Разговоры с Гете в последние годы его жизни

Эккерман Иоганн Петер

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1828

Воскресенье, 15 июня 1828 г.

Едва мы сели за стол, как слуга доложил о господине Зейделе с тирольцами. Певцов провели в садовый павильон, откуда им все было видно через открытые двери, пенье же приятно доносилось с некоторого расстояния. Господин Зейдель сел с нами за стол. Переливчатые песни веселых тирольцев пришлись по душе нам, молодым людям. Фрейлейн Ульрике и мне всего больше понравились «Букет» и «Ты, ты в сердце у меня», мы даже попросили оставить нам текст этой песни. Но Гёте отнюдь не был в таком восторге. «Ты спроси у воробья, хороши ли вишни», — произнес он.

Между песнями тирольцы играли свои национальные танцы на чем-то вроде лежачих цитр в сопровождении звонких поперечных флейт.

Молодого Гёте вдруг вызывают из-за стола. Вскоре он возвращается. Подходит к тирольцам, отпускает их и снова садится. Разговор идет об «Обероне», о том, что люди съехались со всех сторон послушать эту оперу и к полудню билеты были уже распроданы. Молодой Гёте встает из-за стола.

— Дорогой отец, — говорит он, — прости, что мы поднялись раньше времени! Господа и дамы, надо думать, хотят пораньше отправиться в театр.

Гёте, видимо, не понимает, к чему эта спешка, ведь всего четыре часа, но тоже встает, а мы разбредаемся по комнатам. Господин Зейдель подходит ко мне и еще нескольким, стоящим поблизости, лицо у него печальное, и тихо говорит:

— Вы напрасно предвкушаете удовольствие от оперы, сегодня представление не состоится, умер великий герцог! Скончался на пути домой из Берлина.

Все потрясены. Появляется Гёте, мы делаем вид, что ничего не случилось, и ведем безразличный разговор. Гёте отходит со мною к окну, говорит о тирольцах, о театре:

— Я хочу, чтобы вы пошли в мою ложу, у вас еще есть время до шести часов, поднимемся ко мне, посидим и поболтаем немножко.

Молодой Гёте хочет отделаться от гостей, остаться с глазу на глаз с отцом, чтобы сообщить ему печальную весть, прежде чем вернется канцлер, от которого он узнал ее. Гёте, не понимая странного, беспокойного поведения сына, начинает сердиться.

— Почему бы вам не выпить кофе, — говорит он, — ведь еще только четыре часа!

Между тем гости расходятся, я тоже беру свою шляпу.

— Как, и вы собрались уходить? — воскликнул Гёте, удивленно глядя на меня.

— Да, — вмешивается молодой Гёте, — у Эккермана есть еще кое-какие дела перед театром.

— К сожалению, это так, — подтверждаю я.

— Ну что ж, идите, — и Гёте в недоумении покачал головой, — но я вас не понимаю.

Мы с фрейлейн Ульрикой пошли в верхние комнаты; молодой Гёте остался внизу, чтобы сообщить отцу горестную весть.

В тот день я во второй раз видел Гёте поздно вечером. Прежде чем войти в его комнату, я услышал, что он вздыхает и вслух говорит сам с собой. Разумеется, он чувствовал, что в его бытии навеки пробита брешь. Он отклонял все утешения, ничего не желая слушать.

— Я надеялся, я хотел уйти раньше него, но господь судил иначе, — сказал Гёте, — и нам, бедным смертным, остается только нести свой крест и, по мере сил, держаться и не падать духом, покуда в нас теплится жизнь.

Герцогиню-мать весть о смерти застала в ее летней резиденции — Вильгельмстале, молодой двор — в России.

Гёте вскоре уехал в Дорнбург, стремясь избегнуть тяжких каждодневных впечатлений и в новой обстановке деятельным трудом восстановить свои душевные силы. Весьма значительная и близко его затрагивающая книга, вышедшая во Франции, снова подстегнула его к занятиям ботаникой, сельский же его приют, где стоило лишь на несколько шагов отойти от дома, чтобы оказаться среди пышной путаницы вьющихся виноградных лоз и распускающихся цветов, благоприятствовал этим занятиям.

Вместе с его невесткой и внуком я несколько раз навестил его там. Казалось, он был вполне счастлив, говорил о хорошем своем самочувствии и без устали расхваливал великолепное местоположение дворца и садов. И правда, с большой высоты вид из окон открывался прекрасный. Внизу пестрая оживленная долина, где среди лугов течет извилистая Заале. Восточнее, за рекой, гряда лесистых холмов, поверх них взгляд теряется в далях. Кажется, что нигде не сыскать лучшей точки для наблюдения: днем — быстро несущихся туч и ливней, проливающихся вдалеке, ночью — звезд, что зажигаются на востоке, и утром — восходящего солнца.

— Здесь мне дарованы дни, столь же прекрасные, как и ночи, — сказал Гёте. — Нередко, проснувшись еще до рассвета, я смотрю в открытое окно, любуясь красотою трех планет, одновременно видимых с этот час, и наслаждаюсь разгорающимся сиянием утренней зари. Почти весь день я провожу на вольном воздухе, вступая в одухотворенные беседы с виноградными лотами, они нашептывают мне интереснейшие мысли, да и вообще я мог бы порассказать вам о них много диковинных истории. Ко всему я начал снова писать стихи, даже неплохие, и мечтаю лишь о том, чтобы мне суждено было еще пожить где бы то ни было так, как я живу сейчас.

Четверг, 11 сентября 1828 г.

Сегодня в два часа дня, при великолепной погоде, Гёте воротился из Дорнбурга, бодрый и загорелый. Вскоре мы сели за стол, на этот раз в комнате, граничащей с садом, двери в него стояли распахнутыми. Гёте рассказывал о лицах, навещавших его, о подарках, им полученных, пересыпая свои рассказы легкими шутками. Но если вглядеться поглубже, нельзя было не заметить в нем известной смятенности, которую всегда испытывает человек, вновь очутившийся в старой обстановке, связанной для него с различными сложными отношениями, требованиями и обязанностями.

Мы успели отведать лишь первых кушаний, как принесли письмецо от герцогини-матери, в котором она выражала свою радость по поводу возвращения Гёте, а также извещала, что во вторник доставит себе удовольствие посетить его.

После смерти великого герцога Гёте еще не виделся ни с кем из его семейства. Правда, он все время состоял в переписке с герцогиней-матерью, так что они, конечно, успели обменяться мыслями относительно понесенной обоими утраты. Но теперь должна была состояться встреча, которая не могла пройти для них без горестного волнения, а следовательно, уже заранее внушала известную боязнь. Гёте также не видел еще молодого двора и не воздал почестей новому государю. Все это только предстояло ему, и если не могло его стеснять как человека светского, то, разумеется, стесняло как гения, стремящегося жить в стихии, с коей он сроднился, и предаваться излюбленным своим занятиям.

Вдобавок на него надвигалась угроза нашествия гостей из всех стран мира. Съезд прославленных естествоиспытателей в Берлине заставил сдвинуться с места многих ученых мужей; те, чей путь лежал через Веймар, уже известили о своем прибытии, их следовало ждать со дня на день. Нарушенный на много недель распорядок жизни, требующий к тому же немалой отдачи душевных сил, конечно же, надолго выбьет его из привычной колеи, а сколько еще всевозможных неприятностей может обрушиться на него в связи с в общем-то приятными ему визитерами, — все это призраком встало перед Гёте, едва он переступил порог своего дома.

Но было и еще одно обстоятельство, о котором я не могу не упомянуть, усугублявшее грядущие тяготы. К рождеству он обязался, наряду с другими произведениями, сдать в печать «Годы странствий» для собрания своих сочинений. Этот роман, прежде умещавшийся в одном томе, Гёте начал радикально перерабатывать и старый текст так сплавил с новым, что в нынешнем собрании он должен был выйти уже в трех томах. Многое было сделано, но, пожалуй, еще больше предстояло сделать. Рукопись Гёте переложил чистыми белыми листами, которые намеревался заполнить. Здесь еще не закончена экспозиция, там необходимо сделать искусный переход, дабы читатель не заметил. что роман весь в заплатах. Тут налицо весьма существенные фрагменты, но одни без начала, другие без конца, — словом, над всеми тремя томами надо было еще работать и работать, чтобы сделать эту прекрасную книгу доходчивой и занимательной.

Прошлой весною Гёте давал мне для просмотра эту рукопись, и мы живо ее обсуждали, как устно, так и письменно. Я советовал ему посвятить все лето завершению романа, временно отставив другие работы. Он, в свою очередь, был убежден в необходимости именно так и поступить. Но вскоре скончался великий герцог, для Гёте это была невосполнимая утрата; о том, чтобы заниматься композицией, требовавшей спокойствия и веселия духа, не могло быть и речи, — ему приходилось думать, как продержаться, окончательно не обессилев.

Но теперь, осенью, по возвращении из Дорнбурга, когда он снова водворился в своем веймарском доме, мысль об окончании «Годов странствий», — срок между тем оставался уже небольшой, всего несколько месяцев, — не могла не тревожить его, тем паче ввиду предстоящей суеты, которая неминуемо должна была помешать спокойному и чистому проявлению его творческого дара.

Если принять во внимание все вышесказанное, станет понятно отчего за веселыми шутками Гёте во время обеда угадывалось с трудом подавляемое смятенье.

Но есть еще и другая причина, заставляющая меня упомянуть о стечении всех этих обстоятельств. Она стоит в связи с весьма примечательным высказыванием Гёте, отвечавшим его тогдашнему душевному состоянию и всей его внутренней сути. Сейчас я расскажу об этом.

Профессор Абекен из Оснабрюка незадолго до 28 августа прислал мне пакет с просьбой передать таковой Гёте в день его рождения. Это-де памятка, касающаяся Шиллера, которая, несомненно, его порадует.

Когда за обедом Гёте стал рассказывать о всевозможных подарках, присланных ему ко дню рождения в Дорн-бург, я спросил, что же находилось в пакете Абекена.

— О, это был замечательный подарок, — сказал он, — доставивший мне большое удовольствие. Одна милейшая дама, у которой Шиллер как-то пил чай, возымела счастливую мысль записать то, что он говорил. Она хорошо все поняла и передала очень точно, так что даже по прошествии столь долгих лет ее запись читается с большим интересом, ибо относит нас к событиям, давно минувшим, наравне с тысячами других, но в данном случае, по счастью, во всей своей живости увековеченным на бумаге.

Шиллер здесь, как и всегда, абсолютно верен своей возвышенной природе. За чайным столом он так же велик, как был бы велик в государственном совете. Ничто не смущает его; ничто не теснит, ничто не принижает полет его мысли. Великие идеи, живущие в нем, он высказывает напрямик, без оглядки, без околичностей. Да, он был настоящий человек, каким и должно быть! Мы, прочие, всегда подчинены условностям. Люди, вещи, нас окружающие, влияют на нас. Чайной ложечки, если она золотая, довольно, чтобы смутить нас, мы ведь привыкли к серебряным, и так, парализованные тысячью предрассудков, мы бессильны дать волю тому великому, что, быть может, живет в нашей душе. Мы рабы вещей и выглядим ничтожными или важными в зависимости от того, теснят они нас или оставляют нам достаточно простора.

Гёте умолк, разговор зашел о другом, я же сохранил в сердце его замечательные слова, так близко меня коснувшиеся и так хорошо выразившие мои чаяния.

Среда, 1 октября 1828 г.

Сегодня у Гёте к обеду был господин Геннингхаузен из Крефельда, глава большого торгового дома и одновременно любитель естественных наук, в первую очередь минералогии, человек разносторонне образованный не только благодаря своим научным занятиям, но и дальним путешествиям. Он возвращался со съезда естествоиспытателей в Берлине и рассказывал о многом из того, что там обсуждалось, главным образом, конечно, о минералогических проблемах.

Речь шла также о вулканистах и еще о способах, с помощью которых ученые строят различные гипотезы и вырабатывают свои взгляды на природу. В этой связи были упомянуты имена великих естествоиспытателей и даже Аристотеля, о нём Гёте сказал:

— Аристотель видел природу зорче, чем кто-либо из новейших ученых, но в своих выводах был очень уж скоропалителен. К природе надо подходить почтительно и неторопливо, чтобы чего-нибудь от нее добиться.

Если во время естествоиспытателыюй работы я и приходил к какому-либо определенному выводу, то не требовал, чтобы природа немедленно его одобрила, а продолжал опытным путем наблюдать за нею, радуясь, ежели она, время от времени, любезно подтверждала мое мнение. Когда же природа мне в этом отказывала, я избирал другой путь, надеясь, что к нему она отнесется менее сурово.

Пятница, 3 октября 1828 г.

Сегодня за обедом говорил с Гёте о Фуке, в частности, о «Состязании певцов в Вартбурге», так как он мне посоветовал прочитать эту вещь. Мы оба пришли к одному выводу; хотя автор всю жизнь занимался изучением древней Германии, но ничего путного из этих занятий так и не извлек.

— В темных древнегерманских временах, — сказал Гёте, — мы для себя ничего почерпнуть не можем, равно как в сербских песнях и тому подобных творениях варварской народной поэзии. Мы их читаем, даже не без интереса, но лишь затем, чтобы вскоре о них позабыть и больше уже к ним не притрагиваться. Жизнь человека и так достаточно омрачена его страстями и судьбой, зачем же ему еще потемки варварской старины? Люди испытывают потребность в ясности и веселье. Вот и надо им обращаться к тем эпохам, когда выдающиеся представители искусства и литературы достигали такого гармонического развития, что сами были счастливы и еще могли щедро оделять других сокровищами высочайшей своей культуры.

Если вы хотите составить себе благоприятное представление о Фукс, почитайте его «Ундину», она действительно прелестна. Конечно, это был превосходный материал, и нельзя даже сказать, что поэт извлек из пего все возможное, но тем не менее «Ундина» очень мила и, конечно, придется вам по душе.

— Что-то не везет мне с новейшей немецкой литературой, — сказал я. — К стихам Эгона Эберта я же пришел через Вольтера, впервые прочитав его маленькие стихотворения к разным лицам, а они, несомненно, лучшее из всего им созданного. С Фуке у меня получилось и того хуже. Едва я углубился в «Пертскую красавицу» Вальтера Скотта, — кстати, это был первый роман великого писателя, который я читал, — как мне пришлось отложить его и приняться за «Состязание певцов в Вартбурге».

— С такими великими иноземцами, — сказал Гёте, — наши новейшие писатели, конечно, сравниться не могут. Но хорошо, что вы попеременно знакомитесь и с отечественной, и с иностранной литературой, так вы скорее узнаете, у кого почерпнуть более высокое представление о мире, столь необходимое поэту.

Вошла госпожа фон Гёте и подсела к нам.

— А ведь «Пертская красавица» Вальтера Скотта, — весело продолжал Гёте, — и вправду очень хороша! И как это написано! Как он владеет стилем! Абсолютно четкий план и ни единого штриха, который бы не вел к цели. А детали каковы! И в диалоге, и в описательной части. впрочем, тут одно не уступает другому. Сцены и положения в этом романе напоминают картины Теньера. Высокое искусство проникает все целое, отдельные персонажи поражают жизненной правдой, все до мельчайших подробностей разработано автором с такой любовью, что нет здесь ни одной лишней черточки. Вы до какого места дочитали?

— До того, где Генри Смит, — отвечал я, — по улицам и переулкам ведет домой прекрасную арфистку, а им навстречу, к величайшей его досаде, попадаются шляпочник Праудфут и аптекарь Дуайнинг.

— Да, — проговорил Гёте, — это превосходное место. Честный оружейник, который, преодолевая внутреннее сопротивление, не только идет с подозрительной девицей, но еще тащит на руках ее собачонку. Право же, такое не часто встретишь в романах. Это свидетельствует о знании человеческой природы, знании, позволяющем проникнуть в ее глубочайшие тайны.

— На редкость удачным приемом мне кажется и то, что Вальтер Скотт сделал отца своей героини перчаточником, который, торгуя мехами и шкурами, издавна состоит в сношениях с горцами, — сказал я.

— Да, — согласился Гёте, — это прекрасная и очень артистичная выдумка. Благодаря ей книга изобилует удобными для автора ситуациями, которые зиждутся на вполне реальной основе и, таким образом, приобретают убедительнейшую правдивость. Вальтера Скотта всегда отличает уверенный, четкий рисунок, обусловленный глубоким знанием реального мира, а такого знания он добился, всю жизнь изучая этот мир, наблюдая за различными явлениями и ежедневно обсуждая важнейшие из них. Но прежде всего, разумеется, своим великим талантом и всеобъемлющим разумом. Вы, наверно, помните статью одного английского критика [52], который поэтов сравнивает с голосами певцов: один в состоянии взять лишь несколько хорошо звучащих нот, тогда как диапазон другого позволяет ему одинаково легко справляться с любым регистром. Таков и Вальтер Скотт. В «Пертской красавице» вы не найдете ни одного слабого места, ни разу не почувствуете — здесь у автора недостало знаний или таланта. Он в совершенстве владеет всем материалом. Король, брат короля, кронпринц, князь церкви, дворянство, магистрат, бюргеры и ремесленники, горцы — все они написаны одинаково уверенной рукой и одинаково метко очерчены.

— Англичанам, — сказала госпожа фон Гёте, — всего больше нравится Генри Смит, да и сам Вальтер Скотт, видимо, желал, чтобы он стал героем этой книги. По правде говоря, Смит не из числа моих любимцев, принц, мне милее.

— Принц, — сказал я, — несмотря на всю свою дикость — чем-то симпатичен, и автор изобразил его так же хорошо, как и других.

— Когда он, сидя на лошади, — сказал Гёте, — подставляет ногу прелестной арфистке, чтобы притянуть ее к себе и поцеловать, — эта сцена в чисто английском вкусе. Но вы, женщины, такой уж народ, что вам подавай любимого героя! Вы и книги-то читаете, стремясь найти пищу для сердечного волнения, но так, собственно, читать нельзя, не важно, что нравится то или иное действующее лицо, важно, чтобы нравилась книга.

— Такова уж наша природа, дорогой отец, — сказала госпожа фон Гёте и, нагнувшись над столом, пожала ему руку.

— Ну, что ж, — ответил Гёте, — смиримся с милыми нашими слабостями.

Около него лежал последний номер «Глоб», он стал его просматривать. Я тем временем беседовал с госпожой фон Гёте о молодых англичанах, с которыми познакомился в театре.

— Нет, что за люди эти сотрудники «Глоб», — не без горячности воскликнул Гёте, — они растут и умнеют с каждым днем, но, главное, они едины духом, и это просто поразительно. В Германии такой журнал попросту невозможен. У нас каждый живет сам по себе, о единодушии и мечтать не приходится. Один держится убеждений своей провинции, другой — своего города или собственной своей персоны, а какой-то общности убеждений нам еще ждать и ждать.

Вторник, 7 октября 1828 г.

Сегодня за обедом у Гёте собралось веселое общество. Помимо веймарских друзей присутствовало еще несколько естествоиспытателей проездом из Берлина. Я был знаком только с одним из них — господином Маргиусом из Мюнхена, который сидел рядом с Гёте. Разговоры, шутки касались то одного, то другого предмета. Гёте пребывал в отличном настроении и был очень сообщителен. Разговор шел и о театре. — все оживленно обсуждали «Моисея», последнюю оперу Россини. Одни бранили либретто и хвалили музыку, другим не нравилось ни то, ни другое. Гёте высказался следующим образом:

— Никак я вас не пойму, дети мои, как вы умудряетесь разделять музыку и либретто и одобрять либо одно, либо другое. Вы сейчас сказали, что либретто никуда не годится, но вы на него не обращаете внимания и наслаждаетесь прекрасной музыкой. Право, это удивительно, как может слух воспринимать прельстительные звуки, когда сильнейшее из наших чувств — зрение мучат нелепые образы.

А что ваш «Моисей» нелеп, этого вы отрицать не станете. Как только открывается занавес, зритель видит толпу молящихся. Зрелище неподобающее. Если ты хочешь молиться, стоит в Писании, уйди в свою каморку и запри дверь за собой. Сцена не место для молитвы.

Я бы сделал для вас совсем другого «Моисея», да и либретто начал бы по-другому. Прежде всего я бы показал тяжкий подъяремный труд детей Израиля и то, как они страждут от тирании египетских надсмотрщиков, дабы нагляднее стал подвиг Моисея, сумевшего освободить свой народ от позорного ига.

И Гёте, к восторженному изумлению гостей, восхищенных потоком его мыслей и неисчерпаемым радостным богатством фантазии, с необыкновенной живостью продолжал сочинять оперу — сцену за сценой, акт за актом остроумно, со всей полнотою жизни и в строгом соответствии с исторической правдой. Все это миновало так скоро, что я удержал в памяти лишь пляску египтян, которой, по мысли Гёте, они приветствуют рассеяние тьмы и возвращенный свет.

Разговор перешел с «Моисея» на всемирный потоп и вскоре, благодаря остроумцу-естествоиспытателю, принял естественнонаучное направление.

— Говорят, на Арарате найден окаменевший обломок Ноева ковчега, — сказал господин фон Мартиус, — и меня бы, откровенно говоря, не удивило, если бы там нашли еще и черепа первых людей.

Это замечание послужило поводом для разговора о различных расах, черной, красной, желтой и белой, населяющих землю, который завершился вопросом: мыслимо ли, что все люди произошли от одной четы, то есть от Адама и Евы?

Господин фон Мартиус стоял за библейскую притчу, но как естествоиспытатель старался подкрепить ее тезисом, что природа, творя, заботливо соблюдает экономию.

— Тут уж я должен возразить вам, — сказал Гёте. — Я, напротив, утверждаю, что природа неизменно щедра, более того — расточительна, и она, безусловно, не ограничилась одной несчастной парой, а стала дюжинами, сотнями даже производить людей.

Когда земля достигла определенной точки зрелости, когда сошли воды и суша достаточно зазеленела, настала пора сотворения человека, велением всемогущего господа человек возникал повсюду, где земля могла его прокормить, — сначала, вероятно, на горных высотах. Допускать, что так оно и было, кажется мне разумным, но размышлять, как это сталось, по-моему, бессмысленное занятие, давайте же предоставим его тем, кто, за неимением лучшего, любит ломать себе голову над неразрешимыми проблемами.

— Если меня как естествоиспытателя, — не без лукавства возразил господин фон Мартиус, — и убеждает мнение вашего превосходительства, то как добрый христианин я не могу сразу решиться встать на точку зрения, вряд ли совместимую с речениями Библии.

— В Священном писании, — отвечал Гёте, — правда, говорится лишь об одной человеческой чете, которую бог создал в шестой день творения. Но те люди, что записали слово божие, возвещенное нам Библией, прежде всего подразумевали свой избранный народ, посему не будем оспаривать честь его происхождения от Адама. Но мы, прочие, равно как негры и лапландцы и те стройные люди, что всех нас превосходят красотою, несомненно, имели других прародителей. Думается, наши уважаемые гости будут согласны с тем, что мы во многих отношениях отличаемся от подлинных детей Адама и что они, хотя бы в денежных делах, значительно нас перегнали.

Все рассмеялись: разговор пошел вразнобой, Гёте, спровоцированный господином фон Мартиусом, под видом шутки сказал еще несколько слов, несомненно, идущих из сокровенных глубин его существа.

После обеда слуга доложил о прусском министре, господине фон Иордане, и мы перешли в соседнюю комнату.

Среда, 8 октября 1828 г.

Сегодня Гёте ждал к обеду Тика с супругой и дочерьми и графиню Финкенштейн, возвращавшихся домой после путешествия на Рейн. Я столкнулся с ними внизу. Тик очень хорошо выглядел, купанье в Рейне, видно, пошло ему на пользу. Я рассказал, что за истекшее время впервые прочитал роман Вальтера Скотта, и о том, какое удовольствие мне доставил его огромный талант.

— Я почему-то сомневаюсь, — заметил Тик, — что этот последний роман, которого я, правда, не знаю, лучшее из написанного Вальтером Скоттом, но вообще-то он такой одаренный писатель, что любая из его вещей, прочитанная впервые, повергает в изумление, а посему безразлично, с какой начнется ваше знакомство с ним.

Вошел профессор Геттлинг, на днях вернувшийся из своего путешествия по Италии. Я очень ему обрадовался и увлек его к окну, надеясь, что он сейчас о многом мне расскажет.

— Рим, — произнес он, — вы должны увидеть Рим, чтобы стать человеком! Какой город! Какая жизнь! Какой мир! Ото всего, что в нас есть мелкого — в Германии не отделаешься. Но стоит нам ступить на улицы Рима, и с нами происходит чудесное превращение — мы чувствуем себя не менее великими, чем то, что нас окружает.

— Почему вы не остались там подольше? — спросил я.

— Кончились деньги и кончился отпуск, — гласил ответ. — А как странно я себя чувствовал, когда дивная Италия осталась позади, а я уже перевалил через Альпы…

Гёте вошел и приветствовал гостей. Поговорив с Тиком и членами его семьи о том, о сем, он взял под руку графиню, чтобы вести ее к столу. Остальные пошли следом и расселись вперемежку. Началась веселая и непринужденная застольная беседа, — правда, о чем, собственно^ шла речь, я что-то не припомню.

После обеда доложили о принцах Ольденбургских. Мы все поднялись в комнаты госпожи фон Гёте, где фрейлейн Агнеса Гик села за рояль и красивым альтом так проникновенно спела очаровательную песню «Крадусь в степи, угрюм и дик…», что это удивительное и своеобразное исполнение надолго осталось в моей памяти.

Четверг, 9 октября 1828 г.

Сегодня за обедом, кроме Гёте, госпожи фон Гёте и меня, никого не было. И разговор, как это часто случается, вдруг стал продолжением недавнего разговора. Кто-то помянул о «Моисее» Россини, и мы стали вспоминать позавчерашнюю блестящую импровизацию Гёте, доставившую всем нам превеликое удовольствие.

— То, что в шутливом и веселом расположении духа я наболтал тогда о «Моисее», — сказал Гёте, — я сегодня уже и не помню, такое ведь делается бессознательно. Знаю одно, опера доставляет мне радость, когда либретто так же хорошо, как и музыка, и они, как говорится, идут нога в ногу. Ежели вы спросите, какая опера мне по душе, я отвечу: «Водовоз», в ней либретто так хорошо сделано, что его можно ставить на театре и без музыки, просто как пьесу, которая, конечно же, доставит удовольствие зрителям. Композиторы либо не понимают всей важности добротной основы, либо не могут найти хороших помощников, то есть поэтов, достаточно разбирающихся в этом деле. Не будь в «Вольном стрелке» отличного либретто, театрам вряд ли удалось бы обеспечить такой наплыв публики, как сейчас, а посему следовало бы воздать должное и либреттисту, господину Кинду.

Разговор об опере продолжался еще некоторое время, потом мы вспомнили профессора Гёттлинга и его итальянское путешествие.

— Я не могу поставить в упрек этому славному человеку, — сказал Гёте, — непомерный энтузиазм в рассказах об Италии, слишком мне памятно то, что в свое время творилось со мной! По правде говоря, только в Риме я понял, что значит быть человеком. Большего душевного подъема, большего счастья восприятия мне уже позднее испытать не довелось, и такой окрыленной радости тоже. В сравнении с тогдашним моим состоянием я, собственно, никогда уже не был счастлив.

Но не будем предаваться меланхолическим размышлениям, — помолчав, продолжал Гёте. — как ваши дела с «Пертской красавицей»? Как она себя ведет? Как далеко вы зашли? Я жду отчета!

— Я медленно продвигаюсь вперед, — отвечал я, — но все-таки уже дошел до сцены, когда Проутфут в доспехах Генри Смита, чьей походке и свисту он подражает, поутру найден горожанами мертвым на улицах Перта; приняв его за Генри Смита, они поднимают тревогу на весь город.

— Да, это очень значительная сцена, пожалуй, одна из лучших в романе, — сказал Гёте.

— Всего больше меня поразила, — продолжал я, — способность Вальтера Скотта прояснять самые запутанные положения, которые вдруг сливаются в единый массив, в величественную картину, так что нам начинает казаться, будто мы, подобно всеведущему провидению, откуда-то сверху наблюдаем события, одновременно происходящие в совсем разных местах.

— Артистизм Вальтера Скотта, — сказал Гёте, — конечно, незауряден, отчего мы и нам подобные, иными словами, все, кому важно, как сделано то или иное, получаем особое удовольствие от его произведений, более того— извлекаем из них немалую пользу для себя. Я не хочу забегать вперед, но в третьей части вы столкнетесь с удивительнейшим кунстштюком. То, что принц внес в государственный совет мудрое предложение, предоставить восставшим горцам свободу истреблять друг друга, — вы уже читали, равно как и то, что в вербное воскресенье оба враждующих племени должны спуститься в Перт, чтобы в бою не на жизнь, а на смерть — тридцать против тридцати — разрешить свой спор. Вы будете восхищены тем, как Вальтер Скотт подготовляет читателя к тому, что в день боя в одной из партий будет недоставать одного человека и его место — это тоже подготовляется загодя — займет главный герой — Генри Смит! Вы сами убедитесь, как это здорово сделано, и получите большое удовольствие.

Когда вы дочитаете «Пертскую красавицу», сейчас же принимайтесь за «Веверлея»; это вещь совсем иного характера, но, бесспорно, достойная стоять в одном ряду с лучшим, что когда-либо было написано. Здесь, конечно, проглядывает человек, создавший «Пертскую красавицу», но в те года ему еще только предстояло завоевать любовь публики, и потому он был предельно сосредоточен, не позволял себе ни единого штриха, который не был бы отработан до совершенства. «Пертская красавица», напротив, написана куда размашистее, автор, уже уверенный в своем читателе, становится несколько небрежнее. Прочитав «Веверлея», понимаешь, почему Вальтер Скотт и доныне говорит о себе в первую очередь как об авторе этого романа. В нем доказано, на что он был способен, впоследствии он уже не написал ничего лучшего или хотя бы равного этому первому своему роману.

Четверг, 9 октября 1828 г.

В честь Тика сегодня устраивалось чаепитие в комнатах госпожи фон Гёте. Все было очень занимательно, к тому же я познакомился с графом и графиней Медем. Графиня сказала мне, что днем она видела Гёте и до сих пор счастлива воспоминанием об этой встрече. Графа больше всего интересовал «Фауст» и продолжение такового, о чем мы некоторое время оживленно с ним беседовали.

Мы были обнадежены, что Тик сегодня прочтет нам что-нибудь, и не напрасно. Собравшиеся вскоре перешли в дальнюю комнату, и после того, как все расселись широким полукругом на стульях и на софе, Тик стал читать «Клавиго».

Я не раз читал и перечитывал эту пьесу, но сейчас словно заново слушал ее, и она потрясла меня как никогда. Мне казалось, что ее играют передо мною на сцене, но лучше, чем обычно. Многие действующие лица и положения были глубже прочувствованы, все это вместе производило впечатление спектакля, в котором необыкновенно удачно распределены роли.

Трудно даже сказать, какие места Тик читал лучше, те, где проявляется мужская сила и страсть, спокойно-рассудительные сцены или сцены любовных мук. Тут в его распоряжении словно бы имелись какие-то особые средства. Сцена Марии и Клавиго все еще звучит у меня в ушах: тяжкое дыханье, дрожащий, запинающийся голос, прерывистые слова, всхлипыванье — все это я слышу, как сейчас, и вовеки не забуду. Слушатели, не шевелясь, внимали ему. Свечи горели тускло, никто не подумал или не решился снять нагар, боясь прервать очарованье. Из глаз женщин катились слезы — лучшая дань чтецу и автору пьесы.

Тик кончил читать и встал, отирая пот со лба, но слушатели, как прикованные, продолжали сидеть на своих местах. Каждый, видимо, еще был во власти чувств, сейчас пробужденных в его душе, и не находил подобающих слез благодарности за доставленное всем высокое наслаждение.

Мало-помалу мы пришли в себя, поднялись, начался оживленный разговор, обмен мнениями. Затем все пошли в соседние комнаты, где на маленьких столиках был сервирован ужин.

Сам Гёте на этом вечере не присутствовал, но дух и образ его незримо витал среди нас. Он прислал Тику свои извинения, а обеим его дочерям, Агнесе и Доротее, две брошки со своим портретом, украшенным красными ленточками, которые госпожа фон Гёте приколола им на грудь, точно маленькие ордена.

Пятница, 10 октября 1828 г.

Сегодня утром я получил из Лондона от господина Фрезера, издателя «Форин ревью», два экземпляра третьего номера этого журнала и днем вручил один из них Гёте.

Я опять застал у него оживленное общество — к обеду были приглашены Тик и графиня, по просьбе Гёте и других своих друзей задержавшиеся в Веймаре еще на денек, тогда как остальные утром отбыли в Дрезден.

Главной темой застольной беседы была английская литература, и, в частности, Вальтер Скотт. Тик, между прочим, заметил, что десять лет тому назад первый привез в Германию экземпляр «Веверлея».

Суббота, 11 октября 1828 г.

В вышеупомянутом номере «Форин ревью» господина Фрезера среди прочих интересных и важных материалов была напечатана весьма достойная статья Карлейля о Гёте, которую я проштудировал сегодня утром. К обеду я пошел немного раньше, чтобы поговорить о ней с Гёте, до того как все соберутся.

Он, как мне того и хотелось, был еще один, в ожидании гостей, одетый в черный фрак со звездой — костюм, в котором я очень любил его видеть. Сегодня он выглядел более чем когда-либо юношески жизнерадостным, и мы тотчас же заговорили о том, что представляло интерес для нас обоих. Гёте сказал мне, что, в свою очередь, просмотрел сегодня статью Карлейля, следовательно, у нас была возможность обменяться несколькими словами относительно похвальных устремлений заморских писателей.

