся собственноручные рисунки прославленных мастеров, а также гравюры с лучших полотен всевозможных школ, которые Гёте собирал в продолжение всей своей жизни и время от времени любит просматривать.

После нескольких минут ожидания вошел Гёте и приветливо с нами поздоровался.

— Я позволяю себе говорить с вами по-немецки, — обратился он к господину X., — так как слышал, что вы уже достаточно изучили этот язык.

Последний ответил ему какой-то любезностью, и Гёте попросил нас сесть.

Господин X., видимо, произвел на Гёте благоприятное впечатление, так как его из ряду вон выходящее дружелюбие и ласковая мягкость проявились по отношению к молодому иностранцу во всей своей полноте.

— Вы правильно поступили, приехав к нам, — сказал он, — здесь вы легко и быстро освоитесь не только с языком, но также со стихией, которая его породила, и увезете с собой в Англию представление о нашей почве, климате, образе жизни, обычаях, общественных отношениях и государственном устройстве.

— Интерес к немецкому языку, — отвечал господин X., — в Англии нынче очень велик и с каждым днем охватывает все более широкие круги, так что сейчас едва ли сыщется молодой англичанин из хорошей семьи, который бы не изучал немецкий язык.

— Мы, немцы, — все так же дружелюбно сказал Гёте, — в этом смысле на полстолетия опередили ваших соотечественников. Я уже пятьдесят лет занимаюсь английским языком и английской литературой, так что мне хорошо известны ваши писатели, равно как жизнь и порядки вашей страны. Окажись я в Англии, я не был бы там чужеземцем.

Как я уже сказал, ваши молодые люди поступают правильно, изучая немецкий язык, и не потому только, что наша литература этого заслуживает; теперь уже никто не станет отрицать, что тот, кто хорошо знает немецкий, может обойтись без других языков. О французском я не говорю, это язык обиходный и прежде всего необходимый в путешествиях, его все понимают, и он в большинстве стран подменяет собою дельного переводчика. Что касается греческого, латыни, итальянского и испанского, то мы имеем возможность читать лучшие произведения этих народов в таких превосходных немецких переводах, что у нас не возникает необходимости, если, конечно, не задаешься какими-то специальными целями, в кропотливом изучении всех этих языков. В натуре немцев заложено уважение к чужеземной культуре и уменье приспособляться к различным ее особенностям. Именно это свойство, заодно с удивительной гибкостью немецкого языка и делает наши переводы столь точными и совершенными.

Вполне очевидно, что хороший перевод значит очень много. Фридрих Великий не знал латыни, но читал любимого своего Цицерона во французском переводе с не меньшим увлечением, чем мы читаем его в подлиннике.

Засим, свернув разговор на театр, Гёте спросил господина X., частый ли он посетитель театральных представлений.

— Я бываю в театре каждый вечер, — отвечал тот, — и считаю, что это очень и очень способствует пониманию языка.

— Примечательно, что слуховое восприятие и способность понимать предшествуют способности говорить, так что человек быстро научается пониманию, но выразить все понятое не в состоянии.

— Я ежедневно убеждаюсь в правильности этого замечания, — отвечал господин X., — ибо отлично понимаю все, что говорится вокруг, и все, что я читаю, более того, чувствую, если кто-нибудь неправильно говорит по-немецки, но стоит мне заговорить самому, и я начинаю запинаться, не умея выразить свою мысль. Легкая беседа при дворе, шутливая болтовня с дамами, разговор во время танцев — это я уже постиг. Но когда я хочу высказать свое мнение о чем-то более высоком, когда хочу сострить или сделать оригинальное замечание, язык у меня словно прилипает к гортани и я не в силах даже рта раскрыть.

— Утешайтесь тем, — ответил ему Гёте, — что выразить нечто необычное нам иной раз не удается даже на родном языке.

Затем он спросил господина X., что тот читал из немецкой литературы.

— Я прочитал «Эгмонта», — сказал англичанин, — и эта пьеса доставила мне такое наслаждение, что я трижды к ней возвращался. То же самое я могу сказать и о «Торквато Тассо». Сейчас я читаю «Фауста», но он мне, пожалуй, еще трудноват.

При этих словах Гёте рассмеялся.

— Право, я не советовал бы вам уже теперь браться за «Фауста». Это вещь сумасшедшая, она выходит за рамки привычною восприятия. Но поскольку вы, не спросясь меня, уже стали её читать, посмотрим, что из этого получится. Фауст такая необычная личность, что лишь немногие могут проникнуться его чувствами. Да и Мефистофеля не так-то просто раскусить, он насквозь пронизан иронией и в общем-то является живым воплощением определенного миропознания. Но посмотрим, в каком свете он перед вами предстанет. Что касается Тассо, то его душевный мир ближе обычным человеческим чувствам, да и отточенность формы здесь облегчает понимание.

— И все же, — возразил господин X., — в Германии «Тассо» считают трудным, кое-кто даже выразил удивление, узнав, что я его читаю.

— Главное при чтении «Тассо», — сказал Гёте, — это чувствовать себя взрослым и в какой-то мере знать нравы избранного общества. Молодой человек из хорошей семьи, одаренный умом и известной чуткостью, к тому же просвященный, пусть даже поверхностно, благодаря общению со значительными людьми из высших сословий, «Тассо» трудным не сочтет.

Разговор перешел на «Эгмонта», и Гёте по этому доводу сказал следующее:

— Я написал «Эгмонта» в тысяча семьсот семьдесят пятом году, [21] следовательно, пятьдесят лет назад. Я во всем придерживался истории и стремился ко всей возможной правдивости. Десять лет спустя, находясь в Риме, я прочитал в газетах, что революционные сцены, воссозданные в «Эгмонте», до последней подробности повторились в Нидерландах. Из этого я заключил, что мир по сути своей остается неизменным и что мое изображение действительности не лишено жизненной правды.

Среди всех этих разговоров подошло время отправляться в театр, мы поднялись, и Гёте доброжелательно отпустил нас.

По пути домой я спросил господина X., как ему понравился Гёте.

— Мне еще не встречался человек, — отвечал тот, — в котором обходительная мягкость в такой мере сочеталась бы с прирожденным величием. Он во всем велик, как бы он ни держался и как бы ни был снисходителен.

Вторник, 18 января 1825 г.

Сегодня в пять часов отправился к Гёте, которого не видел уже несколько дней, и провел с ним прекрасный вечер. Я его застал в кабинете, где он сумерничал, беседуя с сыном и надворным советником Ребейном, своим врачом. Я подсел к их столу. Некоторое время мы еще проговорили в полутьме, потом внесли свечи, и я обрадовался, что Гёте так хорошо выглядит и так бодр.

С обычной своей участливостью он спросил, что нового встретилось мне в эти дни. Я рассказал о своем знакомстве с некоей поэтессой [22], и воздал должное ее оригинальному таланту; Гёте, знавший кое-что из ее произведений, присоединился к моим похвалам.

— Одно из ее стихотворений, в котором она описывает природу своих родных краев, носит весьма самобытный характер. Талант ее направлен на внешнее, но у нее достаточно и хороших внутренних качеств. Многое в ней, правда, заслуживает порицания, но пусть себе идет тем путем, по которому ее влечет талант, мы ее с него сбивать не станем.

Разговор перешел на поэтесс вообще, и надворный советник Ребейн заметил, что поэтический талант у женщин ему нередко представляется духовным половым влечением.

— Нет, вы только послушайте, — смеясь и глядя на меня, сказал Гёте, — «духовное половое влечение!» — вот как выражаются врачи.

— Не знаю, так ли я выразился, — продолжал тот, — но в какой-то мере это правильно. Обычно эти создания не знают счастья в любви и ищут ему замены в духовном. Если бы они вовремя вышли замуж и народили детей, они бы и не помышляли о поэзии.

— Не буду вникать, — сказал Гёте, — насколько вы правы в данном случае, но я знавал немало женщин одаренных в других областях искусства, и с замужеством все но кончалось. Некоторые девушки прекрасно рисовали, но, став женщинами, матерями, уже не брали в руки карандаша и занимались только своими детьми.

— Я считаю, — с живостью продолжал он, — пусть наши поэтессы творят и пишут, сколько их душе угодно, лишь бы наши мужчины не писали, как дамы! Вот это уж мне не по вкусу! Почитайте наши журналы, наши альманахи, до чего же это слабо и с каждым днем становится еще слабее! Если сейчас перепечатать главу из Челлини в «Утреннем листке», она бы все затмила!

— Но может оставим эти разговоры, — весело продолжал он, и порадуемся нашей славной девушке из Галле [23], которая по-мужски умно вводит нас в сербскую жизнь. Ее стихи превосходны! Некоторые из них можно поставить в ряд с Песнью Песней, а это кое-что значит. Я написал статью об этих стихах и уже напечатал ее

С этими словами он протянул мне четыре первых, уже чистых, листа «Об искусстве и древности» с напечатанной статьей.

— Я кратко охарактеризовал отдельные стихотворения и соответствии с основным их содержанием, и думается, вы оцените прелесть этих мотивов. Ребейн ведь тоже не чужд поэзии, во всяком случае, того, что касается ее содержания и материала, может быть, и ему доставит некоторое удовольствие, если вы вслух прочитаете это место.

Я стал медленно читать. Краткое содержание стихотворений было здесь обозначено так исчерпывающе, так взволнованно, что при каждом слове целое вставало перед моими глазами. Но всего обворожительнее показались мне следующие:

1

Скромность сербской девушки; она никогда не подымает своих прекрасных ресниц.

2

Разлад в душе любящего; он шафер и должен подвести свою любимую к жениху.

3

Тревожась о любимом, девушка отказывается петь, чтобы не казаться веселой.

4

Сетования по поводу новых обычаев: юноша сватает вдову, старик — девушку.

5

Сетование юноши: мать предоставляет дочери слишком много свободы.

6

Доверительно-веселый разговор девушки с конем, который выдает ей чувства и намерения своего господина.

7

Девушка не хочет идти за нелюбимого.

8

Прекрасная трактирщица; среди посетителей нет ее возлюбленного.

9

Отыскал и с нежностью будит любимую.

10

Какое ремесло у суженого?

11

Из-за болтливости проворонила любовь.

12

Суженый вернулся с чужбины, днем к ней приглядывается, ночью вторгается к ней.

Я сказал, что эти обнаженные мотивы позволили мне все так живо вообразить, словно я целиком прочитал стихотворения, и посему я уже и не стремлюсь читать их.

— Вы совершенно правы, — сказал Гёте. — Так оно и есть, но из этого вы можете заключить, сколь в поэзии важно содержание, чего никто понять не хочет, тем паче паши женщины. Какое прекрасное стихотворение, восклицают они, но думают при этом только о чувствах, о словах, о стихе. О том же, что подлинная сила стихотворения заложена в ситуации, в содержании, — им и в голову не приходит. Потому-то и выпекаются тысячи стихотворений, в которых содержание равно нулю, и только некоторая взволнованность да звонкий стих имитируют подлинную жизнь. Вообще говоря, дилетанты, и прежде всего женщины, имеют весьма слабое понятие о поэзии. В большинстве случаев они думают: только бы управиться с техникой, за сутью дело не станет и мастерство у нас в кармане, — но, увы, они заблуждаются.

Пришел профессор Ример; надворный советник Ребейн откланялся. Ример подсел к нам. Разговор о сербских любовных стихах продолжался. Ример сразу понял, о чем речь, и заметил, что по вышеупомянутому краткому содержанию не только можно писать стихи, но что эти мотивы, независимо от их существования в сербской поэзии, уже были использованы немцами. Он при этом прочитал несколько своих стихотворений, мне же, еще во время чтения, пришли на ум некоторые стихотворения Гёте, что я и высказал.

— Мир остается таким, каким был, — заметил Гёте, — события повторяются, один народ живет, любит и чувствует, как другой: так почему бы одному поэту и не писать, как другому? Теми же остаются и жизненные положения: так почему бы им не оставаться теми же и в стихах?

— Как раз эта однородность жизни и чувств, — вставил Ример, — и позволяет нам постигать поэзию других наций. В противном случае мы бы не понимали, о чем идет речь в стихах чужеземных поэтов.

— Потому-то я всегда удивляюсь тем ученым, — вмешался я, — которые считают, что путь поэтического творчества пролегает не от жизни к поэзии, а от книги к книге. Вечно они твердят: это он почерпнул отсюда, а вот это — оттуда! Ежели у Шекспира они обнаруживают мотивы, уже встречавшиеся у древних, значит, он таковые позаимствовал из античной литературы! Так, например, мы иногда читаем у Шекспира славословия родителям, имеющим красивую дочь, и юноше, который введет ее хозяйкою в свой дом. А поскольку этот мотив встречается и у Гомера, то вывод готов — Шекспир поживился им у Гомера [24]! Странно! Зачем тут далеко ходить, как будто мы не встречаем подобного на каждом шагу, не испытываем таких чувств и не говорим о них.

— О да, — согласился Гёте, — это просто смешно!

— Плохо, что и лорд Байрон повел себя не умнее, он расчленил вашего «Фауста», уверяя, что вот это взято оттуда, а то отсюда.

— Я, признаться, — сказал Гёте, — даже и не читал большинства произведений, о которых говорит лорд Байрон, и уж тем более о них не думал, когда писал «Фауста». Но лорд Байрон велик лишь в своем поэтическом творчестве, а когда пускается в размышления — сущий ребенок. Он и себя-то не умеет отстоять против неразумных нападок своих соотечественников; ему следовало бы хорошенько отчитать их. Что я написал — то мое, вот что он должен был бы сказать им, а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно — что я хорошо управился с материалом! Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего «Эгмонта», на что имел полное право, а так как обошелся он с ней очень умно, то заслуживает только похвалы. В одном из своих романов он почти что повторил характер моей Миньоны; но было ли это сделано так уж умно — осталось под вопросом! «Преображенный урод» лорда Байрона — продолженный Мефистофель, и это хорошо! Пожелай он для оригинальности дальше отойти от уже существовавшего образа, вышло бы хуже. Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира [25], ну и что за беда? Зачем мне было ломать себе голову, выдумывая новую, если Шекспирова оказалась как нельзя более подходящей и говорилось в ней именно то, что мне было нужно. Если в экспозиции моего «Фауста» есть кое-что общее с книгой Нова, то это опять-таки не беда, и меня за это надо скорее похвалить, чем порицать.

Гёте был в отличнейшем расположении духа. Он велел принести бутылку вина и налил мне и Римеру; сам он пил «Мариенбадскую воду». Сегодня вечером он, видимо, собирался просмотреть вместе с Римером продолжение своей автобиографии и внести отдельные стилистические поправки.

— Хорошо бы, Эккерман остался с нами и тоже послушал, — сказал Гёте, что меня очень обрадовало, и положил перед Римером рукопись, которую тот начал читать с 1795 года.

Нынешним летом я уже имел счастье читать, перечитывать и обдумывать эти еще не напечатанные страницы его жизни вплоть до новейшего времени. Но слушать их и присутствии Гёте было ни с чем не сравнимым наслаждением. Ример с чрезвычайной настороженностью относился к языку как таковому, и я невольно восхищался тонкостью его восприятия и богатством речевых оборотов. Для Гёте же всякий раз оживала описываемая пора, он опять уходил в прошлое и при упоминании отдельных лиц и событий дополнял то, что стояло в рукописи, подробнейшим устным рассказом. Это был незабываемый вечер! Кого только мы не помянули из великих наших современников, а к Шиллеру, неразрывно связанному с эпохой 1795–1800 годов разговор возвращался непрестанно. Театр был поприщем их совместной деятельности, к тому же и значительнейшие из произведений Гёте приходятся на это время. Тогда был закончен «Вильгельм Мейстер», сразу после него была задумана и завершена поэма «Герман и Доротея», для «Ор» был сделан перевод Челлини, для Шиллерова «Альманаха муз» совместно создавались «Ксении», так. что встречались они ежедневно. Обо всём этом было говорено сегодня, и это же дало Гёте повод для интереснейших высказываний.

— «Герман и Доротея», — сказал он между прочим, — едва ли не единственное из моих больших стихотворений, которое и доныне доставляет мне радость; я не могу читать его без сердечного волнения. Но всего больше я люблю его в латинском переводе [26], по-моему, на этом языке оно звучит благороднее, в силу самой своей формы как бы возвращаясь к первоисточнику.

Потом речь снова зашла о «Вильгельме Мейстере».

— Шиллер порицал меня, — сказал Гёте, — за то, что я вплел туда трагический мотив, который будто бы диссонирует с романом. Но он был неправ, как мы все это знаем. В его письмах ко мне высказаны интереснейшие соображения по поводу «Вильгельма Мейстера». Кстати сказать, это произведение принадлежит к самым неучтимым, у меня у самого, пожалуй, нет ключа к нему. Искать в нем центр тяжести бессмысленно, да и не стоит этим заниматься. Мне думается, что богатая, разнообразная жизнь, проходящая перед нашим взором, чего-то стоит сама по себе, даже без очевидной тенденции, которая может вместиться и в отвлеченное понятие. Но если уж кому-то припадет охота до нее докопаться, то я бы посоветовал обратить внимание на слова Фридриха, которые он в конце говорит нашему герою: «Ты похож на Саула, сына Киса. Вышел он искать ослиц своего отца, а нашел царство». Этим и следует руководствоваться. Ведь в конце концов этот роман говорит лишь о том, что человек, несмотря на все свои ошибки и заблуждения, добирается до желанной цели, ежели его ведет рука провидения.

Разговор наш перекинулся на достаточно высокую культуру средних сословий, за последние пятьдесят лет распространившуюся в Германии, причем Гёте объяснял это влиянием не столько Лессинга, сколько Гердера и Виланда.

— Лессинг, — сказал он, — был высочайший интеллект, и многому от него научиться мог лишь равновеликий. Для половинчатых умов он был опасен. — Он назвал некоего журналиста, который в своем развитии опирался главным образом на Лессинга и в конце прошлого столетия играл известную роль, впрочем, не слишком благовидную, ибо значительно уступал своему великому предшественнику.

— Виланду, — продолжал он, — вся верхняя Германия обязана своим чувством стиля. Немцы многому от «его научились, а уменье должным образом выражать свои мысли — дело немаловажное.

При упоминании о «Ксениях» Гёте на все лады хвалил Шиллера, его «Ксении» он считал разящими и меткими, свои же — вялыми и бледными.

— Шиллерово собрание насекомых, — сказал он, — я всякий раз читаю с восхищением. Благое влияние, оказанное этими «Ксениями» на немецкую литературу, трудно переоценить.

Во время этого разговора он называл множество лиц, против коих были направлены «Ксении», но в моей памяти их имена не сохранились.

Когда чтение рукописи, то и дело прерываемое интереснейшими высказываниями Гёте и его отдельными репликами, завершилось концом 1800 года и мы еще обсудили ее, Гёте отодвинул в сторону все бумаги и велел на конце большого стола, за которым мы сидели, сервировать легкий ужин. Мы с удовольствием закусили, но сам он ни к чему не притронулся, — впрочем, я никогда не видел, чтобы он ел по вечерам. Он сидел с нами, снимал нагар со свечей и потчевал нас еще и духовной пищей — прекрасными своими речами. Воспоминания о Шиллере так захватили его, что во вторую половину вечера только о нем и велся разговор.

Ример вспоминал его внешний облик. Его телосложение, его походку, когда он шел по улице: каждое его движение, говорил он, было исполнено гордости, только глаза светились кротостью.

— Да, — подтвердил Гёте, — все в нем было горделиво И величественно, но в глазах выражалась кротость. И талант его был таким же, как его телесная стать. Он отважно брался за высокие сюжеты, исследовал их, вертел так и эдак, вглядывался в них то с одной, то с Другой стороны, причем на любой из своих сюжетов смотрел как бы извне, постепенное развитие изнутри было ему чуждо. Талант его отличало непостоянство. Посему он никогда ни на чем не мог окончательно остановиться. Роль он, случалось, изменял уже перед самой репетицией.

И так как он всегда смело брался за дело, то сложные Мотивировки не были его сильной стороной. Сколько я с ним намаялся из-за Телля, — он непременно хотел, Чтобы Геслер сорвал с дерева яблоко, которое отец должен был сбить выстрелом с головы ребенка. Мне это претило, и я уговаривал его мотивировать такую жестокость хотя бы тем, что мальчик похваляется отцом перед ландфогтом, уверяя, что тот за сто шагов может сострелить яблоко с дерева. Шиллер сначала упрямился, но потом сдался на мои просьбы и представления и сделал так, как я ему советовал.

Я же, напротив, грешил обилием мотивировок, что делало мои пьесы недостаточно сценичными. Моя «Евгения» — это целая цепь мотивировок, почему она и не может иметь успеха на театре.

Талант Шиллера был поистине театральным талантом. Каждая новая его пьеса была шагом вперед, каждую отличала все большая завершенность. Но, удивительнее дело, еще со времен «Разбойников» на его талант налип какой-то привкус жестокости, от которого он не отделался даже в лучшие свои времена. Я, например, хорошо помню, как он настаивал чтобы в «Эгмонте», когда Эгмонту в тюрьме читают приговор, из задней кулисы появился Альба в плаще и маске, дабы насладиться впечатлением, которое на того произведет смертный приговор. Это должно было свидетельствовать о ненасытной жажде мести и злорадстве герцога. Я на это, конечно же, не пошел, и Альба в тюрьме так и не появился. Шиллер был великий человек, но чудак.

Всякую неделю он являлся мне другим, еще более умудренным. При каждой встрече мне оставалось только дивиться еще большей его начитанности, учености, большей зрелости суждений. Письма Шиллера — лучшая память, мне о нем оставшаяся, и в то же время едва ли не лучшее из всего им написанного. Последнее его письмо я как святыню храню [27] в своей сокровищнице. — Гёте встал и принес это письмо.

— Вот, взгляните на него и прочитайте, — сказал он протягивая мне письмо.

Написанное смелым, размашистым почерком, оно было прекрасно. В нем Шиллер высказывал свое мнение относительно примечаний Гёте к «Племяннику Рамо», произведению, характерному для французской литературы той поры, которое он в рукописи получил от Гёте. Я прочитал это письмо Римеру.

— Вы видите, — сказал Гёте, — как собранно, как метко его суждение, и на почерке нисколько не сказывается слабость. Замечательный человек, и ушел он от нас в полном расцвете сил. Это письмо от двадцать четвертого апреля тысяча восемьсот пятого. Скончался Шиллер девятого мая.

Мы по очереди рассматривали письмо, восхищались ясностью языка и прекрасным почерком. Гёте в исполненных любви словах воздал дань памяти своего друга, но время уже близилось к одиннадцати, и мы откланялись.

Четверг, 24 февраля 1825 г.

— Если бы я, как некогда, стоял во главе театра, — сказал Гёте, — я бы поставил Байронова «Венецианского дожа». Конечно, эта вещь слишком длинна и ее надо было бы сократить, но не резать, не кромсать, а, тщательно обдумав содержание каждого явления, изложить его покороче. Таким образом, пьеса сжалась бы сама собой, не потерпев урона от привнесенных изменений, и, безусловно, выиграла бы в смысле силы воздействия, не утратив существенных своих достоинств.

Это высказывание Гёте мгновенно уяснило мне, как в подобных случаях следует поступать в театре, но, разумеется, осуществление такой задачи может взять на себя человек не только умный, но поэтически одаренный и хорошо разбирающийся в театральном деле.

Мы продолжали разговор о лорде Байроне, и я вспомнил, что в своих беседах с Медвином он уверяет, что нет ничего более трудного и неблагодарного, чем писать для театра.

— Все зависит от того, — заметил Гёте, — сумеет ли писатель найти тот путь, по которому пошли интересы публики и ее вкус. Ежели направленность писательского таланта совпадет с направленностью публики, то все в порядке. Этот путь нащупал Хувальд в своем «Портрете»— отсюда и его повсеместный успех. Лорду Байрону не так повезло, ибо его вкус расходится со вкусом публики. Здесь дело отнюдь не в том, подлинно ли велик поэт, ибо благосклонностью публики пользуется скорее тот, чья личность не слишком возвышается над общим уровнем.

В продолжение всего разговора о лорде Байроне Гёте восхищался незаурядностью его таланта.

— То, что я называю первопрозрением, — сказал он. — в такой степени не встречалось мне ни у кого на свете. Манера, в которой он развязывает драматический узел, всегда нова и всегда превосходит наши ожидания.

— То же самое поражает меня у Шекспира, — вставил я, — прежде всего в Фальстафе, который окончательно запутался в своей лжи; я каждый раз задаюсь вопросом, что бы я заставил его сделать, как вызволил бы его из злополучных тенет, но Шекспир, разумеется, намного изобретательнее меня. А то, что вы говорите это же о лорде Байроне, вероятно, наивысшая из похвал, которая может выпасть на его долю. Впрочем, — добавил я, — поэт, одинаково знающий и начало и конец, куда как превосходит увлеченного читателя.

Гёте со мной согласился и даже посмеялся над лордом Байроном: он-де, никогда в жизни никому и ничему не подчинявшийся и никаких законов не признававший, в конце концов подпал под власть глупейшего закона о трех единствах.

— В сути этого закона, — сказал Гёте, — он так же мало разбирался, как и все остальные. Суть же его— единство впечатления, и пресловутые три единства хороши лишь постольку, поскольку они способствуют достижению этого эффекта. Если они ему препятствуют, то в высшей степени неразумно рассматривать их как закон и как закону им подчиняться. Даже греки, придумавшие эти правила, не всегда им следовали. В «Фаэтоне» Еврипида и в других пьесах место действия меняется [28], из чего следует, что достойное воплощение замысла было им важнее слепого преклонения перед законом, который сам по себе немногого стоил. Шекспир невесть как далеко отходит от единства места и времени, но все его пьесы создают единство впечатления больше, чем какие-либо другие, и посему даже греки признали бы их безупречными. Французские писатели стремились всего строже следовать закону трех единств, но они погрешали против единства впечатления, ибо драматическое положение разрешали не драматически, а повествовательно.

Я подумал о «Врагах» Хувальда; в них автор многое себе напортил, силясь сохранить единство места; в первом акте он разрушил единство впечатления, да и вообще в угоду нелепой причуде пожертвовал тем воздействием, которое могла бы иметь эта пьеса, за что его, уж конечно, никто не поблагодарит. И тут же мне пришел на ум «Гец фон Берлихинген», пьеса невообразимо далеко отошедшая от единства времени и места; действие ее развивается в настоящем, можно сказать, на глазах у зрителей, и потому она драматичнее всех пьес на свете, и нигде в ней не нарушено единство впечатления. И еще я подумал, что единство времени и места лишь тогда естественно и лишь тогда соответствует духу древних греков, когда событие так мало объемно, что может в отведенное ему время во всех подробностях развиться в присутствии зрителя, но какие же основания имеются у автора ограничивать одним местом большое, в разных местах происходящее действие, тем паче в наши дни, когда сцены приспособлены для быстрой перемены декораций.

Гёте продолжал говорить о Байроне.

— Его натуре, постоянно стремящейся к безграничному, — заметил он, — пошли на пользу те ограничения, на которые он обрек себя соблюдением трех единств. Если бы он сумел так же ограничить себя и в области нравственного! То, что он не сумел этого сделать, его сгубило, смело можно сказать, что он погиб из-за необузданности своих чувств.

Он сам себя не понимал и жил сегодняшним днем, не отдавая себе отчета в том, что делает. Себе он позволял все, что вздумается, другим же ничего не прощал и таким образом сам себе портил жизнь и восстанавливал против себя весь мир. Своими «English Bards and Scotch Reviewers» («Английские барды и шотландские обозреватели» (англ.) он с места в карьер оскорбил наиболее выдающихся литераторов. Потом, просто чтобы просуществовать, вынужден был сделать шаг назад. Но в последующих своих произведениях снова занял позицию непримиримую и высокомерную; даже государство и церковь он не обошел своими нападками. Эти дерзкие выходки принудили его уехать из Англии, а со временем заставили бы покинуть и Европу. Ему везде было тесно; несмотря на беспредельную личную свободу, он чувствовал себя угнетенным, мир казался ему тюрьмой. Его бегство в Грецию не было добровольно принятым решением — на это подвиг его разлад со всем миром.

Не только отречение от всего традиционного, патриотического убило в нем выдающегося человека, но его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант. К тому же вечная оппозиция и порицание приносили величайший вред всем его прекрасным произведениям. И не потому только, что уязвленное чувство автора сообщалось читателю, но и потому, что постоянное недовольство порождает отрицание, отрицание же ни к чему не ведет. Если дурное я называю дурным, много ли мне от этого пользы? Но если дурным назвать хорошее, это уже вредоносно. Тот, кто хочет благотворно воздействовать на людей, не должен браниться и болеть о чужих пороках, а всегда творить добро. Дело не в том, чтобы разрушать, а в том, чтобы созидать то, что дарит человечеству чистую радость.

Я впивал прекрасные эти слова и радовался бесценному изречению.

— К лорду Байрону, — продолжал он, — надо подходить как к человеку, к англичанину и великому таланту. Лучшие его качества следует приписать человеку, худшие тому, что он был англичанином и пэром Англии; талант же его ни с чем не соизмерим.

Англичанам вообще чужд самоанализ. Рассеянная жизнь и партийный дух не позволяют им спокойно развиваться и совершенствовать себя. Но они непревзойденные практики.

Лорд Байрон тоже не удосуживался поразмыслить над собой, потому, вероятно, и его рефлексии мало чего стоят, что доказывает хотя бы такой девиз: «Много денег и никакой власти над тобой!»—ибо большое богатство парализует любую власть.

Но зато все, что бы он ни создавал, у него получалось, и смело можно сказать, что вдохновение у него подменяло собою рефлексию. Он постоянно ощущал потребность творить, и все, что он творил, все, что исходило от его сердца, было великолепно. Он создавал свои произведения, как женщины рождают прекрасных детей, бездумно и бессознательно.

Байрон — великий талант, и талант прирожденный. Ни у кого поэтическая сила не проявлялась так мощно. В восприятии окружающего, в ясном видении прошедшего он не менее велик, чем Шекспир. Но как личность Шекспир его превосходит. И Байрон, конечно, это чувствовал, потому он мало говорит о Шекспире, хотя знает наизусть целые куски из него. Он бы охотно от него отрекся, так как Шекспирово жизнелюбие стоит ему поперек дороги и ничего он не может этому жизнелюбию противопоставить. Попа он не порицает, ибо его нечего бояться. Напротив, много говорит о нем и всячески его чтит, слишком хорошо зная, что Поп рядом с ним ничто.

Тема «Байрон», видимо, была для Гёте неисчерпаемой. Отвлекшись на минуту-другую какими-то сторонними замечаниями, он снова вернулся к ней.

— Высокое положение пэра Англии отрицательно сказывалось на Байроне; внешний мир теснит гениально одаренного человека, тем более столь высокородного и богатого. Золотая середина куда полезнее, наверно, потому все большие художники и поэты происходят из средник сословий. Байроново тяготение к беспредельному было бы безопаснее при менее высоком происхождении и меньшем богатстве. А так, властный воплотить в жизнь любой свой порыв, он вечно впутывался в неприятные истории. Да и как могло человеку столь высокопоставленному льстить или внушать почтение высокое положение другого? Он говорил все, что думал и чувствовал, и отсюда возникал его неразрешимый конфликт с человечеством.

— Нельзя не удивляться, — продолжал Гёте, — что большую часть своей жизни этот знатный и богатый англичанин отдал похищениям и дуэлям. Лорд Байрон сам рассказывает, что его отец похитил трех женщин [29]. Ну так будь же хоть ты разумным!

Он, собственно, всегда жил как бог на душу положит, и этот образ жизни вынуждал его постоянно быть начеку, иными словами — стрелять из пистолета. Каждую минуту он мог ждать вызова на дуэль.

Жить один он не мог. А посему, несмотря на все свои чудачества, к подбору компании относился достаточно небрежно. Так, например, однажды вечером он прочитал своим благородным приятелям великолепное стихотворение на смерть генерала Мура, но те в нем ровнехонько ничего не поняли. Нимало не обидевшись, он сунул в карман свое творение. Как поэт он был истинным агнцем. Другой на его месте послал бы их к черту!

Среда, 20 апреля 1825 г.

Сегодня вечером Гёте показал мне письмо одного студента, в котором тот просит сообщить ему план второй части «Фауста» [30], он-де намеревается, со своей стороны, довести до конца это произведение. Деловито, простодушно и откровенно он излагает свои желания и надежды, а под конец без всякого стеснения заявляет, что хотя новейшие литературные устремления и немногого стоят, но в его лице новая литература вскоре достигнет расцвета.

Доведись мне встретить молодого человека, вознамерившегося продолжить завоевания Наполеона, или молодого дилетанта-зодчего, который вздумал бы достраивать Кельнский собор, я не счел бы их безумнее или смешнее этого юного любителя поэзии, столь ослепленного своей особой, что он решил, будто достаточно одного только желания, чтобы завершить «Фауста».

Я даже думаю, что проще достроить Кельнский собор, нежели продолжить «Фауста» в духе Гёте! В первом случае на помощь могут прийти математические расчеты, — собор зримо высится перед нами, до него можно дотронуться рукой. Но с какими мерками прикажете подойти к невидимому творению духа, неотрывному от индивидуальности его творца, и творению, где все поставлено в зависимость от apercu (Краткое изложение, суждение, мнение (фр.) и где материалом служит собственная долгая жизнь, а выполнение требует изощреннейшего мастерства?

Тот, кому такая попытка представляется легкой или хотя бы возможной, несомненно, человек бесталанный, ибо понятия не имеет о высоком и трудном, и я берусь утверждать, что если бы Гёте сам завершил «Фауста», оставив разве что пробел в несколько стихов, то этот молодой человек и его не сумел бы должным образом восполнить.

Не буду доискиваться, почему наша современная молодежь вообразила, что ей от природы дано то, чего до сих пор люди добивались лишь долголетним трудом и опытом, но одно, думается, я вправе сказать: ныне столь часто проявляющиеся в Германии тенденции дерзко перескакивать через все ступени постепенного развития вряд ли оставляют нам надежду на появление новых мастерских произведений.

— Беда в том, — сказал Гёте, — что в государстве никто не хочет жить и радоваться жизни — все хотят управлять, а в искусстве не наслаждаться уже созданным, но непременно творить новое.

К тому же никто не думает, что поэтическое произведение может споспешествовать ему на его жизненном пути, а, напротив, стремится во что бы то ни стало повторить уже сделанное.

И еще одно: теперь не существует более серьезного отношения к общему, желания сделать что-либо для общего блага, всеми владеет одна забота: как обратить на себя внимание, как добиться видного места в жизни. Эта ложная тенденция проявляется в любой области, все как будто сговорились подражать новейшим виртуозам, которые выбирают для исполнения не те пьесы, что доставят публике чистое музыкальное наслаждение, но те, в которых можно выставить напоказ свою блестящую технику. Везде и всюду индивидуум старается поразить толпу своим собственным великолепием. И нигде мы не встречаем честного стремления отступить на задний план во имя общего дела.

Вот и получается, что люди, сами того не сознавая, работают плохо, небрежно. Мальчики уже пишут стихи, продолжают их писать, став юношами, в уверенности, что теперь-то умеют это делать, и потом, уже зрелыми людьми, приходят к пониманию прекрасного и с ужасом оглядываются на годы, погибшие в зряшных, никому не нужных усилиях.

А многим и вовсе не дается познание совершенного, равно как и познание собственной несостоятельности, и эти люди до конца своих дней создают какое-то полу-искусство.

Разумеется, если бы каждому можно было своевременно втолковать, сколько в мире прекрасных и совершенных творений и какими качествами нужно обладать для создания того, что может хоть отчасти выдержать сравнение с ними, то из сотен нынешних стихотворствующих юнцов едва ли бы хоть один почувствовал в себе довольно упорства, мужества и таланта, чтобы спокойно и планомерно приблизиться к подобному мастерству.

Многие молодые художники никогда бы не взяли в руки кисти, если бы вовремя узнали и поняли, что создал такой мастер, как Рафаэль.

Разговор свернул на ложные тенденции вообще, и Гёте продолжал:

— Так, например, мое стремление к практическим занятиям изобразительным искусством было ложной тенденцией, ибо не было у меня к ним врожденного предрасположения и развить его в себе я, конечно, не мог. Растревоженная восприимчивость к пейзажу, правда, была мне свойственна, отчего мои первые попытки в этой области и казались обнадеживающими. Поездка в Италию прекратила сладостные занятия пейзажем. Мне открылись широкие перспективы, но это убило мою приверженность. Итак, художественный талант уже не мог развиваться ни технически, ни эстетически, а следовательно, растворились в небытии и все мои старания.

— Справедливо говорят, — продолжал Гёте, — что всего. желательнее и предпочтительнее, чтобы людские силы развивались сообща. Но человек не рожден для такого развития, идти вперед должна каждая особь в отдельности, но стараясь при этом составить себе представление о совокупности всех людских усилий.

Я подумал о «Вильгельме Мейстере», где тоже говорится, что только совокупность людей и составляет человека и что мы заслуживаем уважения лишь постольку, поскольку умеем ценить других.

И еще мне вспомнились «Годы странствий», где Ярно без устали призывает заниматься лишь одним ремеслом, утверждая, что сейчас наступило время односторонности и счастливым можно называть лишь того, кто сам это понял и разъясняет другим.

Но тут возникает вопрос, какое же это должно быть ремесло, чтобы, с одной стороны, не переступать его границ, с другой — не ограничиться слишком малым.

Тот, кому надлежит наблюдать за различными видами деятельности, судить о них и руководить ими, должен стараться, по мере возможности, глубоко вникнуть в таковые. Так для владетельного князя или будущего государственного деятеля обязательно самое разностороннее образование, ибо разносторонность — неотъемлемая составная часть его ремесла.

Точно так же и поэт должен стремиться к многообразному познанию, ведь материал поэта — целый мир, и, чтобы облечь его в слова, ему необходимо в нем разобраться.

Но вот желания стать живописцем у поэта быть не должно, его дело воссоздавать мир словом, предоставив актеру являть нам мир в своих перевоплощениях.

Проникновение в жизнь необходимо отличать от житейской деятельности, и еще необходимо помнить, что любое искусство, поскольку речь идет об его осуществлении, это нечто великое и очень трудное, и всю свою ж^знь надо положить на то, чтобы дойти в нем до подлинного мастерства.

Гёте, всегда стремясь к многостороннему проникновению, сумел в жизни все свести к одному. В одном-единственном искусстве он неустанно растил и лелеял свое мастерство — в искусстве писать на родном языке. То, что материал, который шел ему на потребу, был многосторонним, — уже другой вопрос.

И еще следует отличать подготовку к деятельности от деятельности как таковой.

Подготовка прежде всего предполагает, что поэт всеми способами упражняет свой взгляд для восприятия предметов внешнего мира. Хотя Гёте и называет ложной тенденцией свои практические занятия изобразительным искусством, они тем не менее пошли ему на пользу, так как подготовляли его к поэтическому творчеству.

— Предметностью моей поэзии, — сказал он, — я прежде всего обязан наблюдательности, постоянному упражнению глаза и, конечно же, знаниям, которые я благодаря этому приобрел.

Не следует, однако, чрезмерно расширять границы своей подготовки.

— В первую очередь этому соблазну подпадают естествоиспытатели, — сказал Гёте, — ибо для наблюдений над природой и вправду нужна гармоническая разносторонняя подготовка.

Впрочем, поскольку речь идет о знаниях, неотъемлемых от той или иной специальности, надо всячески остерегаться ограниченности и односторонности.

Поэт, который хочет писать для театра, должен обладать знанием сцены, дабы учитывать средства, имеющиеся в его распоряжении, да и вообще знать, чем следует воспользоваться, а чем лучше пренебречь. Композитор, пишущий оперы, тоже должен иметь представление о поэзии и плохое отличать от хорошего, иначе он попусту расточит свое искусство.

— Карл Мария фон Вебер, — сказал Гёте, — не должен был писать музыку к «Еврианте», а должен был сразу понять, что это никудышный сюжет и ничего из него сделать нельзя. Собственно говоря, такое понимание — необходимая предпосылка композиторского искусства.

Равно и живописец обязан различать, какие предметы подлежат изображению, а какие нет, потому что того требует его искусство.

— Вообще же, — продолжал он, — величайшее искусство и заключается в том, чтобы себя изолировать и ограничивать.

Так вот все время, покуда я жил вблизи от него, он старался уберечь меня от окольных дорог и все мое внимание направить на поэзию.

Стоило мне захотеть несколько ближе ознакомиться с естественными науками, как он мне уже советовал до поры до времени это оставить и целиком посвятить себя стихотворству. Если я говорил, что хочу прочитать ту или иную книгу, которая, по его мнению, не могла способствовать продвижению по моему нынешнему пути, как он уже говорил, что никакой практической пользы она мне принести не может, а посему и читать ее. не стоит.

— Я растратил уйму времени, — сказал он однажды, — на то, что не имело никакого отношения к моему подлинному призванию. Когда я думаю, что сделал Лопе де Вега, число моих поэтических произведений представляется мне ничтожно малым. Я должен был придерживаться только своего ремесла.

— Если бы я меньше занимался камнями, — заметил он в другой раз, — и умел бы лучше распорядиться своим временем, у меня теперь были бы великолепнейшие бриллиантовые украшения.

Он безмерно ценит своего друга Мейера за то, что тот всецело посвятил свою жизнь изучению искусства и, несомненно, приобрел в нем исключительные познания. — Я тоже рано стал этим заниматься, — сказал Гёте, — и едва ли не половину жизни потратил на изучение и созерцание произведений искусства, но кое в чем мне все же далеко до Мейера. Поэтому я остерегаюсь сразу показывать ему новую картину, а сначала стараюсь проверить, насколько я сам сумею в ней разобраться. Когда мне кажется, что ее достоинства и недостатки мне ясны, я призываю Мейера, который намного превосходит меня в зоркости и неожиданно открывает в ней совсем новые аспекты. Итак, я всякий раз заново учусь, что значит быть крупнейшим знатоком в какой-либо одной области и что для этого нужно. В Мейере словно бы скопился тысячелетний опыт понимания искусства.

Но тут поневоле напрашивается вопрос, почему Гёте, страстно убежденный, что человек должен заниматься только одним делом, шел в жизни столь многоразличными путями. Как это получилось?

Ответ, думается мне, может быть только один. Если бы Гёте явился на свет в нынешнее время, когда поэтические и научные устремления его нации возведены, и главным образом благодаря ему, на ту высоту, на которой они сейчас находятся, у него, конечно, не было бы оснований пробовать себя то на одном, то на другом поприще и он ограничился бы единственным и главным своим призванием.

И не потому только, что это было присуще его природе, старался он вникнуть в самые различные области и уяснить себе положение вещей в этом мире, — тогдашнее время настоятельно требовало отчета во всем, что ему открывалось.

Едва появившись на свет, он уже получил в наследство: заблуждение и незрелость, дабы ему весь век трудиться, расправляясь с ними то там, то здесь.

Если бы Ньютонову теорию Гёте не счел великим заблуждением, опасным и вредным для ума человеческого, разве же ему пришло бы в голову создать свое учение о цвете и целые годы труда посвятить этой побочной для него отрасли знания? Конечно, нет! Только правдолюбие, восставшее против заблуждения, подвигло его чистым светом озарить и этот сумрак.

Почти то же самое можно сказать и об его учении о метаморфозах [31], в котором мы теперь усматриваем образец научной разработки темы, но и ею Гёте, конечно, не стал бы заниматься, если бы видел своих современников на пути к этой цели.

Даже к его многосторонним поэтическим устремлениям могут быть отнесены те же слова! Ибо под вопросом остается, взялся ли бы Гёте когда-нибудь за писание романа, если бы его нация уже имела своего «Вильгельма Мейстера». Не исключено, что в таком случае он посвятил бы себя только драматической поэзии.

Невозможно даже вообразить, что бы создал и совершил Гёте, сосредоточившись на чем-нибудь одном. Но, с другой стороны, окинув взглядом все его творчество, ни один разумный человек не мог бы пожелать, чтобы осталось несозданным то, к чему предназначило Гёте провидение.

Четверг, 12 мая 1825 г.

Гёте с большим воодушевлением говорил о Менандре.

— Кроме Софокла, — сказал он, — я не знаю никого, кто был бы так дорог мне. Менандр весь пронизан чистотою, благородством, величием и радостью жизни, прелесть его поэзии недосягаема. Жаль, конечно, что нам осталось так мало его творений, но и это малое — бесценно, и люди одаренные многому могут от него научиться.

— Все ведь сводится к тому, — продолжал он, чтобы тот, у кого мы хотим учиться, соответствовал нашей натуре. Так, например. Кальдерой, хотя он поистине велик и я не могу не восхищаться им, на меня никогда влияния не оказывал ни в хорошем, ни в плохом. Но для Шиллера он был бы опасен, так как сбил бы его с толку, и я почитаю за счастье, что Кальдерон лишь после его смерти привлек к себе всеобщее внимание в Германии. Кальдерон неимоверно велик в литературной и театральной технике, Шиллер же значительно превосходил его серьезностью и значительностью своих устремлений, и было бы прискорбно, если бы он поступился хоть частью этих достоинств, не достигнув высот Кальдерона в других отношениях.

Разговор перешел на Мольера.

— Мольер, — сказал Гёте, — так велик, — что, перечитывая его, всякий раз только диву даешься. Он единственный в своем роде, его пьесы граничат с трагическим и полностью захватывают тебя, ему никто не осмеливается подражать. «Скупой», где порок лишает сына всякого уважения к отцу, — произведение не только великое, но и в высоком смысле трагическое. Когда же в немецком переложении сын становится просто родственником, оно теряет всю свою силу и значительность. У нас не решаются показать порок в истинном его обличий, но что же тогда остается от пьесы и что, по сути, трагичнее непереносимого?

Я всякий год читаю несколько пьес Мольера, также как время от времени рассматриваю гравюры по картинам великих итальянских мастеров. Мы, маленькие люди, не в силах долго хранить в себе величие подобных творений и потому обязаны иногда возвращаться к ним, дабы освежить впечатление.

Мы вечно слышим разговоры об оригинальности, но что это, собственно, такое? Мир начинает воздействовать на нас, как только мы родились, и это воздействие продолжается до нашего конца. Так что же мы можем назвать своим собственным, кроме силы, энергии, воли? Начни я перечислять, чем я обязан великим предшественникам и современникам, то от меня, право, мало что останется.

Но при этом отнюдь не безразлично, в какую эпоху нашей жизни влияет на нас та или иная крупная личность.

То, что Лессинг, Винкельман и Кант были старше меня и влияние первых двух сказывалось на мне в юности, а влияние последнего в старости, имело для меня первостепенное значение.

Не менее важным я полагаю и то, что Шиллер, куда более молодой, встретился мне в расцвете своих даровании и стремлении, когда я уже несколько устал от жизни, а также, что братья Гумбольдты и Шлегели на моих глазах начали свою деятельность. Для меня отсюда воспоследовали неисчислимые преимущества.

После того как Гёте поведал нам о том, как влияли на него крупные личности, разговор переметнулся на то влияние, которое он оказывал на других, и я упомянул о Бюргере. Мне всегда было странно, что творчество этого бесспорно самобытного поэта не носило никаких следов влияния Гёте.

— Талант Бюргера, — сказал Гёте, — пожалуй, сродни моему, однако древо его нравственной культуры коренилось совсем в другой почве и развивалось в другом направлении. А каждый ведь идет дальше по тому пути, на который он вступил с самого начала. Человек, на тридцатом году жизни написавший такое стихотворение, как «Фрау Шнипс», шел, надо думать, по дороге, несколько расходящейся с моей. Вдобавок он привлек на свою сторону довольно многочисленную публику, которую полностью удовлетворяла его поэзия, а потому у него не было причин интересоваться свойствами соперника, все это он уже оставил позади.

— Везде и всюду, — продолжал Гёте, — учатся у тех, кого любят. Среди подрастающих молодых талантов есть такие, что хорошо ко мне относятся, но среди своих современников я таких что-то не припоминаю и затрудняюсь назвать хоть одного значительного человека, которому я пришелся бы по душе. Уже моего «Вертера» они так разносили, что если бы я захотел изъять все изруганные ими места, то от книги бы и строчки не осталось, Но никакие разносы мне вреда не причинили, ибо субъективные суждения, пусть даже выдающихся людей, уравновесились признанием масс. Кстати сказать, тому, кто не рассчитывает на миллион читателей, лучше бы и вовсе не писать.

Публика вот уже двадцать лет спорит, кто выше: Шиллер или я; а ведь надо бы им радоваться, что есть у них два парня, о которых стоит спорить.

Суббота, 11 июня 1825 г.

Сегодня за обедом Гёте оживленно обсуждал книгу майора Пэрри [32] о лорде Байроне. Он, безусловно, хвалил ее, говоря, что Пэрри рассказал о Байроне несравненно полнее, а о его замыслах отчетливее, чем это когда-либо делалось до него.

— Майор Пэрри, — продолжал Гёте, — сам, видимо, человек значительный и с большой душою, раз ему удалось так чисто воспринять и так превосходно воссоздать образ своего друга. Одна сентенция в его книге мне особенно понравилась и поразила меня своей меткостью. Право же, она не посрамила бы древнего грека, даже самого Плутарха: «Благородному лорду, — говорит Пэрри — недоставало тех достоинств, что украшают среднее сословие, он не мог их приобрести в силу своего рождения, воспитания и образа жизни. Между тем все его хулители, принадлежащие именно к этому сословию, с сожалением говорят об отсутствии у него тех качеств, которые они, с полным на то основанием, ценят в себе. Этим бравым людям и в голову не приходит, что лорд Байрон, при своем высоком положении, отличался доблестями, о которых они даже представления себе составить не могут».

— Ну-с, как вам это нравится? — спросил Гёте, — такое ведь не каждый день услышишь.

— Я рад, — сказал я, — что наконец-то публично сказано слово, которое раз и навсегда заткнет рот всем мелким хулителям и ничтожествам, пытающимся очернить и ниспровергнуть человека, высоко вознесенного над ними.

Далее мы заговорили о всемирно-исторических сюжетах и о том, может ли, и в какой мере, история одного народа благоприятствовать поэту больше, чем история другого.

— Поэту следует выхватить частное, — сказал Гёте, — и если это частное имеет здоровую основу — отобразить в нем общее. Английская история превосходно поддается поэтическому отображению, ибо она, по самой своей сути, дельная и здоровая, а значит, в ней довольно общего, то тесть повторяющегося. Французская история, напротив, для поэтического воспроизведения непригодна, ибо она характеризует эпоху, которая более не повторится. Потому и литература французского народа, которая зиждется на этой эпохе, стоит совершенно обособленно и со временем неминуемо устареет.

— Нынешняя эпоха французской литературы, — несколько позднее сказал Гёте, — не поддается оценке. Влияние немцев вызывает в ней изрядное брожение, но что из этого выйдет, будет ясно лишь лет через двадцать.

Это замечание навело нас на разговор об эстетиках, которые тщатся определить суть поэзии и поэта путем абстрактной дефиниции, но ни к какому результату пока что не приходят.

— Что тут определять, — сказал Гёте, — поэта делает живое ощущение действительности и способность его выразить.

Среда, 15 октября 1825 г.

В этот вечер я застал Гёте в особо приподнятом настроении и с новой радостью услышал из его уст множество значительных замечаний. Мы говорили о состоянии новейшей литературы, причем Гёте высказал следующее:

— Недостаток характера у отдельных теоретиков и писателей — вот главный источник зла в нашей новейшей литературе.

Нам на беду, этот недостаток всего сильнее сказывается в критике, которая либо выдает ложное за истинное, либо убогими истинами лишает нас того большого и важного, что было бы нам весьма полезно.

До сих пор человечество верило в героический дух Лукреции, Муция Сцеволы, и эта вера согревала и воодушевляла его. Но теперь появилась историческая критика, которая утверждает, что этих людей никогда и на свете не было, что они не более как фикция, легенда, порожденная высоким патриотизмом римлян. А на что, спрашивается, нам такая убогая правда! Если уж у римлян достало ума их придумать, то надо бы и нам иметь его настолько, чтобы им верить.

Так до сих пор меня неизменно радовал исторический факт, относящийся к тринадцатому столетию, когда император Фридрих Второй, воюя с папой, оставил северную Германию незащищенной от нападения врагов. Азиатские орды и вправду вторглись туда и прорвались до самой Силезии, но герцог Лигницкий вселил в них ужас, одержав решительную победу. Азиаты повернули было на Моравию, но были разбиты графом Штернбергом. Оба эти героя, спасители немецкой нации, можно сказать, жили во мне. Но тут является историческая критика с утверждением, что они напрасно принесли себя в жертву, что азиатское войско, уже отозванное, все равно бы обратилось вспять. Тем самым сведено к нулю, зачеркнуто великое событие нашей отечественной истории, отчего просто тошно становится.

Высказавшись таким образом об исторических критиках, Гёте заговорил об исследователях и литераторах другого пошиба.

— Никогда бы я не познал людской мелкости, никогда бы не понял, как мало интересуют людей подлинно великие цели, если бы не подошел к ним с моими естественноисторическими методами исследования. Тут-то мне и открылось, что для большинства наука является лишь средством к существованию и они готовы обожествлять даже собственное заблуждение, если оно кормит их.

Не лучше обстоит дело и с изящной словесностью. И в этой области высокие цели, любовь к правде, к своему делу, желание способствовать более широкому его распространению — явления очень и очень редкие. Один холит и нежит другого потому, что тот, в свою очередь, Холит и нежит его, все подлинно великое им отвратительно, они охотно сжили бы его со свету, лишь бы выдвинуться самим. Такова масса, отдельные выдающиеся личности немногим лучше.

*** при его большом таланте и всеобъемлющей учености мог бы много значить для нации. Но, увы, бесхарактерность лишила нацию его благотворного влияния, а его самого — всеобщего уважения.

Нам необходим такой человек, как Лессинг. Ибо его величие — в характере, в выдержке! Умных и образованных людей предостаточно, но подобный характер вряд ли еще найдется!

На свете много умных и знающих людей, но они, к сожалению, еще и суетны; стремясь, чтобы близорукая масса прославляла их, они забывают о стыде и совести, ничего святого для них более не существует.

Посему я считаю, что мадам де Жанлис была совершенно права, возмутившись дерзким свободомыслием Вольтера. По существу-то его произведения, несмотря на все их остроумие, никак не послужили человечеству — на них ничего построить нельзя. Более того, они могли нанести ему величайший вред, сбивая людей с толку и лишая их необходимого душевного равновесия.

Да и что нам, собственно открыто и как далеко мы метим со всем своим остроумием?

Человек рожден не решать мировые проблемы, а разве что понять, как к ним подступиться, и впредь держаться в границах постижимого.

Измерить свершения вселенной ему непосильно, стремиться внести разумное начало в мироздание, при его ограниченном кругозоре, — попытка с негодными средствами. Разум человека и разум божества — несопоставимы.

Признав за человеком свободу, мы посягаем на божественное всеведение; поскольку божеству ведомо, как я поступлю, я уже не волен поступить иначе.

Мои слова лишь знак того, как мало нам открыто, и еще, что не гоже нам касаться божественных тайн.

Высокие же максимы мы вправе высказывать лишь постольку, поскольку они идут на пользу человечеству. Все остальное мы должны держать про себя, пусть оно только ласковым светом, как скрытое облаками солнце, освещает наши поступки.

Воскресенье, 25 декабря 1825 г.

Сегодня вечером, в шесть часов, я отправился к Гёте, которого застал в одиночестве, и прожил возле него несколько прекрасных часов.

— Дух мой, — сказал он, — все это время был обременен. Столько доброго и тут и там делалось для меня, что из-за бесчисленных выражений благодарности мне некогда было жить. Предложения различных привилегий, касающихся издания моих сочинений, одно за другим поступали ко мне от различных дворов, а так как каждый двор находится в своем, особом положении, то любое из них требовало особого ответа. Затем на меня еще посыпались предложения бесчисленных книгопродавцев, на которые тоже надо было отвечать, предварительно все обдумав и взвесив. Далее, в связи с моим юбилеем мне прислали тысячи добрых пожеланий, и я до сих пор еще не управился с благодарственными ответами. Тут ведь не отделаешься пустыми или общими словами, хочется каждому сказать что-то подобающее и приятное. Но теперь я уже мало-помалу освобождаюсь, и вкус к интересным беседам вновь оживает во мне.

Я хочу рассказать вам об одном недавнем своем наблюдении.

Все, что мы делаем, имеет свои последствия, но это отнюдь не значит, что разумное и справедливое приводит к хорошим последствиям, а неразумное к дурным, часто бывает и наоборот.

Совсем недавно, во время переговоров с книгопродавцами, я совершил ошибку, о которой очень сожалел [33]. Но теперь обстоятельства так изменились, что мне было бы не миновать ошибки куда более серьезной, если бы я не совершил первой. В жизни такое часто случается, и потому люди многоопытные и светские, которым это известно, за любое дело берутся смело и самоуверенно.

Я постарался запомнить это новое для меня наблюдение, и мы заговорили о некоторых его вещах, прежде всего об элегии «Алексис и Дора».

— Что касается этого стихотворения, — сказал Гёте, — те многие порицали меня за сильный и страстный конец его, заявляя, что элегия должна кончаться спокойно и мягко, без этой яростной вспышки ревности, но я, конечно, не был согласен с ними. Ревность здесь так неразрывно слита с целым, что без нее стихотворение многое бы утратило. Я сам знавал молодого человека, который страстно любил девушку и без труда добился благосклонности, но однажды воскликнул: почем я знаю, что и другой не преуспеет у нее так же быстро!

Я полностью согласился с Гёте и заговорил о своеобразии этой элегии, где на малом пространстве в немногих чертах все так точно воссоздано, что, кажется, воочию видишь обстановку дома и самую жизнь людей, его обитающих.

— Изображение так правдиво, — заметил я, — что кажется, будто вы все это списали с натуры.

— Я очень рад, что вы так восприняли мою элегию, — отвечал Гёте. — Мало есть людей, чью фантазию волнует правда окружающей жизни, обычно они предпочитают грезить о неведомых странах и героических приключениях; конечно, они не имеют о них ни малейшего понятия, однако воображение рисует им самые причудливые картины.

Но есть, с другой стороны, и убежденнейшие приверженцы реальности, которые, поскольку чувство поэзии у них отсутствует, предъявляют к ней очень уж мелочные требования. Так, например, некоторые читатели моей элегии настаивали, чтобы я снабдил Алексиса слугой, который носит за ним узелок. Им и в голову не пришло, что таким образом будет разрушена вся поэтическая идилличность окружающего.