— Радостно видеть, — сказал Гёте, — что прежний педантизм шотландцев переродился в основательность и серьезность. Если вспомнить, как эдинбуржцы еще несколько лет назад относились к моим произведениям [53], и подумать о заслугах Карлейля перед немецкой литературой, то остается лишь удивляться достигнутому прогрессу.

— В Карлейле, — сказал я, — по-моему, всего примечательнее дух и характер, лежащие в основе его деятельности. Он печется о культуре своего народа и в произведениях иностранных писателей, с которыми считает нужным его ознакомить, ищет не столько высокой художественности, сколько нравственной высоты, которую можно из них заимствовать.

— Да, — согласился со мною Гёте, — его побуждения заслуживают самых добрых слов. А как серьезно он ко всему относится? Как досконально изучает нас! В нашей литературе он разбирается едва ли не лучше нас самих, — во всяком случае, в изучении английской литературы нам далеко до него.

— Эта статья, — продолжал я, — исполнена страстной настойчивости, из чего можно заключить, что в Англии еще существует немало предрассудков и противоречий, с которыми автор считает необходимым бороться. Похоже, что «Вильгельма Мейстера» недоброжелательные критики и плохие переводчики представили англичанам в достаточно невыгодном свете. Карлейль очень умно полемизирует с ними. Глупым клеветническим утверждениям, что, мол, ни одной истинно порядочной женщине не следует читать «Мейстера», он, не задумываясь, противопоставляет последнюю королеву Пруссии, у которой «Мейстер» был настольной книгой и которая, тем не менее, по праву слыла одной из наиболее выдающихся женщин своего времени.

Тут вошли гости, и Гёте приветствовал их. Потом он снова подарил меня своим вниманием, и я продолжал.

— Разумеется, Карлейль основательно проштудировал «Мейстера», — сказал я, — и, проникшись величием этой книги, хочет, чтобы она получила широкое распространение, чтобы каждый образованный человек извлек из нее пользу и наслаждение.

Гёте подвел меня к окну и ответил мне следующее:

— Милое мое дитя, я хочу открыть вам один секрет, благодаря ему вы сейчас многое поймете, да и впредь вам будет полезно это знать. Мои произведения не могут сделаться популярными; тот, кто думает иначе или стремится их популяризировать, пребывает в заблуждении. Они написаны не для масс, а разве что для немногих людей, которые ищут приблизительно того же, что ищу я, и делят со мною мои стремления.

Он хотел еще что-то сказать, но тут подошла одна молодая особа, прервала его и постаралась втянуть в разговор. Я присоединился к группе гостей, но вскоре мы все пошли к столу.

О чем говорилось во время обеда, я не припоминаю. Слова Гёте запали мне в душу, и ни о чем другом я думать не мог.

Разумеется, проносилось у меня в голове, такой писатель, как он, такой небывало высокий дух, натура бесконечно одаренная, — как ему быть популярным! Популярность может снискать разве что малая его толика! Песенка, которую станут распевать подгулявшие парни и влюбленные девушки, но ведь и она не всем доступна.

Впрочем, если вдуматься — все наивысшее не популярно. Моцарт, например. И Рафаэль тоже. Разве человечеству недостаточно испить один только глоток из великого неиссякаемого источника духовной жизни, чтобы на некоторое время удовлетворить свою жажду возвышенного? Да, мысленно продолжал я, Гёте прав! Огромность разносторонних дарований не позволяет ему стать популярным, он пишет для немногих, для тех, кто ищет приблизительно того же, что и он, кто разделяет его стремления. Пишет для натур созерцательных, которые хотят проникнуть в глубины мироздания и человечества, следуя за ним по его пути. Для тех, что умеют со страстью впивать все проявления жизни и от поэта ждут песни о блаженстве и боли собственного сердца. Он пишет для молодых поэтов, которые хотят научиться, как выражать свои мысли и с какой художественной меркой подходить к тому или иному предмету. Для критиков, чтобы явить им образец тех максим, по которым следует составлять свои суждения и даже рецензии писать так интересно, с такой грацией, что читать их истинная радость. Его произведения предназначены для художника, ибо они просвещают его дух и заодно учат, какой предмет имеет художественную ценность и посему, что следует изображать, а что нет. Они предназначены также для естествоиспытателя, и не потому только, что из них он узнает открытые автором великие законы природы, но гласным образом потому, что они его учат методу, с каким зоркий ум должен подводить к природе, дабы она открыла ему свои тайны.

Итак, все, устремленные мыслью к науке или искусству, — желанные гости за обильным столом его творений и деятельностью своей призваны свидетельствовать о том источнике великого света и жизни, из которого они так много почерпнули.

Вот те мысли, что за обедом проносились у меня в голове. И еще я думал о многих славных наших художниках, естествоиспытателях, поэтах и критиках, в значительной мере обязанных Гёте своим развитием и становлением. Думал о талантливых итальянцах, французах и англичанах, которые, обратив на него свои взоры, работали и действовали в его духе.

Вокруг меня тем временем шутили, болтали, воздавая должное и отлично приготовленным кушаньям. Я тоже нет-нет и вставлял словечко в общий разговор, правда, несколько рассеянно. Одна из дам обратилась ко мне с каким-то вопросом, но я, видимо, ответил невпопад. Меня стали поддразнивать.

— Не трогайте Эккермана, — сказал Гёте, — он не рассеян разве что в театре.

Все рассмеялись, но меня это не задело. Душа моя сегодня ликовала. Я благословлял судьбу, которая после всевозможных и чрезвычайных испытаний сулила мне счастье удостоиться доверия и жить вблизи от человека, величие которого только что заставило трепетать мою душу и который сейчас сидел передо мной во всем своем блеске и обаянии.

На десерт подали бисквит и прекрасный виноград, присланный издалека, но Гёте почему-то не пожелал сказать нам откуда. Он потчевал им гостей и через стол протянул мне спелую гроздь.

— Ешьте на здоровье эти сладости, дорогой мой, — сказал он.

Виноград, полученный из рук Гёте, показался особенно вкусным, теперь я уже и телом и душою ощущал его близость.

Разговор зашел о театре, о большом таланте Вольфа и о том, сколь много хорошего сделал для театра этот превосходный актер.

— Я, конечно, знаю, — сказал Гёте, — что старшее поколение здешних актеров многому от меня научилось, но своим учеником в полном смысле этого слова я могу назвать только Вольфа. Как он усвоил мои правила, как умел действовать в моем духе, я сейчас вам расскажу, да я и вообще с удовольствием рассказываю об этом случае.

Однажды я очень злился на Вольфа по причине, не касающейся театра. Вечером он должен был играть, а я сидел в своей ложе. «Сейчас надо хорошенько к нему приглядеться, — подумал я, — сегодня я никакой симпатии к нему не чувствую и ничего ему спускать не намерен». Вольф вышел на сцену, я не сводил с него пытливого взгляда. Но как он играл! До чего уверенно! Сколько мощи было в этой игре! Я, сколько ни хотел, не мог заметить ни единой погрешности против правил, мною преподанных, и решил, что мне надо немедленно с ним примириться.

Понедельник, 20 октября 1828 г.

Старший горный советник Неггерат из Бонна, возвращающийся с Берлинского съезда естествоиспытателей, был сегодня желанным гостем на обеде у Гёте. Разговор шел главным образом о минералогии. Негеррат подробно рассказывал о минералогических изысканиях и залежах в окрестностях Бонна.

После обеда мы перешли в комнату, где стоит колоссальный бюст Юноны. Гёте показал гостям длинную бумажную полосу с контурами фриза Фигалийского храма. При внимательном рассмотрении этой полосы невольно напрашивалась мысль, что греки в изображении животных придерживались не столько натуры, сколько однажды выработанных условностей, а значит, изрядно от нее отставали, и что бараны, жертвенные животные и кони, которых мы видим на греческих барельефах, в большинстве своем окоченелые бесформенные ублюдки.

— Не буду спорить, — сказал Гёте, — но тут в первую очередь надо знать, к какому времени относится такой барельеф и какой художник его создал, тогда мы поймем, что существует множество произведений, в которых греческие художники, изображая животных, не только встали вровень с природой, но и превзошли ее. Англичане, лучшие в мире знатоки лошадей, не могли не признать, что две конские головы античных времен совершенством своим превосходят все ныне существующие породы лошадей. Головы эти относятся к лучшим временам греческого искусства, и если они повергают нас в изумление, то это вовсе не значит, что греческие художники воспроизводили голову более совершенную, чем нынешняя, а только, что с течением времени и развитием искусства они сами становились совершеннее и к натуре подходили во всеоружии собственного своего величия.

Покуда Гёте это говорил, я с одной дамой стоял боком к столу, рассматривая гравюру, и хотя слова его слышал вполуха, но они глубоко запали мне в душу.

Гости мало-помалу разошлись, мы с Гёте, который стоял у печки, остались вдвоем. Я подошел к нему поближе и сказал:

— Ваше превосходительство, вы сейчас говорили, что греки подходили к натуре во всеоружии собственного своего величия, это драгоценные слова, и мне думается, что мы еще не в состоянии достаточно глубоко в них проникнуть.

— Да, мой милый, — отвечал Гёте, — к этому все сводится. Надо чем-то быть, чтобы что-то сделать. Данте мы считаем великим, но за ним стоят целые века культуры. Дом Ротшильдов славен своими богатствами, но понадобился срок больший, нежели человеческая жизнь, для их накопления. Все это лежит много глубже, чем принято думать. Наши добрые художники, работающие под старонемецких мастеров, подходят к воспроизведению натуры по-человечески расслабленными, артистически беспомощными и полагают, что у них что-то получается. Они стоят ниже того, что изображают. А тот, кто хочет создать великое, должен сначала так создать себя самого, чтобы, подобно грекам, быть в состоянии низшую, реально существующую натуру поднять на высоту своего духа и сотворить то, что в природе, из-за внутренней слабости или внешнего препятствия, осталось всего-навсего намерением.

Среда, 22 октября 1828 г.

Сегодня за обедом зашла речь о женщинах, и Гёте прибег к весьма изящному обороту:

— Женщины, — сказал он, — это серебряные чаши, которые мы наполняем золотыми яблоками. Мое представление о женщинах почерпнуто не из житейского опыта, оно у меня либо врожденное, либо бог весть каким образом возникло во мне. Поэтому мне и удаются женские характеры, — впрочем, все они лучше тех женщин, которые встречаются нам в действительности.

Вторник, 18 ноября 1828 г.

Гёте сказал о новом номере «Эдинбург ревью»:

— Приятно сознавать, на какой высоте и с каким знанием дела работают нынче английские критики. От их былого педантизма и следа не осталось, его заменили куда более положительные качества. В предыдущем номере в статье о немецкой литературе имеется, например, следующее высказывание: «Есть поэты, склонные носиться с мыслями, которые другие предпочли бы выкинуть из головы». Ну-с, что вы на это скажете? Сразу становится ясно, до чего мы дошли и как нам следует оценивать многих наших новейших литераторов.

Вторник, 16 декабря 1828 г.

Сегодня обедал вдвоем с Гёте в его кабинете. Мы говорили о разных литературных делах и обстоятельствах.

— Немцы, — сказал он, — никак не могут избавиться от филистерства. Сейчас они затеяли отчаянную возню и споры вокруг нескольких двустиший, которые напечатаны в собрании сочинений Шиллера и в моем тоже, полагая, что невесть как важно с полной точностью установить, какие же написаны Шиллером, а какие мною. Можно подумать, что от этого что-то зависит или кому-нибудь приносит выгоду, а по-моему, достаточно того, что они существуют.

Друзья, вроде нас с Шиллером, долгие годы тесно связанные общими интересами, постоянно встречавшиеся для взаимного обмена мыслями и мнениями, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многие двустишия мы придумывали вдвоем, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, в другой раз бывало наоборот, или Шиллер придумывал первый стих, а я второй. Ну как тут можно разделять — мое, твое! Право, надо очень уж глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам.

— Но ведь это частое явление в литературной жизни, — сказал я, — кто-то, к примеру, вдруг усомнится в оригинальности произведения того или иного крупнейшего писателя и начинает вынюхивать, откуда тот почерпнул свои сюжеты.

— Смешно, — сказал Гёте, — с таким же успехом можно расспрашивать хорошо упитанного человека о быках, овцах и свиньях, которых он съел и которые придали ему силы. Способности даны нам от рождения, но своим развитием мы обязаны великому множеству воздействий окружающего нас мира, из коего мы присваиваем себе то, что нам нужно и посильно. Я многим обязан грекам и французам, а перед Шекспиром, Стерном и Голдсмитом — в неоплатном долгу. Но ими не исчерпываются источники моего развития, я мог бы называть таковые до бесконечности, но в этом нет нужды. Главное — иметь душу, которая любит истинное и вбирает его в себя везде, где оно встречается.

— Да и вообще, — продолжал Гёте, — мир так уже стар, уже столь многие тысячелетия в нем жили и мыслили замечательные люди, что в наше время трудно найти и сказать что-нибудь новое. Мое учение о цвете тоже не очень-то ново. Платон, Леонардо да Винчи и другие великие люди задолго до меня открыли и по частям сформулировали то же самое. Но то, что и я это нашел и заново сформулировал, то, что я изо всех сил старался вновь открыть истинному доступ в этот путаный мир, это уже моя заслуга.

К тому же об истинном надо говорить и говорить без устали, ибо вокруг нас снова и снова проповедуется ошибочное, и вдобавок не отдельными людьми, а массами. В газетах и в энциклопедиях, в школах и в университетах ошибочное всегда на поверхности, ему уютно и привольно оттого, что на его стороне большинство.

Иной раз мы учимся одновременно истине и заблуждению, но нам рекомендуют придерживаться последнего. Так на днях я прочитал в одной английской энциклопедии статью о возникновении синевы. Вначале автор приводит правильную точку зрения Леонардо да Винчи, но далее с неколебимым спокойствием говорит о Ньютоновом заблуждении, да еще советует такового придерживаться, потому что оно-де признано повсеместно.

Услышав это, я поневоле рассмеялся.

— Любая восковая свеча, — сказал я, — или освещенный кухонный чад, если что-то темнеет за ним, легкий утренний туман, что заволок тенистые места, — ежедневно показывают мне, как возникает синий цвет, помогают постигнуть синеву небес. Но что думают последователи Ньютона, утверждая, будто воздух имеет свойство поглощать все цвета, отражая только синий, для меня непостижимо, и точно так же я не понимаю, какой прок от учения, в котором мысль не движется и полностью отсутствуют здравые представления.

— Добрая вы душа, — сказал Гёте, — но ни мысли, ни наблюдения не интересуют этих людей. Они рады и тому, что в их распоряжении имеются слова для голословия, впрочем, это знал уже мой Мефистофель и в данном случае неплохо выразился:

Спасительная голословность Избавит вас от всех невзгод, Поможет обойти неровность И в храм бесспорности введет. Держитесь слов. [54]

(Перевод Б. Пастернака)

Гёте, смеясь, процитировал это место, да и вообще, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа.

— Хорошо, — сказал он, — что все это уже напечатано, я и впредь буду без промедления печатать все, что накопилось у меня в душе против ложных теорий и их распространителей.

— В области естествознания, — помолчав, продолжал он, — стали появляться умные, одаренные люди, и я с радостью присматриваюсь к их деятельности. Многие, правда, хорошо начинали, но надолго их не хватило; одних сбивает с пути чрезмерный субъективизм, другие слишком цепляются за факты и накапливают их в таком множестве, что они уже никакой гипотезы подтвердить не могут. Тут сказывается недостаточная острота теоретической мысли, которая могла бы пробиться к прафеноменам и полностью уяснить себе отдельные явления.

Краткий визит прервал нашу беседу, но вскоре мы снова остались одни, и разговор перешел на поэзию. Я сказал Гёте, что на днях просматривал его маленькие стихотворения и дольше всего задержался на двух: «Балладе о детях и старике» и «Счастливых супругах».

— Я и сам ими доволен, — сказал Гёте, — хотя немецкие читатели и доныне не удостаивают их особым вниманием.

— В балладе, — продолжал я, — богатейшее содержание затиснуто в узкие рамки посредством разнообразия поэтических форм, всевозможных художественных затеи и приемов, и здесь, по-моему, самое восхитительное то, что прошлое этой истории старик рассказывает детям до того момента, когда неотвратимо вступает настоящее, и все остальное происходит уже, так сказать, на наших глазах.

— Я долго вынашивал эту балладу, прежде чем ее записать, — сказал Гёте, — на нее положены годы раздумий, к тому же я раза три-четыре за нее принимался, покуда мне удалось наконец сделать ее такой, как она есть.

— Стихотворение «Счастливые супруги», — продолжал я, — тоже изобилует разнообразными мотивами. Ландшафты и человеческие жизни возникают перед нами, согретые солнцем, что сияет на голубом весеннем небе.

— Я всегда любил это стихотворение, — отвечал Гёте, — и радуюсь, что вы отличаете его среди других. А шутка насчет двойных крестин [55] тоже, по-моему, получилась неплохо,

Засим мы вспомнили «Гражданина генерала», и я сказал, что на днях прочел эту веселую пьесу вместе с одним англичанином, и нам обоим, очень захотелось увидеть ее на сцене.

— По духу она ничуть не устарела, — сказал я— да и в смысле драматического развития как нельзя лучше подходит для театра.

— В свое время это была хорошая пьеса, — сказал Гёте, — она доставила нам немало веселых вечеров. Правда и то, что роли в ней разошлись необыкновенно удачно. К тому же актеры на совесть над ней поработали и диалог вели с живостью и блеском. Мэртэна играл Малькольми, и лучшего исполнителя этой роли нельзя было себе представить.

— Роль Шнапса, — сказал я, — думается, тоже очень хороша. Да и вообще в репертуаре наших театров мало таких благодарных ролей. В этом образе, как, впрочем, и во всей пьесе, все до того жизненно и выпукло, что лучшего театр себе и пожелать не может. Сцена, в которой он появляется с ранцем за плечами и, одну за другой, вытаскивает из него различные вещи, потом наклеивает усы Мэртэну, а сам нахлобучивает фригийский колпак, облачается в мундир, да еще прицепляет саблю, — одна из лучших в пьесе.

— Эта сцена, — сказал Гёте, — в былые времена доставляла большое удовольствие зрителям, тем паче что набитый вещами ранец был настоящий, исторический, так сказать. Я подобрал его во время революции на французской границе, в том месте, где ее переходили эмигранты, — вероятно, кто-нибудь из них обронил или бросил его. Все вещи, что появляются в пьесе, так и лежали в нем, эту сцену я написал задним числом, и ранец, к вящему удовольствию актеров, фигурировал в ней на каждом представлении.

Вопрос, можно ли еще сейчас с интересом и пользой смотреть «Гражданина генерала», еще некоторое время составлял предмет нашего разговора.

Потом Гёте поинтересовался моими успехами во французской литературе, я отвечал, что время от времени продолжаю заниматься Вольтером и что великий его талант дарит меня подлинным счастьем.

— И все-таки я еще очень мало знаю его, никак не могу вырваться из круга маленьких стихотворений к отдельным лицам, которые я читаю и перечитываю, не в силах с ними расстаться.

— Собственно говоря, — заметил Гёте, — хорошо все, созданное таким могучим талантом, хотя некоторые его фривольности и кажутся мне недопустимыми. Но в общем-то вы правы, не торопясь расстаться с его маленькими стихотворениями, они, несомненно, принадлежат к прелестнейшему из всего им написанного. Каждая строка в них исполнена остроумия, ясности, веселья и обаяния.

— И еще, — вставил я, — тут видишь отношение Вольтера к великим мира сего и с радостью отмечаешь, сколь благородна была его позиция: он не ощущал различия между собой и высочайшими особами и вряд ли мог сыскаться государь, который хоть на мгновенье стеснил бы его свободный дух.

— Да, — отвечал Гёте, — он был благородным человеком. И при всем своем свободолюбии, при всей своей отваге, умел держаться в границах благопристойного, что, пожалуй, еще красноречивее свидетельствует в его пользу. Тут я сошлюсь на непререкаемый авторитет императрицы Австрийской, которая не раз говаривала мне, что Вольтеровы оды высочайшим особам не грешат ни малейшим отклонением от обязательной учтивости.

— Вы, ваше превосходительство, — сказал я, — вероятно, помните маленькое стихотворение, в котором он премило объясняется в любви принцессе Прусской, впоследствии королеве Шведской, говоря, что во сне видел себя королем?

— Это одно из самых прелестных его стихотворений [56], — сказал Гёте и продекламировал:

Je vous aimais, princesse, et j'osais vous le dire, Les Dieux  a mon reveil ne m'ont pas tout ote. Je n'ai perdu que mon empire.

— Ну разве это не очаровательно?! К тому же, — продолжал он, — на свете, вероятно, нет поэта, которому, как Вольтеру, его талант готов был служить в любую минуту. Мне вспоминается следующий анекдот: Вольтер некоторое время гостил у своей приятельницы дю Шателе, и в минуту его отъезда, кода экипаж уже дожидался у подъезда, ему приносят письмо от воспитанниц соседнего монастыря. Дело в том, что ко дню рождения настоятельницы они решили поставить «Смерть Юлия Цезаря» и просили его написать пролог. Вольтер был не в силах отклонить столь милую просьбу, он потребовал перо, бумагу и тут же, стоя у камина, написал просимое. Этот пролог — стихотворение строк около двадцати, вполне завершенное. хорошо продуманное, абсолютно соответствующее случаю, словом — первоклассное стихотворение.

— Как интересно было бы его прочитать! — воскликнул я.

— Сомневаюсь, чтобы оно имелось в вашем собрании, — отвечал Гёте, — оно только-только появилось в печати. Такого рода стихи он писал сотнями, многие из них, вероятно, еще и поныне не опубликованы и находятся во владении частных лиц.

— На днях я капал у лорда Байрона на место, из которого, к вящей моей радости, явствовало, что и он преклонялся перед Вольтером. Впрочем, по его произведениям видно, как внимательно он читал, изучал, даже использовал Вольтера.

— Байрон, — отвечал Гёте, — прекрасно знал, где можно что-либо почерпнуть, и был слишком умен. чтобы пренебречь этим общедоступным источником света.

Разговор непроизвольно свернул на Байрона, на отдельные его произведения, и для Гёте это явилось поводом повторить те мысли, которые он уже раньше высказывал, дивясь этому великому таланту и восхищаясь км.

— Я всем сердцем присоединяюсь к тому, что ваше превосходительство говорит о Байроне, — заметил я, — но, как ни велик, как ни замечателен этот поэт, мне все же думается, что развитию человечества он будет способствовать лишь в малой мере.

— Тут я с вами не согласен, — отвечал Гёте. — Байронова отвага, дерзость и грандиозность — разве это не толчок к развитию? Не следует думать, что развитию и совершенствованию способствует только безупречно-чистое и высоконравственное. Все великое формирует человека; важно, чтобы он сумел его обнаружить.

 

1829

Среда, 4 февраля 1829 г.

— Я снова читал Шубарта, — сказал Гёте, — он человек незаурядный, его высказывания часто даже весьма интересны, конечно, если перевести их на свой язык. Основная мысль его книги следующая: исходная позиция существует и вне философии, она зовется человеческим здравым смыслом, искусство же и наука всего лучше преуспевали независимо от философии, полагаясь лишь на свободное применение прирожденных человеческих свойств. Все это, безусловно, льет воду на нашу мельницу. Сам я всегда старался избегнуть философических тенет. Позиция здравого смысла была и моей позицией, — следовательно, Шубарт подтверждает то, что я говорил и делал в продолжение всей своей жизни.

Не одобряю я его лишь за то, что о многом он знает больше, чем можно судить по его писаниям, иными словами: не всегда честно приступает к делу. Шубарт, так же как Гегель, вовлекает в философию христианскую религию, которая с ней ничего общего не имеет. Христианская религия — великая сила. Измученному, идущему ко дну человечеству она неоднократно помогала воспрянуть, и ежели мы признаем за нею возможность столь мощного воздействия, значит, она стоит выше любой философии и в опоре последней отнюдь не нуждается. Точно так же и философ не нуждается в поддержке религии для доказательства известных положений, к примеру — учения о бессмертии души. Пусть человек верит в бессмертие, у него есть право на эту веру, она свойственна его природе, и религия его в ней поддерживает. Но если философ хочет почерпнуть доказательства бессмертия души из религиозных преданий, дело его худо. Для меня убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа.

При этих словах сердце мое забилось восторгом и любовью. О, боже, подумал я, было ли когда-нибудь сформулировано учение, энергичнее подстрекающее к благородной деятельности, чем это? Ибо кто же не захочет без устали трудиться и действовать, если в этом заключается для него залог вечной жизни!

Гёте велел подать себе портфель с рисунками и гравюрами на меди. Он молча просмотрел несколько листов и, перевернув их протянул мне прекрасную гравюру по картине Остаде.

— Вот вам, — сказал он, — отличная иллюстрация к нашему «Good man and good wife» («Добрый муж и добрая жена» (англ.) — шотландская баллада.).

Я с искренним удивлением рассматривал этот лист. На нем было изображено крестьянское жилище, в котором кухня, столовая и спальня являлись, в сущности, одним помещением. Муж и жена сидят напротив друг друга, жена прядет, муж мотает пряжу, в ногах у них прикорнул мальчонка. На заднем плане виднеется кровать, не менее убогая, чем вся домашняя утварь. Дверь отворена прямо но двор. Гравюра с удивительным совершенством воссоздавала представление о семейном счастье: довольство, благодушие, можно даже сказать — блаженство нежных супружеских чувств отражалось на лицах супругов, смотрящих друг на друга.

— Право, чем дольше смотришь на эту картину, — сказал я, — тем лучше становится на душе; в ней есть какое-то особое очарование.

— Это очарование чувственности, — отвечал Гёте, — без него не может обойтись никакое искусство, о подобных же сюжетах оно царит во всей своей полноте. И, напротив, когда живопись принимает направление более высокое и художник стремится к воплощению идеального, ему очень трудно сообщить своему творению чувственность, необходимую для того, чтобы оно не стало сухим и холодным. Тут художник должен выбирать сюжет, приняв во внимание свой возраст, ибо старость, как и юность, равно могут помешать его работе или способствовать ей. «Ифигения» и «Тассо» удались мне потому, что я был достаточно молод, чтобы собственной чувственностью оживить и пропитать идеальный материал. В нынешние мои лета идеальные сюжеты мне не по плечу, и я предпочитаю такие, в которых уже соприсутствует толика чувственности. Если Генасты останутся у нас, я напишу две прозаические пьесы, каждую в одном акте. Одну смешную и веселую, которая завершится свадьбой, другую — жестокую, с душераздирающей развязкой [57], когда на сцене останутся два мертвых тела. Последняя восходит еще к шиллеровским временам, по моему настоянию он даже написал для нее одну сцену. Я долго обдумывал оба эти сюжета, и они так ясны мне, что каждый из них я мог бы продиктовать за неделю, как своего «Гражданина генерала».

— Сделайте это, — воскликнул я, — так или иначе, напишите обе пьесы. После «Годов странствий» это будет отдыхом для вас, чем-то вроде недолгого путешествия. А как все обрадуются, узнав, что вы снова проявили интерес к театру, чего никто уже не ждет от вас.

— Как я уже сказал, если Генасты останутся здесь, то не исключено, что я доставлю вам такое развлечение, в противном случае ничто не может меня к этому побудить, ведь пьеса на бумаге — пустое место. Пишущий должен знать средства, которыми он располагает, и писать роли на тех актеров, которые будут их играть. Имея в виду Генаста с супругой, да еще Ларош, господина Вантербергера и мадам Зейдель, я знаю, что мне делать, и могу быть уверен, что мой замысел увенчается успехом.

— Писать для театра, — продолжал Гёте, — совсем особое дело, и тому, кто не понаторел в нем, лучше за него и не браться. Интересное событие, полагает большинство, будет интересно выглядеть и с подмостков: как бы не так! Есть вещи, которые приятно читать, о которых приятно думать, но, поставленные на сцене, они едва ли не все теряют, и то, что восхищало нас в книге, в театре может нас оставить холодными. Когда читаешь «Германа и Доротею», кажется, что поэма будет отлично смотреться на сцене. Тёпфера это ввело в соблазн, и он переделал ее в пьесу, но что толку; да еще если и сыграна она не блестяще, хорошей пьесой ее уж никак не назовешь. Писать для театра — совсем особое ремесло и таланта тоже требует особого. То и другое встречается редко, а в сочетании и подавно, без этого же ничего доброго ждать не приходится.

Понедельник, 9 февраля 1829 г.

Гёте много говорил об «Избирательном сродстве» и о том, что какой-то господин узнал себя в образе Митлера, хотя он, Гёте, его и в глаза не видывал.

— Из этого следует, что характер человека должен быть правдив и иметь среди людей свои прообразы. В «Избирательном сродстве» нет ни единой строки о том, чего бы я не пережил сам, да и вообще в него вложено больше, чем можно уловить при первом чтении.

Вторник, 10 февраля 1829 г.

Я застал Гёте в окружении карт и чертежей новой гавани, строящейся в Бремене. Это грандиозное начинание вызывает в нем живейший интерес.

Потом он заговорил о Мерке и прочитал мне его послание к Виланду от 1776 года, написанное ломаным стихом, оно весьма остроумно, хотя и несколько грубовато. Всего больнее это забавнейшее сочинение жалит Якоби, которого Виланд, по-видимому, переоценил в своей чрезмерно благосклонной рецензии в «Меркурии» [58], чего Мерк не мог ему простить.

Далее — об уровне тогдашней культуры, о том, сколь труден был необходимый переход от так называемого периода «Бури и натиска» к более высокому развитию.

О своих первых годах в Веймаре. Поэтический гений в конфликте с реальной жизнью. Разнообразные и многочисленные занятия, к которым его понуждала жизнь при дворе, а также обязательства, взятые им на себя во имя пользы государства. Посему в первые десять лет не создано ничего поэтически значительного. Он прочитал мне кое-какие фрагменты. Любовные истории, омрачавшие ту пору. Отец, постоянно недовольный его жизнью при дворе.

Преимущества, проистекшие из того, что он оставался на месте и не должен был вторично проходить через такие же испытания.

Бегство в Италию во имя восстановления своих творческих сил. Суеверное убеждение, что не бывать ему там, если кто-нибудь об этом проведает. Посему — глубочайшая тайна. Только из Рима письмо герцогу.

Возвращение из Италии и повышенные требования к себе. Герцогиня Амалия. Государыня до мозга костей, при этом исполненная чисто человеческих чувств и склонная к радостям жизни, Она очень любит его мать и хочет, чтобы та навсегда перебралась в Веймар. Он против этого.

Несколько слов о зачине «Фауста».

— «Фауст» возник одновременно с «Бергером». В тысяча семьсот семьдесят пятом году я привез его с собой в Веймар [59]. Поначалу я его писал на листках почтовой бумаги и ничего не правил, ибо остерегался написать хоть одну непродуманную строчку, которая нуждалась бы в исправлении.

Среда, 11 февраля 1829 г.

Обедал у Гёте с главным архитектором Кудрэ. Кудрэ много рассказывал о женской ремесленной школе и сиротском приюте, эти два учреждения он считает лучшими в стране. Школа основана великой княгиней, приют — великим герцогом Карлом-Августом. Потом разговор о театральных декорациях и дорожном строительстве. Кудрэ показывал Гёте чертеж герцогской капеллы. Гёте возражает против места, отведенного для герцогского кресла, Кудрэ с ним соглашается. После обеда Сорэ. Гёте снова показывает нам картины господина фон Рейтерна.

Четверг, 12 февраля 1829 г.

Гёте читает мне только что им написанное, несказанно прекрасное стихотворение «Кто жил, в ничто не обратится…» [60]

— Это стихотворение, — сказал он, — я написал в противовес тому, где сказано: «и все к небытию стремится, чтоб бытию причастным быть». Это глупые стихи, а мои берлинские друзья, к великому моему огорчению, по случаю съезда естествоиспытателей еще выставили их в зале написанными золотыми буквами.

Несколько слов о великом математике Лагранже. Гёте прежде всего подчеркивает его прекрасную человеческую сущность.

— Он был добрый человек, — говорит он, — и уже потому был велик. Ибо добрый человек, одаренный талантом, всегда благотворно воздействует на остальное человечество, будь он художником, естествоиспытателем, поэтом или кем угодно.

— Я, рад, — продолжал он, — что вы вчера ближе узнали Кудрэ. Он обычно молчалив в обществе, но в тесном дружеском кругу вы могли заметить, какой ум и какой характер сочетаются в нем. Поначалу он то и дело сталкивался с противодействием, но сумел его преодолеть и нынче пользуется доверием и благоволением двора. Кудрэ один из искуснейших архитекторов нашего времени.

Его всегда влекло ко мне, а меня к нему, и нам обоим это шло на пользу. Если бы я знал его пятьдесят лет назад!

Об архитектурных познаниях самого Гёте. Я сказал, что он, видимо, немало приобрел их в Италии.

— Италия дала мне представление о серьезном и великом, — отвечал он, — но не дала никаких практических навыков. Тут мне пришла на помощь постройка веймарского дворца. Волей-неволей я должен был принять в ней участие и даже делал наброски фризов.

В какой-то мере я шел впереди профессиональных художников, ибо превосходил их оригинальностью замыслов.

Разговор коснулся Цельтера.

— Я получил от него письмо, где он, между прочим, пишет, что премьеру «Мессии» ему испортила одна из учениц, спевшая свою арию слишком мягко, вяло и сентиментально. Вялость, увы, характерная черта нашего столетия. Мне думается, что в Германии это следствие неимоверного напряжения сил, которого нам стоило освобождение от французского ига. Живописцы, естествоиспытатели, скульпторы, музыканты, поэты за небольшим исключением, — все вялы, да и с народом дело обстоит не лучше.