С «Алексиса и Доры» разговор перешел на «Вильгельма Мейстера».

— Странные есть критики, — продолжал Гёте, — этот роман они хулили за то, что герой слишком часто вращается в дурном обществе. Но поскольку это так называет мое дурное общество я рассматривал как сосуд, в который я вливал все то, что хотел сказать о хорошем, мне удалось создать поэтическое целое и притом достаточно многообразное. А если бы я вздумал охарактеризовать хорошее общество через хорошее же общество, никто бы не смог прочитать эту книгу.

В основе ничтожных, на первый взгляд, мелочей в «Вильгельме Мейстере» всегда лежит нечто более высокое, надо только иметь достаточно зоркости, знания людей да известной широты кругозора, чтобы в малом разглядеть большое. А с других предостаточно и той жизни, что лежит на поверхности.

Засим Гёте показал мне в высшей степени интересный английский альбом с гравюрами из всех произведений Шекспира. На каждой странице — другая пьеса в шести картинках с подписями-цитатами, так что перед глазами встает и ее основная мысль, и главные сюжетные положения. Все бессмертные трагедии и комедии словно карнавальное шествие прошли передо мной.

— Страшно становится, когда смотришь эти картинки, — сказал Гёте, — тут только начинаешь понимать, как бесконечно богат и велик Шекспир! Нет, кажется, ничего в человеческой жизни, о чем бы он умолчал, чего бы не воссоздал! И с какой легкостью и свободой!

Трудно говорить о Шекспире, все разговоры оказываются несостоятельными. В «Вильгельме Мейстере» я попытался было его пощупать, но ничего путного так и не сказал. Шекспир не театральный писатель, о сцене он никогда не думал, она слишком тесна для его великого духа; впрочем, тесен для него и весь видимый мир.

Он слишком богат, слишком могуч. Человек, по натуре сам склонный к созиданию, может читать в год разве что одну его пьесу, иначе он погиб. Я правильно поступил, написав «Гена фон Берлихингена» и «Эгмонта», только так мне удалось сбросить с плеч бремя, которым он был для меня, и Байрон поступал правильно, не слишком преклоняясь перед ним, — он шел своей дорогой. Сколько талантливых немцев сгубил Шекспир, и Кальдерон тоже.

— Шекспир, — продолжал Гёте, — в серебряных чашах подает нам золотые яблоки. Изучая его творения, и мы наконец получаем серебряные чаши, но кладем в них одну картошку.

Я рассмеялся, восхищенный этим бесподобным сравнением.

Затем Гёте прочитал мне письмо Цельтера о постановке «Макбета» в Берлине. Музыка к этому спектаклю никак не соответствовала могучему духу и характеру трагедии, по поводу чего Цельтер пускался в пространные рассуждения. Благодаря чтению Гёте письмо вновь обрело полнокровную жизнь, он часто делал паузы, чтобы вместе со мною порадоваться мягкости отдельных замечаний своего друга.

— «Макбет», — сказал Гёте, — представляется мне лучшей театральной пьесой Шекспира, в ней, как ни в одной другой, учтены все требования сцены. Но если вы хотите познать его свободный дух, прочитайте «Троила и Крессиду», где он, на свой лад, перекроил «Илиаду».

После этого мы опять заговорили о Байроне, о том, как недостает ему простосердечной веселости Шекспира, и еще, что его постоянное настойчивое отрицание подвергалось осуждению, собственно говоря, справедливому.

— Если бы Байрону представился случай, — продолжал Гёте, — весь свой оппозиционный пыл растратить в парламенте, не стесняясь самых крепких выражений, он как поэт предстал бы перед нами отмытым от скверны. Но так как произносить речи в парламенте ему не доводилось, то все недобрые чувства, которые он питал к своей нации, он вынужден был держать про себя и освободиться от них мог одним только способом — высказать их в поэтически переработанном виде. Посему большинство «отрицающих» произведений Байрона я бы назвал «непроизнесенными парламентскими речами»; думается, это было бы вполне подходящим определением.

В связи с этим разговором мы вспомнили об одном из новейших немецких писателей, который в сравнительно краткий срок составил себе громкое имя, хотя негативное направление его творчества, в свою очередь, заслуживало порицания.

— Нельзя не признать за ним и многих блистательных качеств, — сказал Гёте, — но ему недостает — любви. Он не любит ни своих читателей, ни собратьев-поэтов, ни, наконец, самого себя, отчего к нему наилучшим образом применимы слова апостола: «Если бы я говорил человеческими и ангельскими языками, а любви бы не имел, то я был бы как медь звенящая и кимвал бряцающий». Как раз на этих днях я читал стихи Платена и не мог не порадоваться его щедрому таланту. Но, как я уже говорил, ему недостает любви, и потому он никогда не будет воздействовать на читающую публику так, как это ему подобает. Он внушит ей страх и сделается кумиром тех, кто тоже хотел бы все отрицать, но, увы, не одарен его способностями.

 

1826

Воскресенье вечером, 29 января 1826 г.

Первый немецкий импровизатор, доктор Вольф из Гамбурга, несколько дней находится в Веймаре и уже успел публично продемонстрировать свой редкостный талант. В пятницу он дал блестящий вечер, на котором, помимо многочисленных слушателей, присутствовал весь веймарский двор. Гёте тогда же пригласил его к себе на следующий день.

Вчера вечером я говорил с доктором Вольфом, уже после того, как днем он импровизировал для Гёте. Он почитал себя счастливцем и сказал, что этот час станет эпохой в его жизни, ибо Гёте в немногих словах указал ему новый путь и даже его неодобрительные замечания попали в самую точку.

Сегодня вечером, когда я посетил Гёте, разговор тотчас же зашел о Вольфе.

— Доктора Вольфа осчастливил благожелательный совет вашего превосходительства, — сказал я.

— Я откровенно говорил с ним, — ответил Гёте, — и если мои слова произвели на него впечатление и его взволновали, это добрый знак. Он, бесспорно, человек большого таланта, но страдает общей болезнью нашего времени — субъективизмом, от нее-то мне и хотелось бы его вылечить. Желая испытать его, я назначил ему тему: «Опишите свое возвращение в Гамбург». Он сразу же, нисколько не готовясь, заговорил благозвучными стихами. Я не мог не восхищаться им, но не мог и хвалить его. Он изобразил для меня не возвращение в Гамбург, но чувства сына к родителям, к родным и друзьям, его стихи могли с тем же успехом относиться к возвращению не в Гамбург, а в Мерзебург или в Иену. А ведь Гамбург прекрасный, необычный город, и какое же широкое поле для описания всевозможных частностей представилось бы ему, если бы он сумел и отважился бы как должно приступиться к теме.

Я заметил, что в этой субъективной направленности виновата сама публика, ибо любой разговор о чувствах приводит ее в трепет,

— Возможно, — согласился Гёте, — но если бы ей преподнесли нечто лучшее, она трепетала бы не меньше. Я убежден: если бы столь одаренному импровизатору, как Вольф, удалось правдиво изобразить жизнь больших городов, Рима, например, или Неаполя, Вены, Гамбурга, Лондона, наконец, к тому же с такой живостью, что публике бы казалось, будто она все видит собственными глазами, — все были бы в восторге и упоении. Ежели он сумеет добиться объективности, его талант не увянет, а добиться ее он может, так как отнюдь не лишен фантазии. Ему только нельзя медлить с этим решением, надо набраться мужества и поскорее его принять.

— Боюсь, — сказал я, — что это труднее, чем кажется, ведь тут нужно полное преображение строя мыслей. Если даже он с этим справится, в его творчестве неминуемо наступит перерыв — ибо лишь путем долгих упражнений он может освоить объективное и сделать его как бы своей второй натурой.

— Разумеется, это неимоверный переход, — сказал Гёте, — но Вольф все же должен осмелеть и быстро его совершить. Это как с купаньем — холодная вода внушает тебе страх, но если ты без промедленья в нее окунешься — стихия покорена.

— Тот, кто хочет научиться петь, — продолжал Гёте, — должен помнить, что звуки, которые сама природа заложила в его глотку, дадутся ему легко и естественно, с теми же, которыми природа его обделила, он поначалу изрядно помучается. Но ничего не поделаешь, все звуки должны быть подвластны певцу. То же относится и к поэту. Покуда он выражает лишь свой скудные субъективные ощущения, он еще не поэт; поэтом он станет, когда подчинит себе весь мир и сумеет его выразить. Тогда он неисчерпаем, он вечно обновляется, субъективная же его натура, с ее маленьким внутренним миром, быстро выразит себя и в конце концов растворится в манерном.

Теперь постоянно говорят о необходимости изучения древних, но что это, собственно, значит, кроме одного: равняйся на подлинную жизнь и стремись выразить ее, ведь именно так поступали в древности.

Гёте поднялся и зашагал взад и вперед по комнате, я же, как он это любил, остался сидеть на своем месте у стола. Несколько мгновений он постоял у печки, потом, словно что-то обдумав, подошел ко мне и, приложив палец к губам, сказал следующее:

— Сейчас я вам кое-что открою, и подтверждение этому вы не раз встретите в жизни. Все реакционные, подпавшие разложению эпохи — субъективны, и, напротив, эпохи прогресса устремлены к объективному. Мы живем в реакционное время, ибо оно субъективно. И убеждает нас в этом не только поэзия, но и живопись и еще многое другое. Здоровое начало из внутреннего мира всегда тянется к миру, объективно существующему, что вы можете проследить на примере великих эпох, идущих навстречу обновлению, их природа неизменно тяготеет к объективности.

Последние слова Гёте послужили поводом для интереснейшей беседы, причем он чаще всего возвращался мыслью к великим временам XV и XVI веков.

Далее мы говорили о театре, о слабости и сентиментальной унылости последних пьес.

— Меня сейчас в первую очередь утешает и ободряет Мольер, — сказал я — Я перевел его «Скупого» и занялся теперь «Лекарем поневоле». Какой же он великий и чистый человек!

— Да, — согласился со мною Гёте, — чистый человек, лучше, пожалуй, о нем и не скажешь, нет в нем ни кривды, ни жеманства. И как же он велик! Он властвовал над своим временем, тогда как наши Иффланд и Коцебу позволили времени взять власть над ними и запутались в его тенетах. Мольер карал людей, рисуя их без всяких прикрас.

— Чего бы я только не дал, — сказал я, — чтобы посмотреть в театре вещи Мольера такими, какими он их создал. Но публике, насколько я успел ее узнать, они покажутся слишком солеными и натуралистическими. Не думается ли вам, что эта чрезмерная тонкость чувств берет свое начало в так называемой «идеальной литературе» некоторых писателей?

— Нет, — отвечал Гёте, — в ней виновата публика. Ну, что, спрашивается, делать там нашим юным девицам? Им место не в театре, а в монастыре, театр существует для мужчин и женщин, знающих жизнь. Когда писал Мольер, девицы жили по монастырям, и он, конечно же, не принимал их в расчет.

Теперь девиц уже из театра не выживешь, и у нас так и будут давать слабые пьесы, весьма для них подходящие, поэтому наберитесь благоразумия и поступайте как я, то есть попросту не ходите в театр.

Подлинный интерес к театру я испытывал только тогда, когда мог практически на него воздействовать. Я радовался, что мне удалось поднять его на более высокую ступень, и во время представлений интересовался не столько пьесами, сколько тем, справляются или не справляются со своей задачей актеры. Я отмечал все, что мне казалось заслуживающим порицания, и назавтра отсылал записку режиссеру, твердо зная, что на следующем же представлении эти ошибки будут устранены. Теперь, когда Я уже не участвую в практической работе театра, у меня нет ни малейшей охоты туда ходить. Мне ведь пришлось бы терпеть неудовлетворительное, не имея возможности его исправить, а это не в моем характере.

То же самое и с чтением пьес. Молодые немецкие авторы то и дело шлют мне свои трагедии, а что мне прикажете с ними делать? Я всегда читал немецкие пьесы, только чтобы знать, стоит ли их ставить на театре; в остальном они мне были неинтересны. А в нынешнем моем положении зачем мне творения этих молодых людей? Для себя я никакой пользы не извлекаю, читая, как не надо писать, а молодым трагикам не могу помочь в деле, которое уже сделано. Если бы вместо готовых и напечатанных вещей они бы присылали мне планы задуманных произведений, я, по крайней мере, мог бы сказать: пиши это или не пиши, пиши так или по-другому — тут хоть был бы какой-то смысл, какая-то польза.

Вся беда в том, что поэтическая культура получила в Германии не в меру широкое распространение и никто уже не пишет плохих стихов. Молодые поэты, засыпающие меня своими произведениями, не хуже своих предшественников, и, зная, как этих предшественников прославляют, они не могут взять в толк, почему же их никто не прославляет. И все же им ничем нельзя помочь, потому что у нас имеются сотни подобных талантов, а излишнее поощрять не следует, когда нужно еще сделать столько полезного. Будь у нас один поэт, возвышающийся над всеми, это было бы прекрасно, ибо только великий может послужить человечеству.

Четверг, 16 февраля 1826 г.

Сегодня вечером, в семь часов, я отправился к Гёте и застал его одного в рабочей комнате. Я сел подле него за стол и сообщил ему новость: вчера в гостинице я видел герцога Веллингтона, который останавливался здесь проездом в Петербург.

— Ну, и каков он? — оживившись, спросил Гёте. — Расскажите мне о нем. Похож он на свой портрет?

— Да, — отвечал я, — но только лучше, необычнее! Стоит хоть раз взглянуть ему в лицо, и от портретов ничего не остается. Достаточно однажды его увидеть, чтобы никогда уже не забыть, — такое он производит впечатление. Глаза у него карие, они так и блестят радостью жизни, взгляд их производит незабываемое впечатление. Рот — красноречив, даже когда губы сомкнуты. Он выглядит как человек, который много мыслил, прожил большую, очень большую жизнь и теперь со спокойной веселостью относится к миру, ибо ничто больше его не задевает. Мне он показался твердым и прочным, как дамасский клинок.

С виду ему лет под шестьдесят, держится он прямо» строен, не очень высок, скорее худощав, чем плотен. Я видел, как он садился в карету, собираясь уезжать. В его манере, когда он проходил сквозь толпу зевак, прикладывать палец к шляпе, почти не склоняя головы, было нечто удивительно благожелательное.

Гёте с нескрываемым интересом слушал меня.

— Что ж, вам посчастливилось увидеть еще одного героя, а это что-нибудь да значит.

Мы заговорили о Наполеоне, и я высказал сожаление, что его не видел.

— Что и говорить, — сказал Гёте, — на него стоило взглянуть. Квинтэссенция человечества!

— И это сказывалось на его наружности? — спросил я.

— Он был квинтэссенцией, — отвечал Гёте, — и по нему было видно, что это так, — вот и все.

Я сегодня принес Гёте весьма примечательное стихотворение, о котором говорил ему еще несколько дней назад, стихотворение, им самим написанное, но он за давностью лет его уже не помнил. Оно было напечатано в начале 1766 года в «Зихтбаре», газете, выходившей тогда во Франкфурте; старый слуга Гёте привез это стихотворение в Веймар, ко мне же оно попало через его потомков. Не подлежало сомнению, что это было старейшее из всех известных нам стихотворений Гёте. Тема его — сошествие Христа в ад, причем больше всего меня удивило, как легко давалось юному автору религиозное мышление. По духу своему это стихотворение словно бы вышло из-под пера Клопштока, но написано оно было совсем по-другому: сильнее, свободнее и легче, больше в нем было энергии, совершеннее форма. Удивительный его пыл свидетельствовал о мощной, бурливой юности. Поскольку материала в нем было недостаточно, оно как бы вращалось вокруг собственной оси и потому вышло длиннее, чем следовало бы.

Я положил перед Гёте пожелтевший, уже рассыпающийся листок, и он, взглянув на него, вспомнил свое стихотворение.

— Возможно, — сказал он, — что это фрейлейн фон Клеттенберг побудила меня его написать, в заголовке стоит, «сочинено согласно просьбе»; не знаю, кто еще из моих друзей мог предложить мне подобную тему. Мне тогда вечно не хватало материала, и я бывал счастлив, когда подворачивалось что-то, что я мог воспеть. На днях я наткнулся на стихотворение той поры, написанное по-английски, в нем я сетовал на недостаток поэтических тем. Нам, немцам, в этом смысле туго приходится, наша праистория тонет во мраке, а позднейшая из-за отсутствия единой династии не представляет общенационального интереса. Клопшток попытал было силы на Германе, но эта тема слишком далека от нас, в ней никто не заинтересован, никто не знает, что она, собственно, такое, а потому его труд ни на кого не произвел впечатления и популярности ему не снискал. То, что я напал на Геца фон Берлихингена, — большая моя удача. Он ведь был плоть от плоти моей, а значит, я многое мог из него сделать.

В «Вертере» и «Фаусте» я опять-таки черпал из внутреннего своего мира, удача сопутствовала мне, так как все это было еще достаточно близко. Чертовщиной я позабавился лишь однажды и, радуясь, что таким образом разделался со своим нордическим наследством, поспешил к столу греков. Но знай я тогда так же точно, как знаю теперь, сколь много прекрасного существует уж в течение тысячелетий, я не написал бы ни единой строки и подыскал бы себе какое-нибудь другое занятие.

В пасхальное воскресенье, 25 марта 1826 г.

Нынче за обедом Гёте пребывал в самом веселом и благодушном настроении; его обрадовал полученный сегодня ценный дар, а именно: листок с собственноручным посвящением ему Байронова «Сарданапала». Он показал его нам, так сказать, «на десерт», настойчиво прося свою сноху возвратить ему письмо Байрона из Генуи.

— Пойми, дитя мое, — говорил он, — у меня теперь собрано все, касающееся наших отношений с Байроном, даже этот удивительный листок сегодня каким-то чудом вернулся ко мне, недостает только генуэзского письма.

Но прелестная почитательница Байрона не желала поступаться своим сокровищем.

— Вы подарили мне его, дорогой отец, — сказала она, — и я ни за что его вам не возвращу. А если вы хотите подобрать все одно к одному, то лучше отдайте мне ваш драгоценный листок, и я буду хранить его вместе с письмом.

Нет, Гёте на это не соглашался, шутливые их препирательства продолжались еще некоторое время и наконец растворились в общей оживленной беседе.

После обеда, когда женщины поднялись наверх и мы с Гёте остались одни, он принес из своей рабочей комнаты красную папку и, подозвав меня к окну, раскрыл ее.

— Смотрите, — сказал он, — здесь у меня собрано все, что имеет касательство к моим отношениям с лордом Байроном. Вот его письмо из Ливорно, вот оттиск его посвящения, это здесь — мое стихотворение [34], а это то, что я написал о разговорах Медвина, недостает только письма из Генуи, но она не желает его отдавать.

Далее Гёте рассказал мне о дружественном приглашении, связанном с лордом Байроном, которое он получил сегодня из Англии и которое очень его порадовало. Ум и сердце его по этому случаю были полны Байроном, он так и сыпал интереснейшими замечаниями о его личности, его творениях и его прекрасном даре.

— Пусть англичане, — заметил он, между прочим, — думают о Байроне все, что им угодно, но нет у них другого поэта, который мог бы сравниться с ним. Он ни на кого не похож и во многом разительно превосходит всех остальных.

Понедельник, 15 мая 1826 г.

Говорил с Гёте о Стефане Шютце, о котором он отозвался весьма благосклонно.

— На прошлой неделе, когда мне нездоровилось, я перечитал его «Веселые часы», и, надо сказать, с большим удовольствием. Если бы Шютце жил в Англии, он составил бы целую литературную эпоху. А так, одаренный уменьем наблюдать и воссоздавать, он не имел случая вглядеться в подлинно значительную жизнь.

Четверг, 1 июня 1826 г.

Гёте говорил о газете «Глоб». [35]

— Сотрудники ее, — сказал он, — светские люди, разбитные, ясно мыслящие и не ведающие страха. Даже хуля кого-то или что-то, они остаются галантными и обходительными, тогда как немецкие ученые полагают необходимым ненавидеть всех инакомыслящих. «Глоб», думается мне, интереснейшее из современных изданий, и я уже не могу обойтись без него.

Среда, 26 июля 1826 г.

В этот вечер я имел счастье, слушать различные высказывания Гёте о театре.

Я рассказал ему, что один из моих друзей намерен переделать для сцены «Two Foscari» («Два Фоскари» (англ.) Байрона. Гёте усомнился в том, что это ему удастся.

— Дело, конечно, очень соблазнительное, — сказал он. — Если в чтении какая-нибудь вещь производит на нас большое впечатление, мы воображаем, что со сцены она произведет не меньшее и что достигнуть этого можно без особого труда. Но мы роковым образом ошибаемся. Произведение, которое автор создавал не для подмостков, на них не уместится, и, сколько ты над ним ни бейся, в нем все равно останется что-то чуждое, что-то противящееся сцене. Как я работал над моим «Гецем фон Берлихингеном»! А все-таки подлинно театральной пьесы из него не получилось. Он слишком громоздок, и мне пришлось разделить его на две части — вторая, правда, достаточно театральна и действенна, но первую приходится рассматривать только как экспозицию. Если бы можно было лишь однажды представить первую часть, дабы зритель уяснил себе ход событий, а затем, уже неоднократно, давать вторую — это бы еще куда ни шло. Едва ли не то же самое происходит и с «Валленштейном»; «Пикколомини» уже не играют, а «Смерть Валленштейна» публика смотрит с прежней охотой.

Я спросил, в чем, собственно, заключается, театральность пьесы?

— Она должна быть символична, — отвечал Гёте. — Иными словами: надо, чтобы любое событие в ней было значительно само по себе и в то же время возвещало бы нечто более важное. Наилучшим образцом в этом смысле является «Тартюф» Мольера. Вспомните первую сцену — какая великолепная экспозиция! С самого начала все в высшей степени значительно и подготовляет нас к новым, еще более значительным, событиям. Превосходна также экспозиция Лессинговой «Минны фон Барнхельм», но экспозиция «Тартюфа» — единственна, лучшей экспозиции в мире не существует.

Мы заговорили о пьесах Кальдерона.

— У Кальдерона, — сказал Гёте, — вы видите то же театральное совершенство. Его пьесы абсолютно сценичны, в них нет ни единой черточки, которая, благодаря точному расчету автора, не предусматривала бы определенного сценического воздействия. Кальдерон гений, и к тому же одаренный исключительным разумом.

— Странно то, — заметил я, — что пьесы Шекспира не являются, собственно, театральными пьесами, хотя он писал их для своего театра.

— Шекспир, — отвечал Гёте, — писал так, как ему писалось, а его время и устройство тогдашней сцены никаких требований к нему не предъявляли; как напишет, так И ладно. Если бы он писал для мадридского двора или для театра Людовика Четырнадцатого, он, вероятно, подчинился бы более строгой театральной форме. Но сетовать тут не приходится — то, что Шекспир для нас потерял как Поэт театральный, он выиграл как поэт всеобъемлющий. Шекспир — великий психолог, в его пьесах нам открывается все, что происходит в душе человека.

Мы заговорили о том, хек трудно хорошо руководить театром.

— Самое трудное, — сказал Гёте, — стойко выносить случайное и не позволять этому случайному отвлечь тебя от высоких максим. Под высокими максимами я разумею следующее: умелый подбор хороших трагедий, опер и комедий, которые являются основным репертуаром. К случайному же я отношу: новую пьесу, которая возбудила любопытство публики, гастроли и тому подобное. Нельзя только, чтобы все это сбивало тебя с толку, и желательно всегда возвращаться к основному репертуару. Впрочем, наше время так богато подлинно хорошими пьесами, что настоящему знатоку нетрудно создать отличный репертуар. Трудность, и пребольшая, заключается лишь в том, чтобы поддерживать его на должном уровне.

Когда мы с Шиллером стояли во главе театра, у нас имелось то преимущество, что все лето мы играли в Лаухштедте. Публика там была самая избранная, признававшая лишь первоклассные пьесы, так что мы всякий раз возвращались в Веймар, уже отработав превосходный репертуар, и всю зиму повторяли летние спектакли. К тому же веймарская публика с полным доверием относилась к нашему руководству и всегда была убеждена, даже смотря неважные спектакли, что наш выбор обусловлен самыми лучшими намерениями.

— В девяностых годах, — продолжал Гёте, — расцвет моих театральных увлечений остался уже позади, я перестал писать для театра, стремясь целиком предаться эпосу. Но Шиллер вновь пробудил мой угасший было интерес, из любви к нему и его произведениям я стал опять принимать участие в делах театра. В пору «Клавиго» мне бы ничего не стоило написать хоть дюжину драматических произведений, в сюжетах у меня недостатка не было, и работа давалась мне легко. Я мог бы писать по пьесе еженедельно и до сих пор досадую, что не делал этого.

Среда, 8 ноября 1826 г.

Гёте сегодня опять с восхищением говорил о лорде Байроне.

— Перечитывая Байронова «Deformed Transformed» («Преображенный урод» (англ.), — сказал он, — я думал: как же велик его талант.

Его черт произошел от моего Мефистофеля, но это не подражанье, все у него оригинально и ново, все сжато, целеустремленно и остроумно. Ни одного пустого места, что называется — яблоку негде упасть, а сколько ума и блестящей выдумки. Единственное препятствие на его пути — это ипохондрия и отрицание, иначе он был бы так же велик, как Шекспир и древние.

Я удивился.

— Можете мне поверить, — сказал Гёте, — я заново его изучаю и убеждаюсь в этом все больше и больше.

В одном из прежних наших разговоров Гёте сказал: «Лорд Байрон не в меру эмпиричен». Я не совсем понял, что он имеет в виду, но воздержался от вопроса, решив на досуге продумать эти слова. Однако раздумья ни к чему меня не привели, как видно, оставалось дожидаться, покуда мое прогрессирующее развитие или просто счастливый случай не откроют мне этой тайны. Таковым стала превосходная постановка «Макбета», увиденная мною в театре. На следующий день я взял в руки томик Байрона, чтобы перечитать его «Беппо». После «Макбета» «Беппо» не произвел на меня особого впечатления, и чем дальше я его читал, тем яснее мне становилось, что, собственно, хотел тогда сказать Гёте.

В «Макбете» меня ошеломил самый дух трагедии, грандиозный, могучий и возвышенный, дух, присущий только Шекспиру. То было врожденное свойство глубокой и высокоодаренной натуры, которое вознесло его над человечеством и тем самым сделало великим поэтом. То, что жизнь и жизненный опыт привнесли в это творение, было подчинено поэтическому духу и служило одной лишь цели — дать ему высказаться и надо всем возобладать. Великий поэт властвовал здесь, поднимая и нас до себя, до высоты своих воззрений.

Читая «Беппо», я, напротив, чувствовал преобладанье низменного эмпирического мира, который в какой-то степени сообщился и поэту, развернувшему его перед нами. Не высокий и чистый разум великого поэта пробуждал здесь мою мысль, напротив, мне казалось, что постоянное соприкосновение с обыденной жизнью наложило свой отпечаток на образ мыслей творца этой поэмы. Он словно бы и не возвышался над уровнем знатных и остроумных людей; от них его отличало разве что великое умение Изображать окружающий мир, почему он и становился как бы органом их речи.

Итак, за чтением «Беппо» мне уяснилось: лорд Байрон не в меру эмпиричен, и дело не в том, что он слишком щедро выводит перед нашим взором подлинную жизнь, а в том, что его высокая поэтическая природа умолкает, более того, вытесняется эмпирическим мышлением.

Среда, 29 ноября 1826 г.

Теперь и я прочитал Байроновы «Deformed Transformed» («Преображенный урод» (англ.) и после обеда заговорил о нем с Гёте.

— Правда ведь, — сказал он, — что первые сцены исполнены величия, и к тому же величия поэтического? Остальное, то есть распад и осада Рима, с точки зрения поэзии менее совершенны, но зато в остроумии им не откажешь.

— Да, они в высшей степени остроумны, — сказал я, — но не так уж трудно быть остроумным, если ты ничего не уважаешь.

Гёте рассмеялся.

— Это отчасти верно, — сказал он, — нельзя не признаться, что поэт говорит больше, чем следует. Он говорит правду, от которой частенько становится не по себе, и тогда думаешь — лучше бы он держал язык за зубами. Есть многое на свете, что поэту надо было бы скорее скрывать, чем раскрывать, но таков уж характер Байрона, и желать, чтобы он был другим, значило бы посягать на его сущность.

— Да, — сказал я, — он в высшей степени остроумен. Как метко, например, сказано:

The Devil speaks truth much oftener than he's deemed, He hath an ignorant audience.
Дьявол говорит правду гораздо чаще чем считается, Однако он имеет невежественную аудиторию

(Перев. Sem)

Это, конечно, не менее значительно и смело, чем то, что говорит мой Мефистофель. Но поскольку мы уж упомянули Мефистофеля, — продолжал Гёте, — то я, так и быть, вам покажу, что Кудрэ привез мне из Парижа. Ну, что скажете?

И он положил передо мной литографию, изображающую сцену, когда Фауст и Мефистофель, стремясь освободить Гретхен из тюрьмы, ночью на конях проносятся мимо виселицы. Под Фаустом вороной конь, распростершийся в неистовом галопе; он, так же как его всадник, содрогается от страха перед привидениями у виселицы. Они так мчатся, что Фауст едва-едва удерживается в седле; ветер, что хлещет ему навстречу, сорвал с него шляпу, и она как бы летит за ним на ремешке, обвивающем его шею. Его боязливо-вопрошающий взор обращен на Мефистофеля, с напряженным лицом он вслушивается в его слова. А тот сидит спокойно, словно некое высшее, бесстрастное существо. Конь под ним не живой, ибо ничего живого он не терпит. Да и не нужны ему никакие кони — одной его воли достаточно, чтобы перенестись с места на место с любой быстротою. А скачет он верхом, так как надо, чтобы его видели скачущим. Он взял первого попавшегося одра на живодерне — кожа да кости. Его светлая шкура как бы фосфоресцирует во мраке ночи. Нет на нем ни узды, ни седла, да и к чему бы, он мчится и так. Неземнородный всадник сидит на нем легко и небрежно, в разговоре повернувшись к Фаусту. Стихии встречного ветра для него не существует, он и его одр ничего не ощущают, ни один волосок на них не шевелится.

Эта остроумная композиция очень нас порадовала.

— Должен сознаться, — сказал Гёте, — что я и сам не представлял себе это так наглядно. А вот вам другой лист, интересно, что вы о нем скажете?

Я увидел перед собой буйную сцену попойки в Ауэрбахском погребке, и как раз ее кульминацию: пролитое вино вспыхивает ярким пламенем, и бестиальность пьяниц является нам в самых разных обличиях. Все здесь — страсть и движение, один Мефистофель, как всегда, пребывает в своем насмешливом спокойствии. Он не слышит диких проклятий, криков, не видит ножа, занесенного тем, кто стоит рядом с ним. Присев на краешке стола, он беспечно болтает ногами. Вот он поднял палец, а это значит, что сейчас утихнут и огонь, и страсти.

Чем дольше всматриваешься в этот прекрасный рисунок, тем больше восхищает тебя изобретательный талант художника, который каждую фигуру сделал непохожей на Другую и в каждой воплотил иное отношение к происходящему.

— Господин Делакруа, — сказал Гёте, — очень одаренный художник, и в «Фаусте» его дар нашел для себя нужную пищу. Французы ставят ему в укор излишнее буйство, но здесь оно вполне уместно. Говорят, он собирается иллюстрировать всего «Фауста», и я уже заранее радуюсь его кухне ведьм и сценам на Брокене. Он, видимо, немало перевидал в жизни, ведь Париж в этом смысле предоставляет человеку самые широкие возможности.

Я заметил, что подобные иллюстрации будут способствовать лучшему пониманию поэмы.

— Несомненно, — согласился Гёте, — изощренная фантазия такого большого художника принуждает нас представлять себе те или иные положения так же ярко, как он их себе представляет. И если я признаюсь, что господин Делакруа превзошел меня в видении некоторых мною же созданных сцен, то насколько же его рисунки превзойдут воображение читателя.

Понедельник, 11 декабря 1826 г.

Я застал Гёте в бодром и возбужденном расположении духа. Не успел я войти, как он радостно объявил мне:

— Сегодня утром Александр фон Гумбольдт провел у меня несколько часов. Какой это человек! Я знаю его очень давно и тем не менее всякий раз заново ему удивляюсь. По части научных знаний и живого восприятия жизни ему, можно смело сказать, нету равных. И такой разносторонности я тоже ни у кого не встречал! О чем ни заговори, все ему известно, и он щедро осыпает собеседника духовными дарами. Он как родник, к которому подведены многочисленные трубы, — тебе остается только подставлять сосуды, и уж они наполнятся неиссякаемой, живительной влагой. Он несколько дней пробудет в Веймаре, и я заранее знаю, что после его отъезда мне покажется, будто я за эти дни прожил долгие годы.

Среда, 13 декабря 1826 г.

За столом дамы хвалили портрет, сделанный неким молодым художником. «А самое удивительное, — добавляли они, — что он самоучка». Оно и было заметно, в особенности по рукам, написанным неточно, без должного уменья.

— Молодой человек, несомненно, талантлив, — сказал Гёте, — но за то, что он самоучка, его надо не хвалить, а бранить. Талантливый человек не создан для того, чтобы быть предоставленным лишь самому себе; он обязан обратиться к искусству, к достойным мастерам, а те уж сумеют сделать из него художника. На днях я читал письмо Моцарта некоему барону [36], который прислал ему свои композиции, в нем сказано примерно следующее: «Вас, дилетантов, нельзя не бранить, ибо с вами обычно происходят две неприятности: либо у вас нет своих мыслей и вы заимствуете чужие; либо они у вас есть, но вы не умеете с ними обходиться». Разве это не божественно? И разве прекрасные слова, отнесенные Моцартом к музыке, не относятся и ко всем другим искусствам?

— Леонардо да Винчи говорит, — продолжал Гёте, — «Если ваш сын не понимает, что он должен сильной растушевкой сделать свой рисунок таким рельефным, чтобы его хотелось схватить руками, то, значит, у него нет таланта».

И еще он говорит: «Если ваш сын полностью одолел перспективу и анатомию, то сделайте из него хорошего художника».

— А нынче, — продолжал Гёте, — наши молодые художники, расставаясь со своими учителями, едва разбираются и в том, и в другом. Вот какие настали времена! Молодым художникам одинаково не хватает и ума, и чувства! Они пишут мечи, которые не рубят, и стрелы, которые не попадают в цель; иной раз мне начинает казаться, что дух созидания утрачен человечеством.

— А между тем, — вставил я, — великие военные события последних лет, казалось бы, подняли наш дух.

— Они скорее подняли нашу волю, нежели дух, — возразил Гёте, — или, если хотите, политический дух, но никак не художественный; напротив, наивности и чувственности в искусстве более не существует. А чего, спрашивается, может добиться художник, не выполняющий двух этих важнейших условий, доставляющих нам радость?

Я сказал, что на этих днях прочитал в его «Итальянском путешествии» описание картины Корреджо, изображающей отлучение от груди. Младенец Христос, сидя на коленях Марии, никак не поймет, что же выбрать — материнскую грудь или протянутую ему грушу.

— Да, — проговорил Гёте, — вот это картина! В ней дух, наивность и чувственность — все слилось воедино. Священный образ здесь стал общечеловеческим, символизируя ту жизненную ступень, которой не миновал никто из нас. Такая картина — вечна, ибо она, возвращая нас к самой ранней поре человечества, в то же время вторгается в будущее. А если бы художник написал Христа, призвавшего к себе детей, то эта картина ничего бы никому не сказала, во всяком случае, ничего значительного.

— Вот уже пятьдесят лет, — продолжал Гёте, — я присматриваюсь к немецкой живописи, и не только присматриваюсь, одно время я пытался и сам на нее воздействовать, но теперь могу только сказать, что в нынешних обстоятельствах нам ничего хорошего ждать не приходится. Разве что появится великий художник, который вберет в себя все лучшее из нашего времени и тем самым возвысится над прочими. Все средства для этого налицо, дороги проторены. Мы наслаждаемся теперь творениями Фидия, о чем в юности нам и мечтать не приходилось. Нам недостает, как я уже сказал, лишь великого художника, но и он, я надеюсь, придет. Возможно, он уже лежит в колыбели, и вы еще доживете до его славы.

Среда, 20 декабря 1826 г.

После обеда я рассказал Гёте, что сделал открытие, доставившее мне большую радость. А именно: глядя на горящую восковую свечу, я заметил, что прозрачная нижняя часть огонька представляет собою тот же феномен, благодаря которому небо кажется нам синим, поскольку мы видим темноту сквозь освещенную муть.

Я спросил, знаком ли ему этот феномен свечи и включил ли он его в свое учение о цвете.

— Конечно, включил, — отвечал Гёте и, взяв с полки том «Учения о цвете», прочитал мне параграфы, в которых все было описано именно так, как я это увидел.

— Я очень доволен, что вам открылся этот феномен без того, чтобы вы читали мое «Учение о цвете», ведь таким образом вы его постигли и теперь можете смело сказать, что владеете им. И вдобавок вы еще усвоили точку зрения, которая даст вам возможность приблизиться и к другим феноменам. Сейчас я покажу вам еще один.

Было около четырех часов пополудни; под серым, затянутым тучами небом начинало смеркаться. Гёте зажег свечу и пошел с нею к столу у окна. Он поставил свечу на белый лист бумаги, а рядом с нею палочку так, чтобы огонек свечи отбрасывал от палочки тень в направлении дневного света.

— Ну-с, — проговорил он, — что вы скажете об этой тени?

— Тень синяя, — ответил я.

— Вот вам и опять синева, — сказал он, — ну, а что вы видите с другой стороны палочки, со стороны, обращенной к свече?

— Я вижу тень.

— И какого же она цвета?

— Красновато-желтая, — отвечал я, — но каким образом возникает этот двойной феномен?

— А вы постарайтесь дознаться сами. Это возможно, хотя и очень нелегко. И не заглядывайте в мое «Учение о цвете», покуда не утратите надежды самостоятельно во всем этом разобраться.

Я с радостью ему это пообещал.

— Феномен нижней части огонька, где прозрачная светлота на темном фоне создает синеву, я покажу вам сейчас в увеличенном виде. — Он взял ложку, налил в нее спирту и зажег его. И передо мною снова возникла прозрачная светлота, темнота же сделалась синей. Я поднес ложку к темному окну, и синева сделалась гуще; повернул ее к свету, она стала бледнеть и почти вовсе исчезла.

Я с живым интересом наблюдал этот феномен.

— Да, — проговорил Гёте, — величие природы в ее простоте и еще в том, что величайшие свои явления она неизменно повторяет в малых. Тот закон, который вызывает синеву небес, мы наблюдаем в нижней части огонька свечи, в горящем спирте, равно как и в освещенном дыме, подымающемся над деревней у подножия темных гор.

— Но какое объяснение дают ученики Ньютона этому простейшему феномену? — спросил я.

— Вам его знать ни к чему, — отвечал Гёте. — Оно слишком глупо, а вы даже не представляете себе, как вредно умному человеку вдаваться в глупости. Не думайте о ньютонианцах, довольствуйтесь учением в его чистом виде, и с вас этого будет предостаточно.

— Изучение ложных теорий, — сказал я, — в данном случае, пожалуй, так же неприятно и вредоносно, как усердное штудирование плохой трагедии, которую необходимо усвоить во всех подробностях, чтобы уяснить себе ее Полную несостоятельность.

— Да, так оно и есть, — согласился Гёте, — и без нужды этим заниматься не стоит. Я чту математику как возвышеннейшую и полезнейшую науку, покуда ее применяют там, где должно, но не терплю, когда ею злоупотребляют, используя ее в тех областях знания, к которым она никакого касательства не имеет, отчего эта благородная наука сразу же становится бессмыслицей. Словно существует лишь то, что поддается математическому доказательству! Какая ерунда! Вдруг кто-нибудь усомнился бы в любви своей девушки, потому что она не могла бы математически таковую доказать! Приданое, возможно, и подлежит математическому доказательству, но не любовь. Математики не открыли метаморфозу растений! Я сделал это без всякой математики, а математикам пришлось принять мое открытие. Для того чтобы постигнуть феномены учения о цвете, достаточно уменья наблюдать и здравого разума, но и то и другое, увы, встречается реже, чем можно было бы предположить.

— Как современные французы и англичане относятся к учению о цвете? — спросил я.

— Каждая из этих наций, — отвечал Гёте, — имеет свои преимущества и свои недостатки. Англичане хороши уже тем, что они практики, но они и педанты. Французы умны, но им во всем важна позитивность, а ежели таковая отсутствует, они ее изобретают. Но в учении о цвете они идут по правильному пути, и один из их крупнейших ученых уже недалек от истины. Он говорит: цвет присущ всему. И как в природе имеются окисляющие вещества, так имеются и красящие. Разумеется, это еще не объясняет многоразличных феноменов, но тем не менее в своих рассуждениях он отталкивается от природы и сбрасывает с себя путы математики.

Слуга принес берлинские газеты, и Гёте стал их читать. Он и мне дал одну, по театральным новостям я убедился, что и в Оперном и в Королевском театрах там. ставятся такие же слабые вещи, как у нас.

— Да иначе и быть не могло, — сказал Гёте, — не подлежит сомнению, что из хороших английских, французских и испанских произведений нельзя составить репертуар так, чтобы каждый вечер давать хорошие пьесы. Но разве у народа есть потребность, всегда видеть только хорошее? Времена Эсхила, Софокла и Еврипида были совсем иными: высокий дух им сопутствовал, а значит, всегда живо было стремление к наивысшему и наилучшему. Но в наши дурные времена откуда взяться потребности в наилучшем? И откуда взяться органам для восприятия такового?

— К тому же, — продолжал Гёте, — люди хотят чего-то нового. Что в Берлине, что в Париже — публика одинакова. В Париже еженедельно пишут и дают на подмостках неимоверное множество новых пьес, волей-неволей смотришь пять-шесть никудышных, покуда одна хорошая не вознаградит тебя за долготерпение.

Поддержать на достойном уровне немецкий театр нынче могут только гастроли. Если бы я еще возглавлял театр, я бы весь зимний сезон приглашал хороших гастролеров. Тогда бы мы не только постоянно возобновляли хорошие пьесы, но и сумели бы направить интерес публики не столько на пьесы, сколько на игру актеров. У нас появилась бы возможность сравнивать, составлять себе суждение, публика стала бы лучше разбираться в театре, а собственных наших актеров пример выдающегося гостя подстегивал бы и понуждал к соревнованию. Как я уже сказал, гастроли и еще раз гастроли, — вы себе даже представить не можете, что из этого проистекло бы и для театра, и для публики.

Мне уже видится время, когда толковый человек, которому это дело по плечу, возьмет на себя руководство четырьмя театрами и обеспечит их хорошими гастролерами. И я уверен, что ему легче будет управляться с четырьмя, нежели с одним-единственным.

Среда. 27 декабря 1826 г.

Я и дома прилежно размышлял о феномене синей и желтой тени, и хотя он долго оставался для меня загадкой, но после упорных наблюдений что-то все же приоткрылось мне, и мало-помалу я убедился в том, что постиг его природу.

Сегодня за столом я объявил Гёте, что разгадал загадку.

— Вот и отлично, — сказал он, — после обеда вы мне все расскажете.

— Лучше я все напишу, — ответил я. — При устном изложении я, пожалуй, не подыщу правильных слов.

— Напишете вы позднее, — сказал Гёте, — а сегодня вы при мне проделаете опыт и устно его объясните, я хочу быть уверен, что вы на правильном пути.

После обеда было еще совсем светло, и когда Гёте спросил:

— Можете вы сейчас приступить к эксперименту?

Я отвечал:

— Нет.

— Почему? — осведомился он.

— Пока еще Слишком светло, — ответил я. — Мне нужно, чтобы стало смеркаться и огонек свечи отбросил отчетливую тень, и при этом чтобы было еще недостаточно темно и дневной свет освещал бы ее.

— Гм, это, пожалуй, правильно, — сказал Гёте. Наконец начало смеркаться, и я сказал Гёте, что теперь пора. Он зажег восковую свечу и дал мне лист белой бумаги и палочку.

— Ну, вот, теперь приступайте к опыту и комментируйте его.

Я поставил свечу на стол у окна, положил возле нее лист бумаги, и когда я поместил палочку посредине между полосой дневного света и светом от огонька свечи, феномен предстал перед нами во всей своей красоте. Тень, ложившаяся в направлении свечи, оказалась выражение желтой, другая, в направлении окна, доподлинно синей,

— Итак, — спросил Гёте, — отчего же возникает синяя тень?

— Прежде чем объяснить это, — ответил я, — дозвольте мне сказать несколько слов об основном законе, из которого я вывожу оба явления. Свет и тьма это не цвета, это две крайности, меж коих цвета существуют и возникают благодаря модификации того и другого.

На границах этих двух крайностей возникают оба цвета — желтый и синий. Желтый — на границе света, когда мы смотрим на него сквозь мутную среду, синий — на границе тьмы, когда мы смотрим сквозь прозрачную среду. Вернувшись к нашим феноменам, — продолжал я, — мы видим, что палочка, благодаря мощи огонька, отбрасывает отчетливую тень. Эта тень обернулась бы чернотою мрака, если бы я, закрыв ставни, прекратил доступ дневного света. Но сейчас в открытое окно льется дневной свет, образуя освещенную среду, сквозь которую я и вижу темноту тени; таким образом, согласно основному закону, возникает синева.

Гёте рассмеялся.

— Это синева, — сказал он, — ну, а откуда берется желтая тень?

— По-моему, здесь действует закон замутненного света, — отвечал я. — Горящая свеча отбрасывает на белую бумагу свет, уже имеющий чуть приметный оттенок желтизны. Но воздействие дневного света достаточно мощно, чтобы от палочки упала слабая тень в направлении горящей свечи, и эта тень, сколько ее хватает, замутняет свет; таким образом, в соответствии с основным законом, и возникает желтый цвет. Если я ослаблю замутнение, придвинув тень как можно ближе к свече, то мы уже видим светлую желтизну. Если же я усиливаю замутнение, по мере возможности отдалив тень от свечи, желтизна темнеет до красноватого оттенка, более того — до красноты.

Гёте опять рассмеялся, и, надо сказать, не без таинственности.

— Ну и что вы скажете, прав я или нет? Вы зорко подметили феномен и хорошо его изложили, — сказал он, — но вы его не объяснили. Вернее; ваше объяснение достаточно толково, даже остроумно, но, увы, неправильно.

— В таком случае помогите мне, — попросил я, — меня ведь разбирает нетерпение.

— Вы все узнаете, — отвечал Гёте, — но не сегодня и не этим путем. На днях я покажу вам другой феномен, который сделает для вас очевидным действующий здесь закон. Вы уже близко подошли к нему, но дальше в этом направлении идти некуда. Когда же вы окончательно постигнете новый закон, вам откроется иная сфера и многое для вас уже останется позади. Придите как-нибудь на часок раньше к обеду, хорошо бы в полдень при ясном небе, и я покажу вам четкий феномен, который вам поможет тотчас уяснить себе закон, лежащий в его основе.

— Мне очень приятно, — продолжал он, — что вы заинтересовались цветом; этот интерес станет для вас источником неописуемых радостей.

Вечером, покинув дом Гёте, я никак не мог выбросить из головы мыслей об упомянутом феномене, даже во сне они не давали мне покоя. Но, разумеется, прозрение так и не снизошло на меня, и я ни на шаг не приблизился к разгадке.

— Мои естественно-исторические записи, — недавно сказал мне Гёте, — все-таки продвигаются помаленьку, хотя и медленно. Я, конечно, уже не надеюсь действенно способствовать науке, но занимаюсь ею из-за разнообразных и приятных личных связей, которые таким образом. поддерживаются. Изучение природы — невиннейшее из. занятий, тогда как в области эстетики нынче и думать не приходится о подобных связях и о подобной переписке. Вот теперь им приспичило узнать, какой город на Рейне я имел в виду в «Германе и Доротее»! А разве не лучше, чтобы каждый представил себе, какой ему угодно! Нет, подавай им правду, подавай действительную жизнь, вот этим они и губят поэзию.

 

1827

Среда, 3 января 1827 г.

Сегодня за обедом шел разговор о блестящей речи Каннинга в защиту Португалии.

— Многие называют его речь грубой, — сказал Гёте, — но эти люди сами не знают, чего хотят. У них просто какой-то зуд отрицать все значительное. И это не оппозиция, а чистейшая фронда. Им надо ненавидеть что-то значительное. Покуда Наполеон властвовал над миром, они ненавидели его, для них он был отличным громоотводом. Когда с ним было покончено, они затеяли фронду против Священного союза, а между тем никогда еще люди не придумывали чего-либо более разумного и благодетельного для человечества. Теперь настал черед Каннинга. Его речь о Португалии — результат глубоких раздумий. Он прекрасно отдает себе отчет в силе своей власти, в своем высоком положении и прав, говоря то, что чувствует. Но эти санкюлоты его понять не в состоянии, то, что нам всем представляется весьма значительным, им кажется грубым. Они не умеют чтить незаурядное, для них оно непереносимо.

Четверг вечером, 4 января 1827 г.

Гёте очень хвалил стихи Виктора Гюго.

— Это большой талант, — сказал он, — и на него повлияла немецкая литература. Юность поэта, к сожалению, была омрачена педантическими сторонниками классицизма, но теперь за него стоит «Глоб», а следовательно, он выиграл битву. Мне хочется сравнить его с Мандзони. Его дарование объективно, и он, по-моему, ни в чем не уступает господам Ламартину и Делавиню. Внимательно в него вчитываясь, я начинаю понимать, откуда происходит он сам и ему подобные свежие таланты. От Шатобриана, бесспорно, обладающего риторически-поэтическим даром. Для того чтобы представить себе, как пишет Виктор Гюго, вам достаточно прочитать его стихотворение о Наполеоне «Les deux isles» («Два острова» (фр.).

Гёте положил передо мною книгу и встал у печки. Я начал читать.

— Разве его образы не превосходны? [37] — сказал Гёте. — А как свободно он трактует тему!

Он снова подошел ко мне.

— Посмотрите вот на это место, я считаю, что оно прекрасно!

И он прочитал несколько строк о грозовой туче, из которой молния, снизу вверх, ударила в героя.

— До чего хорошо! А все потому, что такую картину и правда наблюдаешь в горах, где гроза частенько проходит под тобой и молнии бьют снизу вверх.

— Я уважаю французов за то, что их поэзия всегда зиждется на реальной почве, — сказал я. — Французские стихи можно изложить прозой, и все существенное в них сохранится.

— Потому что французские поэты много знают, — подхватил Гёте, — тогда как наши немецкие дурни думают, что, затратив усилия на приобретение знаний, они нанесут ущерб своему таланту, хотя любой талант должен питаться знаниями и только знания дают возможность художнику практически применить свои силы. Но пусть делают, что хотят, им ничем не поможешь, а истинный талант всегда пробьет себе дорогу. Многие молодые люди, из тех, что сейчас подвизаются на поэтическом поприще, лишены истинного дарования. Они возвещают нам только о своей несостоятельности, которую подстегивает к творчеству разве что высокий уровень немецкой литературы.

— Не диво, что французы, — продолжал Гёте, — оттолкнувшись от педантизма, перешли к более свободной манере поэтического письма. Дидро и ему подобные даровитые люди пытались еще до революции проторить эту дорогу. Революция, а засим эпоха Наполеона немало споспешествовали их стремлениям. Если годы войны и не давали прорасти интересу к поэзии, иными словами — были враждебны музам, все же в ту пору формировалось множество свободных умов, которые теперь, в мирное время, очнувшись от былых невзгод, проявляют себя как незаурядные таланты.

Я спросил Гёте: неужто сторонники классицизма выступали против бесподобного Беранже?

— Жанр, в котором пишет Беранже, — отвечал он, — Давний, традиционный, к нему все привыкли. Но поскольку кое в чем он держался большей свободы, то партия педантов, конечно, не пощадила и его.

Разговор перешел на живопись и на вредоносное влияние школы подражателей старине.

— Вы не считаете себя знатоком, — сказал Гёте, — но я сейчас покажу вам картину, она хоть и написана одним из лучших наших немецких современников, однако вам сразу бросится в глаза, как много он погрешил против первейших законов искусства. Вы увидите, что некоторые детали очень хороши, но целое оттолкнет вас, и вы так и не поймете, для чего все это нужно. Дело здесь не в недостаточном таланте художника, а в том, что ум, который должен руководить талантом, у него помрачен, как у всех художников этой школы, и он, игнорируя великих мастеров, обращается к их несовершенным предшественникам, которых и принимает за образец.

Рафаэль и его современники из ограниченности манеры сумели прорваться к естественности и свободе. А нынешние художники, вместо того чтобы, возблагодарив господа, умело использовать эти преимущества и идти дальше по уже проложенному пути, возвращаются к былой ограниченности. Печальная история, и понять ее невозможно. А так как на этом пути само искусство не может служить им опорой, то они ищут ее в религии и в принадлежности к определенному направлению — иначе они в своей слабости попросту бы погибли.

— В искусстве, — продолжал Гёте, — едва ли не главенствующую роль играет преемственность. Когда видишь большого мастера, обнаруживаешь, что он использовал лучшие черты своих предшественников и что именно это сделало его великим. Такой художник, как Рафаэль, из земли не растет. Его искусство зиждилось на античности, на лучших творениях прошлого. Ежели бы он не использовал преимуществ своего времени, о нем не стоило бы и говорить.

Разговор отвлекся в сторону старогерманской поэзии.

Я вспомнил о Флеминге.

— Флеминг, — сказал Гёте, — талант весьма приятный. Но он увяз в бюргерстве и, пожалуй, несколько прозаичен, сейчас от него толку мало. Странное дело, — продолжал он, — я написал много разнообразных стихотворений, но ни одно из них не могло бы войти в Лютерово собрание псалмов.

Я рассмеялся и отвечал утвердительно, при этом подумав, что в необычном этом высказывании заложено больше, чем кажется на первый взгляд.

Воскресенье вечером, 14 января 1827 г.

У Гёте я застал музыкальный вечер, которым его решило почтить семейство Эбервейн. В вечере принимали участие и несколько оркестрантов. Среди немногих слушателей были: генерал-суперинтендент Рёр, надворный советник Фогель и две-три дамы. Гёте хотел услышать квартет прославленного молодого композитора [38], каковой и был исполнен в начале концерта. Двенадцатилетний Карл Эбервейн сел за рояль. Гёте остался очень доволен его игрой, которая и вправду была превосходна, да и весь квартет заслуживал полного одобрения.

— Удивительно, — сказал Гёте, — как далеко увела новейших композиторов высокая современная техника и механика. Их произведения это уже не музыка, они превышают уровень человеческого восприятия и ничего не говорят ни уму, ни сердцу. А как на ваш слух? У меня все это застревает только в ушах.

Я заметил, что и со мной дело обстоит не иначе.

— Но аллегро, — продолжал Гёте, — по-своему выразительно. От этого нескончаемого кручения и верчения мне представилась пляска ведьм на Брокене, а значит, возник зрительный образ, сочетающийся с этой непостижимой музыкой.

Во время перерыва, когда мы беседовали и закусывали, Гёте обратился к мадам Эбервейн с просьбой исполнить несколько песен. Сначала она спела прекрасную песню Цельтера «В полночный час», которая произвела на всех глубокое впечатление.

— Эта песня остается прекрасной, сколько ее ни слушай, — сказал Гёте. — В ее мелодии есть что-то вечное и неистребимое.

Затем было исполнено несколько песен из «Рыбачки», Положенных на музыку Максом Эбервейном. «Лесной царь» пришелся по душе всем без исключения, а после арии «Ich hab's gesagt der guten Mutter» слушатели в один голос стали твердить, что музыка здесь так созвучна словам, что иную себе и представить невозможно. Даже Гёте был вполне ею удовлетворен.

В заключение сего приятного вечера мадам Эбервейн, по желанию Гёте, спела несколько песен из «Дивана» на музыку ее супруга. Гёте всего больше понравилось место «Jussufs Reize mocht' ich borgen». [39]

— Здесь Эбервейн, — сказал он мне, — подчас превосходит самого себя. — И еще он захотел послушать песню «Ach, um deine feuchten Schwingen», которая тоже всех растрогала и очаровала.

После ухода гостей я еще несколько минут оставался наедине с Гёте.

— Сегодня я сделал открытие, — сказал он, — что эти песни из «Дивана» ко мне уже не имеют ни малейшего отношения. Все восточное в них и все, что идет от страсти, умерло в моей душе, осталось лежать на дороге, как сброшенная змеею кожа. А вот песня «В полночный час» еще не утратила связи со мной, она как бы остается живой частицей меня и продолжает жить во мне.

Вообще-то нередко случается, что собственные мои произведения делаются мне абсолютно чужими. На днях, читая что-то по-французски, я думал: этот человек хорошо выражает свои мысли, я бы и сам лучше не сказал. А вглядевшись повнимательнее, обнаружил, что это переведенный отрывок из моего произведения.

Понедельник вечером, 15 января 1827 г.

Завершив «Елену», Гёте прошлым летом стал продолжать «Годы странствий». Он часто рассказывал мне о продвижении этой работы.

— Чтобы лучше использовать наличествующий материал, — сказал он мне. однажды, — я вовсе порушил первую часть и теперь, смешав старое с новым, сделаю две части. Я был вынужден отдать переписывать напечатанное; места, где мне надо будет вставить новое, помечены мною; когда переписчик доходит до отметки, я диктую дальше, и таким образом работа у меня не останавливается.

В другой раз он сказал:

— Все, что было напечатано из «Годов странствий», уже переписано; места, которые я хочу сделать заново, переложены синей бумагой, так что я сразу вижу, что еще надо сделать. Сейчас я так продвигаюсь вперед, что синих страничек становится все меньше, это меня радует.

Месяца полтора тому назад я слышал от его секретаря [40], что он теперь работает над новой новеллой. Посему я воздерживался от вечерних посещений, довольствуясь тем, что раз в неделю видел его за обедом.

Эта новелла была недавно закончена, и сегодня вечером он положил передо мною ее первые страницы.

Я был счастлив и дочитал до того примечательного места, где все стоят вокруг убитого тигра, а сторож приносит известие, что лев улегся вверху, среди руин, и греется на солнце.