— Тем не менее я не теряю надежды услышать достойную музыку к «Фаусту», — сказал я.

— Этого быть не может, — отвечал Гёте, — то страшное, отталкивающее, омерзительное, что она местами должна выражать, не во вкусе нашего времени. Здесь бы нужна была такая музыка, как в «Дон-Жуане». Моцарт, вот кто мог бы написать музыку к «Фаусту». Пожалуй, еще Мейербер, но он на это не решится, слишком он тесно связан с итальянским театром.

И тут Гёте, уж не помню, по какому поводу и в какой связи, произнес нечто весьма примечательное.

— Все великое и разумное пребывает в меньшинстве, — сказал он. — Мы помним министров, которым равно противостояли и народ, и короли, так что великие свои планы им приходилось осуществлять в одиночку. О том, чтобы разум сделался всенародным, мечтать не приходится. Всенародными могут стать страсти и чувства, но разум навеки останется уделом отдельных избранников.

Пятница, 13 февраля 1829 г.

Обедал вдвоем с Гёте.

— Вот кончу «Годы странствий», — сказал он, — и снова возьмусь за ботанику, чтобы вместе с Сорэ продолжить наш перевод. Боюсь только, как бы это опять не стало нескончаемым кошмаром. Великие тайны еще сокрыты, кое-какие я знаю, многие лишь предчувствую- Сейчас я хочу поверить вам кое-что, пусть в несколько странных выражениях.

Растение тянется вверх от узла к узлу, завершаясь цветком и зародышем. Не иначе обстоит и в животном мире. Гусеница, ленточный червь тоже растут от узла к узлу и в конце концов образуют голову; у более высоко развитых животных и у людей такую функцию выполняют постепенно прибавляющиеся позвонки, они заканчиваются головой, в коей концентрируются все силы.

То же самое происходит не только с отдельными особями, но и с целыми корпорациями. Пчелы, например, то есть множество особей, живущих семьей, вкупе производят некое завершение, иными словами то, что следует считать головою — пчелиную матку. Как это происходит — тайна, ее трудно облечь в слова, но кое-какие соображения на этот счет у меня все же имеются.

И народ порождает своих героев, которые, словно полубоги, защищают его и ведут к славе. Так, поэтические силы французов объединились в Вольтере. Подобные избранники судьбы главенствуют в своем поколении, воздействие иных длится много дольше, но большинство уступает место новым, и потомство предает их забвению.

Я был счастлив, слыша эти незабываемые слова. Далее Гёте заговорил об естествоиспытателях, для которых главная забота — доказать справедливость своих теорий.

— Господин фон Бух, — сказал он, — выпустил в свет свой новый труд [61], в самом заглавии коего содержится гипотеза. Речь в этом труде идет о гранитных глыбах, что встречаются то тут, то там, неизвестно как и откуда взявшиеся. Но поскольку господин фон Бух уже создал гипотезу о том, что такие глыбы выброшены изнутри и расщеплены какой-то стихийной силой, он торопится вынести ее в заголовок, упомянув еще и о рассеянных гранитных глыбах, отсюда же один шаг до понятия рассеяния, и таким образом на шее ничего не подозревающего читателя стягивается петля ошибки.

Надо дожить до старости, чтобы все это постигнуть, и еще иметь достаточно денег, чтобы оплачивать приобретенные знания. Каждое bon mot (Острота (фр).), мною сказанное, стоит мне кошелька, набитого золотом. Полмиллиона личного моего состояния ушло на изучение того, что я теперь знаю, — не только все отцовское наследство, но и мое жалованье, и мои изрядные литературные доходы более чем за пятьдесят лет. Да еще и владетельные особы истратили полтора миллиона на высокие научные цели. Я знаю это точно, так как принимал непосредственное участие в удачах и неудачах этих начинаний.

Быть человеком одаренным — недостаточно; чтобы набраться ума, нужно еще многое: например, жить в полном достатке, уметь заглядывать в карты тех, кто в твое время ведет крупную игру, самому быть готовым к большому выигрышу и такому же проигрышу.

Не занимайся я природоведением, я бы так и не научился досконально узнавать людей. Ни одна другая область знаний не позволяет так проследить за чистотой созерцания и помыслов, за заблуждениями чувств и рассудка, за слабостью характера и его силой, ведь все это до известной степени непрочно, шатко и поддается произвольному толкованию, но природа не позволяет с собой шутить, она всегда правдива, всегда серьезна и сурова. Природа неизменно права, только человеку присущи ошибки и заблуждения. Нищего духом она чурается, покоряясь и открывая свои тайны лишь одаренному, честному и чистому.

С помощью рассудка до нее не доберешься, человек должен стать обладателем высшего разума, чтобы коснуться одежд богини, которая является ему в прафеноменах физических и нравственных, таится за ними и их создает.

Но божество дает знать о себе лишь в живом, в том, что находится в становлении и постоянно меняется, а не в сложившемся и застывшем. Посему и разум в своем стремлении к божественному имеет дело лишь с живым, становящимся, рассудок же извлекает пользу для себя из сложившегося и застывшего.

Отсюда следует, что минералогия — наука рассудочная, приспособленная для практической жизни, ибо объекты, ею изучаемые, это нечто мертвое, установившееся, и о синтезе здесь речи быть не может. Объекты, изучаемые метеорологией, — живые, каждодневно действующие и созидающие, правда, предполагают синтез, но явления, им сопутствующие, столь разнообразны, что этот синтез все равно недоступен человеку, и посему все исследования и наблюдения только понапрасну истощают его силы. Здесь мы держим курс на гипотезы, на воображаемые острова, по подлинный синтез так, вероятно, и останется белым пятном на карте. И ничего тут нет удивительного, когда думаешь, как трудно достигнуть хоть относительного синтеза даже в простейших явлениях, таких, как растение и цвет.

Воскресенье, 15 февраля 1829 г.

Гёте встретил меня похвалами за мое редактирование естественноисторических афоризмов для «Годов странствий».

— Займитесь-ка природой, — сказал он, — вы для этого созданы, и для начала изложите вкратце мое учение о цвете. [62]

Мы долго беседовали на эту тему.

С Нижнего Рейна пришла посылка с античными сосудами, найденными при раскопках, образчиками минералов, миниатюрными изображениями соборов и записанными карнавальными песенками, которую мы распаковали после обеда.

Вторник, 17 февраля 1829 г.

Много говорили о «Великом Кофте».

— Лафатер, — сказал Гёте, — верил в Калиостро и в его чудеса. Когда тот был разоблачен как мошенник, Лафатер утверждал, что это другой Калиостро, ибо чудодей Калиостро — святой.

Лафатер был добрейший человек, склонный, однако, к невероятным заблуждениям, истина как таковая была ему чужда, он обманывал себя и других. Поэтому-то между нами и произошел полный разрыв. В последний раз я видел его в Цюрихе, но он меня не видел. Никем не узнаваемый из-за своего необычного платья, я шел по аллее и, заметив, что он идет мне навстречу, свернул в сторону, он прошествовал мимо, так и не узнав меня. Походка у него была журавлиная, отчего я и изобразил его на Блоксберге в виде журавля.

Я спросил Гёте, интересовался ли Лафатер природоведением, как это, собственно, можно заключить из его «Физиогномики».

— Нимало, — ответил Гёте, — мысль его была устремлена лишь к нравственному, религиозному. То, что в его «Физиогномике» сказано о черепе животных, мои слова.

Разговор зашел о французах, о лекциях Гизо, Виллемена и Кузена, Гёте с глубоким уважением отозвался об их воззрениях, равно как и об их уменье рассматривать исторические события свободно, всегда с какой-то новой стороны и притом идя прямо к цели.

— Это все равно, — сказал он, — что вы бы ходили в сад окольными, путаными дорогами, но вот нашлись люди достаточно смелые и независимые, чтобы пробить стену и сделать калитку как раз в том месте, где прямо попадаешь на широкую аллею сада.

От Кузена мы перешли к индусской философии.

— В этой философии, — сказал Гёте, — если верить сведениям англичан, нет ничего чуждого нам, скорее в ней повторяются эпохи, через которые прошли мы все. В детстве мы сенсуалисты; когда любим и приписываем предмету своей любви свойства, которых в нем, собственно, нет — идеалисты. Едва только любовь зашатается, едва пробудятся сомнения в верности любимой, и в мгновенье ока мы уже скептики. К остатку жизни относишься безразлично, — как есть, так и ладно, вот мы, наподобие индийских философов, и кончаем квиетизмом.

В немецкой философии надо бы довести до конца еще два важнейших дела. Кант написал «Критику чистого разума» и тем самым совершил бесконечно многое, но круг еще не замкнулся. Теперь необходимо, чтобы талантливый, значительный человек написал критику чувств и рассудка. Если бы она оказалась удачной, нам, пожалуй, больше нечего было бы спрашивать с немецкой философии.

— Гегель, — продолжал он, — написал в «Берлинском ежегоднике» рецензию на Гаманна, намедни я читал ее, потом перечитывал, и она показалась мне достойной всяческих похвал. Впрочем, критические отзывы Гегеля всегда были превосходны.

Виллемен тоже отличный критик. У французов, правда, никогда уже не будет гения, равного Вольтеру, но о Виллемене смело можно сказать, что духовной своей статью он возвышается над Вольтером, а посему вправе судить о его достоинствах и недостатках.

Среда, 18 февраля 1829 г.

Разговор коснулся учения о цвете, и, между прочим, бокалов, мутный рисунок которых на свету кажется желтым, а на темном фоне синим, иными словами — здесь мы видим перед собою прафеномен.

— Высшее, чего может достигнуть человек, — заметил Гёте по этому поводу, — изумление. Ежели прафеномен повергнул его в изумление, он должен быть доволен, ничего более высокого увидеть ему не дано, а искать дальнейшего не имеет смысла — это граница. Но люди обычно не удовлетворяются содержанием прафеномена, им подавай то, что кроется за ним, и в этом они похожи на детей, что, глянув в зеркало, тотчас же переворачивают его — посмотреть, что там с другой стороны.

Разговор перешел на Мерка, я спросил, занимался ли и он естественными науками.

— О да, — отвечал Гёте, — у него имелись даже весьма примечательные естественноисторические коллекции. Мерк был вообще человеком необычайно разносторонним. Искусство он тоже любил и в своей любви заходил так далеко, что, видя, какое-нибудь значительное произведение в руках филистера, который, как он считал, не мог по достоинству оценить его, ничем не брезговал, чтобы заполучить таковое в свою коллекцию. Тут уж он начисто не помнил о совести, любое средство было для него хорошо, он не останавливался даже перед прямым надувательством, если уж ничего другого не оставалось. — И Гёте рассказал несколько забавных случаев из жизни Мерка.

— Такой человек, — продолжал он, — теперь уже не может появиться на свет, а если бы и появился, к нему отнеслись бы совсем по-другому. Да, в хорошее время мы были молоды с Мерком. Немецкая литература еще оставалась чистым листом бумаги, на котором мы мечтали и надеялись написать много хорошего. Теперь этот лист до того исчеркан и измаран, что разумный человек не знает, куда еще можно что-то пристроить.

Четверг, 19 февраля 1829 г.

Обедал вдвоем с Гёте в его кабинете. Он был очень оживлен и утверждал, что день у него выдался на редкость удачный и что он, к удовольствию двора, покончил дело с Артариа.

Засим мы долго говорили об «Эгмонте», которого давали накануне в обработке Шиллера, не умолчав и об известном ущербе, понесенном пьесой от этой редакции.

— Мне представляется во многих отношениях неудачным, — сказал я, — устранение правительницы, она здесь — необходимое действующее лицо. Дело даже не в том, что благодаря ей целое становится возвышеннее и благороднее, но и политические обстоятельства, — в первую очередь все касающееся испанского двора, — яснее, решительнее выступают в ее диалогах с Макиавелли.

— Без всякого сомнения, — согласился Гёте, — да и сам Эгмонт становится значительнее от того света, которым его озаряет благоволение правительницы. Клерхен тоже выигрывает в наших глазах тем, что, выдержав соперничество столь высокопоставленной особы, всецело владеет любовью Эгмонта. Все это черты весьма деликатного свойства, и, чтобы не нарушить целого, их лучше бы не трогать.

— И еще одно, — сказал я, — мне думается, что среди много численных и ярких мужских ролей единственная женская роль — Клерхен — выглядит несколько расплывчатой. Правительница сообщает известное равновесие всей картине, и хотя в пьесе о ней и упоминают, этого недостаточно, впечатление производит только персонаж, присутствующий на сцене.

— Вы совершенно правильно оценили положение, — сказал Гёте. — Когда я писал «Эгмонта», я, разумеется, тщательно все взвесил, так что целое изрядно пострадало, когда из него вырвали одно из главных действующих лиц, задуманных как его неотъемлемая со ставная часть. Но Шиллер был решителен, скор на руку и нередко действовал согласно своей предвзятой идее, без достаточного уважения к предмету, который брался обрабатывать.

— Но ведь и вы были неправы, — отвечал я, — что снесли это и в таком, безусловно, важном случае предоставили ему неограниченную свободу действий.

— Увы, мы часто бываем не столько снисходительными, сколько равнодушными, — отвечал Гёте, — к тому же я в ту пору был поглощен совсем другим, ни «Эгмонт», ни театр меня не интересовали, вот я это и допустил. Теперь мне остается утешаться тем, что пьеса напечатана в первоначальном виде и что нашлись театры достаточно разумные, чтобы ставить ее без сокращений, такою, какой я ее написал.

Затем Гёте спросил, думал ли я над его предложением — вкратце изложить «Учение о цвете». Я сказал, как у меня с этим обстоит, и между нами неожиданно возникло разногласие, о котором, ввиду важности предмета, я и хочу рассказать здесь.

Всякий, кто наблюдал такое явление, вспомнит, что в солнечные зимние дни мы часто видим на снегу синие тени. Это явление Гёте в своем «Учении о цвете» определяет как субъективный феномен, основываясь на том, что солнечный свет — поскольку мы живем не на горных вершинах — доходит до нас не абсолютно белым, но, пробившись через больше или меньше наполненную парами атмосферу, приобретает желтоватый оттенок, а значит, освещенный солнцем снег представляет собою не чисто белую, но желтоватую поверхность, которая провоцирует наш глаз на некое противопоставление, то есть на порождение синего цвета. Тем самым синяя тень является затребованным цветом; под этим углом Гёте рассматривает данный феномен и, взяв его за исходную точку, весьма последовательно толкует наблюдения, сделанные Соссюром на Монблане.

Намедни, когда я перечитывал первые главы «Учения о цвете», дабы проверить, справлюсь ли я с дружески предложенной мне Гёте работой — вкратце изложить это учение, мне, поскольку день стоял солнечный и выпало много снегу, представилась оказия еще раз ближе присмотреться к упомянутому феномену, и тут я с изумлением убедился, что вывод, сделанный Гёте, ошибочен. О том, как я пришел к этому выводу, я и хочу сейчас поведать.

Из окон моей гостиной, выходящих на юг, виден сад, ограниченный зданием, которое зимой, при низком солнцестоянии, отбрасывает по направлению к моему дому огромную тень, покрывающую добрую половину сада.

Несколько дней назад при солнце, сияющем на ясном небе, я глянул на эту затененную и заснеженную поверхность и с удивлением отметил, что вся она кажется мне синей. «Затребованным» цветом, сказал я себе, это быть не может, ибо взгляд мой не достигает какой-либо снежной поверхности, которая могла бы вызвать этот контраст; я не вижу ничего, кроме синей затененной массы. Боясь, однако, впасть в ошибку, — а вдруг мне в глаза попадает слепящий отсвет соседних крыш, — я скатал лист бумаги и через эту трубку стал смотреть на тень, по-прежнему остававшуюся синей.

Теперь я уже с полной несомненностью знал, что синяя тень не была субъективной. Цвет существовал самостоятельно, вне меня, я не имел на него ни малейшего субъективного влияния. Что же это, спрашивается, такое? И раз эта синева есть, чем она могла быть вызвана?

Я еще раз посмотрел в окно, огляделся кругом, и разгадка напросилась сама собой. Это не что иное, сказал я себе, как отражение синего неба, тень притягивает отражение к себе, а оно стремится осесть в тени. Ведь сказано же, цвет сродни тени, он по малейшему поводу сочетается с нею и охотно в ней или через нее проявляется.

Последующие дни дали мне возможность убедиться в правильности моей гипотезы. Я шел по полю, небо не было синим, солнце светило как сквозь туман или дымовую завесу, на снег ложился явственный желтый отсвет, достаточно сильный, чтобы отбрасывать четкие тени, и в этом случае, согласно учению Гёте, должна была возникнуть яркая синева. Но она не возникла, тени оставались серыми.

Назавтра утро было пасмурное, хотя солнце время от времени проглядывало сквозь тучи, отбрасывая на снег четкие тени. Но и они были не синими, а серыми. В обоих случаях отсутствовало отражение синевы неба, которое сообщало бы теням свою окраску.

Таким образом, я проникся убеждением, что объяснение Гёте данного феномена не подтверждается природой и что параграфы его «Учения», трактующие этот вопрос, нуждаются в основательной переработке.

Нечто сходное произошло затем и с окрашенными двойными тенями от свечи, которые хорошо наблюдать на рассвете, под вечер, когда начинает смеркаться и, всего лучше, при сиянии луны. О том, что в данном случае одна тень, а именно желтая, освещенная огоньком свечи, несомненно, являясь объективной, относится к учению о мутных средах, Гёте не упомянул вовсе, хоть это и бесспорно. Другую же, голубоватую, вернее, голубовато-зеленую, при слабом сумеречном или лунном свете, он признает субъективной, то есть обособленным цветом, который вызван в нашем глазу желтым отсветом свечи на листе белой бумаги.

Тщательнейшим образом присмотревшись и к этому феномену, я понял, что он, в свою очередь, не подтверждает вывод, сделанный Гёте, скорее мне казалось, что проникающий извне слабый дневной или лунный свет уже несет с собою синеватый оттенок, усиленный и поощренный отчасти тенью, отчасти желтым огоньком свечи, и что, следовательно, здесь тоже имеется объективная основа, которой нельзя пренебречь.

Всем известно, что свет занимающегося дня, равно как и лунный свет, отбрасывает лишь бледный отблеск. Бледным кажется лицо, на которое смотришь в предрассветных сумерках или при лунном свете, что подтверждает и стародавний опыт. Это, видимо, знал еще Шекспир; достаточно вспомнить то удивительное место, когда Ромео на рассвете расстается с возлюбленной, и на вольном воздухе оба внезапно кажутся друг другу бледными как смерть. Уже одно то, что свет раннего утра нагоняет такую бледность на лица, доказывает, что ему присущ зеленоватый или синеватый отсвет, — ведь точно такой же эффект достигается зеркалом с синеватым или зеленоватым стеклом. Но для пущей убедительности постараюсь привести еще и следующие соображения.

Свет, созерцаемый духовным оком, представляется нам совершенно белым, но свету эмпирическому, воспринятому телесным глазом, такая чистота не свойственна. Испарения или другие какие-то причины модифицируют его и, склоняя в сторону то плюса, то минуса, придают ему то желтоватый, то синеватый оттенок. Непосредственный солнечный свет решительно стремится к плюсу, к желтизне, так же как и свет свечи, а свет луны и сумеречный предутренний и предвечерний свет, собственно, являющийся светом не прямым, а отраженным, да еще модифицированный полумраком и ночью, склоняется к минусу, иными словами, наш глаз воспринимает этот свет как синеватый.

Попробуйте в сумерках или при лунном свете положить белый лист бумаги так, чтобы на одну его половину падал лунный или дневной свет, а другая была бы освещена огоньком свечи, — первая будет иметь синеватый, а вторая желтоватый оттенок, и, следовательно, оба света, безотносительно к тени и субъективному усилению восприятия, находятся: один на активной, другой на пассивной стороне.

Итак, результат моих наблюдений свелся к тому, что учение Гёте об окрашенных двойных тенях не безусловно правильно и что в этом феномене объективное играет большую роль, чем та, которую Гёте ему отводит, закон же субъективного требования должен в данном случае рассматриваться как нечто вторичное.

Будь человеческий глаз всегда так чувствителен и предрасположен при малейшем соприкосновении с каким-либо цветом немедленно воспроизводить противоположный, он бы всегда один цвет превращал в другой, из чего бы возникала пренеприятная мешанина.

Но, к счастью, это не верно, скорее можно сказать: здоровый глаз так устроен, что он либо вовсе не замечает затребованного цвета, либо, сосредоточившись на нем, лишь с трудом таковой воспроизводит. Но даже и это действие требует некоторого предварительного упражнения и сноровки, не говоря уж о благоприятном стечении обстоятельств.

Наиболее характерного в подобных субъективных феноменах, а именно того, что глаз для их воспроизведения нуждается в сильнейшем раздражении, и еще, что, однажды возникнув, они не имеют прочности, что они мимолетны и быстро оканчивают свое существование, Гёте, видимо, не учел, говоря о синей тени на снегу, а также и разноцветных двойных тенях, поскольку в обоих случаях речь идет об едва окрашенной поверхности и в обоих же затребованный цвет отчетливо возникает с первого взгляда.

Но Гёте, не желая поступаться однажды усмотренным им законом и предполагая его даже там, где он отнюдь не очевиден, легко мог поддаться соблазну неправомерно распространить свой синтез и увидеть полюбившийся ему закон и там, где действует уже совсем другой.

Сегодня, когда он упомянул о своем «Учении о цвете», а потом спросил, как у меня обстоит дело с кратким изложением такового, я охотно бы умолчал обо всем вышеизложенном: ну как мне было сказать правду, не обидев его?

Но так как разговор о кратком изложении велся достаточно серьезный, то прежде чем приступить к работе, необходимо было обсудить и устранить все возможные недоразумения и разногласия. Итак, мне пришлось откровенно признаться, что после тщательных наблюдений я в некоторых пунктах не смог согласиться с ним, ибо его объяснения синей тени на снегу, так же как и разноцветных двойных теней, представились мне недостаточно обоснованными.

Я рассказал о своих наблюдениях и о мыслях, которые они мне внушили, но поскольку мне не дано с достаточной ясностью и обстоятельностью устно излагать предмет, то я ограничился кратким сообщением о результатах своей работы, не входя в подробности, каковые пообещался изложить в письменной форме.

Но не успел я заговорить, как безмятежное и бодрое расположение его духа омрачилось, и я, увы, слишком ясно почувствовал, что мои возражения он принимает с неудовольствием.

— Разумеется, — сказал я, — спорить с вашим превосходительством — нелегкое дело, но ведь бывает, что взрослый обронит, а ребенок найдет.

— Можно подумать, что вы в этой области что-то нашли! — иронически усмехнувшись, сказал Гёте. — Вашу идею окрашенного света вам следовало бы обнародовать в четырнадцатом веке, вдобавок вы еще погрязли в диалектике. Хвалить вас можно только за то, что у вас достало честности без обиняков высказать все, что вы думаете.

— С моим «Учением о цвете», — продолжал он уже мягче и несколько веселее, — происходит то же. что с христианским вероучением. Не успеешь подумать, что ты обзавелся верными учениками, как они уже отпали и образуют секту. Вы такой же еретик, как другие, и не первый, от меня отпавший. Я разошелся с прекраснейшими людьми, поспорив из-за разных пунктов в «Учении о цвете». С одним — из-за одного, с другим — из-за другого.

Он назвал мне несколько известных имен.

Тем временем мы закончили обед, разговор оборвался. Гёте встал и подошел к окну, я последовал за ним и пожал ему руку, ибо, как бы он меня ни бранил, я любил его и к тому же чувствовал, что правда на моей стороне и что обиженный сегодня — он.

Через несколько минут мы уже шутили и беседовали о безразличных вещах. Но когда я на прощанье сказал, что передам ему мои возражения в письменном виде, дабы он имел возможность поглубже в них вникнуть, и еще, что только неловкость моего устного изложения помешала ему признать мою правоту, он засмеялся и не мог не бросить мне вдогонку еще нескольких полушутливых слов о ереси и еретиках.

Странным кажется, что Гёте нетерпимо относился к любой критике своего «Учения о цвете» и в то же время был очень снисходителен к замечаниям, касавшимся его поэтических произведений, а если таковые были достаточно обоснованны, то и с благодарностью принимал их. Но сия загадка легко разрешается, когда подумаешь, что поэзия Гёте снискала всеобщее признание, тогда как «Учение о цвете», это величайшее и труднейшее из его творений, встречало только хулу и порицание. Едва ли не полжизни до него со всех сторон доносились непостижимые прекословия, и ничего нет удивительного, что он должен постоянно находиться в задиристо-воинственном настроении, в постоянной готовности страстно себя защищать.

В этом отношении он походил на добрую мать, которая тем больше любит свое прекрасное дитя, чем меньше его признают окружающие.

— Я не похваляюсь тем, что я сделал как поэт, — часто говаривал Гёте, — превосходнейшие поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и будут жить после. Но то, что в наш век в многотрудной науке, занимающейся проблемами цвета, мне одному известна истина, это преисполняет меня гордости и сознания превосходства над многими.

Пятница, 20 февраля 1829 г.

Обед у Гёте. Он радуется окончанию «Годов странствий» и хочет завтра же отослать их издателю. В «Учении о цвете» понемногу склоняется к моим взглядам касательно синих теней на снегу. Говорил об «Итальянском путешествии», за которое принялся снова.

— Мы точно женщины, — вдруг заметил он, — рожая, каждая клянется никогда больше не спать с мужем, а не успеешь глазом моргнуть, как она уже опять брюхата.

О четвертой части своего жизнеописания и о том, как он намеревается над нею работать, говорит, что мои заметки от 1824 года относительно уже сделанного и намеченного окажут ему изрядную услугу.

Читал мне вслух из дневника Гёттлинга места, где с большой любовью говорится о венских учителях фехтования былого времени. Гёте очень хорошо отзывался о Гёттлинге.

Понедельник, 23 марта 1829 г.

— Среди моих бумаг я нашел листок, — сказал Гёте, — где я называю зодчество «застывшей музыкой». Право, это неплохо сказано. Настроение, создаваемое зодчеством, сродни воздействию музыки.

Роскошные здания и роскошные палаты — это для властителей и богачей. Те, кто живет в них, чувствуют себя успокоенными, удовлетворенными и ничего более не желают.

Моей природе такая жизнь противопоказана. В роскошном доме, вроде того, что мне отвели в Карлсбаде, я мигом становлюсь ленивым и бездеятельным. И, напротив, тесные комнатушки, как вот эта, в которой мы сидим, упорядоченно-беспорядочные, немного богемистые, — вот то, что мне нужно; они предоставляют полную свободу действий моей внутренней природе, в них я работаю и творю, как мне заблагорассудится.

Мы заговорили о письмах Шиллера, о жизни, которую оба они вели, ежедневно подстегивая и побуждая друг друга к работе.

— Ведь Шиллер, насколько мне известно, — сказал я, — с огромным интересом относился к «Фаусту». И как же это прекрасно, что он не давал вам ни отдыха, ни срока и даже сам, преданный своей идее, многое изобретал и придумывал для «Фауста». — И я добавил, что в натуре Шиллера, видимо, вообще была известная торопливость.

— Вы правы, — сказал Гёте, — это было ему свойственно, как, впрочем, всем, для кого главное — поскорее реализовать свою идею. Он не знал покоя и ни на чем не мог остановиться, как вы с легкостью заключите по его письмам о «Вильгельме Мейстере», которого он хотел видеть то таким, то эдаким. Мне приходилось быть очень стойким, чтобы оградить как его произведения, так и свои от этих внезапных озарений.

— Нынче утром, — сказал я, — я читал «Надовесский похоронный плач», радуясь и дивясь этому чудному стихотворению.

— Вы сами видите, — отвечал Гёте, — каким великим художником был Шиллер и как он умел постигнуть объективное, если оно являлось ему в конкретной форме предания. «Надовесский плач», несомненно, принадлежит к лучшим его стихотворениям, и я был бы счастлив, наберись у него таких с дюжину. Сейчас трудно себе представить, что даже ближайшие друзья корили за него Шиллера, считая, что здесь недостаточно проявился его идеализм. Да, дорогой мой, чего только не претерпеваешь от друзей! Порицал же Гумбольдт мою «Доротею» за то, что, когда напали враги, она схватила оружие и ринулась на них! А ведь без этого весь характер удивительной девушки, сложившийся в ту эпоху и при тех обстоятельствах, был бы изничтожен и она ничем бы уже не отличалась от своих ничем не замечательных сверстниц. Но в дальнейшей жизни вы еще не раз убедитесь; люди редко в состоянии понять, как и что должно быть сделано, и чаще всего хвалят и хотят читать то, что им по плечу. А те друзья еще были лучшими, наиболее близкими; представьте же себе, каково было мнение толпы и в каком одиночестве мы пребываем всегда.

Не будь у меня надежного фундамента, то есть изобразительных искусств и занятий естественными науками, я бы с трудом удержался на поверхности, ежедневно испытывая на себе воздействие недоброго нашего времени, но это меня защитило, я же, в свою очередь, постарался поддержать Шиллера.

Вторник, 24 марта 1829 г.

— Чем выше поставлен человек, — сказал Гёте, — тем больше он подвластен влиянию демонов, ему надо постоянно следить за тем, чтобы воля, им руководящая, не сбилась с прямого пути.

Так, демонические силы, несомненно, проявились при моем знакомстве с Шиллером, оно могло произойти и раньше, могло и позже, но то, что мы встретились, когда мое итальянское путешествие уже осталось позади, а Шиллер начал уставать от своих философских спекуляций, было знаменательно для нас обоих.

Четверг, 2 апреля 1829 г.

— Сейчас я вам открою политический секрет, — сказал Гёте за обедом, — который в недалеком будущем все равно выплывет на свет божий, Каподистрия не может надолго удержаться во главе греческого правительства, ибо ему недостает качества, необходимейшего для этого поста: он не солдат. Мы не знаем ни одного примера, чтобы сугубо штатский человек сумел организовать революционное государство и подчинить себе полководцев. С саблей в руке, во главе армии можно повелевать и устанавливать законы, ибо ты уверен во всеобщем повиновении, иначе попадешь впросак. Если бы Наполеон не был солдатом, никогда бы ему не достигнуть высшей власти; Каподистрия не сможет долго отстаивать себя и принужден будет удовольствоваться второстепенной ролью. Я вам это предсказываю, и вы увидите, что так оно и будет: это в природе вещей, события не могут обернуться иначе.

Затем Гёте много говорил о французах, главным образом о Кузене, Виллемене и Гизо.

— Всех троих, — сказал он, — отличает удивительная проницательность, проникновенность и меткость взглядов. Безупречное знание прошлого сочетается в них с духом девятнадцатого столетия, почему они иной раз и творят чудеса.

После французских историков заговорили о французских поэтах и о понятиях классика и романтика.

— Мне пришло на ум, — сказал Гёте, — новое обозначение, которое, кажется, неплохо характеризует соотношение этих понятий. Классическое я называю здоровым, а романтическое больным. И с этой точки зрения «Нибелунги» такая же классика, как Гомер, тут и там здоровье и ясный разум. Большинство новейших произведений романтично не потому, что они новы, а потому, что слабы, хилы и болезненны, древнее же классично не потому, что старо, а потому, что оно сильно, свежо, радостно и здорово. Если мы станем по этим признакам различать классическое и романтическое, то вскоре все станет на свои места.

Разговор зашел об аресте Беранже. [63]

— Он получил по заслугам, — сказал Гёте. — Его последние стихотворения просто разнузданны, вот и пришлось ему расплатиться за свои прегрешения перед королем, государством и мирными жителями. Прежние его песни, напротив, веселы, безобидны и словно созданы для того, чтобы их распевали в кругу счастливых людей, а это, пожалуй, лучшее, что можно сказать о песнях.

— Я уверен, что на Беранже повлияло его окружение, — заметил я, — и что он в угоду своим революционно настроенным друзьям сказал многое, от чего без них бы воздержался. Вашему превосходительству следовало бы осуществить свое намерение и написать историю влияний. Чем больше размышляешь, тем обширнее и содержательнее кажется эта тема.

— Она, пожалуй, слишком содержательна, — сказал Гёте, — ибо в конце-то концов влияние — это все за исключением нас самих.

— Но ведь главное, — продолжал я, — полезно ли это влияние или, напротив, вредно, иными словами — сообразно оно с нашей природой и, следовательно, благотворно или же противно ей.

— Разумеется, — согласился Гёте, — к этому все сводится. Но уберечь лучшую сторону нашей природы от засилия демонов — вот что трудно.

Во время десерта Гёте велел принести и поставить на стол цветущий лавровый куст и какое-то японское растение. Я сказал, что оба растения воздействуют по-разному: лавр успокаивает душу, веселит и ласкает ее, а японский цветок, напротив, ее печалит и огрубляет.

— В общем-то вы правы, — сказал Гёте, — поэтому, вероятно, и считается, что растительный мир страны влияет на душевный склад ее обитателей. И, конечно, тот, кто всю жизнь живет среди могучих, суровых дубов, становится иным человеком, чем тот, кто ежедневно прогуливается в прозрачных березовых рощах. Надо только помнить, что не все люди столь чувствительны, как мы с вами, и что они крепко стоят на ногах, не давая внешним впечатлениям возобладать над ними. Мы знаем точно, что помимо врожденных и расовых свойств характер народа складывается в прямой зависимости от почвы и климата, от пищи и занятий. Надо также помнить, что первобытные племена в большинстве случаев селились на землях, которые нравились им, то есть где сама местность гармонировала с врожденным характером племени.