Читая, я поражался необычайной четкости, с которой все, вплоть до самой ничтожной частности, представало перед моим взором. Выезд охоты, зарисовка старых замковых руин, ярмарка, полевая дорога к развалинам — все было изображено до того отчетливо, что читатель представлял себе описываемое именно так, как того хотел автор. И в то же время все было сделано с неколебимой уверенностью, обдуманно и властно; невозможно было угадать, во что это выльется в будущем, и видеть больше, Чем ты прочитал.

— Ваше превосходительство, — сказал я, — вы, видимо, работали, придерживаясь строго определенной схемы.

— Вы правы, так оно и было, — подтвердил Гёте, — я еще тридцать лет тому назад хотел развить этот сюжет, и с тех пор «Новелла» не шла у меня из головы. Но все с ней получилось как-то странно! Первоначально, сразу после «Германа и Доротеи», я задумал разработать эту тему в эпической форме, в гекзаметрах, и тогда же набросал подробную схему. Когда я теперь вернулся к той же теме, оказалось, что старая схема куда-то запропастилась, и мне поневоле пришлось разрабатывать новую в строгом соответствии с изменившейся формой, в которую я теперь хотел ее облечь. И вот, после того как работа была уже завершена, вдруг нашлась старая схема, и я рад, что она раньше не попалась мне в руки, это бы только сбило меня с толку. Сюжет и ход его развития, правда, не претерпели изменений, но в деталях там многое было по-другому, — ведь предназначал-то я ее для эпической обработки в гекзаметрах, а потому для прозы она бы все равно не пригодилась. .

Разговор перешел на содержание «Новеллы».

— Какая прекрасная сцена, — сказал я, — когда Гонорио стоит перед герцогиней возле мертвого тигра, к ним подходит горько плачущая женщина с мальчиком и к этой странной группе поспешает еще и герцог со своей охотой. Великолепная картина, мне бы хотелось видеть ее запечатленной на полотне.

— Да, — сказал Гёте, — картина была бы хорошая, но, — добавил он после недолгого раздумья, — для живописи это, пожалуй, слишком богатое содержание и фигур многовато, художнику трудно пришлось бы с их группировкой и с распределением светотени. Но вот предшествующий момент, когда Гонорио преклоняет колени перед телом тигра, а герцогиня верхом на лошади остановилась подле него, я, действительно, представлял себе в виде живописного произведения, и оно бы могло получиться.

Я почувствовал правоту Гёте и добавил, что этот момент, собственно, и является ядром всей ситуации, как бы раскрывающим ее смысл.

И еще я заметил по поводу прочитанного, что эта новелла коренным образом отличается от других, вошедших в «Годы странствий», ибо все в ней воссоздает внешнее, то есть реальное.

— Вы правы, — отвечал Гёте, — внутренняя жизнь здесь почти отсутствует, хотя в других моих вещах ее, пожалуй что, и слишком много.

— Теперь меня разобрало любопытство, — сказал я, — как они совладают со львом; что это произойдет каким-то другим образом, я догадываюсь, но как именно, от меня сокрыто.

— Что ж хорошего, если бы вам сразу все было ясно, — сказал Гёте, — и сегодня я еще ничего вам не скажу. В четверг вечером я дам вам конец; до тех пор пусть лев греется на солнышке.

Я перевел разговор на вторую часть «Фауста», и прежде всего на «Классическую Вальпургиеву ночь», которая пока что существовала лишь в наброске; Гёте недавно сказал мне, что в этом виде он хочет ее напечатать. Я возымел дерзкое намерение ему отсоветовать это, ибо страшился, что однажды напечатанный набросок так наброском и останется. За истекшее время Гёте, видимо, все обдумал и сразу же обрадовал меня сообщением, что отказался от мысли его печатать.

— Мне очень приятно это слышать, — сказал я, — теперь у меня появилась надежда, что вы его закончите.

— Я бы это сделал за три месяца, — сказал Гёте, — только откуда я возьму покой? Каждый день предъявляет ко мне чрезмерное множество требований; и никак я не могу обособиться, замкнуться. Сегодня утром меня посетил наследник великого герцога, на завтрашний день назначила свой визит великая герцогиня. Мне следовало бы оценивать эти посещения как высокую честь, они украшают мою жизнь, но и претендуют на внутренние мои силы, я должен думать о том, чтобы развлечь высоких особ чем-нибудь новым, достойно занять их.

— И однако же, — сказал я, — прошлой зимою вы завершили «Елену», а отрывали вас не меньше, чем нынешней.

— Конечно, — отвечал Гёте, — работа продвигается и должна продвигаться, но мне это нелегко.

— Слава богу, — заметил я, — что у вас составлен такой подробный план.

— План-то у меня есть, но самое трудное впереди. Когда приступаешь к осуществлению, то уж тут — как повезет! «Классическая Вальпургиева ночь» должна быть написана рифмованным стихом, и тем не менее на целом должен лежать отпечаток античности. Найти такую стихотворную форму — дело не простое, а тут еще и диалог!

— Разве он не предусмотрен в вашем плане? — спросил я.

— В нем предусмотрено что, — отвечал Гёте, — но не как. Вы попытайтесь-ка представить себе, что только не происходит в эту безумную ночь! Обращение Фауста к Прозерпине, когда он убеждает ее выдать Елену; как он должен с нею говорить, если Прозерпина до слез растрогана его словами! Все это сделать очень трудно. Здесь многое зависит от везения, вернее — от наития и собранности духа.

Среда, 17 января 1827 г.

В последнее время Гёте чувствовал себя неважно, и мы обедали в его рабочей комнате с окнами, смотрящими в сад.

Сегодня стол снова накрыли в так называемой «комнате Урбино», что уже само по себе было добрым знаком. Войдя туда, я застал Гёте и его сына. Оба приветствовали меня, как всегда, дружественно и сердечно. Гёте был явно в превосходнейшем настроении, о чем свидетельствовало его оживленное лицо. В открытую дверь соседней комнаты, так называемой плафонной, я увидел канцлера фон Мюллера, склонившегося над какой-то большой гравюрой, он вскоре вошел к нам, и я с удовольствием пожал руку столь приятному сотрапезнику. В ожидании госпожи фон Гёте мы все-таки уселись за стол. Разговор шел о прекрасной гравюре, и Гёте сказал мне, что это работа знаменитого парижского художника Жерара, на днях присланная ему в подарок.

— Подите, пока не подали суп, и посмотрите на нее хорошенько, — сказал Гёте.

Я исполнил его желание, которое, разумеется, совпадало с моим, и равно порадовался как этому удивительному творению, так и надписи, которую сделал художник в знак своего уважения, посвящая этот труд Гёте. Но долго мне не пришлось наслаждаться, — вошла госпожа фон Гёте, и я поспешил занять свое место за столом.

— Правда, ведь это замечательное произведение? — сказал Гёте. — Его можно рассматривать дни, недели, постигая все богатство мыслей и совершенство исполнения. Это удовольствие, — добавил он, — еще предстоит вам в ближайшее время.

За столом все были очень оживленны. Канцлер прочитал письмо из Парижа от одного выдающегося государственного деятеля [41], который во время оккупации занимал здесь многотрудный пост посланника и с тех пор сохранил дружественные отношения с Веймаром. В письме говорилось о великом герцоге и о Гёте, корреспондент прославлял Веймар, где гений не только счастливо уживался, но и пребывал в доброй дружбе с верховным правителем.

Госпожа фон Гёте внесла немало очарования в застольную беседу. Поддразнивая молодого Гёте, она заговорила о разных покупках, а тот делал вид, что не знает, о чем идет речь.

— Красивых женщин не следует приучать к излишним тратам, — заметил Гёте, — а то они никакого удержу знать не будут. Наполеон, даже на Эльбе, получал счета от модисток, которые должен был оплачивать. А между тем в таких делах он считал, что лучше меньше, чем больше. Как-то в Тюильри торговец модными товарами выкладывал перед его супругой дорогие наряды. Когда же Наполеон не выказал ни малейшего поползновения что-то купить, торговец дал ему понять, что он не слишком тороват в отношении своей жены. Наполеон ни слова ему не ответил, но так на него взглянул, что тот незамедлительно собрал свой товар и никогда больше во дворце не показывался.

— Он тогда еще был консулом? — осведомилась госпожа фон Гёте.

— Нет, надо думать, уже императором, — отвечал Гёте, — иначе его взгляд не был бы столь устрашающим. Но как не посмеяться над торговцем, которого до мозга костей пронзил этот взгляд: он, наверно, уже чувствовал себя обезглавленным или расстрелянным.

Мы были в самом веселом расположении духа, и разговор о Наполеоне продолжался.

— Я хотел бы, — заявил молодой Гёте, — иметь все его деяния запечатленными в картинах или гравюрах, которые бы я развесил в большой комнате.

— Она должна была бы быть поистине огромной, — возразил Гёте, — но деяния его так огромны, что картины все равно бы в ней не поместились.

Канцлер заговорил об «Истории немцев» Лудена, и. мне оставалось только удивляться, как ловко и убедительно сумел молодой Гёте объяснить национальными чувствами и взглядами автора нападки прессы на эту книгу в тот год, когда она была издана. Наполеоновские войны, по его словам, впервые позволили нам вникнуть в смысл тех войн, которые вел Юлий Цезарь.

— До сих пор, — заметил он, — книга Цезаря была всего-навсего предметом дискуссий разных научно-исторических школ. [42]

С древнегерманских времен разговор перешел на времена готики. Начался он с книжного шкафа в готическом стиле и перекинулся на новую моду: обставлять комнаты в старогерманском или готическом стиле и жить словно бы в окружении былых времен.

— В доме, где так много комнат, — сказал Гёте, — что некоторые оставляют пустыми и заходят в них лишь раза три-четыре в год, эдакие причуды возможны, — ну, пусть будет одна готическая комната, мне, например, нравится, что у мадам Панкук в Париже имеется китайская. Но загромождать стариной жилые помещения, по-моему, неразумно. Это своего рода затянувшийся маскарад, он не может благотворно действовать на живущих в доме, скорее даже идет им во вред, ибо находится в противоречии с сегодняшним днем, в котором нам суждено жить, а поскольку все это лишь пустые затеи, то вред, ими наносимый, еще приумножается. Совсем неплохо в веселый зимний вечер нарядиться турком и отправиться в маскарад, но что, спрашивается, мы с вами подумали бы о человеке, который весь год разгуливает ряженым? Мы бы решили, что он либо сумасшедший, либо скоро им станет, так как предрасположен к сумасшествию.

Мы сочли слова Гёте об этом чисто житейском вопросе, безусловно, убедительными, и так как никто из присутствующих ни в коей мере не мог принять их на свой счет, то с удовольствием с ним согласились.

Разговор перешел на театр, и Гёте поддразнивал меня тем, что в последний понедельник я ради него решился пожертвовать театром.

— Он здесь уже три года, — сказал Гёте, обращаясь к сидевшим за столом, — и впервые, в угоду мне, не был на спектакле; я очень высоко оценил такое самопожертвование. Я его пригласил, и он пообещал прийти, но я все-таки сомневался, что он сдержит слово, в особенности, когда уже пробило половина седьмого, а его все не было. Я бы даже был рад, если бы он не явился, ведь тогда бы я мог сказать: вот безумец, театр ему дороже самых лучших друзей и ничто не может его отвратить от этой страсти. Но я ведь возместил вам пропущенный спектакль, верно? Разве плохую я вам показал вещицу?

Говоря это, Гёте намекал на свою «Новеллу». Далее разговор зашел о Шиллеровом «Фиеско», которого давали в прошлую субботу.

— Я впервые видел эту пьесу, — сказал я, — и все думал: нельзя ли несколько смягчить очень уж грубые сцены, но потом решил, что ничего тут не сделаешь, не нарушив характера целого.

— Вы правы, тут ничего не получится, — отвечал Гёте, — Шиллер часто говорил со мной об этом, он и сам не терпел своих первых драматических произведений и, покуда мы с ним руководили театром, не позволял их ставить. Когда, в свое время, нам туго пришлось с репертуаром, мы очень хотели обратиться к трем его могучим первенцам. Но ничего у нас не вышло, все в них так срослось между собою, что сам Шиллер поставил крест на этом намерении и решил оставить свои пьесы в их первоначальном виде.

— Очень жаль, — заметил я, — хотя, несмотря на все грубости, они мне в тысячу раз милее слабых, расплывчатых, натянутых и неестественных творений некоторых наших новейших трагиков. У Шиллера во всем сказывается грандиозный дух и характер.

— Еще бы, — сказал Гёте, — Шиллер, за что бы ни взялся, просто не мог создать ничего, во сто крат не превышающего лучших творений новейших писателей. Даже когда он стриг себе ногти, он был крупнее этих господ.

Столь уничтожающее сравнение заставило нас всех расхохотаться.

— Но я знавал людей, — продолжал Гёте, — которые никак не могли примириться с юношескими творениями Шиллера. Однажды летом на некоем курорте я шел по узенькой дорожке, ведущей на мельницу. Навстречу мне попался князь *** [43], и в это же самое мгновенье мы столкнулись с несколькими мулами, навьюченными мешками с мукой; ничего не поделаешь, пришлось, уступая им дорогу, зайти в какой-то домик. Там, в тесной комнатушке, князь — такая уж у него была привычка — немедленно затеял со мной глубокомысленный разговор о божественном и о человеческом, дальше мы перешли на Шиллеровых «Разбойников», и князь изволил высказаться следующим образом: «Если бы я был богом и собирался сотворить мир, но в этот миг мне бы открылось, что Шиллер напишет в нем своих «Разбойников», я бы уж его сотворять не стал».

Мы поневоле расхохотались.

— Не кажется ли вам, — сказал Гёте, — что его антипатия зашла, пожалуй, слишком далеко и ее даже трудно себе объяснить.

— Эта антипатия, — вставил я, — однако, не передалась нашей молодежи, и прежде всего студентам. Когда даются зрелые, превосходнейшие вещи Шиллера или других драматических писателей, студентов в театре не видно, но когда идут «Разбойники» или «Фиеско», зал переполнен едва ли не одними студентами.

— Пятьдесят лет назад, — сказал Гёте, — было то же самое, не иначе, по-видимому, будет и через пятьдесят лет. Вещь, написанная молодым человеком, всего более по сердцу молодежи. И еще: не следует думать, что человечество так уж ушло вперед в смысле культуры и хорошего вкуса и что для молодежи миновала жестокая и грубая эпоха! Разумеется, человечество в целом идет вперед, но Молодежь-то все начинает сначала, и любой индивидуум Должен пройти через все эпохи мировой культуры. Меня это уже не огорчает, я давно написал стишки:

Огнями Ивановой ночи и впредь Оставь детей наслаждаться! Всякой метле суждено тупеть, А ребятам на свет рождаться.

Достаточно выглянуть в окно — и в метлах, которыми метут улицы, в беготне детей у меня перед глазами символы вечно изнашивающейся и вечно обновляющейся жизни. Поэтому сохраняются и переходят из века в век детские игры и забавы юности, какими бы абсурдными они ни казались пожилым людям; дети остаются детьми, и во все времена они схожи. Вот я и считаю, что не надо запрещать костры в ночь на Иванов день и лишать ребятишек такой большой радости. В подобных разговорах быстро прошел час обеда. Те, что помоложе, встав из-за стола поднялись в верхние комнаты, канцлер же остался с Гёте.

Четверг вечером, 18 января 1827 г.

Сегодня вечером Гёте обещал дать мне конец новеллы. В половине седьмого я отправился к нему. Он был один в своей уютной рабочей комнате. Я подсел к его столу, и после того, как мы поговорили о разных событиях последних дней, Гёте поднялся и вручил мне вожделенный последний лист.

— Вот, прочитайте-ка конец.

Я стал читать, Гёте тем временем расхаживал взад и вперед по комнате, несколько раз останавливаясь у печки. Как обычно, я тихонько читал про себя.

Предыдущий лист заканчивался описанием того, как лев лежит на солнце у подножия векового дуба возле стены, что еще окружают развалины, а внизу идут приготовления к его поимке. Герцог собирается послать за ним охотников, но чужеземец просит пощадить его льва, он-де уверен, что ему удастся, и не прибегая к насилию, заманить его в железную клетку. «Это сделают, — говорит он, — песни мальчика и сладостные звуки его флейты». Герцог снисходит к его просьбе, приказав принять необходимые меры предосторожности, и вместе со своей свитой возвращается в город. Гонорио с несколькими охотниками занимает ложбину, чтобы, если лев вздумает в нее спуститься, зажечь костер и таким образом отогнать его. Мать и дитя, в сопровождении сторожа замка, поднимаются к развалинам, по другую сторону которых, у стены, разлегся лев.

Их цель — заманить могучего зверя в обширный двор замка. Мать и сторож укрываются в полуразрушенном рыцарском зале, ребенок один, сквозь темный пролом в стене, выходит ко льву. Воцаряется напряженное молчанье; неизвестно, что будет с ребенком, звуки флейты умолкли. Сторож корит себя за то, что не пошел с ним. Мать спокойна.

Наконец снова слышится флейта, все ближе и ближе, ребенок через тот же пролом входит в замковый двор, лев тяжелой поступью идет за ним. Они бредут по двору, потом мальчик усаживается на солнышке, лев мирно опускается на землю подле него и кладет свою тяжелую лапу ему на колени. Колючка вонзилась в нее, ребенок осторожно ее вытаскивает и, сняв с шеи шелковый платочек, перевязывает лапу.

Мать и сторож, наблюдавшие всю сцену сверху, из рыцарского зала, ликуют. Лев укрощен и в безопасности, а ребенок, который укрощал грозного зверя то звуками флейты, то прелестными невинными песенками, в завершение новеллы поет:

Чистый ангел зачастую В добрых детях говорит, Побеждает волю злую, Дело доброе творит. Околдуют и привяжут Звуки песни неземной, И у детских ножек ляжет, Зачарован, царь лесной.

Не без растроганности прочитал я эти последние страницы. Но что сказать, я не знал, я был поражен, хотя удовлетворения не испытывал. Развязка показалась мне слишком оторванной от целого, слишком идеальной и лиричной; мне думалось, что хоть некоторые из остальных действующих лиц должны были бы еще раз появиться и тем самым сообщить ей большую широту.

Гёте, заметив, что сомнения терзают меня, пожелал восстановить мое душевное равновесие.

— Если бы я еще раз вывел кого-нибудь из действующих лиц, конец стал бы прозаичен. Да и что бы они должны были делать, что говорить, когда все уже позади? Герцог со своей свитой поскакал в город, где нужна его помощь. Гонорио, услышав, что лев там, наверху, в безопасности, пойдет к нему вместе с сопровождающими его охотниками, а вскоре и хозяин льва привезет из города железную клетку и водворит в нее царя зверей. Все это достаточно очевидно, а потому говорить об этом не стоит. Иначе, того и гляди, впадешь в прозаизм.

А здесь нужен идеальный, даже лирический конец, ибо после выспренней речи хозяина, которая уже является поэтической прозой, необходим был новый подъем, и я не мог не перейти к лирической поэзии, более того — к песне.

Мне хотелось бы пояснить сравнением развитие этой новеллы; итак, представьте себе проросшее из корня зеленое растение; некоторое время крепкий его стебель выгоняет во все стороны сочные зеленые листья и, наконец, увенчивается цветком. Цветок появился нежданно-негаданно, но он должен был распуститься, ведь только затем и нужна была эта пышная зеленая листва — иначе не стоило бы затрачивать труды на его выращивание.

При этих словах я облегченно вздохнул, — казалось, пелена упала с моих глаз, и во мне забрезжило понимание всего совершенства этой удивительной композиции.

Гёте продолжал:

— Цель моей новеллы — показать, что неистовое, неукротимое чаще покоряется любви и кротости, чем силе; эта мысль персонифицированная в ребенке и льве, и побудила меня ее написать. Это — идеальное, иными словами — цветок. А зеленая листва реальной экспозиции только для него существует и только благодаря идеальному чего-то стоит. Ибо что такое реальность сама по себе?. Правдивое ее воссоздание нас радует, она даже способствует более глубокому осознанию отдельных явлений, но истинную пользу тому высшему, что заложено а нас, приносит лишь идеальное, лишь то, что порождено душою поэта.

Я живо ощутил всю степень его правоты, так как конец новеллы еще продолжал будоражить мои чувства, и давно не испытанная умиленность постепенно охватывала меня. Какими же чистыми и глубокими, даже в столь преклонном возрасте, остались чувства поэта, если ему удалось создать эту прекрасную вещь! Я не сумел скрыть свои мысли от Гёте, так же как и радость по поводу того, что это единственное в своем роде творение уже существует.

— Мне приятно, что вы довольны— сказал Гёте, — да я и сам радуюсь — шутка ли, наконец избавиться от замысла, который вынашиваешь в продолжение тридцати лет. Шиллер и Гумбольдт — я им тогда рассказал о нем — не советовали мне разрабатывать этот сюжет, они ведь не могли знать, что заложено в новелле, только самому поэту ведомо, какие чары он сообщит своему детищу. Вот почему не следует спрашивать совета, когда ты задумал что-то написать. Если бы Шиллер наперед спросил меня, следует ли ему писать «Валленштейна», я наверняка бы сказал: «нет», ибо не мог даже вообразить, что на этот сюжет он напишет такую прекрасную драму. Шиллер был против воплощения моего замысла в гекзаметрах, — а я именно так намеревался воплотить его после «Германа и Доротеи», — он советовал мне восьмистрочные стансы. Но теперь вы сами видите, что для этого сюжета лучше всего подошла проза. Здесь многое зависело от точной зарисовки местности, а рифмованные стихи в этом отношении очень бы меня стеснили. И еще: поначалу вполне реальный, под конец же идеальный характер новеллы всего более соответствовал прозаическому изложению, да и песни теперь прелестно выделяются на прозаическом фоне, тогда как при гекзаметрах или даже восьмистрочных рифмованных стихах они вообще были бы невозможны.

Мы заговорили о других рассказах и новеллах, вошедших в «Годы странствий», отмечая, что каждой присущ свой тон и свой характер.

— Я сейчас объясню вам, откуда это пошло, — сказал Гёте. — Я приступил к работе над новеллой, как живописец, который, изображая те или иные предметы, избегает одних красок и старается, чтобы преобладали другие. Так к примеру, когда он пишет утренний пейзаж, то кладет на палитру много синей краски, но мало желтой. А принимаясь писать вечер, берет побольше желтой, синей же на его палитре почти не видно. Подобным образом поступал и я в своих многоразличных писательских работах, и если считается, что им присуще разнообразие, то оно идет именно отсюда.

Меня поразила мудрость этой максимы, и я радовался, что слышу ее от Гёте.

Кроме того, меня восхищала особенно в последней новелле, детальность, с которой был воссоздан пейзаж.

— Я никогда не наблюдал природу как поэт, — сказал Гёте. — Но ранние мои занятия пейзажной живописью и позднейшие естественнонаучные исследования заставили меня постоянно и зорко вглядываться в создания природы, так что я мало-помалу изучил ее до мельчайших подробностей, и, когда мне нужно что-то для моих поэтических занятий, все это в моем распоряжении и я почти не погрешаю против правды. Шиллер не обладал таким знанием природы. Все, что есть в его «Телле» типично швейцарского, я рассказал ему, но он был так удивительно одарен, что даже по рассказам умел создавать нечто вполне реальное.

Разговор свелся к Шиллеру, и Гёте продолжал его следующим образом:

— Творчество Шиллера, собственно, относится к области идеального, и можно смело сказать, что ни в немецкой, ни в какой-либо другой литературе подобного ему писателя нет. Возможно, в нем есть что-то от лорда Байрона, но тот превосходит его в знании людей и света. Очень жаль, что Шиллер не дожил до лорда Байрона, — интересно, как бы он отзывался о столь родственном ему духе и таланте. Ведь Байрон, кажется, ничего еще не опубликовал при жизни Шиллера?

Я усомнился, но не мог с уверенностью сказать, так это или не так. Посему Гёте взял энциклопедический словарь и прочитал вслух статью о Байроне, не преминув вставить несколько беглых замечаний. Выяснилось, что до 1807 года лорд Байрон ничего не печатал, а следовательно, Шиллер и не мог его читать.

— Через все творения Шиллера, — продолжал Гёте, — проходит идея свободы, и эта идея всякий раз принимала иные формы, по мере того как Шиллер менялся сам, продвигаясь вперед по пути культуры. В юности его волновала физическая свобода, и он ратовал за нее в своих сочинениях, в более зрелом возрасте — свобода идеальная.

Странная это штука со свободой, — ее не трудно достигнуть тому, кто знает себя и умеет себя ограничивать. А на что, спрашивается, нам избыток свободы, которую мы не можем использовать? Окиньте взглядом эту комнату и соседнюю спаленку; обе комнаты невелики, а кажутся еще меньше, потому что до отказа забиты книгами, рукописями, предметами искусства, но с меня этого довольно, я всю зиму в них прожил, почти не заходя в другие. Какой же мне был толк от моего обширного дома и свободы разгуливать из комнаты в комнату, ежели у меня не было в том потребности!

Человеку хватает той свободы, которая позволяет ему вести нормальную жизнь и заниматься своим ремеслом, а это доступно каждому. Не надо еще забывать, что все мы свободны лишь на известных условиях, нами соблюдаемых. Бюргер не менее свободен, чем дворянин, если только он держится в границах, предуказанных господом богом, который назначил ему родиться в этом, а не в другом сословии. Дворянин так же свободен, как владетельный князь; наблюдая некоторые придворные церемонии, он может чувствовать себя ему равным. Свободными нас делает не то, что мы ничего и никого не считаем выше себя, а напротив, то, что мы чтим все, что над нами. Ибо такое почитание возвышает нас самих, им мы доказываем, что и в нас заложено нечто высшее, а это и позволяет нам смотреть на себя как на ровню. Во время моих странствий мне доводилось сталкиваться с северонемецкими купцами; бесцеремонно подсаживаясь к моему столу, они считали себя равными мне. Но это было не так, — чтобы со мною сравняться, им следовало ценить меня и должным образом со мной обходиться.

То, что физическая свобода не давала в юности покоя Шиллеру, отчасти объясняется свойствами его духа, но прежде всего муштрой, которой он подвергался в военной школе.

Затем в, более зрелом возрасте, когда физической свободы у него было предостаточно, он перекинулся на свободу идеальную, и мне думается, что эта идея убила его. Из-за нее он предъявлял непосильные требования к своей физической природе.

Когда Шиллер переехал в Веймар, великий герцог назначил ему содержание в тысячу талеров ежегодно [44] и обязался удвоить эту сумму в случае, если болезнь не позволит ему работать. Последнее Шиллер отклонил и ни разу не воспользовался предоставленной ему возможностью. «У меня есть талант, — говорил он, — и я сумею сам себе помочь». Однако при увеличившейся в последние годы семье ему приходилось существования ради писать по две пьесы в год, и для того, чтобы это осилить, он понуждал себя к работе в дни и месяцы, когда бывал болен. Талант, полагал он, должен всегда ему повиноваться, в любой час быть к его услугам.

Шиллер никогда много не пил, да и вообще был очень умерен, но в минуты физической слабости пытался подкрепить свои силы ликером или еще каким-нибудь спиртным напитком, что плохо отзывалось на его здоровье и, я бы сказал, даже на его произведениях. Ибо то, что наши умники порицают в них, по-моему, только этим и объясняется. Отдельные места, которые, по их мнению, недостаточно «верны», я бы назвал патологическими, так как Шиллер писал их в дни, когда ему недоставало сил, чтобы найти подлинно убедительные мотивы. Я высоко ставлю категорический императив, знаю, сколько хорошего может от него произойти, но и здесь необходимо знать меру, в противном случае идея идеальной свободы ни к чему доброму не приведет.

В этих интереснейших его высказываниях, в разговорах о лорде Байроне и прославленных немецких литераторах [45], которым Шиллер предпочитал Коцебу, говоря, что тот-де хоть продуктивен, быстро прошли вечерние часы, и Гёте дал мне с собой «Новеллу», чтобы дома, в тиши, я мог внимательно перечитать ее.

Воскресенье вечером, 21 января 1827 г.

Сегодня вечером в половине восьмого я пошел к Гёте и пробыл у него часок. Он показал мне новый французский томик стихов некоей мадемуазель Гэ и отозвался о них с большой похвалой.

— Французы, — сказал он, — теперь делают успехи, и к ним стоит присмотреться повнимательнее. Я очень стараюсь составить себе представление о современной французской литературе и, если представится случай, высказаться о ней. Интересно, что у них только-только приходят в действие элементы, которые для нас уже давно — дело прошлого. Правда, средний талант всегда оказывается в плену своего времени и поневоле питается элементами, в нем заложенными. У французов все, включая новейшую набожность, точь-в-точь как у нас, разве что проявляется это несколько галантнее и остроумнее.

— А что вы, ваше превосходительство, скажете о Беранже и авторе «Театра Клары Газуль»?

— Эти двое — исключение, — сказал Гёте, — это таланты выдающиеся, они опираются на самих себя, не поддаваясь влиянию времени.

— Мне очень приятно это слышать, — сказал я, — ибо у меня о них сложилось приблизительно такое же мнение.

Разговор с французской литературы перешел на немецкую.

— Сейчас я вам покажу нечто для вас интересное, — сказал Гёте. — Передайте мне один из тех двух томов, что лежат перед вами. Золъгер ведь знаком вам, не так ли?

— Конечно, — отвечал я, — и я очень его ценю. У меня имеются его переводы из Софокла, которые, так же как его предисловие к ним, внушили мне глубокое уважение.

— Он ведь умер много лет назад, — сказал Гёте, — а теперь издали полное собрание его сочинений и писем. Философские исследования, преподнесенные в форме Платоновых диалогов, не очень ему удались, но письма превосходны. В одном он пишет Тику об «Избирательном сродстве», я должен вам прочитать его письмо, так как лучше, пожалуй, нельзя высказаться об этом романе.

Гёте прочитал мае великолепный разбор романа, и мы, по пунктам, обсудили таковой, восхищаясь мыслями автора, свидетельствовавшими о широте его воззрений, а также последовательностью его обоснований и выводов. Хотя Зольгер и признает, что события в «Избирательном сродстве» определены врожденными свойствами действующих лиц, он все же очень отрицательно относится к характеру Эдуарда.

— Я не упрекаю Зольгера, — сказал Гёте, — за то, что он не терпит Эдуарда, я и сам его не терплю, но я должен был сделать его таким, чтобы могли развиться события романа. Вообще же это тип вполне правдоподобный, в высшем обществе встречается немало людей, у которых своенравие подменяет собою характер.

Выше других действующих лиц Зольгер ставит архитектора, ибо среди всех слабых и запутавшихся он один сохраняет силу и свободу духа. И самое в нем прекрасное, что он не только не запутывается в тенетах заблуждений, как все остальные, такой уж крупной личностью создал его автор, но и не способен в них запутаться.

Нам очень понравилось это меткое выражение.

— Как хорошо сказано, — заметил Гёте.

— Я всегда считал характер архитектора весьма значительным и достойным уважения, — сказал я, — но что он именно тем и хорош, что не способен попасться в сети любви, об этом я, по правде сказать, не подумал.

— Не удивляйтесь, — отвечал Гёте, — я и сам об этом не думал, когда его писал. Но Зольгер прав, есть в нем все это. Разбор Зольгера написан еще в тысяча восемьсот девятом году, — продолжал он, — и тогда я бы порадовался, услышав доброе слово об «Избирательном сродстве», меня ведь ни в ту пору, ни позднее никто хорошим отзывом не побаловал.

Зольгер, как я вижу по этим письмам, очень любил меня. В одном из них он жалуется, что я даже словечка ему не черкнул, когда он прислал мне свой перевод из Софокла. Бог ты мой! И как это со мной случается! Впрочем, никакого дива тут нет. Я знавал важных господ, которым много чего присылали. У них наперед были заготовлены формуляры и речевые обороты, так вот они и писали сотни одинаковых писем, в которых ничего не было — одни фразы. Я на это был не мастер. Если я не мог сказать в письме чего-либо дельного и подобающего, я предпочитал вовсе не писать его. Поверхностные обороты я считал, недостойными себя; так оно и получалось, что превосходный человек, которому я бы охотно написал, оставался без ответа. Вы же сами видите сколько всего мне шлют со всех концов, и должны признать, что даже для самых кратких ответов не хватило бы человеческой жизни. Но меня огорчает, что так вышло с Зольгером, он был прекрасным человеком и больше, чем многие другие, заслуживал дружеского слова.

Я перевел разговор на новеллу, которую с сугубым вниманием перечитывал дома.

— Все ее начало, — сказал я, — не более как экспозиция, в нем нет ничего, кроме необходимого, но это необходимое — обворожительно, нельзя даже подумать, что здесь оно предлагается читателю, кажется, будто все это существует само по себе и ради самого себя.

— Я рад, что вы так считаете, — сказал Гёте, — но одно я еще должен сделать, а именно: по законам хорошей экспозиции нужно, чтобы владельцы зверей появились уже вначале. Когда княгиня и дядюшка князя верхом проезжают мимо балагана, они выходят оттуда и просят осчастливить их посещением.

— Разумеется, вы правы, — сказал я. — Поскольку все остальное намечено в экспозиции, в ней должны появиться и люди, к тому же это вполне естественно, — хозяева зверинцев обычно сидят у кассы, и вряд ли они дадут княгине проехать мимо, не попытавшись заманить ее в свое заведение.

— Теперь вы видите, — сказал Гёте, — что в таком труде, если он в основном и закончен, частности еще требуют доработки.

Далее Гёте рассказал мне о некоем иностранце, который время от времени приходил к нему с сообщением, что он собирается переводить то одно, то другое из его произведений.

— В общем, он неплохой человек, — продолжал Гёте, — но в литературном отношении дилетант до мозга костей. Он еще и немецкого-то как следует не знает, а уже говорит о переводах, которые собирается сделать, и о портретах, которыми хочет иллюстрировать их. Сущность дилетантизма в том и заключается, что дилетант не понимает трудностей того, за что он берется, и всегда намеревается предпринять то, на что у него недостанет сил.

Четверг вечером, 25 января 1827 г.

Взяв с собою рукопись новеллы и книжку Беранже, я около семи часов отправился к Гёте и застал его беседующим с господином Сорэ о новой французской литературе. Я с интересом слушал; речь, наконец, зашла о том, что новейшие поэты научились у Делиля писать хорошие стихи. Поскольку господин Сорэ, уроженец Женевы, не вполне владел немецким, Гёте же довольно свободно изъяснялся по-французски, то беседовали они на французском языке, переходя на немецкий, лишь когда я вмешивался в разговор. Я достал из кармана книжку Беранже и вручил ее Гёте, который хотел заново перечитать его прекрасные песни. Господин Сорэ нашел непохожим портрет, предпосланный стихам. Гёте приятно было держать в руках это изящное издание.

— Эти песни, — сказал он, — следует рассматривать как лучшие творения такого жанра, они поистине совершенны, особенно если подумаешь об их переливчатом рефрене, — без него они, пожалуй, чересчур серьезны, чересчур остроумны и эпиграмматичны. Беранже всегда напоминает мне Горация и Гафиза, эти оба тоже стояли над своим временем, с веселой насмешкой бичуя упадок нравов. Беранже занял ту же позицию в отношении окружающего его мира. Но так как он выходец из низких слоев общества, то беспутство и пошлость не столь уж ненавистны ему, я бы даже сказал, что он говорит о них не без некоторой симпатии.

Еще многое в этом роде было сказано о Беранже И других современных французах, потом господин Сорэ заспешил во дворец, и мы остались вдвоем с Гёте.

На столе лежал запечатанный пакет. Гёте накрыл его рукой.

— Знаете, что это? — спросил он. — Это «Елена», я отсылаю ее господину Котта для опубликования.

У меня дух занялся при его словах, все величие этого мига вдруг предстало передо мной. Как только что сошедший со стапелей корабль уходит в море и никому не ведома участь, его ожидающая, так не ведома и участь творения великого мастера, которое выходит в свет, чтобы долгое время воздействовать на людей, определяя их судьбы и испытывая на себе все превратности судьбы.

— До сих пор, — сказал Гёте, — я все доделывал разные мелочи и кое-что исправлял. Но надо же когда-нибудь поставить точку; я рад отослать эту рукопись на почту и с легким сердцем приняться за что-нибудь другое. А она пусть идет навстречу своей судьбе. Меня успокаивает, что так невообразимо высоко поднялась культура в Германии и, следовательно, не приходится опасаться, что это мое детище долго будет непонятым и вообще ни на кого не произведет впечатления.

— В нем ожил весь древний мир, — сказал я.

— Да, — согласился Гёте, — филологам надо будет потрудиться над ним.

— Античная часть, — продолжал я, — мне не внушает опасений, она очень детализирована, и каждая деталь разработана так проникновенно, что говорит именно то, что надо сказать. Напротив, вторая, романтическая часть очень трудна, добрая половина мировой истории вошла в нее; столь обильный материал в разработке, конечно же, лишь намечен и предъявляет к читателю непомерные требования.

— Тем не менее, — сказал Гёте, — все это прочувствованно, а с подмостков будет и вполне доходчиво. К большему я и не стремился. Лишь бы основной массе зрителей доставило удовольствие очевидное, а от посвященных не укроется высший смысл, как это происходит, например, с «Волшебной флейтой» и множеством других вещей.

— Со сцены, — сказал я, — непривычное впечатление произведет то, что пьеса начинается как трагедия и кончается как опера. Но ведь необходимы необычные средства, чтобы играть величие этих персонажей и произносить возвышенные речи и стихи.

— Для первой части, — сказал Гёте, — нужны лучшие трагические актеры, далее, в оперной части, роли должны исполняться выдающимися певцами и певицами. Роль Елены не может исполняться одной артисткой, ибо вряд ли найдется певица, обладающая еще и большим трагическим дарованием.

— Все в целом, — сказал я, — потребует незаурядной пышности и разнообразия декорации и костюмов; не стану отрицать: я заранее радуюсь, что увижу это на сцене. Если бы только музыку написал действительно большой композитор!

— Да еще такой, — сказал Гёте, — кто, наподобие Мейербера, столь долго прожил в Италии, что его немецкая сущность смешалась с сущностью итальянской. Но за композитором, я уверен, дело не станет, а сейчас я радуюсь, что сбыл все это с рук. Меня тешит мысль, что хор не хочет спускаться обратно в преисподнюю и остается на радостной поверхности земли, чтобы здесь предаться стихиям.

— …Это новый вид бессмертия, — сказал я.

— Ну, а как обстоит с новеллой? — вдруг спросил Гёте.

— Я ее принес, — отвечал я. — Прочитав ее еще раз, я нахожу, что вашему превосходительству не следовало бы вносить в нее намеченного изменения. Это так прекрасно, что люди, появившись возле мертвого тигра, на первый взгляд производят чуждое и странное впечатление своим причудливым платьем и необычными манерами и тут же рекомендуют себя владельцами зверей. Если же они промелькнут в экспозиции, это впечатление будет изрядно ослаблено, более того — уничтожено.

— Вы правы, — сказал Гёте — надо все оставить, как есть. Вы, несомненно, правы. Вероятно, еще делая первый набросок, я решил раньше времени не выводить их и потому и не вывел. Изменение, которое я хотел сделать, продиктовано рассудком. Но в данном случае мы сталкиваемся с примечательным эстетическим явлением — необходимостью отступить от правил, дабы не впасть в ошибку.

Далее мы заговорили о том, как озаглавить новеллу, придумывали разные названия, — одни были хороши для начала, другие хороши для конца, но подходящего для всей вещи, а значит, наиболее точного, не находилось.

— Знаете что, — сказал Гёте, — назовем ее просто «Новеллой», ибо новелла и есть свершившееся неслыханное событие. Вот истинный смысл этого слова, а то, что в Германии имеет хождение под названием «новелла», отнюдь таковой не является, это скорее рассказ, в общем — все. что угодно. В своем первоначальном смысле неслыханного события новелла встречается и в «Избирательном сродстве».

— Если вдуматься, — сказал я, — то ведь стихотворение всегда возникает без заглавия и без заглавия остается тем, что оно есть, значит, без такового можно и обойтись.

— Обойтись без него, конечно, можно, — сказал Гёте, — древние вообще никак не называли своих стихов. Заглавие вошло в обиход в новейшие времена, и стихи древних получили названия уже много позднее. Но этот обычай обусловлен широким распространением литературы, — давать заглавия произведениям нужно для того, чтобы отличать одно от другого.

— А вот вам и нечто новое, прочитайте, — сказал Гёте. С этими словами он дал мне перевод сербского стихотворения, сделанный господином Герхардом.

Я читал с большим удовольствием, ибо стихотворение было прекрасно, а перевод прост и ясен: все так и стояло перед глазами. Называлось это стихотворение «Тюремные ключи». Не буду ничего говорить здесь о развитии сюжета, но конец показался мне оборванным и не совсем удовлетворительным.

— Это-то и хорошо, — заметил Гёте, — так оно оставляет занозу в сердце и будоражит фантазию читателя, который должен сам представить себе, что может за сим воспоследовать. Конец оставляет материал для целой трагедии, но такой, каких уже невесть сколько создано. И напротив, то, о чем говорится в стихотворении, истинно ново и прекрасно, я считаю, что поэт поступил мудро, подробно разработав лишь эту часть, остальное же предоставив читателю. Я бы охотно поместил его стихотворение в «Искусстве и древности», да оно слишком длинно. Зато я выпросил у Герхарда три рифмованные песни и помещу их в следующей тетради. Интересно, что вы о них скажете: слушайте!

Сначала Гёте прочитал песню о старике, любившем молодую девушку, потом застольную песню женщин и под конец энергическую «Спляши нам, Теодор». Каждую он читал в другом тоне, все с подъемом, но по-разному и так хорошо, что вряд ли кому-нибудь доводилось слышать лучшее чтение.

Мы не могли нахвалиться господином Герхардом; он всякий раз отлично выбирал размеры и рефрены, соответствующие подлиннику, и делал это так легко и умно, что ничего нельзя было ему поставить в упрек.

— Вот видите, — сказал Гёте, — как много при таком таланте, как у Герхарда, значит постоянное упражнение в технике. И еще, ему идет на пользу, что он избрал для себя не чисто научную специальность, а дело, которое ежедневно сталкивает его с практической жизнью. Вдобавок он не раз бывал в Англии и в других странах, что, при реалистическом направлении его ума, дало ему немало преимуществ перед нашими учеными молодыми поэтами. Если он и впредь будет придерживаться добрых традиций и сумеет ими ограничиться, он не совершит досадных ошибок. Собственные измышления требуют слишком многого, это трудное дело.

В этой связи Гёте высказал несколько наблюдений над творениями наших молодых поэтов, причем заметил, что едва ли хоть один из них опубликовал хорошую прозу.

— А дело обстоит просто, — сказал он, — чтобы писать прозу, надо иметь что сказать. Тот же, кому сказать нечего, может кропать стихи, в них одно слово порождает Другое, и в результате получается нечто, вернее — ничто, которое выглядит так, будто оно все-таки нечто.

Среда, 31 января 1827 г.

Обедал у Гёте.

— За те дни, что мы не виделись, — сказал он, — я многое прочитал, и прежде всего китайский роман, показавшийся мне весьма примечательным, он и сейчас меня занимает.

— Китайский роман? — переспросил я. — Наверно, это нечто очень чуждое нам.

— В меньшей степени, чем можно было предположить, — сказал Гёте. — Люди там мыслят, действуют и чувствуют почти так же, как мы, и вскоре тебе начинает казаться, что и ты из их числа, только что у них все происходящее яснее, чище и нравственнее, чем у нас. Все у них разумно, по-бюргерски, без больших страстей и поэтических взлетов, это сходствует с моим «Германом и Доротеей», а также с английскими романами Ричардсона. Но есть и существенное различие: у китайцев внешняя природа живет бок о бок с человеком. Все время слышно, как плещутся в пруду золотые рыбки, птицы непрестанно Щебечут в ветвях деревьев, день неизменно весел и солнечен, ночь всегда ясна. В этом романе много говорится о луне, но луна не видоизменяет ландшафт, от ее сияния ночь так же светла, как день. Внутри домов все изящно и мило, как на китайских картинках. К примеру: «Услышав смех прелестных девушек, я пошел взглянуть на них, они сидели на тростниковых стульях». Вот вам очаровательная ситуация, ведь тростниковые стулья вызывают представление о легкости и миниатюрности. А несметное количество легенд, что сопутствуют рассказу, как бы заменяя собою наши пословицы! О девушке, например, говорится: ножки у нее такие легкие и маленькие, что она может раскачиваться на цветке, не обломив его. А о молодом человеке: он вел себя так примерно и храбро, что на тридцатом году удостоился чести говорить с императором. Дальше рассказывается о влюбленных: долго общаясь Друг с другом, они выказали такую воздержанность, что однажды, когда им пришлось ночевать в одной комнате, рею ночь провели в разговорах, но так и не прикоснулись друг к другу. Великое множество подобных легенд, повествующих о нравственном и благопристойном. Но именно благодаря этой суровой умеренности Китайская империя существует уже много тысячелетий и будет существовать и впредь.

— Весьма примечательным контрастом с этим китайским романом, — продолжал Гёте, — явились для меня песни Беранже, основу которых почти всегда составляет безнравственность и распутство, они были бы мне просто противны, если бы его огромный талант не сделал их выносимыми, более того — очаровательными. Но скажите сами, разве не удивительно, что сюжет китайского писателя насквозь пропитан нравственными понятиями, а сюжеты нынешнего первого поэта Франции являются прямой ему противоположностью?

— Талант, подобный таланту Беранже, — отвечал я, — не нашел бы для себя пищи в высоконравственных сюжетах.

— Вы правы, — согласился со мною Гёте, — именно извращенности нашего времени дают Беранже возможность выказать и развить лучшие стороны своей природы.

— К тому же, — сказал я, — этот китайский роман, вероятно, один из наилучших.

— Нет, это не так, — возразил Гёте, — у китайцев тысячи таких романов, и они были у них уже в ту пору, когда наши предки еще жили в лесах.

— Я все больше убеждаюсь, — продолжал он, — что поэзия — достояние человечества и что она всюду и во все времена проявляется в тысячах и тысячах людей. Только одному это удается несколько лучше, чем другому, и он дольше держится на поверхности, вот и все. Посему господину Маттисону не пристало думать, что он-то и есть поэт, не пристало это и мне, — по-моему, каждый обязан помнить, что нет у него причин невесть что воображать о себе, если ему случилось написать хорошее стихотворение.;

Однако мы, немцы, боясь высунуть нос за пределы того, что нас окружает, неизбежно впадаем в такую педантическую спесь. Поэтому я охотно вглядываюсь в то, что имеется у других наций, и рекомендую каждому делать то же самое. Национальная литература сейчас мало что значит, на очереди эпоха всемирной литературы, и каждый должен содействовать скорейшему ее наступлению. Но и при полном признании иноземного нам не гоже застревать на чем-нибудь выдающемся и почитать его за образец. Не гоже думать, что образец — китайская литература, или сербская, или Кальдерон, или «Нибелунги». Испытывая потребность в образцах, мы, поневоле, возвращаемся К древним грекам, ибо в их творениях воссоздан прекрасный человек. Все остальное мы должны рассматривать чисто исторически, усваивая то положительное, что нам удастся обнаружить.

Я был рад, что мне довелось в такой последовательности услышать его мнение о предмете столь важном. Колокольчики проносящихся мимо саней позвали нас к окну. Мы давно ждали возвращения санного поезда, утром промчавшегося к Бельведеру. Гёте между тем продолжал говорить о том, что было для меня так поучительно. Сейчас речь зашла об Александре Мандзони, и Гёте передал мне рассказ графа Рейнхарда, который недавно встретил его в Париже, где тот в качестве молодого, но уже прославленного писателя был хорошо принят в обществе, и еще, что ныне он снова живет в принадлежащем ему имении неподалеку от Милана вместе с матерью и своей молодой семьею.

— Мандзони недостает только одного, — продолжал Гёте, — понимания, какой он хороший поэт и на какие посему права может претендовать. Он не в меру преклоняется перед историей и в силу этого любит вставлять в свои вещи подробности, из коих явствует, как верно он придерживается даже ничтожных исторических мелочей.

Но факты фактами, а вот персонажи его так же мало историчны, как мой Фоант и моя Ифигения. Ни один писатель не знал тех исторических лиц, которые выведены в его произведениях; а ежели бы знал, вряд ли остановил бы на них свой выбор. Писателю должно быть заранее известно, какого впечатления он хочет добиться; считаясь с этим, он и должен создавать свои персонажи. Изобрази я своего Эгмонта таким, каким он запечатлен в истории, то есть отцом целой кучи детей, и его легкомысленное поведение стало бы чистейшим абсурдом. Следовательно, мне пришлось создавать другого Эгмонта, дабы он лучше гармонировал и со своими поступками, и с моими намерениями, И вот этот-то человек, говоря словами Клерхен, и есть мой Эгмонт.

Да и на что нужны писатели, не просто же для того, чтобы повторять все записанное историками! Писатель должен идти дальше, создавая, по мере возможности, образы более высокие и совершенные. Все действующие лица Софокла несут в себе частицу высокой души великого поэта, так же как персонажи Шекспира — частицу его души. Так оно и должно быть. Что касается Шекспира, то он идет еще дальше и своих римлян делает англичанами, опять-таки с полным правом, иначе его народ его бы не понял.

— Величие греков, — продолжал Гёте, — проявилось и здесь, они придавали меньше значения верности исторических фактов, нежели тому, как их разработал поэт. К счастью, теперь мы имеем «Филоктетов», являющих нам великолепный пример, ибо этот сюжет разрабатывали все три великих трагика. Софокл был последним и сделал это лучше всех. Его творение каким-то чудесным образом полностью дошло до нас, тогда как «Филоктеты» Эсхила и Еврипида были обнаружены лишь в отрывках, по которым, впрочем, вполне можно судить, как разрабатывалась тема. Будь у меня побольше досуга, я бы реставрировал эти отрывки, как в свое время Еврипидова «Фаэтона», и это была бы для меня отнюдь не неприятная и не бесполезная работа.

Задача в данном сюжете была очень проста: вывезти Филоктета вместе с его луком с острова Лемнос. Но описать, как это происходит, было уже делом автора, здесь каждый из них мог показать силу своего воображения, а значит, и превосходства над другими. Вывезти его предстоит Одиссею, но должен ли его узнать Филоктет или не должен и каким образом может Одиссей остаться неузнанным? Отправится ли Одиссей на остров один или с провожатыми и кто будут эти провожатые? У Эсхила провожатый неизвестен, у Еврипида это Диомед, у Софокла — сын Ахилла. Далее: в каких обстоятельствах они найдут Филоктета? Обитаем ли остров, и если обитаем, то сжалилась ли там хоть одна живая душа над Филоктетом? И еще сотни подобных вопросов, разрешать которые волен был автор, так же как волен был правильным или неправильным выбором показать, что он мудрее других. В этом все дело. Так следовало бы поступать и современным поэтам, а не интересоваться, обработан ли уже такой-то сюжет или нет, не искать на юге и на севере каких-то неслыханных происшествий, частенько достаточно варварских, которые, сколько ты их ни обрабатывай, так происшествиями и остаются. Правда, для того чтобы мастерской обработкой сделать нечто значительное из простого сюжета, потребны ум и большой талант, а их что-то не видно.

Проезжавшие сани снова повлекли нас к окну. Но и это не был ожидаемый санный поезд из Бельведера. Мы заговорили о том, о сем, обменялись несколькими шутками, потом я спросил Гёте о «Новелле».

— Последние дни я оставил ее в покое, — отвечал он, — но одно я еще хочу вставить в экспозицию. Лев должен зарычать, когда княгиня на своем коне проезжает мимо балагана; я тогда смогу высказать несколько соображений по поводу свирепости этого могучего зверя.

— Это очень удачная мысль, — сказал я, — ведь таким образом создается экспозиция, которая не только сама по себе хороша и уместна, но и придает большую значимость всему последующему. До сих пор лев, пожалуй, выглядел слишком кротким, не проявляя дикого своего нрава. Теперь его грозный рык по меньшей мере заставит нас почувствовать, сколь он страшен, и когда позднее он кротко последует за флейтой ребенка, это произведет тем большее впечатление.

— Такого рода изменения и исправления, — сказал Гёте, — я считаю весьма существенными; незавершенное, благодаря продолжающимся размышлениям, становится завершенным. Но однажды сделанное переделывать заново, развивать дальше, как Вальтер Скотт, например, поступил с моей Миньоной, которую он ко всему еще превратил в глухонемую, мне представляется недостойным и непохвальным.

Четверг вечером, 1 февраля 1827 г.

Гёте рассказал мне, что сегодня утром его посетил прусский кронпринц в сопровождении великого герцога.

— Принцы Карл и Вильгельм Прусские тоже были с ними, — сказал он, — кронпринц и великий герцог просидели около трех часов, мы о многом успели поговорить, и я составил себе самое выгодное представление об уме, вкусе, знаниях и образе мыслей этого принца.

На столе перед Гёте лежал том «Учения о цвете».

— Я ведь задолжал вам ответ касательно феномена цветной тени, — сказал Гёте. — Но поскольку он многое предопределяет и находится во взаимосвязи со многими другими явлениями, то я и сегодня не хотел бы дать вам объяснение, оторванное от целого. Мне подумалось, что хорошо было бы вечера, когда мы встречаемся, посвятить совместному чтению «Учения о цвете». Мы будем иметь таким образом неисчерпаемую тему для бесед, вы же, едва заметив, как это произошло, усвоите все учение. Однажды усвоенное, обновляясь в вашем сознании, неизбежно станет продуктивным, и я уже это предвижу, в скором времени вы почувствуете себя своим человеком в этой науке. А сейчас прочитайте-ка первый раздел.

С этими словами Гёте положил передо мной раскрытую книгу. Я был счастлив его доброй заботой обо мне. И прочитал первые параграфы о психологических цветах.

— Запомните, — сказал Гёте, — вне нас не существует ничего, что не существовало бы в нас, и цвет, который имеется во внешнем мире, имеется также и в нашем глазу. Поскольку в этой науке первостепенную важность имеет четкое разграничение объективного и субъективного, то я счел правильным начать с цвета, присущего глазу, дабы мы всегда могли различить, существует ли цвет в действительности или же это цвет кажущийся, порожденный нашим зрением. Посему я думаю, что правильно приступил к изложению этой науки, начав его с органа, благодаря которому мы все видим и воспринимаем.

Читая, я дошел до интереснейших параграфов о «затребованном» цвете, где говорится, что глаз испытывает потребность в разнообразии, долгое время не терпит одного цвета и требует для себя другого, причем так настойчиво, что, не найдя такового в окружающем, сам его создает.

Сие навело нас на разговор о великом законе, проходящем через всю жизнь, более того — являющемся основой всей жизни и всех ее радостей.

— Так дело обстоит не только со всеми нашими чувствами, — сказал Гёте, — а и с нашей высшей духовной сущностью, но так как глаз является предпочтенным органом чувства, то закон «затребованного разнообразия» всего резче проступает в цвете и на этом примере всего легче осознается. Мы предпочитаем танцы, в которых мажор сменяется минором, тогда как танцы в сплошном мажоре или миноре тотчас нам приедаются.

— И тот же закон. — подхватил я, — видимо, лежит в основе хорошего стиля, почему мы и стараемся избегать звукосочетаний, которые только что слышали. Да и на театре кое-чего можно было бы добиться умелым его применением. Многие пьесы. в первую очередь трагедии, в которых бессменно царит одни тон, имеют в себе нечто тягостное, утомительное, а когда во время представления такой пьесы оркестр в антрактах еще исполняет печальную, удручающую музыку, нас мучит тоска, от которой не знаешь, куда деваться.

— Возможно, — сказал Гёте, — что веселые сцены, вплетаемые Шекспиром в свои трагедии, как раз и основаны на законе «затребованного разнообразия». Но вот к высокой греческой трагедии он, видимо, неприменим, там через все целое проходит один основной тон.

— Греческая трагедия. — возразил я, — довольно коротка и даже при однообразии тона не становится утомительной. К тому же хор в ней сменяет диалог, а возвышенный ее смысл таков, что не может прискучить, ибо она зиждется на своего рода здоровой реальности, которой всегда свойственна радость.

— Вероятно, вы правы, — сказал Гёте, — и стоило бы поразмыслить, в какой мере греческая трагедия подчинена всеобщему закону «затребованного разнообразия». Но вы видите, как все тесно связано между собой, если даже закон учения о цвете толкает нас на исследование греческой трагедии. Не надо только перегибать палку и считать его за основу еще и многого другого. Вернее будет применять его в качестве аналогии или примера.

Потом мы говорили о том, как Гёте излагал свое учение о цвете, выводя его из великих празаконов и возводя к ним даже отдельные явления, отчего все становилось конкретным и легко постижимым.

— Возможно, что так оно и было, — сказал Гёте, — но сколько бы вы меня за такую методу ни хвалили, она, увы, нуждается в учениках, чуждых житейской суеты и способных проникнуть в самую суть моих воззрений. Многие весьма даровитые люди исходили из моего учения о цвете, но беда в том, что они недолго придерживались правильного пути, и, бывало, не успеешь оглянуться, как уже сворачивали с него, в погоне за отвлеченной идеей отрываясь от объекта наблюдения. Впрочем, умный человек, пекущийся об истине, мог бы и сейчас еще многое сделать в этой области.

Разговор перешел на профессоров, которые продолжают читать об учении Ньютона, хотя уже открыто нечто более верное.

— Ничего тут нет удивительного, — сказал Гёте, — такие люди упорствуют в своих ошибках, поскольку эти ошибки обеспечивают им существование. Иначе им пришлось бы переучиваться, а это дело нелегкое.

— Но как могут их опыты подтверждать истину, — сказал я, — если в корне неверна сама теория?

— Эти опыты ничего и не подтверждают, — сказал Гёте, — но для них это несущественно, они тщатся подтвердить не истину, а свое мнение и потому утаивают те опыты, которые позволили бы восторжествовать истине, доказав несостоятельность самой теории.

— И затем, возвращаясь к разговору об учениках, — продолжал он, — кого из них тревожит истина? Они такие же люди, как другие, им достаточно эмпирической болтовни по поводу своего дела. Вот и все. Люди — странные существа: не успеет озеро замерзнуть, как сотни их высыпают на лед и веселятся, катаясь по его гладкой поверхности, но кому придет на ум поинтересоваться, какова его глубина и какие породы рыб плавают подо льдом? Нибур недавно обнаружил древний торговый договор между Римом и Карфагеном, из которого явствует, что все истории Ливия о тогдашнем уровне развития римского народа пустые россказни, ибо этот договор неопровержимо доказывает, что Рим и в очень раннюю эпоху находился на несравненно более высокой ступени культуры, чем это описано у Ливия. Но если вы полагаете, что сей договор обновит преподавание римской истории, то вы жестоко ошибаетесь. Никогда не забывайте о замерзшем озере; таковы люди, я достаточно изучил их, таковыми они останутся впредь.