— Оглянитесь-ка, — вдруг сказал Гёте, — на конторке лежит клочок бумаги, к которому я прошу вас присмотреться.

— Вы говорите об этом голубом конверте? — спросил я.

— Да, — подтвердил Гёте. — Что вы скажете о почерке? Разве по нему не видно, что человек себя чувствовал царственно и вольно, надписывая адрес? Итак, чья это, по-вашему, рука?

Заинтригованный, я рассматривал конверт. Почерк размашистый, свободный.

— Так мог бы писать Мерк, — предположил я.

— Нет, — ответил Гёте, — ему недоставало благородства и основательности. Это письмо от Цельтера! Хорошая бумага и перо посодействовали тому, что в почерке выразилась вся его недюжинная натура. Я присоединю это письмо к моей коллекции рукописей.

Пятница, 3 апреля 1829 г.

За обедом у Гёте главный архитектор Кудрэ. Он рассказывал о лестнице великогерцогского дворца в Бельведере; ее уже годами считали неудобной, но старый герцог все не решался на перестройку, которая, кстати сказать, отлично продвигается нынче, при молодом.

Еще он говорил о том, как идут работы по строительству дорог, упомянул, что новую горную дорогу в Бланкенхейн пришлось прокладывать немного в обход, поскольку уклон должен равняться двум футам на руту, хотя в некоторых местах уклон все же достигает восемнадцати дюймов на руту.

Я спросил Кудрэ, во сколько же дюймов исчисляется норма при строительстве дорог на сильно пересеченной местности.

— Десять дюймов на руту, — отвечал он, — тогда дорогу можно назвать удобной.

— Однако, когда едешь из Веймара по дороге, ведущей на восток, на юг, на запад или на север, то часто встречаешь места, где уклон явно превышает десять дюймов на руту.

— Это только короткие, незначительные отрезки, — отвечал Кудрэ, — к тому же их часто нарочно оставляют такими вблизи от деревень, чтобы жители могли немножко заработать на припряжке лошадей.

Мы посмеялись над этим невинным плутовством.

— По сути дела, это, конечно, пустяки, — продолжал Кудрэ, — дорожные кареты легко берут невысокие подъемы, а ломовики любят поканителиться. Ведь пристяжных обычно берут у трактирщиков, и возницы заодно пропускают стаканчик-другой; они не поблагодарят того, кто вздумал бы испортить им удовольствие.

— Интересно, — сказал Гёте, — может быть, имело бы смысл даже на равнине местами слегка поднимать дорогу или пускать ее под уклон. Спокойной езде это бы не помешало, а дороги оставались бы сухими, благодаря лучшему стоку воды.

— Надо бы попробовать, — сказал Кудрэ, — по всей вероятности, это окажется вполне осмысленным.

Засим Кудрэ вытащил какие-то бумаги — набросок инструкции для одного молодого архитектора, которого Главное управление строительства намеревалось послать в Париж. Он зачитал инструкцию, Гёте ее вполне одобрил. Дело в том, что Гёте выхлопотал в министерстве необходимое вспомоществование молодому человеку, теперь оба они радовались, что это удалось, и обсуждали, какие надо принять меры, чтобы деньги пошли ему на пользу и чтобы их достало на год. По возвращении предполагалось определить его учителем в учреждаемую ныне школу ремесел, что явилось бы подобающим кругом деятельности для талантливого юноши. Слушая их, я мог только радоваться.

Потом Гёте и Кудрэ принялись рассматривать чертежи и образцы для плотников, сделанные Шинкелем. Кудрэ был ими доволен и считал, что они вполне подойдут для будущей школы.

После этого речь зашла о строениях, об излишней гулкости, о том, как ее избежать, а также о необыкновенной прочности зданий, построенных иезуитами.

— В Мессине, — сказал Гёте, — все рухнуло во время землетрясения, только иезуитская церковь и монастырь стояли так, словно вчера были построены. Ни следа стихийного бедствия не было на них.

От иезуитов и богатства этого ордена разговор перешел на католиков вообще и на эмансипацию ирландцев.

— По всему видно, — заметил Кудрэ, — что эмансипация не встретит возражений, правда, парламент сумеет повернуть дело так, что Англия никоим образом не останется внакладе.

— С католиками все меры предосторожности тщетны, — сказал Гёте. — У Ватикана свои интересы; каковы они, мы себе даже представить не можем, так же как не имеем понятия о средствах, к которым там втайне прибегают. Будь я членом парламента, я бы не стал возражать против эмансипации, но настоял бы на занесении в протокол следующего: когда голова первого видного протестанта упадет с плеч по требованию католика, пусть вспомнят обо мне.

После этого мы заговорили о новейшей французской литературе, и Гёте вновь с восхищением отозвался о лекциях Кузена, Виллемена и Гизо.

— Легкую, поверхностную сущность Вольтера, — сказал Гёте, — они заменили ученостью, прежде встречавшейся только у немцев. И вдобавок какой ум! Как они умеют проникнуть в предмет и выжать его без остатка, как в давильне! Эти трое выше всяких похвал, но Гизо я отдаю предпочтение, он мне всех милее.

Затем мы заговорили о всемирной истории, и Гёте высказал свое мнение о правителях.

— Чтобы снискать себе популярность, недюжинному правителю не требуется ничего, кроме собственного величия. Ежели он своими устремлениями, своим трудом достиг того, что в государстве царит благополучие и другие страны с уважением на него взирают, то неважно, ездит правитель в придворной карете при всех орденах и регалиях или в медвежьей шубе и с сигаретой в зубах, на обшарпанных дрожках [64], — все равно он уже завоевал любовь и уважение народа. Но если правителю недостает величия души, если он своими деяниями не сумел завоевать любовь подданных, ему приходится искать других возможностей единения с ними, и тут уж ему не остается ничего, кроме религии да совместного выполнения религиозных обрядов. По воскресным дням приезжать в церковь, чтобы сверху посмотреть на прихожан и дать им полюбоваться на свою особу, — вот наилучшее средство для приобретения популярности, его можно порекомендовать любому молодому властителю, ибо даже Наполеон, при всем своем величии, таковым не гнушался.

Разговор снова вернулся к католикам, к огромному, хотя как будто и неприметному влиянию, которым пользуется их духовенство. Кстати, был вспомянут некий молодой литератор из Ганау. Недавно в издаваемой им газете он, в несколько фривольном тоне, писал о четках. Спрос на газету немедленно упал, в чем сказалось влияние католических священников различных общин.

— Мой «Вертер», — сказал Гёте, — был очень скоро переведен на итальянский и вышел в Милане. Но уже через несколько дней в продаже не было ни одного экземпляра. Оказалось, что в дело вмешался епископ и заставил приходское духовенство скупить все издание. Я нисколько не рассердился, напротив, меня восхитила расторопность этого господина, немедленно смекнувшего, что для католиков «Вертер» книга неподходящая, и ведь сумел же сразу выбрать наиболее эффективную меру — потихоньку сжил ее со свету.

Воскресенье, 5 апреля 1829 г.

Гёте сказал мне, что перед обедом ездил в Бельведер взглянуть на новую лестницу, которую Кудрэ соорудил во дворце, он нашел ее прекрасной. Потом добавил, что ему прислали большую окаменелую колоду и он хочет мне ее показать.

— Такие окаменелые стволы, — сказал он, — находят везде под пятьдесят первым градусом, до самой Америки, это как бы пояс земли. Право, не перестаешь удивляться! О прежней организации земли мы даже понятия не имеем, и я не могу поставить в вину господину фон Буху, что он силится распространить свою, по существу голословную гипотезу. Он ничего не знает, но никто не знает большего, а посему в конце концов безразлично, чему тебя учат, лишь бы это учение хоть выглядело разумно.

Гёте передал мне поклон от Цельтера, что очень меня порадовало. Потом мы заговорили о его «Итальянском путешествии», и он рассказал, что в одном из своих писем из Италии нашел песню, которую ему хочется показать мне. Он попросил передать ему пачку рукописей, лежавшую возле меня на конторке. Я исполнил его просьбу, это были его письма из Италии; он порылся в них, нашел стихотворение и стал читать:

Купидо, шалый и настойчивый мальчик, [65] На несколько часов просил ты приюта. Но сколько здесь ночей и дней задержался, И ныне стал самовластным хозяином в доме. С широкой постели я согнан тобою. Вот на земле сижу и мучаюсь ночью, По прихоти своей очаг раздувая, Запас ты сжигаешь зимы, и я тоже сгораю. Посуду ты всю сдвинул, все переставил; Ищу, а сам как будто слеп и безумен… Нещадно ты гремишь; душа, я боюся, Умчится, мчась от тебя, и дом опустеет.

Мне очень понравилось это стихотворение.

— Оно не ново для вас, ибо вставлено в мою «Клаудину де Вилла Белла», где его поет Ругантино. Но я его раздробил, так что сразу и не разберешься, что это такое, и никто не замечает, о чем в нем говорится. Мне оно кажется недурным! Хорошо обрисованная ситуация не расходится с иносказанием, это своего рода анакреонтические стихи. Собственно говоря, эту песню, так же как и другие из моих опер, следовало бы поместить в разделе «Стихи», чтобы композиторам проще было выбирать.

Мне эта мысль показалась весьма разумной, и я взял ее себе на заметку — для будущего.

Гёте прекрасно прочитал упомянутое стихотворение. У меня оно долго не шло из головы, да и он, по-видимому, не в силах был он него отвязаться. Последние строки:

Нещадно ты гремишь; душа, я боюся, Умчится, мчась от тебя, и дом опустеет, —

он несколько раз повторил, как в полусне.

Затем он стал рассказывать мне о только что вышедшей книге о Наполеоне, написанной человеком, знавшим императора с юных лет; в ней имелись удивительнейшие открытия.

— Книга эта написана на редкость трезво, без каких-либо восторгов, но из нее мы можем заключить, сколь величественный характер носит истина, если кто-нибудь отваживается высказать ее.

И еще он рассказал мне о трагедии, созданной одним молодым поэтом.

— Это патологическое порождение, — пояснил он, — одни части у него чрезмерно изобилуют соками, другие, которым эти соки необходимы, начисто лишены таковых. Сюжет был хорош, даже очень хорош, но сцен, ожидаемых мною, не было, те же, о которых я и не помышлял, были разработаны с любовью и тщанием. Я думаю, что это патология, или, как теперь говорят, романтика, — как вам больше понравится.

Мы еще некоторое время провели в оживленной беседе, под конец Гёте угостил меня медом и финиками, но фиников я есть не стал и взял их с собой.

Понедельник, 6 апреля 1829 г.

Гёте дал мне письмо Эгона Эберта, которое я прочитал за обедом, и, надо сказать, с превеликим удовольствием. Мы с большой похвалой отзывались об Эгоне Эберте, о Богемии и также с любовью вспоминали профессора Цаупера.

— Богемия своеобразная страна, — сказал Гёте, — я всегда любил туда ездить. Их образованные литераторы еще сохранили какую-то чистоту, что в северной Германии уже стало редкостью: здесь ведь за перо берется каждый босяк, у которого нет никаких нравственных устоев, не говоря уж о высоких намерениях.

Далее Гёте упомянул о последнем эпическом стихотворении Эгона Эберта, в котором говорилось о некогда существовавшем в Богемии матриархате и о том, каким образом возникло сказание об амазонках.

Так разговор перешел на эпос другого поэта, который не жалел никаких усилий, добиваясь благоприятных отзывов прессы.

— И правда, — сказал Гёте, — такие отзывы кое-где появились. Но тут вдруг слово взяла «Галльская литературная газета» и напрямки высказалась касательно этого стихотворения, тем самым зачеркнув все славословия других. Того, кто правдами или неправдами хочет пробиться в первый ряд, нынче живо хватают за руку. Сейчас не время дурачить публику или сбивать ее с толку.

— Меня удивляет, — заметил я, — что люди в погоне хоть за каким-то именем не брезгают даже недозволенными средствами.

— Дорогой мой, — отвечал Гёте, — имя — это не безделица. Наполеон разнес на куски полмира, чтобы прославить свое имя!

Мы немного помолчали, затем Гёте стал дальше рассказывать мне из новой книги о Наполеоне.

— Могущество истины огромно, — начал он. — Весь ореол, все иллюзии, которыми журналисты, историки и поэты окружили Наполеона, обращает в ничто страшная реальность новой книги. Но личность его от этого не становится мельче, напротив, она растет, по мере того как становится правдивее.

— Видимо, была в этом человеке необоримая колдовская сила, если люди беспрекословно шли за ним, хранили ему верность и подчинялись его водительству, — заметил я.

— Так или иначе, — сказал Гёте, — он был необыкновенным человеком. Но главное, что люди были убеждены — под его властью они достигнут своих целей. Поэтому они и шли за ним, как пошли бы за всяким, кто сумел бы внушить им такую уверенность. Ведь и актеры слепо повинуются новому режиссеру, веря, что он хорошо отработает с ними роли. Это старая сказка, но она повторяется вечно: так уж устроена человеческая природа. Никто по доброй воле не служит другому, но, уразумев, что тем самым служит себе, он уже рад стараться. Наполеон превосходно знал людей и умел обернуть в свою пользу их слабости.

Разговор перешел на Цельтера.

— Вы, наверно, слышали, — сказал Гёте, — что Цельтер награжден прусским орденом. Но герба у него не было, потомства же было предостаточно, а следовательно, и надежд на длительное существование рода — тоже. Герб был ему необходим. Так как же не увенчать этот род почетным гербом? Вот мне и пришла на ум забавная мысль — создать этот герб. Я написал ему, он выразил свое согласие: но пожелал во что бы то ни стало иметь на гербе коня. Ладно, сказал я, будет тебе конь, да еще с крыльями. Посмотрите, сзади вас лежит листок бумаги, на нем я набросал эскиз герба.

Я взял листок и стал рассматривать рисунок. Вид у герба был внушительный, изобретательность его автора заслуживала всяческих похвал. На нижнем поле были изображены зубцы городской стены, напоминая, что Цельтер в свое время был искусным каменщиком. Над стеной вздыбился крылатый конь, мчащийся в высокие сферы, что символизировало гений Цельтера и его стремление ввысь. Вверху на гербе была водружена лира, а над нею светила звезда — символ того искусства, в котором любимый друг Гёте, под защитой и влиянием благоприятствующих созвездий, стяжал себе славу. Внизу, над гербом, висел орден, дарованный ему королем в знак достойного признания недюжинных его заслуг.

— Гравировать его я поручил Фациусу, — сказал Гёте, — мне хочется показать вам оттиск. Ведь правда, это хорошо, если друг рисует герб для друга и как бы, в свою очередь, дарует ему дворянство?

Мы оба потешились этой мыслью, и Гёте послал слугу к Фациусу за оттиском.

Затем мы еще довольно долго просидели за столом и со вкусными бисквитами выпили по несколько стаканчиков старого рейнвейна. Мне вспомнилось вчерашнее стихотворение, и я прочитал:

Посуду всю ты сдвинул, вес переставил, Ищу, а сам как будто слеп и безумен…

— Не идет у меня из головы это стихотворение, — сказал я, — оно так необычно и так прекрасно дан в нем беспорядок, который вносит в нашу жизнь любовь.

— Оно воскрешает перед нашими глазами довольно мрачные житейские обстоятельства, — отвечал Гёте.

— На меня оно производит впечатление картины, — продолжал я, — картины нидерландской школы.

— Да, в нем есть что-то от «Good man and good wife», — согласился Гёте.

— Вы предвосхитили то, что я собирался сказать, все время я неотвязно думал о шотландских мотивах, и картина Остаде стояла у меня перед глазами.

— Удивительно то, — сказал Гёте, — что оба эти стихотворения не поддаются кисти живописца; пусть они представляются нам картинами, пусть проникнуты тем же настроением, но на полотне они превратились бы в ничто.

— Это превосходные примеры, — сказал я, — того, что поэзия и живопись могут сближаться как угодно, но не выходя из собственной своей сферы. Мне такие стихотворения всего дороже, ибо в них сливаются зрительное восприятие и чувство. Но как вам удалось ощутить это слияние, я понимаю с трудом, ведь стихотворение всеми своими корнями как бы уходит в другую эпоху, в другой мир.

— Второй раз я бы этого сделать не сумел, — сказал Гёте, — и даже не сумел бы сказать, как я к этому пришел, что, впрочем, часто случается.

— И еще одна особенность есть у этого стихотворения, — про должал я, — мне все время кажется, что оно зарифмовано, а ведь это не так.

— Тут все дело в ритме, — отвечал Гёте. — Строка начинается с фортакта, безударного слога, далее идут хореи, под конец же появляется дактиль; функция его здесь достаточно своеобразна, и он придает целому жалобно-сумрачный характер. — Гёте взял карандаш и начертил следующее:

 . . . . . . . ..

С ши/рокой/постели/я согнан/тобою.

Мы заговорили о ритме вообще и оба согласились, что думать о нем невозможно.

— Размер, — сказал Гёте, — бессознательно определяется поэтическим настроением. Если начать думать о нем, когда пишешь стихотворение, то можно рехнуться и уж, во всяком случае, ничего путного создать нельзя.

Я дожидался оттиска герба. Гёте опять заговорил о Гизо.

— Я все читаю его лекции, и, право же, они превосходны. Лекции нынешнего года доходят до восьмого века нашей эры. Такой глубины взгляда, такой прозорливости я ни у одного другого историка не знаю. Многое из того, о чем мы никогда и не думали, в его глазах приобретает первостепенное значение, становясь источником важнейших событий. Он, например, ясно показывает и доказывает, как влияло на историю преобладанье тех или иных религиозных убеждений, как понятия первородного греха, благодати и добрых дел формировали характер тех или иных эпох. Не менее убедительно трактует он и римское право, что, подобно нырку, то скрывается под водой, то живехоньким всплывает на поверхность, причем не забывает воздать должное и нашему почтенному Савиньи.

Но особенно меня заинтересовало то, что Гизо сказал о немцах в разделе, где говорится о влияниях, которые в давние времена оказывали на галлов другие национальности.

«Германцы, — утверждает он, — ознакомили нас с идеей личной свободы, нагорая была им присуща больше, чем какому-либо другому народу». По-моему, это приятно слышать, не говоря уже о том, что Гизо абсолютно прав, — ведь эта идея и поныне жива в нас. Реформация и вартбургский заговор студентов [66], то есть великое и дурацкое, произошли из одного и того же источника. Отсюда же разнородность нашей литературы, погоня поэтов за оригинальностью, странная уверенность, что каждому надлежит проложить новый путь, равно как и разъединенность, изолированность наших ученых, когда каждый исходит из собственных домыслов и работает по собственному усмотрению. Французы и англичане — те держатся ближе друг к другу и больше друг с другом считаются. У них даже в одежде и в манерах есть что-то общее. Они избегают внешнего различия, то ли не желая бросаться в глаза, то ли боясь выглядеть смешными. Немцы же разгуливают, как им вздумается, и каждый хочет угодить только самому себе, другие его не интересуют, ибо в нем, по справедливому замечанию Гизо, живет идея личной свободы, а из этой идеи, как я уже сказал, проистекает много хорошего, но столько же и абсурдного.

Вторник, 7 апреля 1829 г.

Когда я вошел, Гёте уже сидел за столом с надворным советником Мейером. Мейер прихварывал в последнее время, и я обрадовался, что он опять в добром здравии. Они говорили об искусстве и, к слову, упомянули Пиля, который купил Клода Лоррена за четыре тысячи фунтов стерлингов, чем снискал себе особое благоволение Мейера. Слуга принес газеты, и в ожидании супа мы поделили их между собой.

Вскоре, однако, все разом заговорили об эмансипации ирландцев.

— Есть здесь нечто для нас весьма поучительное, — заметил Гёте, — благодаря этой истории всплыло множество фактов, о которых никто не подозревал и никто никогда бы не заговорил. Тем не менее нам трудно разобраться в ирландских событиях, очень уж там все запутано. Ясно одно: против бед, терзающих эту страну, лекарства не существует, а значит, и эмансипация тут не поможет. Если раньше злом было то, что Ирландия в одиночестве несла свои тяготы, то нынче зло, что сюда припуталась еще и Англия. В этом все дело. А католикам совсем нельзя верить. Мы знаем, в сколь плачевном положении находились в Ирландии два миллиона протестантов, угнетаемых пятью миллионами католиков, знаем, какие притеснения, издевательства и муки терпели они от своих соседей-католиков. Католики вечно враждуют между собой, но оказываются сплоченными, когда дело доходит до травли протестанта. Они точно свора собак — грызутся, покуда не завидят оленя, а тогда уж, забыв о грызне, дружно устремляются за ним.

С Ирландии разговор перескочил на Турцию и на удивительное обстоятельство: почему в прошлом году застопорилось продвижение русских, несмотря на их очевидное численное превосходство?

— Дело в том, — сказал Гёте, — что русские не располагали достаточными ресурсами, а потому предъявляли непомерные требования к отдельным лицам. Так, было совершено множество подвигов, многие не задумываясь жертвовали собой, но на ход кампании все это повлиять не могло.

— К тому же это какое-то проклятое место, — сказал Мейер. — С давних времен там завязывались битвы, когда неприятель пытался с берегов Дуная проникнуть на север, в горы, где он неизменно наталкивался на ожесточенное сопротивление и почти никогда не мог прорваться вперед. Если бы только русские сумели удержать при морскую полосу, откуда к ним будет поступать провиант!

— Будем надеяться, — сказал Гёте и продолжал: — Я сейчас читаю о походе Наполеона в Египет; кстати сказать, то, что говорит об этом неотлучный спутник героя, Бурьенн, — и от его слов исчезает видимость авантюры и факты предстают перед нами во всей своей неприкрытой и возвышенной правде. Мы понимаем, что Наполеон предпринял этот поход только затем, чтобы заполнить время, когда во Франции он ничего не мог сделать для достижения всей полноты власти. Поначалу, не зная, что предпринять, он посетил все французские гавани на атлантическом побережье и обревизовал состояние кораблей, желая убедиться, возможен или невозможен поход на Англию. Придя к заключению, что таковой нежелателен, он решил двинуть войска в Египет.

— Меня поражает, — сказал я, — как Наполеон, будучи еще очень молодым, решал вопросы мирового масштаба с такой легкостью и уверенностью, словно за плечами у него был долголетний опыт.

— Дитя мое, — сказал Гёте, — таково свойство гения. Наполеон обходился с миром, как Гуммель со своим роялем. И то и другое для нас одинаково непостижимо, однако это так, и чудо сотворяется на наших глазах. Величие Наполеона заключалось еще и в том, что всегда и везде он оставался таким, как был. Перед боем, во время боя, после победы и после поражения он был одинаков, твердо стоял на ногах, непоколебимо уверенный и знающий, что теперь следует делать. Он всегда был в своей стихии; такого, что могло бы поставить его в тупик, попросту не существовало; так вот и Гуммелю все равно, играть адажио или аллегро, в басовом или в скрипичном ключе. Это та легкость, которая неизменно сопутствует подлинному таланту, как в мирном искусстве, так и в войне, в фортепьянной игре или в расстановке орудий.

— Из этой книги становится ясно, — продолжал Гёте, — сколько небылиц мы наслушались о Египетском походе. Кое-что она, конечно, подтверждает, но многое, как видно, было чистейшей выдумкой, а многое происходило совсем иначе.

То, что он приказал расстрелять восемьсот пленных турков, сущая правда, но таково было продуманное решение военного совета, когда, тщательно взвесив различные обстоятельства, все пришли к единодушному выводу, что спасти их невозможно.

А вот то, что он спускался в пирамиды, — миф. Он спокойно стоял на свежем воздухе и слушал рассказы тех, кто побывал в подземельях. И почти такой же миф, что он будто бы носил восточный костюм. Только раз, дома, он появился в этом маскарадном наряде среди своих приближенных, желая посмотреть, как он выглядит в нем. Но тюрбан оказался ему не к лицу, как и всем людям с удлиненной формой головы, и больше уже он никогда его не надевал. Больных чумой он и вправду посещал, дабы явить другим пример, что болезнь можно преодолеть, преодолев страх перед нею. И это действительно так! Я могу рассказать вам факт из собственной моей жизни, когда я неминуемо должен был заразиться болотной лихорадкой и только решительным усилием воли отогнал от себя болезнь. Трудно даже представить себе, чего можно в подобных случаях достигнуть целенаправленной волей! Воля, как бы проникнув все твое тело, понуждает его к активности, отметающей всякое вредоносное воздействие. Страх же, напротив, приводит человека к слабости, к излишней восприимчивости и помогает врагу расправляться с нами. Наполеон знал это слишком хорошо и был уверен, что ничем не рискует, подавая своей армии столь внушительный пример.

— Тем не менее, — весело и шутливо продолжал Гёте, — прошу с уважением отнестись к тому, что я скажу! В походной библиотеке Наполеона имелась книжка, а ну отгадайте какая? Мой «Вертер»!

— Если судить по его lever в Эрфурте [67], то он, видимо, основатель но его изучил, — заметил я.

— Он его изучал, как судья изучает уголовное «дело», — сказал Гёте, — и, собственно, в таком смысле и говорил со мной о нем.

К труду господина Бурьенна приложен список книг, которые Наполеон возил с собою в Египет, среди них числится и «Вертер». Наиболее примечательное в этом списке — классификация. Под рубрикой «Politique» (Политика (фр.).), например, мы обнаруживаем: «Le vieux testament», «Le nouveau testament», «Le coran» (Ветхий завет, Новый завет, Коран (фр.).) таким образом, сразу становится понятно, с какой точки зрения Наполеон рассматривал религиозные вопросы.

Гёте рассказал нам еще немало интересного о книге, которая сейчас так занимала его. Между прочим, вспомнил следующий эпизод: Наполеон со своей армией стал во время отлива посуху переходить южный залив Красного моря, но тут начался прилив, так что замыкающие отряды тащились уже по грудь в воде, и дерзостная эта затея едва не кончилась для него фараоновой гибелью. Гёте, кстати, рассказал нам немало нового о происхождении приливов, сравнив их с облаками, которые не приходят издалека, но разом образуются повсюду и начинают равномерно двигаться вперед.

Среда, 8 апреля. 1829 г.

Гёте уже сидел за накрытым столом, когда я вошел, и весело меня приветствовал.

— Я сегодня получил письмо, — сказал он, — и знаете откуда? Из Рима! А от кого, спрашивается? От короля Баварского!

— Я радуюсь вместе с вами, — сказал я, — но не странно ли, что какой-нибудь час назад во время прогулки я неотвязно думал о короле Баварском, а сейчас вы встречаете меня этим приятным сообщением.

— Предчувствия часто внезапно зарождаются в нас, — сказал Гёте. — Вон лежит это письмо, возьмите его, сядьте ко мне поближе и прочтите.

Гёте взял газету, я — письмо и принялся в полном спокойствии читать королевские слова. На письме, написанном крупным и четким почерком, стояла дата: «Рим, 26 марта 1829 года». Король уведомлял Гёте о том, что приобрел в Риме земельное владенье, а именно — виллу ди Мальта с прилегающими к ней садами, неподалеку от виллы Людовизи, на северо-западном краю города, расположенную высоко на холме, откуда он может обозревать весь Рим, а с северовосточной стороны ему открывается широкий вид на собор св. Петра. «Вид этот, — пишет он, — привлекает сюда людей из дальных стран, я же в любую минуту могу любоваться им из окон своего дома. Далее он говорит, что, так удачно обосновавшись в Риме, поистине чувствует себя счастливым. «Я двенадцать лет не видел Рима, — пишет король, — и тосковал по нему, как тоскуют по любимой; отныне я буду возвращаться к нему со спокойной радостью, словно к дорогой и доброй подруге». О римских сокровищах искусства и прекрасных строениях он говорит с воодушевлением знатока, сердцу которого дорого все подлинно прекрасное и который болезненно ощущает любое отклонение от хорошего вкуса. Это было удивительное письмо, изящное и насквозь проникнутое глубоко человеческими чувствами, трудно было даже представить себе, что оно написано августейшей особой. Я поделился с Гёте своими соображениями.

— Здесь перед вами монарх, — сказал он, — которому удалось наряду с королевским величием сохранить все свои прекрасные человеческие свойства. Это явление редкое и посему тем более отрадное. Я снова заглянул в письмо и обнаружил еще несколько примечательных мест.

«Здесь, в Риме, — писал король, — я отдыхаю от забот и обязанностей монарха. Искусство, природа — вот мои ежедневные радости, люди искусства — постоянные мои сотрапезники». И еще он пишет, что часто проходит мимо дома, где некогда жил Гёте, и всякий раз думает о нем. В письме были приведены и строки из «Римских элегий», по коим можно было судить, что король хорошо их помнит и в Риме, так сказать, на родине элегий, нет-нет и перечитывает их.

— Да, — сказал Гёте, — элегии ему дороже всего, что я написал, он и здесь немало меня помучил — вынь да положь, скажи ему, что было в действительности, а чего не было; в стихах, мол, все выглядит не только прелестно, но и правдоподобно. Ведь мало кому приходит на ум, что иной раз сущий пустяк побуждает поэта создать прекрасное стихотворение.

— Очень жаль, — продолжал Гёте, — что у меня нет сейчас стихов самого короля, я бы сказал о них несколько слов в ответном письме. Судя по тому немногому, что мне довелось читать, стихи у него неплохие. В форме и манере письма он заметно подражает Шиллеру, и ежели такой великолепный сосуд он еще сумеет наполнить высоким духом, то мы вправе ждать чего-то весьма достойного.

Между прочим, я очень рад, что король так удачно приобрел недвижимость в Риме. Я знаю эту виллу; местоположение прекрасное, к тому же поблизости живут все немецкие художники.

Слуге, который переменял тарелки, Гёте велел расстелить на полу в комнате с плафоном большой гравированный план Рима.

— Я хочу, чтобы вы воочию убедились, в каком прекрасном месте стоит вилла, купленная королем.

Я был тронут этим его желанием.

— Вчера вечером я с истинным наслаждением читал «Клаудину де Вилла Белла», — сказал я. — Она так основательно построена и при этом столько в ней смелости, свободы и дерзкого задора, что я ощутил живейшее желание увидеть ее на театре.

— Если ее хорошо сыграть, — отвечал Гёте, — она и смотреться будет неплохо.

— Я мысленно даже распределил роли, — заметил я. — Господин Генаст должен был бы играть Ругантино, он словно создан для этой роли. Господин Франке — дона Педро, он почти одного роста с Генастом, что очень хорошо, — два брата и должны походить друг на друга. Господин Ларош своим искусством и уменьем гримироваться сумел бы придать роли Баско тот оттенок необузданности, в котором она нуждается.

— Госпожа Эбервейн, — подхватил Гёте, — думается мне, была бы превосходной Люциндой, а мадемуазель Шмидт вполне справи лась бы с Клодиной.

— Для Алонзо, — продолжал я, — нам нужен представительный мужчина, причем скорее хороший актер, чем певец; мне кажется, тут очень подошли бы господин Эльс или господин Графф. А кто, собственно, написал музыку к этой опере и какова эта музыка?

— Рейхардт, — отвечал Гёте, — и музыку, надо сказать, превосходную, вот только инструментовка, сделанная по понятиям прежнего времени, пожалуй, несколько слабовата. Ее следовало бы немного подновить, сделать посильнее и пополнее. Наша песенка «Купидо, шалый и настойчивый мальчик» на диво удалась композитору.

— Своеобразие этой песенки, — сказал я, — состоит еще и в том, что, когда ее читаешь вслух, она повергает тебя в отрадно-мечтательное настроение.

— Она из такого настроения возникла, — отвечал Гёте, — вот почему это происходит.

Мы кончили обедать. Фридрих доложил, что план Рима приготовлен в комнате с плафоном. Мы пошли взглянуть на него.

Вел картина Вечного города расстилалась перед нами. Гёте быстро нашел виллу Людовизи и поблизости от нее недавно приобретенную королем виллу ди Мальта.

— Смотрите, как она расположена! Весь Рим простирается перед нею, холм так высок, что рано утром и в полдень виден любой уголок города. Я бывал в этой вилле и наслаждался видом из ее окон. Здесь вот, где город узким концом выходит к Тибру, высится собор святого Петра, а рядом — Ватикан. Вы теперь своими глазами можете убедиться, что король из окон своей виллы видит за рекой эти величественные здания. Вон та длинная дорога, с севера ведущая в город, начинается в Германии. А вот и Porta del Popolo, я жил на одной из этих улиц, возле ворот, в угловом доме. В Риме теперь показывают другой дом, где я будто бы жил, но это не тот. Впрочем, большой беды тут нет, — раз уж сложилась легенда, не стоит ее опровергать.

Мы вернулись в маленькую столовую.

— Канцлера обрадует письмо короля, — сказал я.

— Да, — согласился Гёте, — я его немедленно ему покажу. Когда я читаю в парижских газетах о прениях в палатах депутатов, — продолжал Гёте, — я всегда думаю о канцлере, вот где он был бы в своей стихии и на своем месте. Ведь для того, чтобы быть членом палаты, мало быть умным человеком, надо иметь еще потребность и охоту говорить, в нашем канцлере соединились все эти качества. Даже Наполеон испытывал потребность говорить, а когда ему не представлялось этой возможности, писал или диктовал. Да и Блюхер утверждает, что он любит говорить, говорить хорошо и убедительно; этот свой талант он развивал в ложе. Говорить любил и наш великий герцог, хотя от природы был немногословен, и если не говорил, то писал. Его перу принадлежат многие статьи и многие законы, в большинстве написанные отменно, остается только пожалеть, что государю вечно недостает досуга на то, чтобы приобрести необходимые знания в разных отраслях. К. примеру: под конец жизни он еще успел распорядиться, как должно оплачивать реставрацию картин. Получилась история довольно запутанная. Вполне естественно, что государь, вычисляя издержки по реставрационным работам, исходил только из размера произведения и оплату установил с квадратного фута. Если величина картины двенадцать футов, то художнику-реставратору уплачивается двенадцать талеров, если четыре, то четыре талера. Установление царственное, но чуждое понятию искусства, ибо иной раз на реставрацию картины размером в двенадцать футов может понадобиться всего один день, на другую же, в четыре фута, уйдет целая неделя, а то и больше усердного и неустанного труда. Однако государи, будучи заодно еще и военачальниками, любят ко всему подходить с непреложной математической точностью.

Меня очень позабавил этот рассказ. Потом мы еще обменялись несколькими словами: об искусстве, о том, о сем.

— У меня имеются рисунки по картинам Рафаэля и Доминикино, — сказал Гёте, — сейчас я вам скажу, сколь оригинальное суждение высказал о них Мейер. В этих рисунках, — заметил он, — есть что-то неумелое, но по ним видно: тот, кто их делал, с благоговейной любовью относился к картинам, которые копировал, и это чувство сообщилось его рисункам, потому-то они и вызывают в нас безусловно верное представление об оригинале. Если бы копировщиком был современный художник, все было бы нарисовано лучше, пожалуй, даже правильнее, но можно с уверенностью сказать, что оригинал не был бы воссоздан столь прочувствованно, а значит, эти лучшие рисунки ни в коей мере не дали бы нам такого чистого и полного понятия о Рафаэле и Доминикино. Не правда ли, очень интересное замечание? — добавил Гёте. — Подобный случай может быть характерным и для перевода. Фосс, например, отлично перевел Гомера, но вполне возможно, что кто-то другой воспринял бы оригинал наивнее, правдивее и потому лучше воссоздал бы его для нас, в общем-то не будучи столь искусным переводчиком, как Фосс.

Все сказанное им представилось мне весьма разумным и справедливым. Так как погода сегодня была хорошая и солнце стояло еще высоко, то мы спустились в сад, где Гёте прежде всего велел подвязать некоторые ветви, низко свесившиеся на дорожки. Желтые крокусы были в полном цвету. Мы смотрели то на них, то на дорожку, где тень их имела глубокий фиолетовый цвет.

— Вы недавно заметили, — сказал Гёте, — что зеленое и красное лучше взаимодействуют, чем желтое и синее, то есть зеленый скорее вызывает перед нашим глазом красный и обратно, оттого, что эти первые два цвета полнее, насыщеннее, а значит, и действеннее, чем два вторые. Я с вами не согласен. Любой цвет, отчетливо явившийся нашему глазу, с одинаковой силой способствует возникновению затребованного цвета, все зависит от того, на что настроен наш глаз, не мешает ли ему слишком яркий солнечный свет, и, наконец, от того, насколько почва благоприятствует виденью затребованного цвета.

Здесь все время надо остерегаться не в меру тонких различий и определений, так как в противном случае нам грозит опасность смешать существенное с несущественным, истинное с ошибочным и за путаться в сетях мнимой простоты.

Я постарался запомнить эти слова и принять их к руководству в моих занятиях теорией цвета. Меж тем подошло время начала спектакля, и я поднялся, чтобы идти в театр.

— Постарайтесь только храбро снести ужасы «Тридцати лет из жизни игрока», — смеясь, сказал Гёте, отпуская меня.

Пятница, 10 апреля 1829 г.

— Покуда мы дожидаемся супа, — сказал Гёте, — я хочу потешить ваш глаз. — С этими дружелюбными словами он положил передо мною альбом ландшафтов Клода Лоррена.

Я впервые видел работы этого великого художника. Они до глубины души потрясли меня, причем мое изумление и восторг возрастали по мере того, как я перевертывал лист за листом. Там и здесь мощно затененные места, не менее мощный солнечный свет, заливающий воздух на заднем плане и отражающийся в воде, отчего создавалось впечатление удивительной ясности и четкости. Я воспринял это как настойчиво повторяющийся художественный прием большого мастера. С не менее радостным удивлением я отметил, что каждая картина являла собою замкнутый маленький мирок, в котором не было ничего, что не соответствовало бы настроению, в нем царившему, и не усиливало бы таковое, все равно будь то гавань, где недвижно стоят суда, хлопочут рыбаки и у самой воды высятся величественные здания, или одинокая холмистая местность с козами, пасущимися среди скудной растительности, — несколько кустиков да одно раскидистое дерево, под которым пастух играет на свирели подле ручейка с переброшенным через него мостиком, — или топкая низина со стоячей водой, которая в летний зной вызывает ощущение приятной прохлады — все его картины были поразительно целостны, ни следа чего-либо постороннего, не слитого с этой стихией.

— Здесь перед вами совершенный человек, — сказал Гёте, — он умел не только мыслить, но и воспринимать прекрасное, в душе же его всякий раз рождался мир, редко встречающийся в действительной жизни. Его картины проникнуты высшей правдой, но правдоподобия в них нет. Клод Лоррен до мельчайших подробностей изучил и знал реальный мир, однако это знание было для него лишь средством выражения прекрасного мира своей души. Подлинно идеальное и состоит в уменье так использовать реальные средства, чтобы сотворенная художником правда создавала иллюзию действительно существующего.

— Мне думается, что это меткое замечание, — сказал я, —относится к поэзии в не меньшей мере, чем к изобразительному искусству.

— Я тоже так полагаю, — ответил Гёте. — Впрочем, продол жить наслаждение блистательным Клодом вам лучше было бы после десерта, — право же, его картины слишком хороши, чтобы торопливо просматривать их один за другой.

— Да, это будет лучше, — согласился я, — меня даже в дрожь бросает, перед тем как перевернуть лист. Своего рода страх, который я испытываю перед этой красотой, напоминает то, что происходит с нами при чтении прекрасной книги, когда отдельные, особо волнующие места принуждают нас останавливаться и потом лишь с трепетом душевным продолжать чтение.

— Я написал ответное письмо королю Баварскому, — сказал Гёте после небольшой паузы, — надо, чтобы вы его прочитали.

— Для меня это будет весьма интересно и поучительно, — отвечал я. — Да, кстати, — сказал Гёте, — здесь в «Альгемайнер цайтунг» напечатано стихотворение к королю, мне его вчера прочитал канцлер, посмотрите-ка и вы его.

Гёте передал мне газету, и я про себя прочитал упомянутое стихотворение.

— Ну, что вы о нем скажете? — осведомился Гёте.

— Это эмоции дилетанта, — отвечал я, — у него больше доброй воли, чем таланта. Звуки и рифмы ему предоставил язык высоко развитой литературы, он же воображает, что говорит сам.

— Вы совершенно правы, — отозвался Гёте, — я тоже считаю, что это слабое стихотворение. В нем нет и признака видения внешнего мира, оно чисто умственное, да и то не в лучшем смысле этого слова.

— Чтобы создать стихотворение, — сказал я, — необходимо, как известно, хорошо знать то, о чем в нем говорится, если же в распоряжении поэта не стоит целый мир, как у Клода Лоррена, к примеру, то он даже при самых идеальных намерениях вряд ли сумеет порадовать своего читателя.

— Примечательно, — сказал Гёте, — что лишь врожденный талант доподлинно знает, в чем тут дело, остальные же в большей или меньшей степени блуждают в потемках.

— Это в первую очередь доказывают эстетики, — заметил я, — почти никто из них не знает, чему же, собственно, надо учить, и они лишь повергают в смятение молодых поэтов. Вместо того чтобы толковать о реальном, они толкуют об идеальном, и вместо того чтобы указывать молодому человеку на то, чего ему недостает, они сбивают его с толку. Если молодой поэт от природы одарен толикой остроумия и чувства юмора, он, конечно же, проявит эти свойства, даже не подозревая о том, что они ему присущи, но если ему вскружат голову статьями, восхваляющими столь высокие достоинства, он уже не сможет в простоте душевной применить их, сознание своей избранности немедленно парализует его силы, и, вопреки упованиям критиков, он больше уже не движется вперед, но, увы, топчется на месте.

— Вы совершенно правы, но на эту тему можно говорить без конца, — заметил Гёте. — Между прочим, я на днях прочитал новый эпос Эгона Эберта, — продолжал он, — и вы должны последовать моему примеру, — может быть, мы сумеем отсюда немного помочь ему. У него, право, очень приятный талант, но этой новой поэме недостает подлинно поэтической основы, то есть реальности. Ландшафты, восход и заход солнца, весь внешний мир, ему близкий и понятный, очень хороши, лучше и не сделаешь. Но остальное, все, что отодвинуто в глубь веков и относится к сказанию, лишено необходимой правдивости, нет здесь и настоящего ядра. Амазонки, их жизнь и поступки изображены общо и не оригинально, в духе, который молодым людям представляется поэтическим и романтическим, за каковой, впрочем, и сходит в мире эстетики.

— Это заблуждение характерно для всей теперешней литературы, — сказал я. — Правда многих отпугивает своей мнимой непоэтичностью, потому-то они и впадают в общие места.

— Эгону Эберту следовало бы держаться исторического предания, в таком случае из его поэмы вышел бы какой-нибудь толк. Я вспоминаю, как Шиллер изучал предания, как бился, стараясь получше представить себе Швейцарию, когда писал своего «Телля», или Шекспир, который заимствовал из хроник целые куски и дословно использовал их в своих пьесах, — вот у них-то и следовало бы поучиться молодим поэтам. У меня в «Клавиго» имеются места, целиком взятые из мемуаров Бомарше.

— Но они так переработаны, — сказал я, — что этого не замечаешь, заимствованный материал полностью слился с вашим текстом.

— Если это так, то хорошо, — ответил Гёте.

Засим он рассказал мне кое-что о Бомарше:

— Это великий чудак, вам непременно надо почитать его мемуары. — Судебные процессы были его стихией, тут он чувствовал себя как рыба в воде. Сохранились еще его речи и опротестования, которые можно назвать самым диковинным, самым талантливым и смелым из всего, что когда-либо говорилось в судебном зале. Но этот знаменитый процесс Бомарше как раз и проиграл. Когда он спускался по лестнице в здании суда, ему встретился поднимавшийся по ней канцлер. Бомарше обязан был пропустить его, но не пожелал этого сделать, соглашаясь лишь на то, чтобы оба они слегка посторонились.

Канцлер, оскорбленный в своем достоинстве, приказал сопровождавшей его свите насильно отодвинуть Бомарше, что и было сделано. Последний тотчас же снова направился в зал суда и возбудил дело против канцлера, которое, кстати сказать, выиграл.

Я посмеялся над этой анекдотической историей, и за столом мы продолжали весело беседовать о том, о сем.

— Я опять взялся за свое «Второе пребывание в Риме», — сказал Гёте, — чтобы наконец с ним разделаться и иметь право думать о чем-то другом. Как вы знаете, свое напечатанное «Итальянское путешествие» я целиком составил из писем. Но письма, которые я писал во время второго пребывания в Риме, такому использованию не поддаются. В них слишком много говорится о домашних делах, о разных веймарских взаимоотношениях и мало о моей жизни в Италии. В них, права, имеются некоторые высказывания, отражающие мое тогдашнее внутреннее состояние. Вот у меня и созрел план извлечь эти места, по порядку переписать их и затем вставить в рассказ, коему они сообщат должный тон и настроение.

Мне эта мысль показалась превосходной, и я постарался поддержать Гёте в его намерении.

— Везде и во все времена люди твердили, — продолжал Гёте, — что прежде всего надо познать самого себя. Странное требование! До сих пор никому еще не удалось выполнить его, и вдобавок неизвестно, надо ли его выполнять. Помыслы и мечты человека всегда устремлены к внешнему миру, миру, его окружающему, и заботиться ему надо о познании этого мира, о том, чтобы поставить его себе на службу, поскольку это нужно для его целей. Себя же он познаёт, лишь когда страдает или радуется, и, следовательно, лишь через страдания и радость уясняет себе, что ему должно искать и чего опасаться. Вообще же человек создание темное, он не знает, откуда происходит и куда идет, мало знает о мире и еще меньше о себе самом. Я тоже не знаю себя, и да избавит господь меня от этого знания. Но хотел-то я сказать другое, а именно, что в Италии, на сороковом году жизни, у меня достало ума понять себя и убедиться, что у меня нет настоящих способностей к изобразительному искусству и это мое влечение ошибочно. Когда я начинал рисовать, мне не хватало ощущения телесности. Мне мерещилось, что предметы одолевают меня, и я спешил отдать предпочтение менее определенному, умеренному. Начав писать пейзаж и от слабо намеченных далей переходя через средний план к переднему, я боялся придать ему надлежащую силу, а посему мои картины не производили хорошего впечатления. Вдобавок без упражнений я не продвигался вперед, мне всякий раз приходилось начинать сначала, если я пропустил какое-то время. Впрочем, вовсе бесталанным я не был, особенно в ландшафтной живописи, и Хаккерт частенько говорил мне; если вы на полтора года останетесь у меня, то сумеете кое-что сделать, на радость себе и другим.

Я слушал его с живейшим интересом и потом спросил:

— А как можно определить, что тот или иной одарен недюжинными способностями к изобразительному искусству?

— Человек подлинно талантливый, — отвечал Гёте, — от природы обладает чувством формы, пропорций, цвета, так что, проработав немного под руководством опытного мастера, быстро начинаетвсе делать правильно. Прежде всего ему не изменяет чувство телесности и уменье делать телесное осязаемым благодаря соответствующему освещению. Далее, он продвигается вперед и внутренне растет, даже когда не упражняется. Такой талант распознать нетрудно, но лучше других его распознает мастер.

— Сегодня утром я побывал в герцогском дворце, — с живописью продолжал Гёте, — покои великой герцогини отделаны с незаурядным вкусом. Кудрэ со своими итальянцами явил нам новый образец мастерства. Художники еще занимались росписью стен, оба — миланцы; я тотчас же заговорил с ними по-итальянски и обрадовался, что еще не забыл этот язык. Они рассказали мне, что последней их работой была роспись дворца короля Вюртембергского, затем они должны были ехать в Готу, но там им не подошли условия. В это время о них прослышали в Веймаре и пригласили декорировать покои великой герцогини. Я слышал итальянскую речь и опять с удовольствием говорил по-итальянски, ведь язык неизменно несет с собою атмосферу своей страны. Славные эти люди уже три года, как уехали из Италии, но отсюда, сказали они, прямиком отправляются домой, им осталось еще только по заказу господина фон Шпигеля написать декорацию для одного из спектаклей нашего театра, что, надо думать, и вам доставит удовольствие. Это очень искусные живописцы. Один из них ученик лучшего декоратора Милана [68], а это значит, что и мы вправе рассчитывать на хорошие декорации.

Когда Фридрих убрал со стола, Гёте велел ему принести небольшой план Рима.

— Для нас, грешных, — сказал он, — Рим неподходящее место пребывание на долгий срок. Тому, кто хочет осесть там, надо жениться и перейти в католичество, иначе жизнь станет для него несносной. Хаккерт всегда похвалялся, что сумел прожить в Риме так долго, оставаясь протестантом.

Засим Гёте и на этом плане показал мне наиболее примечательные уголки и здания.

— Вот это, — сказал он, — сад виллы Фарнезе.

— Не там ли вы написали вашу «Кухню ведьмы» для «Фауста»?

— Нет, — ответил он, — я написал ее в саду Боргезе.

Потом я снова наслаждался пейзажами Клода Лоррена, и мы снова беседовали об этом великом художнике.

— Разве нынешние молодые художники, — сказал я, — не могли бы взять его себе за образец,?

— Те, что родственны ему по духу, — отвечал Гёте, — без сомнения, наилучшим образом развили бы свой талант, учась у него. Но если природа не наделила их такими душевными качествами, они сумеют перенять у Лоррена частности, да и то чисто внешние.

Суббота, 11 апреля 1829 г.

Сегодня в доме Гёте стол был накрыт в большом зале и на множество приборов. Гёте и госпожа фон Гёте очень приветливо меня встретили. Мало-помалу подошли; госпожа Шопенгауэр, молодой граф Рейнхард из французского посольства, чей тесть, господин фон Д. [69], находился здесь проездом. Он ехал воевать с турками на стороне русских; фрейлейн Ульрика и, наконец, надворный советник Фогель.

Гёте был в отменнейшем расположении духа. Прежде чем идти к столу, он позабавил собравшихся несколькими анекдотами из франкфуртской жизни, всего смешнее был рассказ о том, как Ротшильд и Бетман подрывали финансовые операции друг друга.

Граф Рейнхард отправился во дворец, мы же сели обедать. Застольная беседа о путешествиях и курортах протекала живо и весело; госпожа Шопенгауэр с увлечением говорила об устройстве своего нового имения на Рейне, неподалеку от острова Нонненверт.

К десерту воротился граф Рейнхард, которого все наперебой хвалили за необыкновенное проворство, — в сей краткий срок он успел не только пообедать во дворце, но и дважды переменить платье.

Он принес весть об избрании нового папы, из рода Кастильоне, и Гёте, воспользовавшись случаем, рассказал собравшимся о формальностях, по традиции неуклонно соблюдающихся при выборе папы.

Граф Рейнхард, всю зиму проживший в Париже, сообщил нам много интересных сведений об известных государственных деятелях, литераторах и поэтах. Разговор завертелся вокруг Шатобриана, Гизо, Сальвандри, Беранже, Мериме и других.

После обеда, когда все гости разошлись, Гёте повел меня в свой кабинет и, к вящему моему удовольствию, показал мне два весьма примечательных письма. Эти письма в юношескую свою пору, в 1770 году, Гёте послал из Страсбурга во Франкфурт своему другу Горну. Из обоих явствовало, что юноша, их писавший, уже чаял предстоявшие ему великие задачи. Во втором письме слышатся вертеровские нотки. Забрезжила любовь в Зезенгейме, и счастливый юноша, казалось, дни и ночи жил в сладостном дурмане. Оба письма были написаны ровным, изящным и чистым почерком, в нем уже проявлялся тот характер, что до конца жизни был присущ руке Гёте. Я читал и перечитывал эти чудесные письма и домой ушел, исполненный любви и благодарности.

Воскресенье, 12 апреля 1829 г.

Гёте прочитал мне свое ответное письмо Баварскому королю. Оно было написано так, словно он только что взошел по ступеням, ведущим к вилле, и вступил в беседу с ее хозяином.

— Трудно, вероятно, найти подходящий тон для подобной беседы, — сказал я.

— Для того, кто, как я, едва ли не всю жизнь пребывал в общении с сильными мира сего, — отвечал Гёте, — это труда не составляет. Приходится, правда, не давать себе воли и неуклонно следить за тем, чтобы не переступить черты определенных условностей.

И он тут же заговорил о редактировании своего «Второго пребывания в Риме», которое сейчас очень его занимало.

— По письмам, написанным мною в тот период, — сказал он, — я ясно вижу, что каждый возраст имеет свои преимущества и недостатки в сравнении как с более ранними, так и с более поздними годами. В сорок я многое понимал не менее отчетливо, да и вообще был не глупее, чем сейчас, а в некоторых отношениях и умнее, и все же теперь, на восьмидесятом году, есть у меня преимущества, которые я бы не сменил на те, прежние.

— Покуда вы это говорили, — сказал я, — у меня перед глазами стояла «Метаморфоза растении», и я отлично понял, что из поры цветения неохота возвращаться к поре зеленых листочков или из поры созревания семени, а затем и плодов, отступать в пору цветения.

— Ваше сравнение, — сказал Гёте, — полностью выражает мою мысль. — Представьте себе красивый зубчатый лист, — смеясь, продолжал он, — ужели из состояния свободнейшего развития ему захотелось бы вернуться к тупой ограниченности семядоли? И как хорошо, что у нас есть растение, которое как бы символизирует собою преклонные лета, — оставив позади периоды цветения и завязи плодов, оно продолжает бодро расти, хотя более уже не плодоносит.

— Беда в том, — продолжал Гёте, — что в жизни нам слишком часто мешают ложные тенденции и что ложность таковых мы начинаем понимать, только окончательно от них освободившись.

— А по каким признакам, — спросил я, — можно установить ложность той или иной тенденции?

— Ложная тенденция, — ответил Гёте, — не плодотворна, а если и плодотворна, то плодам ее — грош цена. Заметить ее в другом не так уж мудрено, в себе — дело другое, тут надобна большая свобода духа. Но даже точное знание не всегда помогает; сомнения, нерешительность не позволяют тебе расстаться с любимой девушкой, хотя неверность ее доказана, и неоднократно. Говоря, я думаю о том, сколько лет прошло, прежде чем я уразумел, что мое тяготение к изобразительному искусству было ложной тенденцией, и сколько еще времени утекло уже после того, как мне это уяснилось, прежде чем я окончательно поставил крест на нем.

— И все же, — возразил я, — это тяготение столько дало вам, что вряд ли его можно назвать ложной тенденцией.

— Оно дало мне много знаний, — отвечал Гёте, — и, следовательно, огорчаться не стоит. Впрочем, эту пользу мы извлекаем из любой ложной тенденции. Ежели бесталанный человек усердно занимается музыкой, он, конечно, никогда не станет настоящим мастером, но зато научится понимать и ценить то, что делает мастер. Несмотря на все свои усилия, я, конечно, не стал художником, но, пробуя себя во всех областях этого искусства, научился отдавать себе отчет в каждом штрихе и достойное внимания отличать от недостойного. Это уже выгода, пусть небольшая, но ложная тенденция всегда приносит хоть какую-то выгоду. Например, крестовые походы для освобождения гроба господня явно были ложной тенденцией; однако, постоянно ослабляя турок, они помешали им стать владыками Европы, что уже хорошо.

Потом мы заговорили на другие темы, и Гёте рассказал мне о труде Сегюра, посвященном Петру Великому. Этот труд его заинтересовал и многое ему разъяснил.

— Местоположение Петербурга, — сказал он, — непростительная ошибка, тем паче что рядом имеется небольшая возвышенность, так что император мог бы уберечь город от любых наводнений, если бы построил его немного выше, а в низине оставил бы только гавань. Один старый моряк предостерегал его, наперед ему говорил, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в подобных поступках личности столь грандиозной есть нечто непонятное. И знаете, чем я это объясняю? Ни одному человеку не дано отделаться от впечатлений юности, и, увы, даже дурное, из того, что стало ему привычным в эти счастливые годы, остается до такой степени любезным его сердцу, что, ослепленный воспоминаниями, он не видит темных сторон прошлого. Так и Петр Великий, желая повторить любимый Амстердам своей юности, построил столицу в устье Невы. Кстати, и голландцы не могут устоять против искушения, в самых отдаленных колониях возводя новые Амстердамы.

Понедельник, 13 апреля 1829 г.

Сегодня за столом Гёте говорил мне немало добрых слов, и вдобавок за десертом я наслаждался, рассматривая некоторые пейзажи Клода Лоррена.

— Эта коллекция, — сказал Гёте, — носит название «Liber veritatis» («Книга истины» (лат.)), но ее с таким же успехом можно было назвать «Liber naturae et artis» («Книга природы и искусства» (лат.)), ибо здесь в прекраснейшем союзе находятся природа и искусство.

Я спросил Гёте о происхождении Клода Лоррена и еще — у кого он учился.

— Главным его учителем был Антонио Тассо, в свою очередь, бывший учеником Пауля Брилля, так что школа и принципы Брилля, собственно, являлись почвой, до известной степени способствовавшей его расцвету, я говорю «до известной степени», ибо то, что у этих мастеров еще выглядело суровым и строгим, у Клода Лоррена проявилось радостным очарованием и прелестнейшей свободой. В этом его никто не мог превзойти.

Вообще же о таком великом таланте, жившем в незаурядные времена и в окружении незаурядных людей, едва ли можно сказать, у кого он учился. Он смотрел на мир и присваивал себе то, что могло вскормить его замыслы. Клод Лоррен, несомненно, обязан школе Караччи не меньше, чем своим прославленным учителям.

Принято говорить, что Джулио Романа был учеником Рафаэля, но с тем же успехом можно сказать: он был учеником своего века. У одного лишь Гвидо Рени [70] был ученик, до такой степени вобравший в себя дух, нрав и мастерство учителя, что он чуть ли не перевоплотился в него и работал точь-в-точь как он, но это особый случай, который вряд ли может повториться. Школа Караччи, напротив, предоставляла полную свободу ученикам, так что любой талант развивался в направлении, для него естественном, и выходили из нее мастера, начисто друг на друга не похожие. Караччи и его сыновья были словно рождены для того, чтобы учить живописи. Они жили во времена, когда все расцветало пышным цветом, и могли знакомить своих учеников с лучшими образцами искусства. Они были большими художниками, были настоящими учителями, но я бы не сказал, что их отличала доподлинная душевная глубина. Может быть, непозволительно смело это говорить, но мне так кажется.

Просмотрев еще несколько ландшафтов Клода Лоррена, я раскрыл «Лексикон живописца», любопытствуя узнать, что в нем говорится о великом художнике. Там черным по белому стояло: «Основная его заслуга — богатство палитры». Мы взглянули друг на друга и рассмеялись.

— Вот видите, — сказал Гёте, — как далеко можно пойти, доверяясь книгам и старательно усваивая то, что в них пишется.

Вторник, 14 апреля 1829 г.

Когда я пришел, Гёте и надворный советник Мейер уже сидели за столом, погруженные в беседу об Италии и об изобразительном искусстве. Гёте велел принести альбом Клода Лоррена, и Мейер отыскал в нем ландшафт, оригинал коего Пиль, согласно газетным сообщениям, приобрел за четыре тысячи фунтов. Нельзя было не признать, что это прекрасная вещь и что господин Пиль сделал неплохое приобретение. В правом углу картины сразу бросалась в глаза группа людей, одни сидели, другие стояли. Пастух склонился к девушке, видимо, обучая ее игре на свирели. Посредине блестит озеро, залитое солнечным сиянием, слева же, в тени небольшого леска, пасется скот. Обе группы прекрасно одна другую уравновешивают, а волшебство освещения, как и всегда у этого художника, поражает до глубины души.

Потом зашел разговор о том, где прежде находился оригинал и чьей собственностью он был, когда Мейер видел его в Италии. С него мы снова перескочили на новое владение Баварскою короля в Риме.

— Я отлично знаю эту виллу, — сказал Мейер, — так как часто в ней бывал и радовался ее прекрасному местоположению. Это не большой дворец, и король, конечно, не преминет украсить его и, в соответствии со своим вкусом, сделать уютным и очаровательным. В мое время там жила герцогиня Анна-Амалия, а Гердер помещался во флигеле. Позднее ее обитателями были герцог Суссекский и граф Мюнстер. Знатные иностранцы всегда любили эту виллу за ее полезное для здоровья местоположение и великолепный вид, открывающийся с холма.

Я спросил надворного советника, далеко ли от виллы ди Мальта до Ватикана.

— От Гринита-ди-Монте, где жили мы, художники, по соседству с виллой, до Ватикана добрых полчаса ходьбы. Мы отправлялись туда ежедневно, а то и по нескольку раз в день.

— Мне кажется, — сказал я, — что путь через мост чуть длиннее; по-моему, если переправиться на другой берег Тибра, а потом идти полем, то доберешься скорее.

— Нет, — отвечал Мейер, — сначала мы тоже так думали и часто пользовались перевозом. Мне вспомнилась сейчас такая переправа, когда однажды прекрасной лунной ночью мы возвращались из Ватикана. Из тех, кто вам знаком, с нами были Бури, Хирт и Липс. По обыкновению, мы заспорили: кто выше — Рафаэль или Микеланджело, В это время подошел паром. Когда мы добрались до противоположного берега, наши дебаты еще не кончились, и один шутник, кажется, это был Бури, предложил не сходить на берег, прежде чем спор не будет разрешен и все мы не придем к полному единомыслию. Предложение было принято, паромщику пришлось оттолкнуться и ехать обратно. Но тут-то страсти и разгорелись по-настоящему, и всякий раз, достигнув берега, мы поворачивали назад. Так мы долгие часы катались туда и обратно, причем внакладе не остался только паромщик, — за каждый переезд мы исправно уплачивали ему положенные байоко (Байоко — мелкая монета, существовавшая тогда в Папской области.). С ним был сын — двенадцатилетний мальчуган, которому все это показалось очень уж удивительным. «Отец, — спросил он, — почему эти люди не хотят сойти на берег и мы возим их взад-вперед?» — «Не знаю, сынок, — отвечал тот, — похоже, они ополоумели». Наконец, чтобы не прокататься до утра, мы кое-как пришли к согласию и покинули паром.

Мы очень смеялись над этой забавной историйкой о молодых сумасбродах. Надворный советник был в отличном расположении духа и продолжал рассказывать о Риме, Гёте и я слушали его с превеликим удовольствием.

— Споры о Рафаэле и Микеланджело, — пояснил Мейер, — в те годы вспыхивали, как только сходилось несколько художников, среди которых были представители обеих партий. Чаще всего они завязывались в аустерии, где подавалось дешевое, но доброе вино. Молодые люди ссылались на те или иные картины, на отдельные их части, а когда противники им возражали и возникала потребность воочию убедиться, кто же прав, вся компания, продолжая спорить, быстро шагала к Сикстинской капелле. Ключ хранился у одного башмачника, который за четыре гроша беспрекословно ее отпирал. Картины, здесь имевшиеся, служили наглядным примером, и после долгих споров все возвращались в аустерию, чтобы помириться за бутылкой вина и забыть недавние разногласия. И так всякий день башмачник возле Сикстинской капеллы по нескольку раз получал свои четыре гроша.

Этот веселый рассказ дал нам повод вспомнить о другом башмачнике, который имел обыкновение разбивать кожу на античной мраморной голове.

— Это был скульптурный портрет одного из римских императоров, — заметил Мейер, — он стоял на улице у двери мастерской, и, проходя мимо, мы частенько видели, как башмачник предавался своему похвальному занятию.

Среда, 15 апреля 1829 г.

Мы говорили о людях, не одаренных талантом, но тем не менее влекущихся к литературному творчеству, и о тех, что пишут на темы, в которых ровно ничего не смыслят.

— Молодежь вводит в соблазн следующее обстоятельство, — сказал Гёте, — в наше время культура получила столь широкое распространение, что как бы пропитала собой воздух, которым эта молодежь дышит. Поэтические и философские мысли движутся, вьются вокруг молодых людей, они всасывают их с младенчества, воображая, что это их собственность, и высказывают как свои. Но, возвратив своему времени то, что они взяли у него взаймы, эти люди остаются нищими.

Вторник, 1 сентября 1829 г.

Я рассказал Гёте об одном приезжем, который недавно прослушал курс лекций Гегеля о доказательстве бытия божия. Гёте согласился со мной, что такие лекции уже не ко времени.

— Период сомнений, — сказал он, — миновал. Нынче никто не ставит под сомнение ни себя, ни бога, к тому же понятия бог, бессмертие, суть нашей души и ее связь с телом — это вечные проблемы, и разрешить их никакие философы нам не помогут. Один новейший французский философ, не обинуясь, начал свой труд следующими словами: «Человек, как известно, состоит из двух частей, то есть, из тела и души. Поэтому начнем с тела, а засим перейдем к душе». Фихте уже пошел несколько дальше и несколько умнее вышел из положения, сказав: «Давайте рассматривать человека как тело и человека как душу». Слишком хорошо он чувствовал, что столь тесно спаянное целое не поддается расчленению. Кант, бесспорно, оказал нам великую услугу, проведя границу, дальше которой человеческий дух проникнуть не способен, и оставив в покое неразрешимые проблемы. Чего только не наговорили философы о бессмертии! А что проку? Я не сомневаюсь: наше существование будет продолжаться, ибо природе не обойтись без того, что понимают под энтелехией. Но бессмертны мы не в равной мере, и для того, чтобы в грядущем проявить себя как великую энтелехию, надо ею быть.

Немцы бьются над разрешением философских проблем, а тем временем англичане, с их практической сметкой, смеются над нами и завоевывают мир. Всем известны их широковещательные выступления против работорговли. Но покуда они морочат нам голову, ссылаясь на высокогуманные принципы, выясняется истинный мотив их поведения — реальная выгода, без учета которой, как нам давно следовало бы знать, они ничего не предпринимают. Дело в том, что в своих огромных владениях на западном берегу Африки они сами используют труд негров и, конечно, не хотят, чтобы тех оттуда вывозили. В Америке англичане сами основали крупные колонии негров, где очень велик прирост чернокожего населения. Этими неграми они полностью удовлетворяют потребности Северной Америки и ведут весьма прибыльную торговлю живым товаром. Следовательно, опасаясь, как бы ввоз негров со стороны не ущемил их меркантильных интересов, они не без умысла кричат об антигуманности работорговли. Еще на Венском конгрессе английский посланник [71] очень живо выступил против нее, но у португальского посланника достало ума спокойно заметить: он-де никак не предполагал, что они собрались сюда на Страшный суд, а не для установления законов морали. Ему хорошо было известно, к чему сводятся интересы англичан, и потому он, конечно, отстаивал интересы своей страны.

Воскресенье, 6 декабря 1829 г.