— И все же, — сказал я, — я уверен, что вы не сожалеете о том, что создали «Учение о цвете», ведь вы таким образом не только воздвигли нерушимое здание прекрасной науки, но и явили образец научной методы, применимой к исследованиям других аналогичных явлений.

— Я ничуть не сожалею, — отвечал Гёте, — хотя вложил в это учение половину трудов своей жизни. Возможно, я написал бы еще с полдюжины трагедий, но любители писать трагедии найдутся и после меня.

Я согласен с вами в том, что мое учение правильно разработано, я к нему подошел с определенной методой, которую применил и в своем учении о звуках, да и «Метаморфозу растений» я построил на аналогичной системе наблюдений и выводов.

С «Метаморфозой растений» все получилось несколько странно, она далась мне, как Гершелю его открытия. Гершель был очень беден и не имел возможности приобрести телескоп, пришлось ему самому мастерить таковой. И в этом, как оказалось, было его счастье, ибо эта самоделка [46] была лучше всех существующих телескопов, и благодаря ей он и пришел к своим великим открытиям. К ботанике меня привел чисто эмпирический путь. Как сейчас помню, что, дойдя до образования полов, я испугался обширности темы и хотел уже поставить крест на дальнейшем изучении вопроса. Но что-то толкнуло меня на попытку собственными силами во всем этом разобраться, — так я набрел на то, что, безусловно, является общим для всех растений, и в результате открыл закон метаморфозы.

Углубляться в изучение ботаники я не считал нужным, это я предоставил другим, которые во многом и опередили меня. Я же хотел только одного — свести разрозненные явления к единому основному закону.

Минералогия тоже интересовала меня лишь с двух точек зрения. Во-первых, с точки зрения ее огромной практической полезности; далее, я надеялся в ней обнаружить данные о происхождении прамира; такую надежду мне внушило учение Вернера. Но так как после смерти этого достойнейшего человека в минералогической науке все было перевернуто вверх ногами, то я устранился от публичного участия в ней, втихомолку оставаясь при прежних своих убеждениях.

В «Учении о цвете» мне теперь еще предстоит проследить возникновение радуги, к чему я и приступлю в ближайшее время. Эта задача очень и очень трудная, но я все надеюсь ее разрешить. Поэтому мне очень приятно вместе с вами еще раз перечитать это учение, ведь ваш интерес к нему снова освежит его в моей памяти.

— Я смело могу сказать, — продолжал Гёте, — что пробовал себя в самых разных отраслях естествознания, однако мои опыты всегда были направлены лишь на земное мое окружение, на то, что мы непосредственно воспринимаем чувствами, а поэтому я никогда не занимался астрономией [47], ибо чувств здесь уже недостаточно, здесь необходимы инструменты, вычисления, механика, а на это уже потребна целая жизнь, астрономия же все-таки не мое прямое дело.

Если мне и удалось кое-чего достигнуть в том, с чем я сталкивался на своем пути, то я должен возблагодарить судьбу за то, что моя жизнь совпала с эпохой, более, чем какая-либо другая, богатой великими открытиями в природе. Ребенком я уже столкнулся с учением Франклина об электричестве, закон которого он только что открыл. И так всю мою жизнь, до сегодняшнего дня, одно великое открытие следовало за другим, что не только привлекло мое вниманье к природе, но и впоследствии держало меня в постоянном деятельном напряжении.

Нынче и на тех дорогах, которые я проложил, человечество продвинулось вперед дальше, чем я мог предполагать, я же сам уподобился тому, кто идет навстречу утренней заре и останавливается, пораженный ослепительным сиянием вдруг взошедшего солнца.

Из немцев Гёте в этой связи с глубоким уважением назвал имена: Каруса, д'Альтона и Мейера из Кенигсберга.

— Если бы только люди, — продолжал он, — открыв истину, вновь не искажали и не замутняли ее, я был бы доволен; человечество нуждается в позитивном, передающемся из поколения в поколение, но желательно, чтобы это позитивное в то же время было истинным и подлинным. В этом смысле хотелось бы, чтобы в естественных науках наконец доискались истины и твердо бы ее придерживались, не впадая в трансцендентные рассуждения, после того как бесспорное уже найдено. Но людям чуждо спокойствие, не успеешь оглянуться, как все уже снова запуталось.

Сейчас они теребят Пятикнижие Моисея, а уничтожающая критика нигде так не вредна, как в вопросах религии, ибо здесь все зиждется на вере, а тот, кто однажды ее утратил, никогда уже не сможет к ней вернуться.

В поэзии эта уничтожающая критика менее вредоносна. Вольф разрушил наше представление о Гомере, но его поэзии не нанес ни малейшего ущерба; она обладает той же чудодейственной силой, что и герои Валгаллы, которые утром разрубают друг друга на куски, а в обед живые и здоровые усаживаются за стол.

Гёте пребывал в прекраснейшем расположении духа, а я был счастлив вновь слышать его речи о столь важных предметах.

— Мы с вами уж постараемся не сбиться с пути, — сказал он, — а другие пусть идут своей дорогой, — это самое разумное.

Среда, 7 февраля 1827 г.

Гёте сегодня разбранил нескольких критиков, которых не удовлетворяет Лессинг, ибо они предъявляют к нему не подобающие требования.

— Когда пьесы Лессинга, — сказал он, — сравнивают с произведениями древних и находят их убогими и плохими, ну что тут скажешь? Следовало бы пожалеть незаурядного человека за то, что ему довелось жить в убогие времена, не поставлявшие ему лучших сюжетов, чем те, которые он использовал в своих драмах. Только жалеть можно его за то, что в своей «Минне фон Барнхельм» он занялся дрязгами между Саксонией и Пруссией, так как ничего лучшего ему не подвернулось! Даже то, что он вечно полемизировал и не мог не полемизировать, объясняется недостатками его времени. В «Эмилии Галотти» он направил свои стрелы против владетельных князей, в «Натане» — против попов.

Пятница, 16 февраля 1827 г.

Я рассказал Гёте, что на днях читал сочинение Винкелъмана о подражании греческим произведениям искусства, и признался, что мне частенько казалось, будто Винкельман в ту пору еще недостаточно овладел своей темой.

— Это правильно замечено, — согласился со мной Гёте, — местами он бредет ощупью, но притом всегда что-то нащупывает. Здесь он подобен Колумбу, который хоть и не открыл еще Новый свет, но уже смутно предчувствовал его открытие. Читая это произведение, мало чему научаешься, но чем-то становишься.

Мейер пошел значительно дальше и достиг вершины в познании искусства. Его «История искусств» — вечное творение, но оно не стало бы таковым, если бы он с юных лет не изучал Винкельмана и не продолжал бы его пути Это лишний раз подтверждает, как много значит великий предшественник и как важно уменье подобающим образом обратить себе на пользу его труды.

Среда, 11 апреля 1827 г.

Сегодня в час дня я пришел к Гёте, который велел звать меня покататься с ним перед обедом. Мы поехали по направлению к Эрфурту. Погода стояла прекрасная, нивы по обе стороны дороги тешили глаз свежей своей зеленью. Чувства и восприятие Гёте были сегодня веселы и молоды, как начавшаяся весна, а слова исполнены старческой мудрости.

— Я всегда говорил и не устаю повторять, — начал он, — что мир не мог бы существовать, не будь он так просто устроен. Эту злополучную землю обрабатывают уже тысячелетиями; а силы ее все еще не иссякли. Небольшой дождь, немножко солнца — и каждую весну она вновь зеленеет и будет зеленеть вечно.

Я не нашелся, что ответить на эти слова или что к ним прибавить. Гёте не сводил глаз с зеленеющих полей, потом обернулся ко мне и заговорил совсем о другом:

— На днях я читал престранную книгу — «Переписка Якоби с друзьями». Весьма примечательное чтение, вы непременно должны с нею ознакомиться, — не для того, чтобы чему-нибудь научиться, но чтобы узнать тогдашнее состояние культуры и словесности, о котором большинство теперь и понятия не имеет. Люди, принимавшие в ней участие, сплошь интересны и до известной степени значительны. Но там нет и следа единой направленности и общности интересов, каждый живет и действует в одиночку, каждый идет своей дорогой нимало не интересуясь устремлениями других. Они напомнили мне бильярдные шары, которые вперемежку бегут по зеленому сукну, ничего друг о друге не ведая, а соприкоснувшись, только дальше откатываются в разные стороны.

Меня рассмешило это меткое сравнение. Я спросил: кто же корреспонденты Якоби; Гёте назвал их и в нескольких словах охарактеризовал каждого.

— Якоби, собственно, был прирожденным дипломатом: стройный, красивый мужчина, с прекрасными манерами, он был бы весьма уместен в качестве посла. Но для того, чтобы быть одновременно поэтом и философом, ему что-то все-таки не хватало.

Ко мне он относился довольно своеобразно, — любил меня как человека, но не разделял моих устремлений, более того, не одобрял их. Посему и связывала нас только дружба. Напротив, мои отношения с Шиллером складывались так исключительно именно потому, что общие устремления были для нас наилучшим связующим звеном, а в так называемой дружбе мы оба не нуждались.

Я спросил, состоял ли Лессинг в переписке с Якоби.

— Нет, — отвечал Гёте, — но Гердер и Виланд состояли.

Гердер не очень-то ценил такие связи; при возвышенности его натуры пустота подобного общения не могла ему не прискучить, а Гаманн ко всему этому кругу относился даже не без высокомерия.

Виланд же в своих письмах, как всегда, жизнерадостен и, видимо, чувствует себя вполне в своей тарелке. Не будучи привержен к какой-либо определенной точке зрения, он был достаточно широк, чтобы откликаться на любую. Его как тростинку колыхал ветер различных мнений, но все же он крепко держался на своем корешке.

Я, со своей стороны, всегда очень хорошо относился к Виланду, особенно в раннюю пору нашего знакомства, когда он, так сказать, принадлежал мне одному. Я побудил его написать маленькие рассказы. Но когда в Веймар приехал Гердер, Виланд мне изменил; Гердер отнял его у меня, поскольку его личности было присуще обаяние почти неотразимое.

Экипаж уже катился в обратном направлении. На востоке сгущались тучи, чреватые дождем.

— Эти тучи, — сказал я, — видимо, идут издалека, и каждую минуту может хлынуть дождь. Неужели возможно, чтобы они разошлись, если поднимется барометр?

— Да, — отвечал Гёте, — они тотчас начнут расходиться сверху и распустятся, как пряжа. Я полностью доверяюсь барометру и всегда говорю: если бы барометр поднялся в ночь страшного наводнения в Петербурге, река бы не вышла из берегов.

Мой сын верит, что на погоду влияет луна; возможно, вы тоже верите, и я вам этого в упрек не ставлю, луна слишком крупное небесное тело, чтобы не оказывать решительного воздействия на нашу землю; впрочем, перемена погоды [48], повышения или понижения барометра не зависит от лунных фаз, это явление теллурическое.

Земля с ее кругом туманностей представляется мне гигантским живым существом, у которого вдох сменяется выдохом. Вдыхая, земля притягивает к себе круг туманностей, он же, приблизившись к ее поверхности, сгущается в тучи и в дождь. Это состояние я называю подтверждением влажности; продлись око дольше положенного, земля была бы затоплена. Но этого она допустить не может; она делает выдох а выпускает водные пары вверх, где они, рассеявшись в высших слоях атмосферы, становятся до такой степени разреженными, что не только солнечный свет проникает сквозь них, но и вечный мрак нескончаемой Вселенной оборачивается для нашего взора радостной синевой. Такое состояние атмосферы я прозвал отрицанием влажности. Если в противоположном ее состоянии сверху не только льется вода, но и сырость земли упорно не испаряется и не высыхает, то в данном случае влага не только не низвергается сверху, но и сырость земли улетучивается, так что, продлись это состояние дольше положенного, земле будет грозить опасность иссохнуть и за чахнуть.

Так говорил Гёте об этом важнейшем вопросе, а я с напряженным вниманием слушал его.

— Все здесь очень просто, — продолжал он, — вот я и стараюсь придерживаться простого, очевидного, не позволяя единичным отклонениям сбить меня с толку. Барометр стоит высоко, — значит, сушь, восточный ветер; стоит низко — осадки, ветер западный. Но если вдруг при высоком стоянии барометра и восточном ветре выпадет влажный туман или при западном над нами будет голубое небо я не огорчаюсь и это не подрывает моей веры в основной закон, я только делаю вывод, что существуют еще силы, соучаствующие в этом процессе, но в них сразу не разберешься.

Сейчас я скажу то, чем советую вам руководствоваться в дальнейшем. В природе существует доступное и не доступное. Надо научиться это различать, помнить и чтить. Хорошо уже и то, что нам это стало известно, хотя и очень трудно распознать, где кончается одно и начинается другое. Тот, кто этого не знает, всю свою жизнь бьется над недоступным, так и не приближаясь к истине Тот же, кто знает и притом достаточно умен, чтобы держаться постижимого, всесторонне исследует эту сферу старается в ней закрепиться и таким путем может даже кое-что отвоевать у непостижимого, хотя в конце концов и должен будет признать, что есть вещи, к которым можно приблизиться лишь относительно, и что природа вечно таит в себе проблематическое, для обоснования коего человеческого разума не хватает.

Под эти его слова мы вернулись в город. Разговор перешел на разные пустяки, но высокие мысли, только что коснувшиеся моего слуха, еще не утратили надо мною силы.

Мы приехали слишком рано, чтобы тотчас же сесть за обед, и Гёте еще успел показать мне до обеда пейзаж Рубенса, изображающий летний вечер. Слева, на переднем плане, крестьяне возвращаются с полевых работ; в центре картины пастух гонит в деревню отару овец; несколько глубже стоит воз, на который работники еще навивают сено, рядом щиплют траву распряженные лошади; поодаль в лугах и среди кустарника пасутся кобылы со своими жеребятами, и почему-то ясно, что они пригнаны сюда в ночное. Несколько деревень и город замыкают светлый горизонт этой картины, обворожительно воплотившей в себе понятия труда и отдыха.

Вся она в целом была исполнена такой правдивости, до того правдоподобно выступала перед моими глазами любая деталь, что я заметил:

— Рубенс, конечно же, писал этот пейзаж с натуры.

— Я уверен, что нет, — ответил Гёте, — такие законченные картины в природе не встречаются, эта композиция — плод поэтического воображения художника. Великий Рубенс обладал столь необыкновенной памятью, что всю природу носил, так сказать, в себе, и любая ее подробность постоянно была к его услугам. Отсюда — правдивость целого и отдельных деталей, заставляющая нас думать, что мы видим точнейшую копию природы. Нынче таких пейзажей больше не пишут, на этот лад никто уже не воспринимает и не видит природы, ибо нашим живописцам недостает поэтического чувства.

К тому же молодые художники предоставлены самим себе, нет более в живых тех мастеров, которые могли бы ввести их в тайны искусств. Кое-чему, правда, можно поучится и у покойных мастеров, но это, как мы видим, приводит скорее к усвоению частностей, нежели к проникновению в глубины образа мыслей и образа действий художника.

В комнату вошли госпожа и господин фон Гёте,

и мы сели за стол. Легкий разговор завертелся вкруг светских новостей: театра, балов, событий при дворе. Но уже вскоре мы коснулись темы более серьезной и оказались вовлеченными в обсуждение религиозных учений в Англии.

— Если бы вы, — сказал Гёте, — в течение пятидесяти лет, как я, изучали историю церкви, вы бы поняли, до чего все это тесно между собою связано. Кстати сказать, очень интересно, с каких наставлений магометане начинают воспитание детей. Первооснова религии, которую внушают молодому поколению, — это вера в то, что ничего не может встретиться человеку на жизненном пути, что не было бы предназначено ему всеведущим божеством: тем самым молодежь на всю жизнь вооружена, успокоена и ничего больше не ищет.

Не будем вникать, что в этом учении правильно или ложно, полезно или вредно, но, по правде говоря, что-то от него заложено во всех нас, хотя никто нам подобных идей не внушал. Пуля, на которой не начертано мое имя, не убьет меня, говорит солдат в сражении, да и разве бы он мог сохранить бодрость и присутствие духа, не будь у него этой уверенности? Христианское изречение: «И воробей не слетит с крыши, если не будет на то соизволения господня», — вытекает из того же источника, указуя нам на всевидящее провидение, помимо воли и допущения коего ничего в мире не совершается.

Обучение философии магометане начинают со следующего положения: не может быть высказано ничего, о чем нельзя было бы сказать прямо противоположного. Они упражняют ум своих юношей, ставя перед ними задачу: для любой тезы подыскать антитезу и устно ее обосновать, что должно служить наилучшим упражнением в гибкости мысли и речи.

Но поскольку каждое положение опровергается противоположным, возникает сомнение, и оно-то и есть единственно правильное из этих тез. Но сомнение непрочно, оно подвигает наш ум на более глубокие исследования, на проверку, проверка же, если она произведена добросовестно, создает уверенность, которая является последней целью и дарует человеку полное спокойствие.

Как видите, это учение закончено в себе, и мы со своими системами не смогли его превзойти, да его и вообще-то превзойти невозможно.

При ваших словах, я невольно думаю о греках, — сказал я, — у них, видимо, была такая же философская система воспитания, насколько можно судить по их трагедиям, сущность которых от начала и до конца покоится на противоречии. Никто из персонажей не говорит чего-либо, о чем другой, не менее резонно, не мог бы сказать прямо противоположного.

Вы совершенно правы, — сказал Гёте, — здесь наличествует и сомнение, пробуждаемое в зрителе или читателе и лишь в конце рок дарует нам уверенность, кто из присутствующих лиц был носителем и поборником нравственного начала.

Мы встали из-за стола, и Гёте предложил мне пройти с ним в сад, дабы продолжить нашу беседу. — В Лессинге, — сказал я, — примечательно еще и то, что в своих теоретических трудах, в «Лаокооне», например, он никогда сразу не говорит о результате, водит нас по тому же философскому пути мнений, опровержения таковых и сомнения, прежде чем дозволить нам прийти к своего рода уверенности. Из рук этого автора мы не столько получаем широкие воззрения и великие истины, подстрекающие нас к собственным творческим размышлениям, а вскоре становимся свидетелями процесса мышления и поисков.

— Это, пожалуй, верно, — сказал Гёте. — Лессинг как-то и сам обмолвился, что, если господу угодно будет открыть ему истину, он не примет этот дар, предпочитая сам с трудом ее отыскивать. Философская система магометан — отличный масштаб, он равно приложим и к себе, и к другим для определения, на какой, собственно, ступени духовной добродетели ты стоишь.

Лессингу, в силу его полемического задора, всего милее сфера противоречий и сомнений. Сравнительный анализ— вот его прямое дело, и здесь ему щедрую помощь оказывает его незаурядный ум. Я человек совсем другого склады, никогда я особенно не размышлял над противоречиями, сомнения стремился преодолеть внутри себя и выступал уже только с достигнутыми результатами.

Я спросил Гёте, кого из новейших философов он ставит на первое место.

— Канта, — отвечал он, — это не подлежит сомнению. Его учение и доселе продолжает на нас воздействовать, не говоря уж о том, что оно всего глубже проникло в немецкую культуру. Кант и на вас повлиял, хотя вы его не читали. Теперь он вам уже не нужен, ибо то, что он мог вам дать, вы уже имеете. Ежели со временем вы захотите его почитать, я в первую очередь рекомендую «Критику способности суждения», где он превосходно судит о риторике, сносно о поэзии и вполне несостоятельно об изобразительных искусствах.

— Ваше превосходительство были знакомы с Кантом?

— Нет, — отвечал Гёте, — Кант меня попросту не замечал, хотя я, в силу своих прирожденных свойств, шел почти таким же путем, как он. «Метаморфозу растений» я написал, ничего еще не зная о Канте и тем не менее она полностью соответствует духу его учения. Разграничение субъекта и объекта и, далее, убежденность, что любое создание существует само для себя и пробковое дерево растет не затем, чтобы у людей было чем закупоривать бутылки, — вот в чем была наша общность с Кантом, и меня радовало, что мы сошлись в этой точке. Позднее я написал свое учение об эксперименте, которое следует рассматривать как критику субъекта и объекта, и одновременно как посредничество между ними.

Шиллер настойчиво советовал мне бросить изучение философии Канта. Он уверял, что Кант ничего не даст мне. Сам же ревностно его изучал, впрочем, я тоже, и не без пользы для себя.

В этих разговорах мы шагали взад и вперед по сад; Меж тем тучи сгустились и стал накрапывать дождь: нам пришлось вернуться в дом, где мы еще некоторое врем продолжали нашу беседу.

Среда, 20 июня 1827 г.

Стол был накрыт по-семейному на пять человек, просторных комнатах царила прохлада, благодатная при такой жаре. Я вошел в соседнюю со столовой большую комнату, застланную ковром ручной работы, где стоял колоссальный бюст Юноны. Не успел я несколько раз пройти из угла в угол, как из своей рабочей комнаты появился Гёте; он с обычным радушием приветствовал меня, сел на стул у окна и сразу же ласково со мной заговорил.

— Возьмите себе тоже стульчик, — сказал он, — и садитесь ко мне поближе, мы с вами немножко поболтаем покуда соберутся остальные. Я доволен, что вы познакомились у меня еще и с графом Штернбергом, он уже уехал, и я снова обрел покой и предался привычным своим занятиям.

— Граф показался мне очень значительной личностью, — сказал я, — не говоря уж об его незаурядных познаниях. О чем бы ни заходил разговор, он принимал в них самое живое участие, причем с ходу высказывал суждения весьма основательные и веские.

— Да, — согласился со мною Гёте, — он человек в высшей степени интересный, сфера его влияния и связей в Германии очень широка. Как ботаник он известен всей Европе своей «Flora subterranea» («Подземной флорой» (лат.), немало значит он и как минералог. Его история вам известна?

— Нет, — отвечал я, — но мне бы очень хотелось что-нибудь о нем узнать. Я познакомился с ним как с графом, как с представителем большого света, и в то же время разносторонним серьезным ученым, и эту загадку мне бы, конечно, хотелось разгадать.

В ответ Гёте рассказал мне, что граф в юности готовился к духовной карьере и годы его учения начались в Риме, позднее, однако, когда Австрия перестала благоприятствовать римской ортодоксии, перебрался в Неаполь. И Гёте продолжал свой рассказ — подробный, захватывающий и значительный, рассказ об удивительной жизни, вторая могла бы украсить «Годы странствий», но повторять его здесь я не возьмусь. Я внимал ему, счастливый благодарный, всей душою. Затем разговор перешел на богемские школы и немалые их преимущества, в первую очередь во всем, что касалось глубоко продуманного эстетического воспитания.

Тут вошли господин и госпожа фон Гёте вместе с фройлейн Ульрикой фон Погвиш, и мы сели за стол. Оживленный наш разговор, касавшийся то одного предмета, то другого, частенько возвращался к пиетистам некоторых северонемецких городов. Дело в том, что сектантская обособленность, внося раздор во множество семей, разрушала их. Я рассказал, что однажды едва не потерял близкого друга из-за того, что ему никак не удавалось обратить меня в свою веру.

— Он был убежден, — присовокупил я, — что все человеческие заслуги и добрые дела ничего не значат и только милостью Христовой человек может установить добрые отношения с господом.

— Что-то в этом роде, — вставила госпожа фон Гёте, — мне тоже говорила одна моя приятельница, — но я никак в толк не возьму, что понимается под добрыми делами и милостью Христовой.

— Поскольку в наши дни любят судить да рядить решительно обо всем, — сказал Гёте, — то и с этими сектам получается ерунда, а как это происходит, я вам сейчас объясню. Учение о добрых деяниях, то есть о том, что человек, творя добро, завещая часть своего достояния общине и благотворя бедным, искупает свои грехи и призывает на себя благословение господне, — учение католическое. Однако реформаты, из оппозиции, отвергли его взамен выдвинули теорию о том, что человек должен единственно и всемерно стремиться познать примерную жизнь Христа, дабы сподобиться его милости, что уже само по себе подвигнет его на добрые дела. Так оно было сначала, нынче все перемешалось, перепуталось, и никто уже не знает, откуда что взялось.

Я отметил, скорее мысленно, чем вслух, что религиозные распри спокон веков были причиной войн и междоусобиц, более того, что первое убийство было совершено в споре о богопочитании. Сказал же я только, что на днях читал Байронова «Каина» и более всего был восхищен третьим актом и мотивировкой убийства.

— Вас тоже восхищает эта великолепная мотивировка? — переспросил Гёте. — Я считаю, что по красоте он не имеет себе равных в мире.

— «Каин», — сказал я, — поначалу ведь был запрещен в Англии, теперь же его читает каждый, и молодые англичане, путешествуя, возят с собою полное собрание сочинений Байрона.

— Это тоже глупо, — сказал Гёте, — потому что, по существу, в «Каине» нет ничего, о чем бы им не толковали английские епископы.

Слуга доложил о канцлере, который тут же вошел занял место за столом. Вприпрыжку друг за другом вбежали также внуки Гёте, Вальтер и Вольфганг. Вольф так и прильнул к канцлеру.

— Принеси господину канцлеру твой альбом и покажи ему принцессу и то, что тебе написал граф Штернберг, — сказал Гёте.

Вольф побежал наверх и вскоре воротился с альбомом. Канцлер стал рассматривать портрет принцессы со стихотворной подписью Гёте под ним. Затем полистал дальше и, наткнувшись на запись Цельтера, вслух прочитал ее:

Учись повиноваться!

— Единственное разумное слово в целом альбоме, — смеясь, заметил Гёте. — Ничего не скажешь, Цельтер,

как всегда, грандиозен в своем здравомыслии! Я сейчас вместе с Римером просматриваю его письма, в них есть места постине неоценимые. В первую очередь это относится к письмам, которые он писал мне во время своих путешествий. Превосходный зодчий и музыкант, он всегда находит интересные объекты для своих суждений. Стоит ему уехать в какой-нибудь город, и тамошние здания уже говорят ему о том, что есть в них хорошего и каковы их недостатки. Музыкальные кружки незамедлительно втягивают его в свою деятельность, и он, как большой мастер, сразу уясняет себе их положительные и отрицательные стороны. Если бы скорописец записал его разговоры с учениками во время уроков музыки, это было бы нечто единственное в своем роде. Ибо тут Цельтер гениален, велик и сразу же попадает не в бровь, а в глаз.

Четверг, 5 июля 1827 г.

Сегодня под вечер возле парка мимо меня проехал Гёте, возвращавшийся с прогулки. Он знаком показал, что просит меня к себе. Я сразу же повернул к его дому, где уже дожидался хозяина главный архитектор Кудрэ. Как только Гёте вышел из экипажа, мы вместе поднялись наверх и сели у круглого стола в так называемой комнате Юноны. Едва мы обменялись несколькими словами, как к нам присоединился канцлер. Разговор завертелся вокруг политики дипломатической миссии Веллингтона в Петербурге и возможных ее последствиях, о Каподистрии и все еще не состоявшемся освобождении Греции, об ограничении Константинополем турецких владений и тому подобном. С событий настоящего времени разговор перекинулся на события времен Наполеона, и прежде всего на герцог Энгиенского и его легкомысленную ставку на переворот.

Потом беседа коснулась более мирных тем. Все много говорили о могиле Виланда в Османштедте. Господин Кудрэ сказал, что он как раз занят сооружением железной ограды вокруг могилы, и для пущей наглядности туг же набросал на листе бумаги фрагменты узоров решетки.

Когда канцлер и Кудрэ откланялись, Гёте попросил меня еще немного побыть с ним.

— Поскольку я живу в тысячелетиях, — сказал он, — то мне всегда странны эти разговоры о статуях и монументах. Стоит мне подумать о памятнике какому-нибудь выдающемуся человеку, и я мысленным взором вижу, как его разносят на куски солдаты грядущих войн. А железные прутики Кудрэ вокруг Виландовой могилы уже сейчас представляются мне подковами, взблескивающими на лошадях будущей кавалерии, и тут я не могу не добавить, что своими глазами видел нечто похожее во Франкфурте. Ко всему еще могила Виланда расположена слишком близко к Ильму. Река, с ее быстрыми извивами, через какую-нибудь сотню лет размоет берег и настигнет кладбище.

Мы еще, не без юмора, поговорили о страшной бренности всего земного, а затем снова принялись рассматривать рисунок Кудрэ, восхищаясь нежными и четкими штрихами английского карандаша, столь покорного рисовальщику, что мысль его, нимало не ущербленная, представала перед нашим взором.

Это натолкнуло нас на разговор о карандашных рисунках и Гёте показал мне превосходный рисунок итальянского мастера [49], изображающий Иисуса мальчиком во храме, среди книжников, и еще гравюру на меди, по уже готовой картине, — что помогло нам сделать ряд наблюдений устанавливающих преимущества рисунка перед гравюрой.