Сегодня после обеда Гёте прочитал мне первую сцену второго акта «Фауста». Впечатление было огромно, чувство счастья наполнило мою душу. Мы снова в рабочей комнате Фауста, и Мефистофель видит, что все здесь на прежнем месте, все так, как он это оставил. Он снимает с крючка старый меховой плащ Фауста; моль и тысячи других насекомых вылетают из него, и покуда Мефистофель говорит о том, где они снова угнездятся, вся обстановка отчетливо выступает перед нашим взором, Мефистофель надевает плащ, чтобы снова разыграть здесь роль хозяина, в то время как Фауст в параличе лежит за занавеской. Он дергает колокольчик, звон его громом отдается в пустынных монастырских покоях, так что распахиваются двери и дрожат стены. Вбегает Фамулус и в кресле Фауста видит Мефистофеля, он его не знает, но оказывает ему знаки почтения. Спрошенный же, отвечает, что Вагнер, успевший прославиться за это время, все еще уповает на возвращение своего учителя. Сейчас доктор Вагнер в своей лаборатории трудится над созданием Гомункула. Мефистофель отпускает Фамулуса. Входит бакалавр, тот самый, что несколько лет назад, когда Мефистофель в Фаустовом платье измывался над ним, был робким юношей-студентом. За истекшие годы он возмужал и сделался до того чванлив, что даже Мефистофель, потеряв надежду с ним сговориться, отодвигается от него вместе со своим креслом и в конце концов обращается к партеру.

Гёте дочитал до конца эту сцену. Я был в восхищении от ее юношески творческой мощи, от того, как крепко здесь все сколочено.

— Поскольку вся концепция очень стара, — сказал Гёте, — и я уже пятьдесят лет над ней размышляю, то материала накопилось столь много, что сейчас самое трудное дело — изъятие лишнего, отбор. Замысел всей второй части действительно существует так долго, как я сказал. Но то, что я лишь теперь, когда очень многое в жизни уяснилось мне, взялся ее писать, должно пойти ей на пользу. Я сам себе напоминаю человека, в юности имевшего много мелкой монеты, меди и серебра, которую он в течение всей жизни обменивал на ту, что покрупнее, и под конец достояние его молодости уже лежит перед ним в виде груды золота.

Мы заговорили об образе бакалавра.

Разве в нем вы не воплотили некую группу философов-идеалистов? — спросил я.

— Нет, — отвечал Гёте, — он олицетворяет собой наглую самонадеянность, часто присущую молодым людям, яркие примеры коей были явлены нам после нашей Освободительной войны. Вообще же каждый в юности считает, что мир, собственно, начался с него и что все только для него и существует. Между прочим, на Востоке и вправду жил человек, по утрам собиравший вокруг себя свою челядь, не дозволяя ей приступить к работе, прежде чем он не прикажет солнцу взойти. Но при этом он был достаточно умен, чтобы не отдавать приказ, раньше чем солнце не дойдет до той точки, когда ему уже пора показаться на горизонте.

Засим мы еще долго беседовали о «Фаусте», о его композиции и тому подобном.

Гёте некоторое время молчал, погруженный в размышления, и наконец сказал следующее:

— Когда человек стар, он думает о земных делах иначе, чем думал в молодые годы. Так, я не могу отделаться от мысли, что демоны, желая подразнить и подурачить человечество, время от времени позволяют возникнуть отдельным личностям, столь обольстительным и великим, что каждый хочет им уподобиться, однако возвыситься до них не в состоянии. Они позволили возникнуть Рафаэлю, мысль и деяния которого одинаково совершенны. Иным одаренным потомкам удавалось к нему приблизиться, но никто не возвысился до него. Они дали возникнуть Моцарту, недосягаемо совершенному в музыке, а в поэзии — Шекспиру. Я знаю, что вы можете мне возразить касательно Шекспира, но я говорю лишь о его гениальности, о том, чем одарила его природа. Ведь и Наполеон недосягаем. То, что русские обуздали себя и не вошли в Константинополь, свидетельствует о величии духа, но оно было свойственно и Наполеону, он тоже смирил себя и не вошел в Рим.

Эта неисчерпаемая тема натолкнула нас и на другие, близкие к ней. Я, однако, все время думал про себя, что возникновение Гёте тоже было предопределено демонами, ибо и он настолько велик и обольстителен, что нельзя не желать ему уподобиться, но, увы, возвыситься до него невозможно.

Среда, 16 декабря 1829 г.

Сегодня после обеда Гёте читал мне вторую сцену из второго акта «Фауста», где Мефистофель идет к Вагнеру, который силится создать человека при помощи химических ухищрений. Попытка удалась ему, Гомункул — излучающее свет существо — возникает в колбе и незамедлительно начинает действовать. На вопросы Вагнера касательно непостижимых явлений Гомункул отвечать отказывается, последовательные рассуждения не по нему, он жаждет деятельности, и ближайшим объектом таковой является Фауст. Парализованный нуждается в помощи свыше. Создание, для которого настоящее абсолютно ясно и прозрачно, Гомункул видит внутренний мир Фауста, а тому сейчас снится радостный сон: красивая местность, Леда купается в реке, и лебеди подплывают к ней. Гомункул пересказывает этот сон, и прелестнейшая картина открывается нашему внутреннему взору. Но Мефистофель ее не видит, и Гомункул потешается над его нордической ограниченностью.

— Да и вообще, — сказал Гёте, — вы убедитесь, что Мефистофель во многом уступает Гомункулу, последний равен ему ясностью прозорливого ума, но своей тягой к красоте и плодотворной деятельности значительно его превосходит. Впрочем, он зовет Мефистофеля брательником, ибо духовные создания вроде Гомункула, не до конца очеловеченные, и потому еще ничем не омраченные и не ограниченные, причислялись к демонам, отсюда и эта родственная связь.

— Правда, — заметил я, — Мефистофель в этой сцене занимает скорее подчиненное положение, но поскольку мы знаем его по прежним деяниям, я не могу избавиться от мысли, что он втайне способствовал возникновению Гомункула, ведь и в Елене он всегда появляется как существо, тайно направляющее события. Следовательно, в целом он выше Гомункула и в спокойном сознании своего превосходства иной раз даже позволяет тому над ним покуражиться.

— Вы совершенно правильно уловили их взаимоотношения, — сказал Гёте, — так оно и есть, и я даже думал, не вложить ли мне в уста Мефистофеля, когда он идет к Вагнеру, а Гомункул находится еще только в становлении, несколько стихов, которые разъяснили бы читателю его сопричастность.

— Это бы, конечно, было неплохо, — заметил я, — но, собственно, вы на это уже намекнули, завершив сцену словами Мефистофеля:

В конце концов приходится считаться С последствиями собственных затей.

(Перевод Б. Пастернака.)

— Вы правы, — сказал Гёте, — для внимательного читателя этого, пожалуй, достаточно, и все же я хочу поразмыслить еще над несколькими стихами.

— Но эти последние слова, — сказал я, — так значительны, что придумать их нелегко.

— Я знаю, над ними придется изрядно поломать голову, — отвечал Гёте. — Отец шести сыновей, как ни верти, человек пропащий. К тому же королям и министрам, назначавшим на высокие посты невесть сколько людей, они напомнят кое-что из их собственного опыта.

Сон Фауста о Леде снова возник передо мной, и я начал понимать, сколь он важен для всей композиции.

— Это просто чудо, — сказал я, — как в таком сложном произведении пригнаны отдельные части, как взаимодействуют они, как каждая дополняет и возвышает другую. Сон о Леде во втором акте, собственно, является необходимым фундаментом для «Елены». Там ведь все время идет речь о лебедях и о лебедем рожденной, в первом же случае мы видим, как это свершилось, и, когда уже подготовленные чувственным впечатлением этой картины, мы встречаемся с Еленой — все становится еще отчетливее и совершеннее.

Гёте со мной согласился, и мое замечание, кажется, было ему приятно.

— В дальнейшем, — сказал он, — вы обнаружите, что уже в ранее написанных актах классическое все явственнее слышится наравне с романтическим, дабы мы, как на пологий холм, могли подняться к «Елене», где обе поэтические формы выступают еще отчетливее и одновременно как бы друг друга уравновешивают.

— Французы, — продолжал Гёте, — тоже начинают правильно понимать, как тут обстоит дело. «Классика и романтика, — говорят они, — одинаково хороши и в общем-то равноценны, надо только разумно пользоваться этими формами и каждую уметь довести до высшей ее точки. Можно, конечно, нагородить вздору и в той, и в другой, но в таком случае ни одна из них гроша ломаного не стоит. Метко замечено, думается мне, и пока что на этом можно успокоиться.

Воскресенье, 20 декабря 1829 г.

Обед у Гёте. Мы говорили о канцлере, и я поинтересовался, не привез ли тот ему, воротившись из Италии, каких-либо вестей о Мандзони.

— Он писал мне о нем, — ответил Гёте. — Канцлер посетил Мандзони, который живет в своем имении под Миланом и, увы, все время прихварывает.

— Странно, — сказал я, — что очень талантливые люди, и в первую очередь поэты, нередко страдают от плохого здоровья.

— То сверхобычное, что создают эти люди, — сказал Гёте, — предполагает весьма тонкую и хрупкую организацию, — они ведь, должны испытывать чувства, мало кому доступные, и слышать глас божий. Такая организация, пребывая в конфликте со стихиями и с окружающим миром, очень ранима, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе чувствительности с незаурядной цепкостью, постоянно подвержен недомоганиям. Шиллер тоже вечно был болен. Когда я с ним познакомился, мне казалось, что он и месяца не протянет [72]. Но и в нем была заложена известная цепкость. Он прожил еще много лет, а при более здоровом образе жизни продержался бы и дольше.

Мы заговорили о театре и о том, насколько удачен один из последних спектаклей.

— Я видел в этой роли Унцельмана, — сказал Гёте, — и это было истинное наслаждение, — он умел заражать зрителей великой свободой своего духа. С искусством актера ведь происходит то же самое, что и с любым другим. То, что делает или сделал художник, сообщает нам то же настроение, какое владеет им в минуты творчества. Свободный дух художника освобождает и нас, удрученный — подавляет. Художник же свободу духа, как правило, ощущает, когда работа у него спорится; картины нидерландцев — это отрада для души, потому что эти художники запечатлевают окружающий мир, в котором они дома. Для того чтобы нам ощутить в актере свободу духа, ему надобно долго учиться, обладать фантазией, хорошими природными данными и полностью войти в свою роль, все физические средства должны быть в его распоряжении да еще известный запас молодой энергии. При этом выучку нельзя подменить фантазией, а фантазии и выучки недостаточно без хороших физических данных. Женщины, — те всего добиваются фантазией и темпераментом, отчего и была так хороша Вольф.

Мы продолжали эту тему, припоминая наиболее выдающихся актеров Веймарского театра и восхищаясь ими в тех или иных ролях.

Мыслью я опять возвратился к «Фаусту» и подумал, какими же средствами можно воссоздать на сцене образ Гомункула.

— Если это существо, — сказал я, — и останется невидимым, то свечение в колбе так или иначе должно быть зримо, а те весьма значительные слова, которые говорит Гомункул, не могут же быть произнесены детским голосом.

— Вагнер, — сказал Гёте, — не выпускает колбу из рук, и голос должен звучать так, словно он исходит из колбы. Тут надо бы пригласить чревовещателя, я их не раз слышал, и, право, это было бы отличным выходом из положения.

Далее мы заговорили о маскараде и возможности перенести его на сцену.

— Это, пожалуй, потруднее, чем изобразить неаполитанский рынок, — заметил я.

— Тут нужна огромная сцена, — сказал Гёте, — а иначе я уж и не знаю как быть.

— Я надеюсь все это увидеть своими глазами, — сказал я, — и заранее радуюсь слону, которого ведет мудрость, Победа восседает на нем, а по бокам его бредут, закованные в цепи, Боязнь и Надежда. Лучшей аллегории, думается мне, нет на свете.

— Это не первый слон на театре, — сказал Гёте, — в Париже такой гигант доподлинно играет роль. Он принадлежит к Народной партии и, сняв корону с одного короля, возлагает ее на другого, — выглядит эта сцена, вероятно, грандиозно, — а после конца спектакля отвешивает поклон публике и удаляется. Из этого следует, что и мы могли бы вывести на сцену слона. Но в целом маскарад слишком многолик, и для него надобен режиссер, какого мы вряд ли сыщем.

— Да, но от такого блеска и великолепия, пожалуй, не откажется никакой театр, — сказал я. — И как стройно все развивается в этой сцене, как становится более значимым! Сначала цветочницы и садовницы украшают сцену и в то же время образуют толпу, дабы дальнейшие события не имели недостатка в окружении и в зрителях. Вслед за слоном по воздуху над головами проносится запряженная драконом колесница, вырвавшаяся откуда-то из глубины сцены. Далее следует явление великого Пана, а под конец все уже объято кажущимся пламенем, которое стихает и гаснет, когда наплывают тучи, несущие влагу. Если все это будет воплощено на сцене, публика обомлеет от изумления и должна будет признаться себе, что ей недостает ума и фантазии для должного восприятия всех этих явлений.

— Оставьте, я о публике и слышать не хочу, — сказал Гёте. — Главное, что все это написано, а люди уж пусть этим распоряжаются как хотят и используют по мере своих способностей.

Разговор перешел на мальчика-возницу.

— Вы, конечно, догадались, что под маской Плутуса скрывается Фауст, а под маской скупца — Мефистофель. Но кто, по-вашему, мальчик-возница?

Я не знал, что ответить.

— Это Эвфорион, — сказал Гёте.

— Но как же Эвфорион может участвовать в маскараде, если он рождается лишь в третьем акте?

— Эвфорион, — отвечал Гёте, — не человек, а лишь аллегорическое существо. Он олицетворение поэзии, а поэзия не связана ни с временем, ни с местом, ни с какой-нибудь определенной личностью. Тот же самый дух, который позднее изберет себе обличье Эвфориона, сейчас является нам мальчиком-возницей, он ведь схож с вездесущи ми призраками, что могут в любую минуту возникнуть перед нами.

Воскресенье, 27 декабря 1829 г.

Сегодня после обеда Гёте прочитал мне сцену, в которой речь идет о бумажных деньгах.

— Вы, вероятно, помните, — сказал он, — что заседание государственного совета в конце концов сводится к сетованиям на отсутствие денег, но Мефистофель обещает их раздобыть; эта тема не угасает и во время маскарада, где Мефистофель умудряется подсунуть императору в обличье Великого Пана на подпись бумагу, каковая тем самым приобретает ценность денег и, тысячекратно размноженная, пускается в обращение.

В этой же сцене история с бумагой обсуждается в присутствии короля, который еще не понимает, что он сотворил. Казначей приносит ему банкноты и объясняет суть дела. Император поначалу разгневан, но, уразумев, какую это сулит выгоду, щедро одаряет своих приближенных новыми деньгами. Удаляясь, он обронил несколько тысяч крон, которые тотчас же подбирает толстяк-шут и бежит прочь, торопясь превратить бумажки в земельную собственность.

Гёте читал эту великолепную сцену, а я восторгался остроумнейшим приемом — приписать Мефистофелю изобретение бумажных денег и таким образом увязать с «Фаустом» и увековечить то, что в данное время внушало интерес всем без исключения.

Едва Гёте кончил читать эту сцену, едва мы успели обменяться несколькими словами о ней, как вниз спустился его сын и подсел к нам. Он сразу заговорил о последнем романе Купера, который только что прочитал и с присущей ему живостью отлично изложил нам. Мы ни словом не обмолвились о только что читанном, но он сам вдруг завел речь о прусских ассигнациях, за которые сейчас платят выше их номинальной стоимости. Покуда он говорил, я с еле заметной улыбкой взглянул на его отца, который ответил мне тем же, так мы дали понять друг другу, насколько своевременно то, что он изобразил в этой сцене.

Среда, 30 декабря 1829 г.

Сегодня после обеда Гёте читал мне последующую сцену.

— Теперь, когда при императорском дворе денег стало вдоволь, — предварил он, — все жаждут развлечений. Император хочет видеть Париса и Елену. С помощью волшебства они должны самолично предстать перед ним. Но поскольку Мефистофель никакого касательства к Древней Греции не имеет и не властен над такими персонажами, то дело это препоручают Фаусту, и он успешно с ним справляется. Но меры, которые он принимает для того, чтобы их появление стало возможным, — это я еще не вполне закончил и прочитаю вам в следующий раз. А сейчас слушайте самое их появление.

У меня дух захватило от счастливого ожиданья; Гёте начал читать. Старинный рыцарский зал; входят император и его свита, дабы увидеть им сужденное. Поднимается занавес, Мефистофель в суфлерской будке, астролог на одной стороне просцениума, Фауст всходит на другую, где стоит треножник. Он произносит положенные заклинания, и в клубах пара над чашей появляется Парис. В то время как прекрасный юноша движется под звуки неземной музыки, дамы в зале обмениваются мнениями о нем. Парис сел и облокотился, согнув руку над головой. Таким мы привыкли его видеть в изображении древних. Женщины в восторге и никак не надивятся его юной и мужественной красоте. Мужчинам он внушает завистливую ревность; ненавидя, они всячески стараются принизить его. Парис засыпает, и тут, откуда ни возьмись, Елена. Она приближается к спящему и запечатлевает поцелуй на его устах, потом идет обратно, но оборачивается, чтобы еще раз бросить взгляд на него. В этот миг она выглядит еще прекраснее. На мужчин она производит такое же впечатление, как Парис на женщин. Любовь вспыхивает в них, и они на все лады славят Елену, женщины же завидуют ей, хулят ее и ненавидят. Даже Фауст вне себя от восхищения и при виде красоты, им самим вызванной к жизни, настолько забывает о времени, о месте, о необычных обстоятельствах, что Мефистофель считает необходимым ежеминутно его одергивать: он-де выходит из роли. Любовь и согласие между Еленой и Парисом возрастают с каждым мгновением, юноша уже обнял возлюбленную, собираясь ее увести. Фауст хочет вырвать Елену из его объятий, он касается ключом Париса, и тут происходит взрыв, духи обещаются в пар, Фауст, парализованный, лежит на земле.

 

1830

Воскресенье, 3 января 1830 г.

Гёте показал мне английский альбом за 1830 год с прекрасными гравюрами и интереснейшими письмами лорда Байрона, которые я прочитал, так сказать, на десерт. Сам он взял в руки томик своего «Фауста» в новейшем французском переводе Жерара и стал его перелистывать, время от времени читая страничку-другую.

— Странное чувство овладевает мной, — сказал он, — когда я думаю, что эта книга еще теперь читается на языке, в котором пятьдесят лет назад царил Вольтер. Вы себе и вообразить не можете, что сейчас проносится у меня в голове, так же как не можете себе представить значения, какое имел Вольтер и его великие современники в годы моей юности и в какой мере властвовали они над всем нравственным миром. В своей автобиографии я недостаточно ясно сказал о влиянии, которое эти мужи оказывали на меня в молодости, и о том, чего мне стоило от него оборониться, встать на собственные ноги и обрести правильное отношение к природе.

Мы еще поговорили о Вольтере, и Гёте наизусть прочитал мне его стихотворение «Les Systemes», изчего я заключил, сколь усердно он в молодости изучал и усваивал такого рода произведения.

Вышеупомянутый перевод Жерара, хотя в большей своей части и прозаический, Гёте счет весьма удачным.

— По-немецки, — сказал он, — я уже «Фауста» читать не в состоянии, но во французском переложении все это опять звучит для меня no-новому, свежо и остроумно. «Фауст», — продолжал он, — это же нечто непомерное, все попытки сделать его доступным разуму оказываются тщетными. К тому же не следует забывать, что первая часть — порождение несколько мрачного душевного состояния. Но именно этот мрак и прельщает людей, и они ломают себе головы над ним, как, впрочем, и над любой неразрешимой проблемой.

Воскресенье, 10 января 1830 г.

Сегодня Гёте уготовил мне высокое наслаждение — после обеда прочитал сцену, в которой Фауст идет к Матерям.

Новое, никогда не чаянное и то, как Гёте читал эту сцену, до того захватило меня, что я словно бы перевоплотился в Фауста, которого мороз подирает по коже от реплики Мефистофеля.

Я очень внимательно слушал и живо все воспринимал. Тем не менее многое осталось для меня загадкой, и я вынужден был просить Гёте о кое-каких пояснениях. Но он, по обыкновению, замкнулся в таинственности и, глядя на меня широко раскрытыми глазами, только повторял:

Да. Матери… Звучит необычайно!

— Могу вам открыть лишь одно, — сказал он наконец, — я вычитал у Плутарха, что в Древней Греции на Матерей взирали как на богинь. Это все, что мною заимствовано из предания, остальное — я выдумал сам. Возьмите рукопись домой и проштудируйте ее хорошенько, как-нибудь вы уж в ней разберетесь.

Я был счастлив, неторопливо читая и перечитывая эту удивительную сцену, и составил себе о Матерях, об их сущности и деяниях, обо всем, что их окружает и об их обиталище следующее представление:

Если вообразить себе гигантское тело нашей планеты полым внутри настолько, что можно идти, идти сотни миль, не натолкнувшись ни на один осязаемый предмет, то это и была бы обитель неведомых богинь, к которым нисходит Фауст. Они живут в пустом пространстве, ибо нет поблизости от них ни единого твердого тела; живут вне времени, ибо нет для них светила, что своим восходом или заходом отмечало бы смену дня и ночи.

Так в вечном сумраке и одиночестве пребывают животворящие Матери — созидательный и охранительный принцип, от коего берет свое начало все, чему на поверхности земли дарована форма и жизнь. Го, что не дышит более, возвращается к ним в качестве нематериальной природы, они храпят ее, покуда ей не приспеет время вступить в новое бытие. Их окружают все души и тела того, что некогда было и будет в грядущем, блуждая наподобие облаков в беспредельном пространстве обители Матерей. А посему и маг должен спуститься в обитель Матерей, если дана ему его искусством власть над формой существа и если он хочет вернуть к призрачной жизни былое создание.

Итак, вечная метаморфоза земного бытия, зарождение и рост, гибель и новое возникновение — это непрерывный и неустанный труд Матерей. И если на земле все, обновляясь, продолжает свое существование главным образом благодаря женскому началу, то становится понятно, что творящим божествам придано обличье женщин и зовутся они почетным именем Матерей.

Конечно, все это лишь поэтический вымысел; но ограниченный разум человека не в состоянии проникнуть намного дальше, он доволен и тем, что может где-то успокоиться. Мы сталкиваемся на нашей земле с явлениями и чувствуем влияния, неизвестно откуда взявшиеся и куда нас зовущие. Мы предполагаем, что они вскормлены духовным источником, божеством, то есть тем, для чего у нас. нет ни понятий, ни имени; мы должны низвести его до себя и очеловечить, чтобы хоть до известной степени облечь в плоть наши смутные чаяния.

Так возникали все мифы, тысячелетиями живущие среди разных народов, и так же возник новый миф Гёте, который, хотя бы отчасти, приближается к великой тайне природы и который смело можно поставить в один ряд с лучшими из тех, что когда-либо были созданы.

Воскресенье, 24 января 1830 г.

— На днях я получил письмо от нашего небезызвестного владельца соляных копей в Штотернгейме, — сказал Гёте, — с весьма примечательным вступлением; сейчас я вас с ним познакомлю.

«Я приобрел опыт, — пишет он, — который не должен остаться зряшным». Что же, по-вашему, следует за этим вступлением? Речь идет, ни много ни мало, об утрате тысячи или больше талеров. Шахту, прорытую как в мягкой, так и в каменистой почве на глубину тысяча двести футов, до залежей каменной соли, он, по легкомыслию, с боков оставил неукрепленной. Мягкая почва, просев, заполнила шахту илистой грязью, и вычерпыванье этой грязи обойдется ему теперь в изрядную сумму. Ему придется проводить металлические трубы на всю глубину, чтобы в будущем обезопасить шахту от такого же обвала. Он должен был бы сделать это своевременно, и сделал бы, если бы людям его толка не была свойственна бесшабашность, какую мы себе даже представить не можем, но какая, собственно, необходима для такого предприятия. Нимало не взволнованный несчастным случаем, он спокойно пишет: «Я приобрел опыт, который не должен остаться зряшным». Вот это я понимаю человек! Никаких сетований, всегда в полном обладании сил. Ну, разве же это не дорогого стоит?

— Мне он напоминает Стерна, — отвечал я, — который сожалеет, что не сумел использовать свою болезнь, как то следовало бы разумному человеку.

— Пожалуй, вы правы, — сказал Гёте.

— Я сейчас и о Берише вспомнил, — продолжал я, — как он вас поучал, что есть опыт; на днях я, в который уж раз, перечитывал эту главу: «Опыт есть то, до чего мы доходим опытным путем, на опыте убедившись, что не надо было набираться этого опыта».

— Да, — смеясь, сказал Гёте, — на такие забавы мы постыдно растрачивали драгоценное время!

— Бериш, — продолжал я, — видно, был человек затейливый и обаятельный. Разве не прелестна история в винном погребке, когда он, желая помешать одному молодому человеку отправиться к своей милой, заявил, что им по пути, и, попросив подождать его, всех насмешил до упаду, пристегивая свою шпагу то так, то эдак, покуда тот и вправду не пропустил время свиданья.

— На театре, — сказал Гёте, — такая сценка выглядела бы презабавно, да Бериш и вообще был самым что ни на есть подходящим персонажем для театра.

В последующем разговоре мы припомнили и другие чудачества Бериша, о которых Гёте рассказывает в своем жизнеописании. Его серую одежду, например, задуманную так, чтобы шелк, бархат и шерсть являли собой целую гамму оттенков, и то, как он ломал себе голову — что бы еще нацепить на себя серое? Как он писал стихи, как передразнивал наборщика, подчеркивая солидность и достоинство пишущего. Любимым его времяпрепровождением было лежать на подоконнике, разглядывая прохожих, и мысленно обряжать их так, что все, вероятно, покатывались бы со смеху, если бы они и впрямь вздумали нарядиться согласно его рецепту.

— Ну, а как вам нравятся шутки, которые он частенько устраивал с почтальоном? — спросил Гёте. — Умора, да и только.

— Я об них ничего не слышал, — отвечал я, — в вашем жизнеописании о них не упоминается.

— Ну, так я вам расскажу сейчас. Когда мы вместе лежали на подоконнике и Бериш замечал почтальона, заходившего то в один, то в другой дом, он обычно вынимал из кармана грош и клал его рядом с собой. «Смотри, вон идет почтальон, — говорил он, повернувшись ко мне. — Он подходит все ближе и через минуту-другую будет здесь, наверху, я по нему вижу: у него письмо для тебя, и не простое письмо, в нем лежит вексель, — подумай-ка, вексель! Не знаю только, на какую сумму! Смотри, он уже входит. Нет! Но все равно сейчас войдет. Вот он опять. Сюда! Сюда, мой друг! В эту дверь! Что? Прошел мимо? До чего же глупо, бог мой, до чего глупо! Ну, можно ли быть таким безответственным дурнем? Вдвойне безответственным! По отношению к тебе и к себе самому. Тебе он не отдал вексель, который у него в руках, себя лишил той монеты, которую я для него уже приготовил, а сейчас положу обратно в карман». Так он и сделал, и вид у него при этом был до того торжественный, что мы не могли удержаться от смеха.

Я тоже посмеялся над этой выходкой Бериша, впрочем, очень похожей на все остальные, и спросил Гёте, встречался ли он с ним позднее.

— Я виделся с ним вскоре после моего приезда в Веймар, насколько мне помнится — в тысяча семьсот семьдесят шестом году, когда ездил с герцогом в Дессау; Бериш был приглашен туда из Лейпцига на должность воспитателя наследного принца. Я не нашел в нем особых перемен — это был изящный придворный весьма веселого нрава.

— А что он сказал по поводу славы, которая пришла к вам за это время?

— Прежде всего он воскликнул: «Хорошо, что ты тогда послушался моего разумного совета, не отдал печатать свои стихотворения и выждал, покуда тебе удастся написать что-нибудь действительно хорошее. Правда, они уже и в ту пору были недурны, иначе разве я взялся бы их переписывать? Но если бы нам не пришлось расстаться, ты бы и другие не стал печатать, я бы их тоже переписал и все было бы отлично». Как видите, он ничуть не изменился. При дворе его любили, и я всегда встречался с ним за княжеским столом.

В последний раз мы виделись в тысяча восемьсот первом году, он был уже стар, но по-прежнему пребывал в наилучшем расположении духа. Во дворце ему отвели несколько прекрасных комнат, одна из них была вся уставлена геранями, к которым у нас тогда очень пристрастились. Но как раз в это время ботаники ввели новые подразделения в группе гераней и некоторую их часть назвали пеларгониями. Старик очень гневался на них за это. «Дурачье, — твердил он, — я радуюсь, что комната у меня полна гераней, как вдруг они являются с утверждением, что это не герани, а пеларгонии. А на кой мне эти цветы, если они не герани, ну что мне, спрашивается, делать с пеларгониями?» И так в продолжение добрых получаса, из чего можно заключить, что он ничуть не изменился.

Разговор перешел на «Классическую Вальпургиеву ночь», начало которой Гёте читал мне несколько дней тому назад.

— Целая толпа мифологических образов, — сказал он, — напирает на меня, но я осторожен и отбираю лишь те, что своей наглядностью могут произвести должное впечатление. Сейчас у меня Фауст встречается с Хироном, и я надеюсь, что эта сцена мне удастся. Если я буду прилежно работать, то через месяц-другой, пожалуй, управлюсь с ней. Лишь бы что-нибудь снова не оторвало меня от «Фауста»; честное слово, ум за разум заходит при мысли, что я успею его кончить! А ведь это не исключено — пятый акт, можно сказать, готов, а четвертый напишется сам собой.

Гёте заговорил о своем физическом состоянии, радуясь, что уже долгое время чувствует себя вполне здоровым.

— И столь хорошим самочувствием я обязан Фогелю, — сказал он, — без него меня бы уж давно на свете не было. Фогель — прирожденный врач, да и вообще один из одареннейших людей, когда-либо мне встречавшихся. Но лучше мы об этом помолчим, а то как бы у нас его не отняли.

Воскресенье, 31 января 1830 г.

Обед у Гёте. Говорили о Мильтоне.

— Я недавно читал его «Симеона», — заметил Гёте, — он соответствует духу древних больше, чем какое-либо произведение новейших поэтов. Мильтон подлинно велик, а в этом случае собственная слепота еще помогла ему так полно и правдиво изобразить состояние Симеона. Мильтон настоящий поэт, и его надо уважать.

Слуга принес газеты и в «Берлинских театральных новостях» мы прочли, что там на сцене выведены морские чудовища и акулы.

Гёте прочитал во французском «Тан» статью о чрезвычайно высокой оплате английского духовенства, превышающей расходы по денежному содержанию всех лиц духовного звания в прочих христианских странах.

— Говорят, что цифры правят миром, — сказал Гёте, — я знаю одно — цифры доказывают, хорошо или плохо он управляется.

Среда, 3 февраля 1830 г.

Обед у Гёте. Разговор зашел о Моцарте.

— Я видел его семилетним мальчуганом, — сказал Гёте, — когда он проездом давал концерт во Франкфурте. Мне и самому только что стукнуло четырнадцать, но я как сейчас помню этого маленького человечка с напудренными волосами и при шпаге.

Я был поражен, мне едва ли не чудом показалось, что Гёте уже в таких летах, что мог видеть Моцарта ребенком.

Воскресенье, 7 февраля 1830 г.

Обед у Гёте. Разговоры о князе-примасе. За столом у императрицы Австрийской Гёте, прибегнув к удачному обороту речи, отважился выступить на его защиту. Слабые познания князя в философии, дилетантская страсть к живописи, отсутствие вкуса. Картина, подаренная мисс Гор. Его добросердечие и неуменье постоять за себя — роздал все, что имел, и под конец впал в бедность.

Разговор о понятии неучтивости. После обеда явился молодой Гёте в маскарадном костюме волшебника Клингзора. Он едет ко двору вместе с Вальтером и Вольфом.

Среда, 10 февраля 1830 г.

Обедал с Гёте. Он очень искренне хвалил оду Римера, посвященную празднованию 2 февраля. [73]

— Все, что делает Ример, — заметил он, — одобрит и мастер, и подмастерье.

Засим мы опять говорили о «Классической Вальпургиевой ночи» и о том, что за работой всплывает многое, для него самого неожиданное. К тому же и тема непомерно ширится.

— Сейчас у меня сделано чуть больше половины, — сказал он, — но я буду работать неотступно, и к пасхе надеюсь ее закончить. До тех пор я ничего вам больше не покажу, но как только все будет готово, вы возьмете рукопись домой, чтобы спокойно ее просмотреть. Ежели вы успеете закончить составление последних тридцать восьмого и тридцать девятого томов так, чтобы к пасхе можно было отослать их издателю, это было бы превосходно, у нас бы освободилось лето для другой большой работы. Я останусь верен «Фаусту» и буду стараться завершить также и четвертый акт.

Меня обрадовало это его намерение, и я обещал, со своей стороны, сделать все возможное для облегчения его труда.

Гёте послал слугу справиться о здоровье герцогини-матери, заболевшей настолько тяжело, что он опасался за ее жизнь.

— Ей не следовало бы присутствовать на маскарадном шествии, — сказал он, — но августейшие особы привыкли потакать своим прихотям, и все протесты врачей и придворных ни к чему не привели. Ту силу воли, с которой она в свое время противилась Наполеону, она обратила теперь на сопротивление своей физической немощи, но я уже знаю, чем это кончится: она уйдет из этого мира, как ушел великий герцог, — в полном обладанье душевных и умственных сил, когда тело ее уже перестанет ей повиноваться.

Гёте, видимо, был огорчен и подавлен: некоторое время он молчал. Но вскоре мы вернулись к оживленной беседе, и он рассказал мне о книге, написанной Гудзоном Лоу в свое оправданье.

— В ней имеются бесценные черточки, — начал он, — которые могли быть подмечены только очевидцем. Как известно, Наполеон обычно носил темно-зеленый мундир, который от долгой носки и солнца пришел в полную негодность; возникла настоятельная необходимость заменить его новым, он настаивал на мундире точно такого же цвета, однако на острове подходящего не нашлось, было, правда, зеленое сукно, но желтоватого оттенка. Надеть на себя мундир такого цвета властелину мира не подобало, ему только и осталось, что велеть перелицевать свой старый и по-прежнему носить его.

Ну, что вы скажете? Это же поистине трагическая черточка! Просто за душу берет, когда подумаешь: царь царей унижен до того, что ему приходится носить перелицованный мундир. Но если вспомнить, что этот человек растоптал счастье и жизнь миллионов людей, то видишь, что судьба отнеслась к нему еще достаточно милостиво и Немезида, приняв во вниманье величие героя, решила обойтись с ним не без известной галантности. Наполеон явил нам пример, сколь опасно подняться в сферу абсолютного и все принести в жертву осуществлению своей идеи.

Мы еще поговорили немного на эту тему, и я поспешил в театр смотреть «Звезду Севильи».

Суббота, 14 февраля 1830 г.

Сегодня, когда я шел обедать к Гёте, меня настигла весть о смерти великой герцогини-матери. Как перенесет ее Гёте в его преклонных годах? — вот была моя первая мысль, и я не без боязни переступил порог его дома. Кто-то из прислуги сказал мне, что невеста сейчас пошла к нему — сообщить о печальном событии. «Более пятидесяти лет, — думал я, — он был другом герцогини и пользовался особым ее благоволением, ее кончина, конечно же, будет для него величайшим потрясением». С этой думой я вошел к нему. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что он, бодрый, и жизнерадостный, как будто ничего не случилось, сидит за столом с невесткой и внуками и ест свой суп. Я присоединился к их непринужденному разговору о том, о сем, но тут во всех церквах города ударили в колокола, госпожа фон Гёте быстро на меня взглянула, и мы заговорили громче, дабы похоронный звон не проник в его душу, — ведь мы-то полагали, что он чувствует так же, как мы. Но нет, так он не чувствовал, совсем иным был строй его внутреннего мира. Он сидел среди нас, подобный высшему существу, недоступному земным страданиям. Слуга доложил о надворном советнике Фогеле. Фогель подсел к нам и стал рассказывать об отдельных обстоятельствах, сопутствовавших кончине государыни. Гёте все это выслушал с тем же спокойствием и присутствием духа. Фогель откланялся, а мы продолжали свой обед и застольную беседу. Среди прочего много говорили о «Хаосе», и Гёте с большой похвалой отозвался о «Размышлениях об игре» в последнем номере. Когда госпожа фон Гёте с мальчиками ушла наверх, мы остались вдвоем. Он рассказывал мне о «Вальпургиевой ночи», о том, что она у него с каждым днем продвигается вперед и что, сверх ожидания, ему удаются самые диковинные сцены. Затем он показал мне пришедшее сегодня письмо от Баварского короля, каковое я прочитал с большим интересом. Каждая строчка там свидетельствовала не только о благородном образе мыслей, но и о его неизменной преданности Гёте, — последнему это, видимо, было очень приятно. Слуга доложил о надворном советнике Сорэ, который присоединился к нашей беседе. Собственно, он пришел передать Гёте несколько слов утешения и соболезнования от имени ее императорского высочества, которые еще укрепили его в жизнерадостном и бодром настроении. Гёте, продолжая говорить, упоминает о прославленной Нинон де Ланкло, красавице, на шестнадцатом году обреченной смерти. Обступивших ее друзей она утешала словами: стоит ли горевать, ведь и здесь я оставляю только смертных! Впрочем, она выздоровела и дожила до девяноста лет, до восьмидесяти делая безмерно счастливыми или доводя до отчаяния сотни своих любовников.

Потом Гёте заводит разговор о Гоцци и его театре в Венеции, где актеры импровизируют, ибо автор вручает им только сюжет. Гоцци утверждал, что существуют всего-навсего тридцать шесть трагических ситуаций; Шиллер же полагал, что их много больше, но не наскреб и этих тридцати шести.

Еще Гёте сказал несколько интересных слов о Гримме, о его уме и характере, а также о его недоверчивом отношении к бумажным деньгам.

Среда, 17 февраля 1830 г.

Говорили о театре, в частности о цвете декораций и костюмов, причем Гёте сделал следующий вывод:

— Важно, чтобы декорации служили фоном, который подчеркивает цвета костюмов на переднем плане, как, например, декорации Бейтера, в основном выдержанные в коричневатом тоне, — на нем превосходно оттеняются разнообразные цвета костюмов. Но может случиться, что декоратор вынужден отказаться от такого неопределенного, а значит, благоприятствующего тона, изображая, например, красную или желтую комнату, белый шатер или зеленеющий сад; в таком случае актерам следует благоразумно избегать повторения этих цветов в своих костюмах. Если актер в красном мундире и зеленых штанах войдет в красную комнату, то туловище его как бы исчезнет и зрителю будут видны только ноги, а покажись он в таком же костюме в зеленом саду исчезнут ноги, и в глаза будет бросаться только туловище. Мне, например, довелось видеть актера в белом мундире и очень темных штанах, в результате чего верхняя часть его тела была вовсе не видна в белой палатке, а ноги, на темном фоне задника, подевались неизвестно куда.

Если же декоратору все-таки необходимо написать красную или желтую комнату, зеленый сад или лес, то краски должны быть слегка притушены, облегчены, чтобы на переднем плане отчетливо выделялся и производил надлежащее впечатление любой костюм.

Заговариваем об «Илиаде», и Гёте предлагает мне обратить внимание на остроумный прием: Ахилл обречен на временное бездействие, для того чтобы могли выявиться и раскрыть себя другие герои.

О своем «Избирательном сродстве» он говорит, что каждый штрих в нем — отголосок пережитого, но ни один не воспроизводит того, как это было пережито. То же самое относится и к зезенгеймской истории.

После обеда рассматриваем папку с картинами нидерландской школы. Уголок гавани [74], где слева грузчики запасаются пресной водой, а справа играют в кости на перевернутой бочке, дает повод для интереснейших наблюдений: как иной раз приходится поступаться реальностью во имя художественного впечатления. Всего ярче освещено днище бочки, кости уже брошены, об этом свидетельствуют позы игроков, но на днище костей мы не видим, сноп света разбился бы о них и эффект, им производимый, потерпел бы известный урон.

Мы перешли к эскизам Рюисдаля, по которым можно было судить, сколько труда вкладывал этот художник в свои произведения.

Воскресенье, 21 февраля 1830 г.

Обедал с Гёте. Он показал мне растение с воздушными корнями, которое я разглядывал с величайшим интересом. В нем мне открылось стремление длить и длить свое существование, прежде чем последующий индивид сумеет проявить себя,

— Я дал зарок, — сказал Гёте как бы в ответ на высказанную мной мысль, — целый месяц не читать ни «Тан», ни «Глоб». Обстоятельства складываются так, что за этот период что-то должно случиться, и я хочу дождаться часа, когда до меня извне дойдет весть об этом. Моей «Классической Вальпургиевой ночи» это будет только на пользу, да бесплодное любопытство и вообще ни к чему, но мы слишком часто об этом забываем.

Засим он дает мне письмо Буассерэ из Мюнхена, его очень порадовавшее, я, в свою очередь, с большим удовольствием это письмо читаю. В нем Буассерэ высказывается главным образом о «Втором пребывании в Риме», а также о нескольких заметках в последнем выпуске «Искусства и древности». Суждения его о том и о другом столь же благожелательны, сколь и глубоки, что дает нам повод для долгого разговора о редкой образованности и полезной деятельности этого выдающегося человека.

Гёте рассказал мне еще о новой картине Корнелиуса, одинаково хорошо продуманной и выполненной, и, кстати, обмолвился о том, что удачный колорит всецело зависит от композиции.

Вечером, во время прогулки, перед моим внутренним взором вновь возникло то растение с воздушными корнями, и я подумал, что любое создание стремится длить свое бытие, покуда возможно, чтобы затем, напрягши все силы, произвести себе подобное. Этот закон природы навел меня на мысль о легенде; при сотворении мира бог — един, но засим создает богоравного сына. Так вот и великие художники первейшим своим долгом почитали вырастить достойных учеников, в которых они увидели бы убежденных продолжателей своего дела. То же самое можно сказать о художнике или поэте и его творении: если оно прекрасно, значит, прекрасен был и тот, кто его создал. Посему я никогда не позволю себе завидовать превосходному произведению другого, ибо за ним стоит человек, который был достоин создать его.

Среда, 24 февраля 1830 г.

Обедал с Гёте. Говорили о Гомере. Я заметил, что у него боги непосредственно и реально вторгаются в людскую жизнь.

— Это же так трогательно и человечно, — сказал Гёте. — Что касается меня, я благодарю создателя за то, что миновало время, когда французы такое вмешательство богов называли machinerie. Но, разумеется, на то, чтобы проникнуться великим духом Гомера, потребно время, для французов же это означало полную перестройку их культуры.

Затем Гёте сказал мне, что внес одну новую черту в явление Елены, чтобы еще ярче оттенить ее красоту, и что я подсказал ему это случайно оброненным замечанием, причем он похвалил мой вкус.

После обеда Гёте показал мне гравюру по картине Корнелиуса: Орфей перед троном Плутона молит об освобождении Эвридики. Картина, решили мы, заботливо продумана, многие детали выполнены превосходно, но душу она не радует. Возможно, правда, что в красках она производит более гармоническое впечатление, а возможно, что она бы немало выиграла, избери художник другой момент: Орфею уже удалось смягчить сердце Плутона, и тот возвращает ему Эвридику. В таком случае ситуация не была бы исполнена такого напряженного ожидания и несравненно больше удовлетворяла бы зрителя.

Понедельник, 1 марта 1830 г.

Обедал у Гёте вместе с надворным советником Фойгтом из Иены. Разговор вращался вокруг естественноисторических вопросов, в которых надворный советник имел разностороннейшие познания. Гёте сказал, что недавно получил письмо, автор коего утверждает, что семядоли не являются листами, поскольку на обратной стороне у них нет глазков. Мы, однако, убедились на самых различных растениях, что глазки на них имеются, как и на всех прочих листьях. Фойгт говорит, что метаморфоза растений едва ли не плодотворнейшее открытие новейшего времени в области естествознания.

Далее мы заговорили о коллекциях птичьих чучел; Гёте рассказал, что один англичанин держал в больших птичниках сотни живых птиц; когда какая-нибудь из них погибала, он приказывал сделать из нее чучело. Эти чучела так ему понравились, что его осенила мысль — не лучше ли убить всех птиц разом и превратить в чучела; свою светлую мысль он немедленно привел в исполнение.

Надворный советник Фойгт сообщил нам, что намеревается перевести пятитомную «Естественную историю» Кювье, снабдив ее примечаниями и дополнениями.

После обеда, когда Фойгт ушел, Гёте показал мне рукопись своей «Вальпургиевой ночи», и я был поражен, насколько увесистее она стала за какие-то несколько недель.

Среда, 3 марта 1830 г.

Перед обедом ездил с Гёте кататься. Он благосклонно отозвался о моем стихотворении, посвященном Баварскому королю, и отметил, что на меня положительно повлиял лорд Байрон, добавив, впрочем, что мне недостает светской непринужденности, в которой был так силен Вольтер. И в этом смысле рекомендовал мне взять его за образец.

Позднее, за обедом, много говорили о Виланде, прежде всего о его Обероне. Гёте считает, что фундамент этой поэмы слаб и предварительный план должным образом не разработан. Неудачна, например, выдумка, что для отращивания бороды и щечных зубов нужно вмешательство духа, хотя бы уже потому, что герой, таким образом, остается совершенно бездеятельным. Однако грациозная, чувственная и остроумная работа большого поэта так захватывает читателя, что он, в увлечении, ни о какой основе — плохой или хорошей — даже не помышляет.

Мы говорим о самых разнообразных предметах и под конец снова возвращаемся к энтелехии.

— Самоутверждение любого индивида и то, что человек отметает все ему чуждое, — сказал Гёте, — для меня служит доказательством, что нечто подобное и впрямь существует. — Я уже несколько минут порывался сказать то же самое, и мне было вдвойне приятно, что Гёте опередил меня.

— У Лейбница, — продолжал он, — возникали похожие мысли касательно таких независимых созданий, но то, что мы обозначаем словом «энтелехия», он называл «монадой».

Дальнейшее я решил во что бы то ни стало сам прочитать у Лейбница.

Воскресенье, 7 марта 1830 г.

В полдень зашел к Гёте; сегодня он был в полном обладании сил и выглядел еще свежее, чем обычно. Он сразу же сказал мне, что вынужден был на время отставить свою «Классическую Вальпургиеву ночь», чтобы приготовить к отправке издателю последние тома.

— Думается, я поступил умно, прекратив работу, покуда еще весь горел ею и у меня в запасе имелось много уже придуманного; так я куда легче подхвачу нить, чем если бы писал дальше и уже начал бы спотыкаться.

Я про себя отметил эти слова, как весьма полезный урок.

Гёте намеревался еще до обеда прокатиться со мною за город; но нам обоим было сейчас так уютно в комнате, что он приказал отложить поездку.

Между тем Фридрих, его слуга, распаковал большой ящик, присланный из Парижа. Это была посылка от скульптора Давида — отлитые в гипсе портреты и барельефы пятидесяти семи прославленных современников. Фридрих вносил слепки в раздвижных ящичках, и мы с увлечением рассматривали лица всех этих интересных людей. Мне не терпелось взглянуть на Мериме. Его лицо оказалось столь же сильным и дерзким, как его талант, Гёте же увидел в нем еще и что-то забавное. У Виктора Гюго, Альфреда де Виньи, Эмиля Дешана лица были чистые, открытые, жизнерадостные. По душе нам пришлись также портреты мадемуазель Гэ, мадам Тасту и других молодых писательниц. К. мужественному профилю Фабвъе, словно дошедшему до нас из других веков, мы возвращались не раз. Так мы рассматривали то одно, то другое лицо, и Гёте не уставал повторять, что Давид сделал его обладателем сокровища, за которое он не знает, как и благодарить этого крупнейшего художника. Отныне он будет показывать свою коллекцию всем, кто хоть мимоездом посетит Веймар, дабы, путем устных расспросов, пополнить ее теми, кто в ней не представлен.

В ящике лежали еще и пакеты с книгами. Гёте распорядился отнести их в нижние комнаты, мы тоже прошли туда, уселись за стол, и у нас завязалась оживленная беседа о предстоящих работах и различных планах.

— Нехорошо человеку быть одному, — сказал Гёте, — и уж совсем худо работать в одиночестве; для удачи необходимо поощрение и участие. Шиллеру я обязан «Ахиллеидой» и многими моими балладами, он подстрекнул меня заняться ими, а вы можете считать своей заслугой, если я окончу вторую часть «Фауста». Я уже не раз это говорил, но повторю опять, чтобы вы получше запомнили.

Как я радовался его словам и сознанию, что есть в них доля правды.

После обеда Гёте вскрыл один из пакетов. В нем лежали стихотворения Эмиля Дешана и письмо, которое Гёте дал мне прочитать. Из него я, к вящей моей радости, убедился, как сильно воздействует Гёте на жизнь новой французской литературы, как любит и чтит его литературная молодежь, признавая в нем своего духовного вождя. В пору юности Гёте такое влияние имел Шекспир. Вольтер производил значительно меньшее впечатление на молодых поэтов других стран, он не был их знаменем и властителем дум. Письмо Эмиля Дешана было насквозь пронизано непринужденностью и какой-то отрадной свободой.

— Мы словно видим весну прекрасной души, — заметил Гёте.

Помимо всего прочего к посылке Давида был приложен лист бумаги, на котором во всевозможных ракурсах была изображена треуголка Наполеона.

— Это для моего сына, — сказал Гёте и немедленно отослал рисунки к нему наверх. Дар явно возымел свое действие, молодой Гёте очень скоро спустился к нам и с восторгом объявил, что треуголка героя — это non plus ultra его коллекции. Не прошло и пяти минут, как пресловутый лист, в рамке и под стеклом, уже был помещен среди прочих памяток о герое.

Вторник, 16 марта 1830 г.

Утром ко мне заходит господин фон Гёте с известием, что давно им задуманная поездка в Италию наконец решена, что отец дает необходимые средства и выражает желание, чтобы я ехал вместе с ним. Мы оба радуемся и обсуждаем приготовление к предстоящей поездке.

Когда, уже около полудня, я проходил мимо дома Гёте, он поманил меня из окна, и я быстро взбежал наверх. Он вышел мне навстречу веселый, бодрый и сразу же заговорил об итальянском путешествии сына: он-де одобряет эту его затею и считает ее весьма разумной и радуется тому, что я еду с ним.

— Это будет полезно для вас обоих, — сказал он, — вы же при вашей восприимчивости к культуре приобретете немало.

Затем он показывает мне гравюру со скульптурного изображения Христа с двенадцатью апостолами, и мы говорим о том, что никакой скульптор не в состоянии одухотворить их.

— Один апостол, — замечает Гёте, — мало чем отличается от другого, и лишь у немногих позади жизнь и поступки, которые могут придать им характер и значительность. Я как-то, шутки ради, отобрал двенадцать библейских фигур, так, чтобы все они были разные, все значительные, а следовательно, каждая являлась бы благодарной моделью для художника. Начнем с Адама: это мужчина столь прекрасный, что лучше, пожалуй, и не придумаешь. Одной рукою он оперся на лопату — символ того, что человек призван возделывать землю.

За ним Ной. С него ведь начинается второе сотворение мира… Он хлопочет над виноградной лозою, в этом образе есть что-то от индийского Вакха.

Рядом с ним Моисей — первый законодатель.

Затем Давид — воитель и царь.

Далее Исайя — властелин и пророк.

Наконец, Даниил — предтеча грядущего Христа.

Христос.

Подле него Иоанн, он любит Христа, явившегося людям. Таким образом, Христос как бы обрамлен фигурами двух юношей, одного из них (Даниила) следовало бы изваять хрупким и длинноволосым, другого (Иоанна) порывисто-страстным, со стрижеными кудрями. Ну-с, а кто же идет после Христа?

Сотник из Капернаума, как представитель верующих, которые ожидают немедленной помощи. За ним Магдалина — символ кающегося человечества, жаждущего прощения и готового искупить все свои грехи. Обе эти фигуры являли бы собой самую суть христианства.

Далее, пожалуй, Павел, наиболее ярый из проповедников христианского вероучения.

За ним Иаков, ходивший в дальние страны, — носитель идей миссионерства.

И, наконец, Петр. Художнику следовало бы поставить его у врат и придать его взору испытующее выражение, словно он вглядывается, достоин ли вступить в эти священные врата тот, кто приближается к ним.

Ну-с, что вы скажете о моем замысле? Мне думается, это будет интереснее, чем двенадцать апостолов, как две капли воды похожих друг на друга. Моисея и Магдалину я бы изобразил сидящими.

Я с восторгом ему внимал и попросил его все это записать, что он и пообещал сделать.

— Я хочу еще раз обдумать разные подробности, — сказал он, — и наряду с другими записями передать вам для тридцать девятого тома.

Среда, 17 марта 1830 г.

Обедал с Гёте. Говорил об одной строчке в его стихотворении, должна ли она читаться, как во всех предыдущих изданиях:

Так Гораций , твой жрец, полон восторга, предрек…

(Перевод С. Шервинского.)

Или:

Так Проперций, твой жрец, и т. д., —

как напечатано в последнем издании.

— Заменить Горация Проперцием меня уговорил Гёттлинг. Но звучит это хуже, и потому я предпочитаю первый вариант.

— Вот так же в рукописи вашей «Елены» стояло, что Тезей похитил ее десятилетнюю и стройную, как серна. Вы посчитались с неудовольствием Гёттлинга и внесли исправление «семилетнюю и стройную, как серна», но это ведь значило бы, что она еще совсем дитя, даже в глазах близнецов Кастора и Поллукса, ее освободивших. Действие, конечно, происходит в баснословные времена, и никому не ведомо, сколько ей было лет, к тому же вся мифология настолько неустойчива и растяжима, что каждый вправе выбрать сюжет, который ему представляется наиболее интересным и красивым.

— Я с вами согласен, — сказал Гёте, — и тоже предпочитаю, чтобы Тезей похитил ее десятилетней, написал же я позднее «После десяти лет она пошла по рукам». Итак, я попрошу вас в новом издании из семилетней серны вновь сделать десятилетнюю.

За десертом Гёте показал мне два только что полученных альбома — иллюстрации Нейрейтера к его балладам. Нас обоих восхитил свободный и радостный дух достойного художника.

Воскресенье, 21 марта 1830 г.

Обед с Гёте. Он сразу заговорил о предстоящем путешествии своего сына и предостерег нас от чрезмерных упований на успех такового.

— Обычно возвращаешься таким же, каким уехал из дому, — сказал он, — важно только не привезти с собой новых идей, неподходящих для наших обычных условий. Я, например, вернулся, очарованный прекрасными итальянскими лестницами, и тем самым изрядно испортил свой дом, — из-за их ширины комнаты стали меньше, чем должны были быть. Главное — научиться владеть собой. Если бы я дал волю своим наклонностям, то, наверно, загубил бы себя и сокрушил все меня окружающее.

Затем мы говорили о физических недомоганиях и о взаимовлиянии тела и духа.

— Трудно даже вообразить, какую поддержку дух может оказать телу, — сказал Гёте. — Я часть страдаю болями в нижней части живота, однако воля и сила разума не позволяют мне слечь. Лишь бы дух не подчинился телу! Так, например, при высоком атмосферном давлении мне работается легче, чем при низком. Зная это, я, когда барометр стоит низко, стараюсь большим напряжением сил преодолеть неблагоприятные условия, и мне это удается.

Но вот в поэзии насилием над собой не много сделаешь, приходится ждать от доброго часа того, чего нельзя добиться усилием воли. Так нынче в «Вальпургиевой ночи» я дал себе передышку, чтобы она не утратила своей мощи и обаяния, хотя я уже изрядно продвинулся вперед и надеюсь ее закончить до вашего отъезда.

Что до некоторых резких выпадов, в ней имеющихся, то я растворил их во всеобщем так, что читатель хоть и уловит кое-какие намеки, но не поймет, к чему они, собственно, относятся. Тем не менее я стремился, в согласии с духом античности, всему придать определенность очертаний, избегая смутного, расплывчатого, — словом, присущего романтическому стилю.

— Понятие классической и романтической поэзии, теперь распространенное повсеместно и вызывающее так много споров и разногласий, — продолжал Гёте, — пошло от нас с Шиллером. В поэзии я был убежденным сторонником объективного и ничего другого не признавал, тогда как Шиллер, который творил чисто субъективно, правильной почитал только свою методу и, полемизируя со мной, написал статью о наивной и сентиментальной поэзии. В ней он доказывал, что я, сам того не ведая, склонен к романтизму и что в моей «Ифигении» преобладает романтическая чувствительность, а следовательно, она отнюдь не может быть признана классической в античном понимании этого слова, хотя на первый взгляд и может таковой показаться. Шлегели подхватили это противопоставление и распространили его, так что оно пошло гулять по свету, и теперь каждый толкует о классицизме и романтизме, о которых пятьдесят лет назад никто и не помышлял.

Я снова навел разговор на вышеупомянутые двенадцать фигур, и Гёте сказал следующее:

— Адама следовало бы изваять, как я уже говорил, не совсем нагим, ибо яснее всего он видится мне после грехопадения; на него можно накинуть тонкую шкуру молоденькой серны. А чтобы показать его отцом человечества, хорошо бы поставить рядом с ним старшего его сына, своенравного мальчика с отважным взглядом — маленького Геркулеса, одной рукою удушающего змею.

Кстати, и насчет Ноя у меня мелькнула другая, думается, более удачная мысль. Не стоит придавать ему сходство с индийским Вакхом, надо изобразить его виноделом, в некотором роде — спасителем, который, выращивая виноград, избавляет человечество от муки горестей и забот.

Меня пленили эти прекрасные мысли, и я дал себе слово записать их.

Засим Гёте показал мне еще один рисунок Нейрейтера — иллюстрацию к его легенде о подкове.

— Художник, — сказал я, — изобразил рядом со Спасителем всего восемь апостолов.

— Но ему даже восьми, — перебил меня Гёте, — показалось многовато, и он поступил мудро, разделив их на две группы, чтобы избегнуть монотонного повторения бездушных лиц.

Среда, 24 марта 1830 г.

Обед у Гёте прошел в оживленнейших беседах. Он рассказывает мне о некоем французском стихотворении «Le rire de Mirabeau» [75] («Смех Мирабо» (фр.)), которое, в рукописи, было приложено к коллекции Давида.

— Это на редкость остроумное и дерзкое стихотворение, — заметил Гёте, — вам надо его прочитать. Право, кажется, что чернила для поэта изготовил Мефистофель. Удивительное дело, если он написал его, не прочитав «Фауста», и не менее удивительное, если он его прочитал.

Среда, 21 апреля 1830 г.

Сегодня я простился с Гёте, так как отъезд в Италию мой и его сына-камергера назначен на завтрашнее раннее утро. Мы много говорили о путешествии, и он прежде всего рекомендовал мне зорко все наблюдать и время от времени писать ему.

Я чувствовал известную растроганность, покидая Гёте. Утешал меня разве что его крепкий, сильный вид, дававший мне твердую надежду и по возвращении застать его в добром здравии.

Когда я собрался уходить, он подарил мне альбом, в который вписал следующие слова:

«Вот он пройдет предо мною,

И не увижу его;

Пронесется, и не замечу его.»

Книга Иова.

Путешествующим

Гёте.

Веймар,

21 апреля 1830 г.

Франкфурт, суббота, 24 апреля 1830 г.

Около одиннадцати я совершил прогулку по городу и, пройдя через сады, поднялся на горы Таунус, радуясь великолепию здешней природы и обилию растительности. Третьего дня, в Веймаре, на деревьях еще только набухали почки, здесь же молодые побеги лип были уже длиною с четверть локтя, а каштанов, пожалуй, с фут, темной зеленью отливала листва берез и уже вовсю распускались дубы. И трава успела подняться так высоко, что в воротах мне встретились девушки с корзинами, доверху наполненными ею.

Я шел садами, любуясь широким видом на горы, веял свежий ветерок, облака тянулись с юго-запада, на северо-восток и своею тенью осеняли горы. Я приметил, как за деревьями опустились несколько аистов и тотчас же взмыли вверх. В лучах солнца, между белизной медленно плывущих облаков и синевой неба, это было поистине дивное зрелище, завершавшее красоту всей местности. На обратном пути уже у самых ворот навстречу мне попалось стадо отличных коров с лоснящейся шкурой, рыжих, белых и пятнистых.

Воздух здесь легкий и благотворный, вода имеет сладковатый привкус. Таких превосходных бифштексов я, пожалуй, не ел со времен Гамбурга, да и белый хлеб здешней выпечки удивительно приятен на вкус.

Во Франкфурте сейчас ярмарка, на улицах с утра до поздней ночи толчея, пенье, пронзительно дудят дудки. Мне бросился в глаза мальчик-савояр: он крутил шарманку и тащил за собой собаку, верхом на которой восседала обезьяна. Мальчик свистел, напевал что-то и долго выпрашивал у нас подачку. Мы бросили вниз больше, чем он мог рассчитывать, я был уверен, что мальчонка с благодарностью на нас взглянет, но ничуть не бывало, — сунув деньги в карман, он стал смотреть на тех, от кого еще можно было чего-то ждать.

Франкфурт, воскресенье, 25 апреля 1830 г.

Сегодня утром мы катались по городу в весьма элегантной коляске нашего хозяина. Очаровательные зеленые насаждения, великолепные здания, прекрасная река, сады и уютные садовые домики освежали душу и тешили взор. Вскоре, однако, я понял, что окружающий мир должен будить в нас мысль, — такова уж потребность человеческого разума, — иначе все в конце концов становится безразличным и проскальзывает мимо, не оставляя следа.

В обед за табльдотом я увидел множество лиц, но ни на одном из них не было выражения, хоть сколько-нибудь запомнившегося мне. Сильно заинтересовал меня только обер-кельнер: я от него глаз не отрывал, следя за каждым его движением. Что это был за удивительный человек! За длинными столами расположилось около двухсот нахлебников, и почти невероятным покажется мое утверждение, что этот обер-кельнер, можно сказать, один всех обслуживал. Он ставил на столы и убирал кушанья, другие же только передавали их ему или брали у него из рук. При этом не пролилось ни одной капли, ни разу он не задел кого-нибудь из сидящих, — все происходило так, словно нам прислуживали добрые духи. Тысячи тарелок и мисок перелетали на столы из его рук и со столов в руки идущей за ним свиты помощников. Занятый исключительно своей миссией, он, казалось, весь состоял из глаз и рук, сомкнутые его губы приоткрывались лишь для беглых ответов и приказаний. Он не только подавал и убирал блюда, но принимал еще и добавочные заказы на вино и прочее. При этом он все замечал, все помнил и к концу обеда, принимая деньги, знал счет каждого гостя. Меня повергала в изумление зоркость, умение владеть собой и удивительная память этого молодого человека. Притом он был совершенно спокоен, уверен в себе, всегда готов пошутить или остроумно кому-то ответить, так что улыбка не сходила с его губ. Один француз, ротмистр старой гвардии, под самый конец обеда высказал сожаление, что дамы поторопились покинуть зал; тот, не задумываясь, его срезал: «C'est pour vous autres; nous sommes sans passion» (Виноваты вы и другие мужчины, нам увлекаться не положено (фр.)). По-французски он говорил великолепно, так же как и по-английски, а кто-то заверил меня, что он владеет еще тремя языками. Позднее я вступил с ним в разговор и убедился, что это человек разносторонне образованный.

Вечером на «Дон-Жуане» мы поневоле с нежностью вспоминали Веймар. Собственно, голоса здесь были хорошие и актеры одаренные, но играли они и выговаривали слова, как самоучки, ни о какой школе и слыхом не слыхавшие. Дикция у них была прескверная, а на сцене они держались так, словно публики вообще не существовало. Игра отдельных персонажей навела меня на мысль, что неблагодарное, если в нем отсутствует характер, немедленно становится пошлым до непереносимости, тогда как наличие характера немедленно же возносит его в высокие сферы искусства. Публика вела себя не в меру шумно и пылко, часто вызывала певцов, кричала «бис». Церлину принимали и очень хорошо, и очень плохо, — половина зала ее освистывала, вторая ей аплодировала, обе партии взаимно друг друга разгорячали, и всякий раз это кончалось невообразимым шумом и гамом.

Милан, 28 мая 1830 г.

Я здесь без малого три недели, и пора уже кое-что записать.

Оперный театр «Ла Скала», к сожалению, закрыт. Мы в него зашли и видели, что он сплошь уставлен лесами. Там идет ремонт и, как говорят, строится еще один ярус лож. Первые здешние певцы и певицы, используя это время, разъехались на гастроли. Одни будто бы поют сейчас в Вене, другие в Париже.

Театр марионеток я посетил сразу же по приезде; меня восхитила четкая и выразительная речь актеров, которые управляют куклами. Это едва ли не лучший в мире театр марионеток, он пользуется громкой славой, и разговоры о нем немедленно слышит каждый, при ехавший в Милан.

Театр Канобиана, с пятью ярусами лож — самый большой в Милане после «Ла Скала», вмещает три тысячи человек. Мне он пришелся по душе, я часто туда ходил, слушал все ту же оперу и смотрел все тот же балет. Здесь вот уже три недели дают оперу Россини «Граф Ори» и балет «Сирота из Женевы». Декорации, сделанные Сан-Квирико или, может быть, под его руководством, производят неприятнейшее впечатление, при этом они достаточно скромны и служат выгодным фоном для костюмов исполнителей. Я слышал, что Сан-Квирико держит у себя на службе множество искусных мастеров; все заказы сначала поступают к нему, он их раздает и наблюдает за выполнением; таким образом, все идет под его именем, хотя сам он мало что делает. И еще говорят, будто бы он этим художникам круглый год платит жалованье, даже тогда, когда они больны или не имеют заказов.

Помимо всего прочего мне понравилось, что в опере не видно суфлерской будки, которая обычно неприятнейшим образом закрывает ноги действующих лиц. Далее, по-моему, здесь удачно выбрано место дирижера. Он стоит так, что ему виден весь оркестр, может направо и налево давать указания музыкантам, сам виден всем, ибо его место находится в партере на возвышении у оркестровой ямы, и вдобавок свободно обозревает сцену. В Веймаре, например, дирижеру с его места видна сцена, но оркестр находится у него за спиной, так что ему всякий раз надо оборачиваться, чтобы подать знак музыкантам.

Оркестр здесь очень большой, я насчитал шестнадцать контрабасов, по восьми в последнем ряду с каждой стороны. Оркестранты, около ста человек, сидят лицом к дирижеру и спиной к просцениуму и двум выдвинутым вперед ложам. Справа и слева они видят партер и сцену, прямо — дирижера.

Что касается голосов, как мужских, так и женских, то меня поразила в них чистота и сила звука, а также легкость, свобода, с которой здешние певцы владеют своим искусством. Я думал о Цельтере и сожалел, что его нет рядом со мной. Меня положительно пленил голос синьоры Корради-Пантанелли, которая пела пажа. Я поговорил кое с кем об этой прекрасной певице и узнал, что на зимний сезон она ангажирована в «Ла Скала». Партию графини Аделе пела молодая дебютантка, синьора Альбертини; ее голос исполнен нежности и прозрачной чистоты, словно солнечный свет. Любому приезжему из Германии она не может не понравиться. Надолго запомнится мне также один бас. Правда, мощный его голос минутами звучал несколько беспомощно, беспомощной бывала и его игра, но все это свидетельствовало только о недостаточном опыте.

Хор был великолепен и никогда не расходился с оркестром.

Удивила меня также умеренная и спокойная жестикуляция актеров, ибо тут я ожидал увидеть проявления итальянской живости.