— В ту пору мне повезло, — заметил Гёте, — и я купил множество отличных рисунков прославленных мастеров по весьма сходной цене. Такие рисунки значат очень и очень много, не только потому, что открывают нам внутренние, духовные намерения художника, но главным образом потому, что переносят нас в то душевное состояние, в котором художник находился, творя свое произведение. От рисунка — мальчик Иисус во храме, от каждой его черточки, на нас веет великой ясностью и радостной тихой решимостью души художника, и такое же благостное настроение охватывает нас, когда мы его рассматриваем. Вдобавок пластическое искусство имеет то великое преимущество, что самая природа его объективна, оно притягивает нас, но не слишком волнует наши чувства, тогда как стихотворение хотя и производит впечатление более расплывчатое, но пробуждает чувства, — в каждом другие, в зависимости от натуры и восприимчивости слушателя.

— На днях, — сказал я, — я прочитал отличный английскй роман «Родерик Рэндом» Смоллета, и он произвел на меня впечатление, подобное впечатлению от хорошего рисунка. Непосредственность изображения, ни малейшей тяги к сентиментализму, жизнь как она есть предстает перед нами, иногда отвратительная, мерзкая, но все же радующая своей безусловной реальностью.

— Я слышал много похвал «Родерику Рэндому», — сказал Гёте, — и верю тому, что вы о нем говорите, но самому мне его читать не доводилось. Знаете ли вы «Расселаса» Джонсона? Почитайте-ка его на досуге и скажите, как он вам понравится.

Я пообещал это сделать.

— Ведь и у лорда Байрона, — сказал я, — сплошь и рядом встречаются места вполне непосредственные, ограниченные лишь изображением предмета, также лишь относительно затрагивающие нашу душу, как и рисунок хорошего художника. «Дон-Жуан» больше других вещей изобилует такими местами.

— Да, — согласился со мною Гёте, — тут лорд Байрон, бесспорно, велик; иной раз реальная жизнь дана у него так легко, словно бы мимоходом, что это кажется импровизацией. В «Дон-Жуане» я таких мест не припоминаю, но в других его поэмах они запали мне в память, особенно морские сцены, где нет-нет и промелькнет парус; так хорошо это сделано, что кажется, ты сам вдыхаешь морской воздух.

— В «Дон-Жуане», — сказал я, — меня всего более поразило описание Лондона, мне чудилось, что сквозь эти легкие стихи я воочию вижу город. К тому же он, не задумываясь, поэтична какая-то деталь или нет. пускает ее в ход, вплоть до завитых париков в окнах цирюльников и фонарщиков, заправляющих маслом уличные фонари.

— Наши немецкие эстетики, — сказал Гёте, — хоть и любят поговорить о предметах поэтических и не поэтических, причем в известной степени они не так уж не правы, однако, по сути дела, любой реальный предмет становится поэтическим, если поэт умеет с ним обращаться.

— Как это верно, — воскликнул я, — и как было бы хорошо, если б такая точка зрения стала общепризнанной максимой. Далее мы заговорили о «Двух Фоскари», и я заметил, что Байрон превосходно изображает женщин.

— Его женщины, — сказал Гёте, — очень удачны. Но они ведь единственный сосуд, оставшийся нам, новейшим писателям, который мы можем заполнить своим идеализмом. С мужчинами нам делать нечего. В Ахилле и Одиссее, самом храбром и самом умном, Гомер уже вся предвосхитил.

— Вообще же, — продолжал я, — в «Фоскари» из-за постоянных пыток есть что-то отвращающее, и трудно понять, как мог Байрон носить в себе все это мучительство столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы написать пьесу.

— Это же была стихия Байрона, — отвечал Гёте, — он постоянно занимался самоистязанием, поэтому такие сюжеты и привлекали его, — ведь в его вещах не найдется, пожалуй, ни одного жизнерадостного сюжета. Но я считаю, что изображение Фоскари заслуживает всяческих похвал, не так ли?

— Оно великолепно, — отвечал я, — любое слово сильно, значительно, целеустремленно; впрочем, мне до сих пор еще не попалось у Байрона ни одной вялой строки Я словно бы вижу, как он выходит из волн морских освеженный, весь проникнутый первозданными творческими силами.

— Вы совершенно правы, — сказал Гёте, — это так и есть.

— Чем больше я его читаю. — продолжал я, — тем больше преклоняюсь перед величием его дарования и радуюсь, что в «Елене» вы воздвигли ему бессмертный памятник любви.

— Байрон был единственным, кого я по праву мог назвать представителем новейших поэтических времен, — сказал Гёте, — ибо он, бесспорно, величайший талант нашего столетия. Вдобавок он не склоняется ни к античности, ни к романтизму, он — воплощение нынешнего времени. Такой поэт и был мне необходим, к тому же для моего замысла как нельзя лучше подошла вечная неудовлетворенность его натуры и воинственный нрав, который довел его до гибели в Миссолонги. Писать трактат о Байроне не сподручно, и я бы никому не посоветовал это делать, но при случае воздавать ему хвалу и указывать на многоразличные его заслуги я не премину и в дальнейшем.

Поскольку сейчас была упомянута «Елена», Гёте продолжал говорить на эту тему.

— Конец, — сказал он, — был у меня задуман совсем по-другому, я разрабатывал его и так и эдак, одна из раз работок даже очень удалась мне, но рассказывать я об этом не стану. Затем время принесло мне вести о Байроне, о Миссолонги, и я живо отставил все другое. Но вы, вероятно, заметили, что в «Траурной песне» хор совсем выпадает из роли. Раньше он был сплошь выдержан в античном духе, вернее сказать нигде не изменял своей девичьей сути, здесь же он вдруг становится суровым и мудрым и произносит то, о чем никогда не думал, да и не мог думать.

— Конечно, я это заметил, — сказал я, — но с тех пор, как я увидел пейзаж Рубенса с двойными тенями, с тех пор, как мне открылось понятие фикционализма, такое уже не может сбить меня с толку. Мелкие противоречия никакого значения не имеют, если с их помощью достигнута высшая красота. Песнь должна была быть пропета, а раз на сцене не было другого хора, то ее исполнили девушки.

— Посмотрим, — смеясь, сказал Гёте, — что будут говорить об этом немецкие критики. Достанет ли у них свободы и смелости пренебречь таким отступлением от правил. Французам здесь поперек дороги станет рассудочность, им и в голову не придет, что фантазия имеет свои собственные законы, которыми не может и не должен руководствоваться рассудок. Если бы фантазия не создавала непостижимого для рассудка, ей была бы грош цена. Фантазия отличает поэзию от прозы, где может и должен хозяйничать рассудок.

Я радовался этим значительным словам, стараясь получше их запомнить. Но мне пора было домой, время уже подошло к десяти. Мы сидели без свечей, с севера, через Эттерсберг, летняя ночь светила нам.

Понедельник вечером, 9 июля 1827 г.

Я застал Гёте в одиночестве рассматривающим гипсовые слепки с медалей из кабинета Штоша.

— Мне из Берлина любезно прислали для просмотра всю коллекцию, — сказал он, — большинство этих прекрасных медалей я знаю, но здесь они распределены в поучительной последовательности, которую установил Винкельман; кстати сказать, я заглядываю в его описания и справляюсь с ними там, где мною овладевают сомнения.

Мы обменялись еще несколькими словами, когда вошел канцлер и подсел к нам. Он пересказал нам ряд газетных сообщений, в том числе следующее: сторожу какого-то зверинца так захотелось полакомиться львиным мясом, что он убил льва и, отрезав от его туши изрядный кусок, приготовил себе жаркое.

— Странно, — сказал Гёте, — что он не предпочел обезьяну, у которой мясо, говорят, куда нежнее.

Мы заговорили об уродстве этих зверей и о том, что они тем противнее, чем больше походят на человека.

— Не понимаю, — сказал канцлер, — как это владетельные особы терпят их возле себя и, вероятно, даже рассматривают как своего рода потеху.

— Владетельных особ, — сказал Гёте, — столь часто терзают мерзкие люди, что они поневоле рассматривают этих мерзких тварей как лекарство от неприятных впечатлений. Нам, прочим, конечно, противны ужимки обезьян и крик попугаев, так как здесь мы видим этих зверей и птиц в окружении, для которого они не созданы. Если бы нам случилось ехать на слонах под пальмами, то вполне возможно, что в этой стихии мы сочли бы обезьян и попугаев не только уместными, но и презабавными. Впрочем, как я уже сказал, владетельные князья правы, стремясь мерзкие впечатления отогнать от себя еще большей мерзостью.

— При ваших словах, — сказал я, — мне пришли на ум стихи, которые вы, возможно, и сами уже позабыли:

Коль люди ведут себя как скоты, Впусти животных в комнату ты; Образумятся вмиг безобразники эти,— Мы все как-никак Адамовы дети.

Гёте рассмеялся.

— Да, это так, — сказал он. — Дикость можно побороть только еще большей дикостью. Я вспоминаю случай из моей молодости, когда среди знати еще встречались люди очень грубые и примитивные. Однажды за столом в избранном обществе и в присутствии женщин некий богатый и знатный господин пустился в такие бестактные и соленые разговоры, что всем сотрапезникам стало не по себе. Словами его унять было невозможно. Тогда другой весьма уважаемый и, как оказалось, решительный господин, сидевший напротив него, прибег к другому средству: он во всеуслышанье издал непристойный звук, все обомлели, не исключая грубияна, который так присмирел, что больше уже и рта не раскрыл. С этой минуты разговор, к вящему удовольствию собравшихся, принял иной, приятный оборот и все ощутили благодарность к решительному гостю за его неслыханную дерзость, возымевшую столь благотворное действие.

Когда мы уже вдоволь посмеялись над этим анекдотом, канцлер завел разговор о последних столкновениях между партией оппозиции и министерской партией в Париже, причем он почти дословно повторил пылкую речь, с которой отчаянно смелый демократ, защищаясь перед судом, обратился к министрам. Мы и на сей раз подивились замечательной памяти канцлера. Гёте и канцлер еще долго обсуждали этот случай, но в первую очередь ограничительный закон о печати; это была неисчерпаемая тема; Гёте, как всегда, высказывал умеренно-аристократические взгляды, а его друг, — теперь, как и прежде, — видимо, сочувствовал народу.

— Я ничуть не боюсь за французов, — сказал Гёте, — им с такой высоты открывается всемирно-историческая перспектива, что дух этой нации ничто уже подавить не может. Ограничительный же закон будет иметь лишь благие последствия, поскольку ограничения касаются только отдельных лиц и ничего важного не затрагивают. Если оппозицию ничем не ограничивать, она превратится в свою противоположность. Ограничения понуждают ее к хитроумию, а это немаловажно. Напрямки, без обиняков высказывать свое мнение простительно и похвально, только когда ты абсолютно прав. Но партия не бывает абсолютно права именно потому, что она партия, посему ей и подобает говорить обиняками, французы же издавна великие мастера в этом деле. Своему слуге я говорю прямо: «Ганс, сними с меня сапоги!» Ему это понятно. Но ежели я захочу, чтобы друг оказал мне эту услугу, я не вправе так прямо к нему обратиться, а обязан придумать какой-то любезный, приятный ему оборот, который побудил бы его оказать мне просимую услугу. Принуждение окрыляет дух, и поэтому я в какой-то мере даже приветствую ограничение свободы печати. До сих пор французы славились как остроумнейшая из наций; надо, чтобы они и впредь пользовались этой заслуженной славой. Мы, немцы, любим не раздумывая выпаливать свое мнение и до сих пор никак не овладеем косвенной речью.

— Парижские партии, — продолжал Гёте, — значили бы еще больше, если бы они были либеральнее, свободнее и снисходительнее друг к другу. Ведь им всемирно-историческая перспектива открывается с большей высоты, чем англичанам, у которых парламент представляет собой скопище мощных, противостоящих друг другу и взаимно друг друга парализующих сил, так что истинная проницательность отдельных людей с величайшим трудом пробивает эту стену; мы видим это на примере разнообразных пакостей, чинимых столь выдающемуся государственному деятелю, как Каннинг.

Мы встали, собираясь уходить. Но Гёте был до того оживлен, что и стоя мы еще продолжали разговор. Затем он ласково с нами простился, и я пошел проводить канцлера до его дома. Вечер был прекрасный, и всю дорогу мы говорили о Гёте, часто вспоминая его изречение, что оппозиция, если ее ничем не ограничивать, нередко переходит в свою противоположность.

Воскресенье, 15 июля 1827 г.

Сегодня вечером, после восьми, я пошел к Гёте, который, как оказалось, только что вернулся из своего сада.

— Посмотрите-ка, что там лежит, — сказал он, — роман в трех томах [50], и отгадайте чей? Мандзони!

Я стал рассматривать книги в красивых переплетах с авторской надписью Гёте.

— Мандзони — писатель прилежный, — сказал я.

— Да, он не сидит сложа руки, — ответил Гёте.

— Я не знаю ничего из его произведений, кроме оды Наполеону, которую я на днях с восхищением перечитывал в вашем переводе, — сказал я. — В ней каждая строфа — картина.

— Совершенно верно, — отозвался Гёте. — Но ведь и вы не слыхали, чтобы о ней говорили в Германии. Ее словно и вовсе не было, а между тем ода Мандзони — лучшее из стихотворений на эту тему.

Гёте принялся снова читать английские газеты, которые он отложил, когда я вошел в его комнату. Я же взял в руки Карлейлевы переводы немецких романов, мне попался том с произведениями Музеуса и Фуке. Этот весьма осведомленный в немецкой литературе англичанин всем переведенным им вещам предпосылал краткое сообщение о жизни писателя и свои критические заметки о его творчестве. Я прочитал такое введение к Фуке и с большой радостью отметил, что биография написана живо и в то же время очень основательно, а критическая оценка произведений этого автора — со спокойным, доброжелательным проникновением в его поэтические заслуги. Остроумный англичанин то сравнивает нашего Фуке с голосом певца, пусть небольшого диапазона, но зато приятным и благозвучным, то, желая и дальше развить свою точку зрения на него, прибегает к сравнениям, заимствованным из церковной иерархии, говоря, что в поэтической церкви Фуке, конечно, не достоин сана епископа или вообще князя церкви и ему приходится довольствоваться саном капеллана, но в этом скромном своем положении он, безусловно, заслуживает похвалы.

Покуда я это читал, Гёте удалился в задние комнаты и прислал слугу просить меня к себе; я не замедлил воспользоваться приглашением.

— Посидите еще немножко со мной, — сказал Гёте, — и давайте побеседуем. Мне прислали перевод из Софокла, он легко читается, да и вообще, видимо, хорош, но я все-таки хочу сравнить его с переводом Вольтера. А кстати, что вы скажете о Карлейле?

Я рассказал ему, что я прочел о Фуке.

— Да ведь это же премило, — заметил Гёте, — хорошо, что и за морем есть толковые люди, которые знают и умеют ценить нас.

— По правде говоря, — продолжал он, — в других областях у нас, немцев, тоже нет недостатка в умных людях. Я прочитал в «Берлинер ярбюхер» рецензию одного историка на Шлоссера, она поистине замечательна. Под ней стоит подпись: Генрих Лео, я его имени никогда раньше не слышал, и нам с вами следовало бы о нем разузнать. Он возвысился над французами, а поскольку речь идет об истории, это не так уж мало. Последние чрезмерно цепляются за реальность, идеальное их мозг не вмещает, а нашему немцу это дается без труда. Он высказывает интереснейшие взгляды на сущность индийских каст. Сколько всего говорится об аристократии и демократии, между тем дело обстоит очень просто: в юности, когда у нас ничего нет или же мы не умеем ценить спокойное довольство, мы демократы. Но если за долгую жизнь мы обзавелись собственностью, то хотим ее сохранить, более того, — хотим, чтобы наши дети и внуки спокойно пользовались тем, что мы приобрели. Посему в старости мы все без исключения аристократы, даже если в молодости и придерживались иных взглядов. Лео рассуждает об этом очень умно и метко.

Пожалуй, самое слабое место у нас эстетика, и мы еще долго будем ждать появления такого человека, как Карлейль. Еще хорошо, что теперь, когда установилось тесное общение между французами, англичанами и немцами, нам удается друг друга поправлять и направлять. Это великая польза мировой литературы, которая со временем будет все очевиднее. Карлейль написал «Жизнь Шиллера», где он судит о нем так, как, пожалуй, не сумел бы судить ни один немец. Зато мы хорошо разобрались в Шекспире, в Байроне и ценим их заслуги, пожалуй, не меньше, чем сами англичане.

Среда, 18 июля 1827 г.

— Должен вам сказать, что роман Мандзони превосходит все, что нам известно в этом жанре, — таковы были первые слова Гёте за обедом. — Мне остается только добавить, что внутреннее его содержание, то есть все, что идет от души писателя, — бесспорное совершенство, внешнее же, описание места действия и тому подобное, ни на волос не уступает незаурядным достоинствам внутреннего. А это кое-что значит.

Я был изумлен и обрадован, услышав его слова.

— Читая этот роман, — продолжал Гёте, — все время испытываешь то растроганность, то восхищение, потом снова от восхищения переходишь к растроганности, и так до самого конца тебя волнуют большие чувства, им вызванные. Думается, лучше нельзя было написать роман. Только в нем нам по-настоящему открылся Мандзони, в драмах ему тесно, в них не вмещается вся сложность его внутренней жизни. Я теперь же хочу прочитать один из лучших романов Вальтера Скотта, скорей всего это будет «Веверлей», о котором я понятия не имею, тогда мне станет понятно, насколько Мандзони выдерживает сравнение с великим английским писателем. Духовная культура Мандзони в данном случае стоит на такой высоте, что вряд ли кто может поспорить с ним; она радует нас, как созревший плод. А ясность в воссоздании деталей сходствует разве что с ясностью итальянского неба.

— Не замечаете ли вы у него известной сентиментальности? — спросил я.

— Ни малейшей, — отвечал Гёте. — Он глубоко чувствует, но в его писаниях нет и следа чувствительности; все положения своих героев Мандзони воспринимает мужественно и чисто. Сегодня я ничего больше не скажу, я ведь и первого тома не дочитал, но вскоре вы от меня услышите еще немало.

Суббота, 21 июля 1827 г.

Сегодня вечером, войдя в комнату Гёте, я застал его за чтением романа Мандзони.

— Я читаю уже третий том, — сказал он, отодвигая книгу в сторону, — при этом у меня возникает множество новых мыслей. Вы помните, Аристотель говорил, что трагедия хороша, если она пробуждает страх. Но это относится не только к трагедии, а и к произведениям другого жанра. Вы ощущаете страх, читая моих «Бога и баядеру» более того: во многих хороших комедиях, когда осложняется интрига, даже в «Семи девушках в мундирах» ибо мы не знаем заранее, чем обернется шутка для прелестных малюток. Природа этого страха двоякая: либо боязнь, либо тревога. Тревогу мы испытываем, сознавая, что беда морального порядка надвигается и угрожает действующим лицам, как, например, в «Избирательном сродстве». Боязнь же охватывает читателя или зрителя, когда действующие лица вот-вот подвергнутся физической опасности, как в «Галерных рабах» или в «Вольном стрелке», где сцена в волчьем ущелье вызывает уже не только боязнь, но полную душевную опустошенность во всех, кто ее смотрит.

Мандзони на редкость удачно использует боязнь; он как бы растворяет ее в растроганности и через растроганность подводит своего читателя к восхищению. Боязнь — чувство, которое определяется содержанием, его ни один читатель не избегнет, тогда как восхищение обычно бывает порождено сознанием, что автор отлично справляется с любой ситуацией, но это сознание одаряет радостью только знатока. Что вы скажете о такого рода эстетике? Будь я помоложе, я бы что-нибудь написал, исходя из этой теории, но, разумеется, менее объемистое, чем роман Мандзони.

Мне, право, очень любопытно узнать, что скажут господа из «Глоб» о произведении Мандзони, — они достаточно толковые люди, чтобы оценить его достоинства, вдобавок вся тенденция этой вещи льет воду на мельницу либералов, хотя сам Мандзони занял здесь весьма умеренную позицию. Впрочем, французы редко воспринимают литературное произведение с тем сочувственным простосердечием, с каким его воспринимают немцы, они с неохотой усваивают взгляды автора, но зато с легкостью находят даже у лучших писателей то, что им не по вкусу и что автор, по их мнению, должен был бы сделать иначе.

Затем Гёте пересказал мне несколько мест из романа, желая показать, сколь остроумно он написан.

— Четыре обстоятельства, — продолжал он, — благоприятствовали Мандзони в создании его великолепного произведения. Во-первых, то, что он превосходный историк, — это сообщило роману большую широту и достоверность, выгодно отличающие его от других так называемых романов. Во-вторых, Мандзони пошла на пользу принадлежность к католической церкви, — она сроднила его с целым рядом поэтических мотивов, которые остались бы ему неизвестны, будь он протестантом. В-третьих, к украшению романа послужило и то, что автор немало претерпел от революционных смут, — сам он не был замешан в них, но его друзей они не обошли стороной, а некоторых даже привели к гибели. И, наконец, в-четвертых, благоприятнейшим образом отозвалось на романе и то, что действие его происходит на очаровательных берегах озера Комо, с юных лет запечатлевшихся в душе автора, а следовательно, вдоль и поперек ему знакомых. Последнее обстоятельство, пожалуй, способствовало одному из главных достоинств произведения — удивительно четкой и подробной зарисовке местности.

Понедельник, 23 июля 1827 г.

Когда я сегодня вечером, часов около восьми, зашел к Гёте, мне сказали, что он еще не вернулся из сада. Посему я отправился ему навстречу и отыскал его в парке. Он сидел на скамье под развесистыми липами вместе со своим внуком Вольфгангом.

Гёте, видимо, порадовало мое появление, и он указал мне на место возле себя. Едва мы успели обменяться взаимными приветствиями, как разговор уже снова зашел о Мандзони.

— В прошлый раз я вам говорил, — начал Гёте, — что в этом романе нашему автору очень помогло то, что он историк, но нынче, читая третий том, я убедился, что историк сыграл злую шутку с поэтом, ибо господин Мандзони вдруг сбросил с себя одежды поэта и на довольно долгое время предстал перед нами нагим историком. И надо же было этому случиться, как раз когда он дошел до описания войны, голода и чумы — напастей поистине роковых, а от обстоятельности, детализирования и сухого, как хроника, изложения ставших невыносимыми. Немецкий переводчик должен постараться избегнуть этого недостатка, основательно сократив описания войны и голода, а от описания чумы оставив разве что одну треть, то есть ровно столько, сколько нужно, чтобы могли действовать персонажи романа. Будь у Мандзони добрый друг и советчик, он помог бы ему с легкостью избежать этой ошибки. Мандзони как историк, конечно, был преисполнен чрезмерного уважения к реалиям. Это обстоятельство доставляет ему немало хлопот и в драмах, но там он выходит из положения, вынося избыточный исторический материал в ремарки. На сей раз он, однако, не сумел воспользоваться таким выходом и не нашел в себе сил запереть свою историческую кладовую. Факт весьма примечательный, ибо едва только начинают действовать персонажи романа, как поэт, во всем своем блеске, снова является нам и принуждает нас к уже привычному восхищению. Мы встали и направились к дому.

— Сразу даже и не поймешь, — продолжал Гёте, — как поэт, подобный Мандзони, умеющий создавать столь удивительные композиции, мог хотя бы на мгновение погрешить против поэзии. На самом же деле все очень просто. Дело в том, что Мандзони — прирожденный поэт, каким был и Шиллер. Но в наше убогое время поэт в окружающей жизни не находит для себя подходящей натуры. Шиллер, чтобы помочь себе в этой беде, обратился к истории и философии, Мандзони только к истории. Шиллеров «Валленштейн» так велик, что вряд ли найдется второе произведение в этом роде равное ему, но вы согласитесь что именно это могущественное его подспорье — история и философия, в отдельных местах становятся поперек дороги его творению и умаляют его чисто поэтическое воздействие. Так вот и Мандзони страдает от избыточного историзма.

— Ваше превосходительство, — сказал я, — вы открываете великие истины, и я счастлив, слушая вас.

— Мандзони, — отвечал Гёте, — наводит нас на хорошие мысли.

Он собирался продолжить рассказ о своих наблюдениях, но возле ворот сада нам повстречался канцлер, и разговор прервался. Всегда желанный гость, он присоединился к нам. Мы проводили Гёте вверх по маленькой лестнице и через комнату бюстов в овальный зал, где были спущены жалюзи и на столе у окна горели две свечи. Сели за стол. Гёте с канцлером заговорили о разных, совсем других делах.

Понедельник, 24 сентября 1827 г.

Ездил с Гёте в Берку. Мы выехали вскоре после восьми. Утро было прекрасное. Дорога поначалу идет в гору, и так как природа вокруг неинтересная, то Гёте заговорил о литературе. Известный немецкий писатель был на днях проездом в Веймаре [51] и принес Гёте свой альбом.

— Какой ерундой он наполнен, вы себе и представить не можете, — сказал Гёте. — Все поэты пишут так, словно они больны, а мир — сплошной лазарет. Все твердят о страданиях, о земной юдоли и потусторонних радостях; и без того недовольные и мрачные, они вгоняют друг друга в еще больший мрак. Это подлинное злоупотребление поэзией, которая, в сущности, дана нам для того, чтобы сглаживать мелкие житейские невзгоды и примирять человека с его судьбой и с окружающим миром. Но нынешнее поколение страшится любой настоящей силы, и только слабость позволяет ему чувствовать себя уютно и настраивает его на поэтический лад.

— Я придумал неплохое словцо, — продолжал Гёте, — чтобы позлить этих господ. Их поэзию я назову поэзией «лазаретной» и противопоставлю ей поэзию истинно тиртейскую, которая не только воспевает сражения, но дарит человека мужеством для жизненных битв.

Я был полностью согласен с Гёте.

В экипаже мое внимание привлекла камышовая кошелка с двумя ручками, стоявшая у нас в ногах.

— Я привез ее из Мариенбада, — заметил Гёте, — где плетут такие кошелки любого размера, и так к ней привык, что без нее ни в одну поездку не пускаюсь. Вот посмотрите: пустая она складывается и занимает очень мало места, а полная растягивается во все стороны и вмещает больше, чем можно предположить. Она мягкая, гибкая и при этом до того крепкая и прочная, что в ней можно возить любые тяжести.

— Она очень живописна и даже чем-то напоминает античные изделия.

— Совершенно верно, — подтвердил Гёте, — так оно и есть. Сходство же здесь заключается не только в предельно разумной целесообразности, но и в изящнейшей простоте формы, так что смело можно сказать — это изделие достигает высшей точки завершенности. Всего больше кошелка мне пригождалась во время моих минералогических экскурсий в Богемских горах. Сейчас в ней наш завтрак. Будь у меня с собой молоток, я бы и сегодня нет-нет и отбил бы кусочек, чтобы привезти ее домой полную камней.

Мы уже добрались до вершины, и нам открылся широкий вид на холмы, за которыми лежит Берка. Чуть левее простиралась долина, тянущаяся до самого Хетшбурга, где, по другую сторону Ильма, высилась гора, сейчас обращенная к нам теневой стороною и казавшаяся синей и тумаке, поднявшемся над рекою. Но когда я взглянул на нее в подзорную трубу, синева заметно поблекла. Я сказал об этом Гёте:

— Вот пример того, какую роль, даже при чисто объективном цвете, играет субъект. Слабое зрение усиливает муть, острое же разгоняет ее, или, по крайней мере, проясняет.

— Вы правильно это заметили, — сказал Гёте, — если смотреть в хорошую подзорную трубу, исчезает синева даже самых отдаленных гор. Уже Виланд хорошо это знал и часто говаривал: «Людей, конечно, можно было бы развлекать, если бы они были способны развлекаться».

Веселый смысл этих слов рассмешил нас. Тем временем мы съехали в небольшую долину, где дорога шла через крытый мост над сухим сейчас руслом, прорытым дождевой водой, что устремлялась к Хетшбургу. Дорожные рабочие укладывали по обеим сторонам моста глыбы, вырубленные из красного песчаника, которые привлекли к себе внимание Гёте. Чуть подальше, там, где за мостом дорога начинает подниматься на холм, отдаляющий путника от Берки, Гёте велел кучеру остановиться.

— Давайте выйдем из экипажа, — сказал он, — и перекусим на свежем воздухе.

Выйдя, мы осмотрелись кругом. Слуга расстелил салфетку на четырехугольной куче камней, частенько складываемых на обочине шоссе, и принес камышовую кошелку, из нее он извлек свежие булочки, жареных куропаток и соленые огурцы. Гёте разрезал куропатку и половину протянул мне. Я ел стоя, вернее, на ходу. Гёте присел на камнях. Как бы холодные камни, на которых еще не обсохла ночная роса, не повредили ему, подумал я и тут же высказал свои опасения, но Гёте заверил меня, что это пустое. Я успокоился, сочтя его слова доказательством того, каким сильным он себя ощущает. Между тем слуга достал из экипажа еще и бутылку вина и налил нам.

— Наш друг Шютце, — сказал Гёте, — поступает правильно, всякую неделю выезжая за город, давайте-ка последуем его примеру, и если такая погода еще продержится, постараемся, чтобы эта прогулка не была последней.

Как же я обрадовался его словам!

Мне суждено было прожить с Гёте удивительно счастливый день сначала в Берке, потом в Тонндорфе. Он был на редкость сообщителен и неистощим в остроумных речах. И о второй части «Фауста», над которой он начал серьезно работать, Гёте высказал много мыслей, отчего я тем более сожалею, что записал в свой дневник лишь это вступление.