Грим придавал лицам лишь слегка розоватый оттенок, на который приятно смотреть в обыденной жизни, размалеванных физиономий здесь и в помине не было.

И еще меня удивляло, что такой большой оркестр никогда не глушил голоса певцов и они неизменно доминировали над ним.

Во время обеда я заговорил об этом, и мой сосед, видимо, достаточно сведущий молодой человек, ответил мне так:

— Немецкие оркестры эгоистичны, они хотят прежде всего оставаться оркестром, то есть чем-то вполне самостоятельным. Итальянские же, напротив, довольствуются скромной ролью. Они отлично понимают, что главное в опере — пение, а оркестр призван только сопровождать и как бы поддерживать его. К тому же, по их мнению, ни один инструмент не должен звучать форсированно. Поэтому, сколько бы ни было в итальянском оркестре скрипок, кларнетов, труб и контрабасов, общее его звучание всегда мягко, всегда ласкает слух, а немецкий оркестр, даже в три раза меньший, то и дело гремит, оглушая слушателей.

Мне нечего было возразить на столь убедительные доводы, к тому же я был доволен, что эта проблема для меня разрешилась.

— Но не думаете ли вы, — заметил я, — что вина здесь ложится и на новейших композиторов, — возможно, они неправильно инструментуют оркестровый аккомпанемент в опере.

— Разумеется, — отвечал мой собеседник, — многие впадают в эту ошибку, но только не великие мастера, как, например, Моцарт или Россини. Иной раз, впрочем, и они вводят в аккомпанемент мотивы, независимые от певческой мелодии, но при этом столь умеренно, что вокал всегда остается главенствующим. Новейшие же композиторы, несмотря на скудность мотивов в оркестровом сопровождении, частенько глушат голоса певцов чрезмерно громкой инструментовкой.

Я не мог не согласиться с юным незнакомцем. От другого сотрапезника я узнал, что это был молодой лифляндский барон, который долго жил в Париже и Лондоне, но вот уже пять лет, как живет здесь, занимаясь науками.

И еще одно, что я заметил в опере, и заметил с большим удовольствием. Итальянцы изображают на сцене ночь не как наступивший мрак, а лишь символически. В немецких театрах на меня всегда неприятное впечатление производила темнота в ночных сценах, когда не видишь выражения лиц актеров, а иной раз даже их самих — перед тобою сплошная темень. Итальянцы поступают куда умнее. Их театральная ночь только намек. Сцена чуть затемнена в глубине, исполнители подходят ближе к просцениуму, так, что они достаточно освещены и ничто в их мимике не ускользает от зрителя. Этот же принцип, вероятно, соблюдается и в живописи: вряд ли нам удастся встретить картину, где лица неразличимы во мраке. Думается, хорошие мастера так не пишут.

Этот же остроумный прием я видел использованным и в балете. На сцене изображена ночь, под ее покровом разбойник нападает на девушку. Свет лишь слегка притушен, так что отчетливо видна мимика танцоров и каждое их движение. Девушка кричит, разбойник убегает, но к ней и факелами уже спешат на помощь ее односельчане. И факелы эти не тусклые огоньки, они горят ярким пламенем, и, по контрасту с вдруг осветившейся сценой, становится очевидно, что все предыдущее происходило ночью.

Все, что мне рассказывали в Германии о шумной итальянской публике, подтверждалось сполна, и еще я заметил, что она становится тем беспокойнее, чем дольше дается опера. Две недели назад я присутствовал на одном из первых представлений «Графа Ори». Известных певцов и певиц публика встречала взрывом аплодисментов; во время проходных сцен в зале разговаривали, но едва дело доходило до любимых арий, наступала тишина и всеобщее одобрение служило наградой певцам. Хор пел выше всяких похвал, и мне оставалось только поражаться слитности голосов и оркестра. Но теперь, когда оперу так долго ставили каждый вечер, публика сделалась невнимательной, все переговаривались между собой, зал гудел, как улей. Лишь изредка раздавались отдельные хлопки, и я не понимал, как у певцов хватало выдержки хотя бы разомкнуть губы, а у оркестрантов притронуться к своим инструментам. От усердия, от былой точности даже следа не осталось, и приезжего, которому захотелось бы послушать в Милане какую-нибудь оперу, неминуемо охватило бы отчаяние, будь оно возможно среди столь развеселого окружения.

Милан, 30 мая 1830 г., в первый день троицы.

Хочу записать еще несколько итальянских наблюдений, доставивших мне радость или показавшихся особо интересными.

Вверху, на Симплоне, в туманной и заснеженной глуши, поблизости от траттории, к нашему экипажу подошел мальчик, вместе с сестренкой подымавшийся в гору. За спинами у обоих были небольшие корзинки с хворостом, собранным ниже, где еще встречается какая-то растительность. Мальчик протянул нам несколько кусочков горного хрусталя и еще какие-то камешки, мы же дали ему несколько мелких монет. И мне навеки запомнился тот ликующий взгляд, который он, уходя от нас, украдкой бросил на свое богатство. Такого неземного выражения блаженства мне еще никогда видеть не доводилось. Я стал думать о том, что господь открыл душе человеческой все источники счастья и потому счастье нисколько не зависит от того, где живет человек и как ему живется.

Я хотел продолжать свои заметки, но что-то помешало мне и во все время дальнейшего пребывания в Италии, где, разумеется, и дня не проходило без новых значительных открытий и наблюдений, я так и не собрался вернуться к ним. Только распрощавшись с Гёте-сыном и оставив позади Альпы, я написал Гёте нижеследующее письмо.

Женева, воскресенье, 12 сентября 1830 г.

На сей раз мне столько всего хочется рассказать Вам, что я в растерянности: с чего начать и чем кончить.

Ваше превосходительство в шутку нередко говаривали, что отъезд был бы прекрасен, если бы за ним не следовало возвращение. Сейчас я с болью ощущаю всю справедливость этих слов, ибо нахожусь, можно сказать, на распутье. И не знаю, какую мне избрать дорогу.

Мое пребыванье в Италии, несмотря на всю его краткость, конечно же, принесло мне большую пользу. Великолепная природа говорила со мной на языке своих чудес, спрашивая, достаточно ли я развит теперь, чтобы понимать этот язык. Великие творения людей, великие их деяния будоражили мою душу и заставляли меня, глядя на собственные руки, думать: а ты-то что способен совершить? Тысячи самых разных жизней, коснувшись меня, словно бы задавали мне вопрос: в чем она наполнена, твоя жизнь? И так я ощутил три необоримых потребности: умножить свои знания, улучшить свои житейские условия и, чтобы добиться того и другого, приступить к вполне определенному делу.

Никаких сомнений по поводу того, каким оно будет, я не испытываю. В душе я уже годами пестую произведение, которому отдаю весь свой досуг, и оно почти что закончено, если можно назвать законченным корабль, еще нуждающийся в оснастке, для того чтобы сойти со стапелей.

Я имею в виду те разговоры о великих основах различных видов искусства и науки, равно как и рассуждения о высших интересах человечества, о творениях духа и о выдающихся современниках, словом, разговоры, для которых всегда находился повод в течение шести счастливых лет моего пребывания подле Вас. Эти разговоры стали для меня фундаментом поистине неисчерпаемой культуры, а так как я был бесконечно счастлив, слыша их и впитывая их в себя, то мне, натурально, захотелось поделиться своим счастьем с другими, почему я и записал их для лучшей части человечества.

Ваше превосходительство, хотя и урывками просматривая мои записи, отнеслись к ним одобрительно и не раз поощряли меня продолжать начатое. Я так и поступал время от времени, когда мне позволяла это моя рассеянная жизнь в Веймаре, и в конце концов у меня накопилось довольно материала для двух томов.

Перед отъездом в Италию я не упаковал в чемодан эти самые важные для меня рукописи вместе с другими моими писаниями и вещами, но запечатал в специальный пакет и оставил на хранение нашему другу Сорэ с покорнейшей просьбой, если меня в дороге постигает несчастье и я не вернусь назад, передать их Вам в собственные руки.

После посещения Венеции, когда мы во второй раз приехали в Милан, я заболел горячкой, несколько ночей мне было очень худо, а потом целую неделю я ничего не мог есть и лежал вконец обессиленный. В эти одинокие, тяжкие часы я не думал ни о чем, кроме своей рукописи, меня страшно тревожило, что в таком недоработанном, непроясненном состоянии она не сможет быть использована. Перед глазами у меня вставали места, написанные простым карандашом, да еще недостаточно четко, я вспоминал, что многие записи еще только намечены, — одним словом, что вся рукопись не просмотрена подобающим образом и не отредактирована.

При том состоянии, в котором я находился, да еще мучимый этими страхами, я ощутил жгучую потребность заняться своей рукописью. Перспектива увидеть Рим и Неаполь больше не радовала меня, мной овладело страстное желание воротиться в Германию и в полном уединении закончить работу над рукописью.

Не вдаваясь в подробности того, что во мне происходило, я заговорил с господином фон Гёте о своей физической немощи. Он понял, сколь опасно было бы по такой жаре и дальше тащить меня за собой, и мы порешили съездить еще в Геную, откуда я, буде мое здоровье не улучшится, поеду прямо в Германию.

Мы пробыли несколько дней в Генуе, когда пришло Ваше письмо, в котором Вы писали, что если я чувствую склонность вернуться, то Вы будете мне рады, а это ведь означало, что Вы и в такой дали почувствовали, что у нас не все ладно.

Восхищенные Вашей проницательностью, мы еще порадовались, что Вы по ту сторону Альп одобрили решение, только что нами принятое. Я хотел уехать тотчас же, но господин фон Гёте счет желательным, чтобы я остался еще немного и мы бы вместе покинули Геную.

Я охотно пошел навстречу его желанию и в воскресенье, 25 июля, в четыре часа утра мы обнялись и распрощались на улицах Генуи. Два экипажа стояли наготове, один, в который сел господин фон Гёте, должен был вдоль моря отправиться в Ливорно, второй — в нем уже сидело несколько пассажиров, к коим присоединился и я — через горы в Турин. Так мы разъехались в разные стороны, оба растроганные, оба искренне желая друг Другу всяческого благополучия.

После трехдневного путешествия в жаре и в пыли, через Нови, Александрию и Асти, я наконец добрался до Турина, где вынужден был остановиться на несколько дней, чтобы немного передохнуть, осмотреться и выждать оказии для переезда через Альпы. Таковая сыскалась в понедельник, 2 августа. Проехав через Монсени, мы прибыли в Шамбери 6-го вечером. 7-го после обеда подвернулась возможность доехать до Экса, а 8-го, уже впотьмах и под дождем, я прибыл в Женеву, где и остановился в гостинице «Корона».

Там было полным-полно англичан, бежавших из Парижа; очевидцы тамошних чрезвычайных событий, они наперебой о них рассказывали. Вы, конечно, легко себе представляете, какое впечатление произвело на меня первое известие о событиях, потрясших мир, с каким интересом я читал запрещенные в Пьемонте газеты, с какой жадностью прислушивался к рассказам новых постояльцев, ежедневно прибывающих из Франции, к спорам и пересудам любителей политики за табльдотом. Все были страшно возбуждены, все старались предугадать, как скажется великий переворот [76] на всей остальной Европе. Я посетил приятельницу Сильвестру, родителей и брата Сорэ, а так как в эти исполненные волнения дни каждый считал себя обязанным иметь собственное мнение, то и я составил себе следующее: французские министры достойны кары уже потому, что толкнули короля на поступки, подорвавшие доверие народа и уважение к монаршей власти.

Я намеревался, приехав в Женеву, тотчас же отослать Вам подробное письмо, но тревога и рассеяние первых дней были таковы, что у меня недостало сил сосредоточиться и написать все так, как бы я хотел. Затем 15 августа пришло письмо из Генуи от нашего друга Штерлинга с известием, до глубины души меня огорчившим и сразу отбившим у меня охоту писать в Веймар. Штерлинг сообщал мне, что карета Вашего сына в тот самый день, когда мы расстались, опрокинулась, что он сломал себе ключицу и теперь лежит в Специи. Я тотчас же написал, что готов немедленно совершить обратный переезд через Альпы и, конечно, не тронусь в дальнейший путь, покуда не получу успокоительных известий из Генуи. В ожидании их я обосновался на частной квартире и, чтобы использовать пребывание в Женеве, принялся совершенствовать свои познания во французском языке.

Двадцать восьмое августа стало для меня двойным праздником, ибо в этот день пришло второе письмо от Штерлинга, положительно меня осчастливившее; он сообщал, что господин фон Гёте очень быстро оправился от последствий дорожной катастрофы и в настоящее время в полном здравии находится в Ливорно. Итак, главные мои волнения были разом устранены, и я в душе молитвенно повторял:

Хвали творца, коль он гнетет, Хвали, когда сызнова снимет гнет.

Я решил, что наконец-то вправе подать Вам весть о себе: мне хотелось сказать приблизительно то, что уже сказано на предыдущих страницах, далее я хотел спросить, не согласитесь ли Вы, Ваше превосходительство, на то, чтобы я вдали от Веймара, в каком-нибудь укромном уголке, завершил работу над дорогой моему сердцу рукописью. Ибо не видать мне спокойствия и радости, покуда я не передам Вам этот так долго пестованный мною труд переписанным набело, сброшюрованным и для публикации ожидающим только Вашего одобрения.

Но вот приходят ко мне письма из Веймара, и я из них усматриваю, что там ждут моего скорого возвращения, дабы предоставить мне постоянное место. Мне остается лишь с благодарностью отнестись к столь благожелательному предложению, но оно, увы, срывает нынешние мои планы и приводит меня к какому-то странному раздвоению.

Ежели я немедленно вернусь в Веймар, то о скором завершении моих литературных намерений мне даже думать не придется. Я снова заживу рассеянной жизнью, ибо в маленьком городе, где все друг другу знакомы, человека тотчас затянет мелкая губительная суета, бесполезная и для него, и для других.

Правда, есть в этом городе для меня много доброго, прекрасного, что я издавна любил и буду любить до конца своих дней, но когда я сейчас о нем думаю, мне видится у врат его ангел с огненным мечом, он преграждает мне доступ в него и гонит меня прочь.

Я знаю, что я чудак, чудак с тех самых пор, как помню себя. Кое в чем я упорен и непоколебим, годами не отступаюсь от своих намерений и достигаю намеченной цели, вопреки тысячам препятствий, вопреки длинным, путаным дорогам, которыми мне приходится идти. Но в повседневной жизни нет человека зависимее, нерешительнее меня, столь подвластного всякого рода влияниям. Сочетание всех этих свойств и определило мою судьбу — изменчивую и устойчивую в одно и то же время. Оглядываясь на пройденный путь, я вижу, до чего пестры и разнородны житейские обстоятельства и положения, в которых я побывал, но, вглядевшись пристальнее, убеждаюсь, что через всю мою жизнь проходит неизменная линия — стремление вверх, отчего мне и удалось, ступень за ступенью, стать лучше, благороднее.

Но эти свойства характера, то есть переимчивость и податливость, как раз и делают для меня необходимым время от времени пересматривать свои жизненные обстоятельства. Так корабль, прихотью различных ветров сбитый с курса, стремится вновь найти его.

Любая должность уже несовместима с моими так упорно оттеснявшимися судьбой литературными целями. Давать уроки молодым англичанам я более не намерен. Я овладел их языком, то есть добился того, что мне недоставало, и рад тому. Я не недооцениваю пользы, которую мне принесло долгое общение с юными чужеземцами, но всему свое время.

Преподаванье устной речи и словесности — не моя сфера. Тут мне равно недостает способностей и соответствующей подготовки. Нет у меня и ораторского таланта, ибо я подпадаю под влияние собеседника до такой степени, что, забыв о себе, проникаюсь его взглядами, его интересами, при этом чувствуя себя связанным по рукам и ногам, и мне лишь редко удается обрести свободу мысли и постоять за свои убеждения,

И напротив: перед листом бумаги я чувствую себя вполне свободно и вполне владею собой, поэтому письменное развитие мысли — истинное мое призвание, моя истинная жизнь, и я считаю пропащим всякий день, когда мне не удалось порадоваться нескольким страницам, мною написанным.

Всем своим существом я стремлюсь сейчас к деятельности в менее узком кругу, к тому, чтобы занять свое место в литературе и — что явилось бы основой моего счастья в дальнейшем — составить себе наконец некоторое имя.

Правда, сама по себе литературная известность вряд ли стоит потраченных на нее усилий. Напротив, я не раз убеждался, что она может стать бременем и помехой, но хорошо уже то, что она поддерживает в тебе уверенность: ты, мол, не зря потрудился на этой ниве, — а большего блаженства, вероятно, не существует, оно возвышает душу, дарит такими мыслями и силами, которых ты бы иначе не ведал.

Если же человек слишком долго толчется в узком кругу, мелким становится его ум и характер и в конце концов он оказывается неспособным к чему-либо значительному и подняться выше ему уже нелегко.

Если великая герцогиня действительно намеревается что-то сделать для меня, то столь высокий особе, конечно, нетрудно найти форму для оказания мне этой милости. Буде ей угодно поддержать и поощрить мои первые литературные шаги, это явится поистине добрым делом, и плоды его не пропадут даром.

О принце могу сказать, что он занимает совсем особое место в моем сердце. Возлагая большие надежды на его ум и характер, я с радостью предоставлю в его распоряжение скромные мои познания. Я буду стараться стать по-настоящему образованным человеком, он же, подрастая, будет все легче воспринимать то лучшее, что я сумею дать ему.

Но в данное время мне всего важнее на свете — окончательно доработать многажды помянутую здесь рукопись. Я хотел бы провести несколько месяцев под Геттингеном, в тиши и уединении, возле своей возлюбленной и ее родни, дабы, избавившись от прежнего бремени, как следует подготовиться к новому и ощутить желание взять его на себя. Жизнь моя в последние годы как-то застоялась, и я очень хотел бы во многом ее обновить. К. тому же здоровье мое слабо и неустойчиво, я не уверен в своем долголетии и, конечно, хочу оставить по себе что-то достойное, хочу, чтобы мое имя, хоть на недолгий срок, сохранилось в людской памяти.

Но без Вашего согласия, без Вашего благословения я ничего сделать не в силах. Ваши дальнейшие пожелания относительно меня мне неведомы, не знаю я также что, хотя бы и самое доброе, думают насчет меня при дворе. Я откровенно высказал Вам, как обстоит дело со мной, и поскольку теперь Вам это ясно, Вы сможете без труда решить, имеются ли у Вас достаточно веские основания желать моего скорейшего возвращения, или я могу спокойно приступить к осуществлению задуманного.

Через несколько дней, как только подыщу себе попутчиков, я уеду отсюда и через Невшатель, Кольмар и Страсбург, неторопливо осматривая все по пути, отправлюсь во Франкфурт. Я был бы счастлив, если б мог надеяться получить от Вас во Франкфурте несколько строчек, которые прошу адресовать мне «до востребования».

Я рад, что тяжкая эта исповедь осталась позади и что следующее мое письмо к Вашему превосходительству будет менее мрачным.

Прошу Вас передать мой сердечный привет надворному советнику Мейеру, главному архитектору Кудрэ, профессору Римеру, канцлеру фон Мюллеру и тем из близких Вам, кто еще помнит обо мне.

Вас я обнимаю от всего сердца и навеки остаюсь, куда бы меня ни забросила судьба, бесконечно почитающим и любящим Вас.

Э.

Женева, 14 сентября 1830 г.

К великой моей радости, из Вашего последнего письма ко мне в Женеву я узнал, что все бреши в «Классической Вальпургиевой ночи» заделаны и, главное, что она завершена. Значит, три первых акта вполне готовы, увязаны с «Еленой», и тем самым преодолено наиболее трудное. Конец, как Вы мне говорили, уже готов; четвертый акт, надо думать, вскоре будет закончен, а следовательно, закончено все великое творение, на радость грядущим векам. Я бесконечно рад этому и любую новую весть о продвижении поэтического воинства встречу ликованием.

В путешествии мне то и дело приходил на ум «Фауст» и многие его классические строки применительно к различным впечатлениям. Когда в Италии мне встречалось много красивых людей и дети поражали меня своим цветущим видом, я тотчас же вспоминал:

Здесь все бессмертны, словно боги, Улыбка у людей чиста, Довольство, чуждое тревоги, Наследственная их черта. Лазурью ясною согрето, Мужает здешнее дитя. Невольно спросишь, люди это Иль олимпийцы, не шутя?

(Перевод Б. Пастернака.)

А когда красота природы потрясала меня, когда мой взор и сердце тешили озера, долины и горы, невидимый озорной бесенок всякий раз нашептывал мне:

В конце концов признать пора Мои труды, толчки и встряски. Без них могла ль земли кора Какой прекрасной быть, как в сказке?2

(Перевод Б. Пастернака.)

В этот миг для меня более не существовало разумного созерцания, вокруг царила какая-то бессмыслица, я чувствовал, что все во мне переворачивается, и мне оставалось только расхохотаться.

При подобных оказиях мне уяснилось, что поэт, видимо, должен всегда быть позитивным. Ведь человек нуждается в нем, чтобы сказать то, что сам он выразить не в состоянии. Захваченный каким-либо явлением или чувством, он ищет слов, собственный словарный запас кажется ему недостаточным. И тут на помощь ему приходит поэт и утоляет его жажду.

С этим чувством я твердил две первые благословенные строфы и, от души смеясь, клял последние два стиха. Но кто посмел бы сокрушаться о том, что они существуют, — ведь место для них выбрано то, где они всего красноречивее взывают к нашим чувствам.

Дневника в подлинном смысле этого слова я в Италии не вел. Впечатления слишком быстро сменяли друг друга, слишком были грандиозны, слишком многочисленны, и тотчас же усвоить их я был просто не в состоянии. Но мои глаза и уши все время были напряжены, и я многое замечал. Теперь я хочу перегруппировать свои воспоминания и обработать их по отдельным рубрикам. Пожалуй, самые интересные мои наблюдения относятся к учению о цвете, и я заранее радуюсь возможности рассказать Вам о них. Ничего нового в них, собственно, нет, но всегда приятно обнаружить подтверждения старого закона.

В Генуе большой интерес к Вашему учению выказал Штерлинг. То, что было ему известно из Ньютоновой теории, его не удовлетворяло, поэтому он с большим вниманием меня слушал, когда я в неоднократных беседах, по мере сил, излагал ему основные принципы Вашей теории. Буде Вам представится случай послать в Геную экземпляр Вашего труда, можно с уверенностью сказать, что этот подарок был бы принят с великой радостью.

Здесь, в Женеве, я уже три недели назад нашел любознательную ученицу в лице моей подруги Сильвестры. Кстати, я сделал одно наблюдение: простое усваивается труднее, чем мы думаем, и для того, чтобы в многообразнейших частностях явления отыскать основной закон, нужна немалая сноровка. Но зато это прекрасно упражняет наш ум, — природа ведь особа очень щепетильная, и надо постоянно остерегаться, чтобы не задеть ее не в меру поспешным высказыванием.

Увы, в Женеве этот важнейший вопрос не возбуждает ни малейшего интереса. Не говоря уж о том, что в местной библиотеке не имеется Вашего «Учения о цвете», здесь даже не подозревают о его существовании. Но это скорее вина немцев, чем жителей Женевы, тем не менее меня это злит и провоцирует на колкие замечания.

Как известно, в Женеве некоторое время прожил лорд Байрон. Не любя здешнего общества, он дни и ночи проводил среди природы, на озере, о чем женевцы рассказывают еще и доныне; в «Чайльд-Гарольде» имеются прекрасные строки, посвященные воспоминаниям об этих днях. Поэта поразил цвет Роны, и хотя он, конечно, не подозревал, отчего возник этот цвет, но обнаружил недюжинную зоркость. В примечании к третьей песни говорится:

The colour of the Rhone at Geneva is blue, to a depth of tint which f have never seen equalled in water, salt or fresh, except in the Mediterranean and Archipelago.

(Цвет Роны под Женевой синий, более глубокой синевы ни пресной, ни соленой воды я не видел, разве что в Средиземном и Эгейском морях (англ.).)

Воды Роны, теснясь, чтобы прорваться сквозь город, разделяются на два рукава, через которые перекинуты четыре моста; прогуливаясь по ним в ту и другую сторону, хорошо видишь цвет воды.

И самое тут примечательное, что в одном рукаве вода синяя, то есть такая, какой ее видел Байрон, а в другом зеленая. В рукаве, вода которого кажется синей, течение стремительное, оно так глубоко прорыло дно, что свет туда уже не проникает, и в глубинах царит полнейший мрак. Чистейшая вода в данном случае играет роль мутной среды, и таким образом, согласно Вашему закону, возникает прекраснейшая синева. Другой рукав менее глубок, свет еще достигает дна, так что даже камни видны и поскольку внизу недостаточно темно, для того чтобы вода стала синей, дно же в этом рукаве неровное, нечистое и недостаточно белое и блестящее, чтобы создать желтизну, то цвет воды, имея промежуточный оттенок, производит впечатление зеленого.

Будь я, как Байрон, склонен к озорным проделкам и будь у меня средства для их осуществления, я сделал бы следующий эксперимент:

В зеленом рукаве Роны, вблизи от моста, то есть там, где ежедневно проходят тысячи людей, я бы велел укрепить черную доску или что-то в этом роде на глубине, достаточной для возникновения беспримесной синевы, а неподалеку от нее установил бы под водой большой кусок белой блестящей жести на таком расстоянии от ее поверхности, чтобы при свете солнца она взблескивала яркой желтизной. Прохожие, завидев в зеленой вода две пятна — желтое и синее, были бы ошеломлены дразнящей загадкой. В путешествии чего только не придумаешь, но такая шутка, по-моему, хотя бы осмысленна и вдобавок не бесполезна.

На днях я зашел в книжную лавку, и в первом же попавшемся мне в руки томике в двенадцатую долю листа прочитал слова, в моем переводе звучащие так:

«А теперь скажите мне: если вы открыли истину, надо ли возвещать ее? Попробуйте ее обнародовать, и несметное число людей, живущих противоположным заблуждением, станут преследовать вас, заверяя, что это заблуждение и есть истина, а все, что стремится ее опровергнуть, — величайшее из заблуждений».

Это место, подумал я, словно бы написано об отношении специалистов к Вашему ученью о цвете, и так оно мне понравилось, что из-за него я купил книжечку. В ней оказались «Павел и Виргиния» и еще «La Chaumiere indienne»(«Индейская хижина» (фр.)) Бернардена де Сан-Пьера, а значит, мне не пришлось раскаиваться в своей покупке. Книжку эту я читал с удовольствием. Чистота и благородство чувств автора, изящество повествования освежили мне душу, а то, как искусно он пользуется многими общепринятыми иносказаниями, положительно восхитило меня.

Недавно я впервые ознакомился с Руссо и Монтескье. Но чтобы мое письмо не разрослось в книгу, я на сей раз обойду молчанием как это, так и многое другое, о чем мне хотелось бы Вам поведать.

После того как третьего дня я написал Вам длинное письмо и тем самым свалил камень со своего сердца, я ощутил себя веселым и свободным, чего со мной не бывало уже много лет. Меня непрерывно тянет писать, писать и говорить. Я в самом деле чувствую насущную потребность хотя бы недолгий срок прожить вдали от Веймара, очень надеюсь, что Вы одобрите мое намерение, и предвижу то время, когда Вы мне скажете, что я поступил правильно.

Завтра «Севильским цирюльником» открывается здешний театр. Я хочу еще побывать там, но потом уеду уже всерьез. Погода, видимо, разгуливается и поощряет меня к отъезду. Здесь дождь лил с самого дня Вашего рождения, когда рано утром началась гроза, которая, надвинувшись от Лиона, шла вверх по Роне к озеру и дальше на Лозанну, так что гром грохотал почти непрерывно. Я живу в комнате за шестнадцать су в день, из нее открывается прекраснейший вид на озеро и горы. Вчера внизу шел дождь, было холодно и наиболее высокие вершины Юры, когда ливень утих, впервые предстали перед нами, покрытые снегом, который сегодня уже стаял. Предгорья Монблана начали окутываться постоянной белой пеленой; на высоком берегу озера, в зеленых лесных зарослях кое-какие деревья уже потемнели и пожелтели; ночи становятся холодными, — словом, осень стучится в дверь.

Мой нижайший поклон госпоже фон Гёте, фрейлейн Ульрике, Вальтеру, Вольфу и Альме. Мне хочется многое написать госпоже фон Гёте о Штерлинге, завтра я этим займусь.

Очень хотел бы получить от Вашего превосходительства весточку во Франкфурте и пребываю в счастливой надежде на нее.

С наилучшими пожеланиями, преданный Вам.

Э.

Двадцать первого сентября я выехал из Женевы и, задержавшись на несколько дней в Берне, 27-го добрался до Страсбурга, где, в свою очередь, пробыл несколько дней.

Здесь, проходя мимо парикмахерской, я увидел за стеклом маленький бюст Наполеона, который на фоне темного помещения, поскольку я смотрел на него с улицы, явил мне все градации синевы, от молочно-голубо го оттенка до темно-лилово го. Я сообразил, что если смотреть на бюст против света, то есть из помещения парикмахерской, то он явит мне еще и все градации желтизны. Итак, не в силах подавить в себе мгновенно вспыхнувшее желанье, я вошел к людям, совершенно мне незнакомым, и сразу же взглянул на бюст, который, к вящей моей радости, переливался всем великолепием активных цветов, от чуть желтого до рубиново-красного. Я тотчас же спросил, не согласится ли хозяин уступить мне изображение великого героя. Тот отвечал, что он, будучи рьяным почитателем императора, недавно привез этот бюст из Парижа, но поскольку моя любовь, видимо, превосходит его чувство, что можно заключить по моему энтузиазму, то я имею преимущественное право на владенье сокровищем, которое он охотно мне переуступает.

В моих глазах это стеклянное изделие было драгоценностью, почему я не без удивления взглянул на доброго его владельца, когда он за несколько франков передал его мне из рук в руки.

Я послал этот бюст Гёте вместе с купленной мною в Милане, тоже достаточно примечательной, медалью в качестве маленького подарка с дороги, уверенный, что он оценит таковой по достоинству.

Во Франкфурте и позднее я получил от Гёте следующие письма.

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

В нескольких словах хочу сообщить, что оба Ваши письма из Женевы благополучно прибыли, правда, только 26 сентября. Посему я спешу сказать Вам следующее, оставайтесь во Франкфурте, покуда, хорошенько все обдумав, мы не решим, где Вам лучше провести следующую зиму.

Прилагаю письмецо к господину тайному советнику фон Виллемеру и его супруге, каковое прошу передать поскорее. Вы встретите чету друзей, связанных со мною наилучшими чувствами, они сумеют сделать Ваше пребывание во Франкфурте полезным и приятным.

На сей раз все. Напишите мне сразу же по получении этого письма.

Неизменно Ваш

Гёте.

Веймар,

26 сентября 1830 г.

ВТОРОЕ ПИСЬМО

От всей души приветствую Вас, дорогой мой, в родном моем городе и надеюсь, что Вы с удовольствием провели несколько дней в тесном общении с моими добрыми друзьями.

Против Вашего желания поехать в Нордгейм и остаться там какое-то время мне возразить нечего, тем паче если вы намереваетесь в тиши заняться рукописью, которая находится у Сорэ. Я, правда, не хочу, чтобы она скоро вышла в свет, но охотно просмотрю ее вместе с Вами и внесу необходимые поправки. Если я смогу засвидетельствовать, что она сделана вполне в моем духе, это повысит ее ценность.

Больше сейчас ничего не скажу, поступайте по собственному усмотрению, жду вестей. Мои домашние шлют Вам наилучшие пожелания, никого из тех, кто охотно бы присоединился к ним, я, со времени получения Вашего письма, еще не видел.

Желаю всего, всего хорошего, преданный Вам

И.-В. фон Гёте.

Веймар,

12 октября 1830 г.

ТРЕТЬЕ ПИСЬМО

То живое впечатление, которое Вы испытали при виде удивительного бюста, передающего многоразличную игру цвета, желанье завладеть таковым, очаровательное приключение, засим последовавшее, наконец, добрая мысль почтить меня таким подарком — все это свидетельствует о том, до какой степени Вы прониклись величием пра-феномена, вновь открывшегося Вам во всем своем многообразии. Эта отзывчивость мысли и чувства будет плодотворно сопутствовать Вам в течение всей Вашей жизни и по-разному духовно обогащать ее. Заблуждения хранятся в библиотеках, истина живет в человеческом духе. Одна книга порождает другую, и так до бесконечности, духу же отрадно соприкосновение с вечно живыми празаконами, ибо ему дано постигать простейшее, распутывать запутанное и прояснять для себя темное.

Ежели Ваш демон вновь приведет Вас в Веймар, вы найдете бюст Наполеона на месте, ярко освещаемом солнцем, и увидите под спокойной синевой прозрачного лица плотную массу груди и эполет то густо-, то светло-рубинового цвета. И как статуя Мемнона являет нам все оттенки гранита, так в данном случае мутное стекло нас поражает неслыханным великолепием красок. Похоже, что герой победил и в учении о цвете. Примите мою нижайшую благодарность за нежданное подтверждение столь дорогой мне теории.

Медаль Ваша тоже значительно обогатила мою коллекцию. Имя Дюпре стало привлекать мое внимание. Превосходный скульптор, отливщик и медальер, он сделал модель и сам же отлил памятник Генриху Четвертому на Понт-Нёф. Присланная Вами медаль подстрекнула меня пересмотреть все остальные в моем собрании, и я обнаружил еще несколько отличных медалей с его подписью и несколько неподписанных, но, видимо, сделанных той же рукой; как видите, Ваш подарок и тут сыграл немаловажную роль.

С моей «Метаморфозой» и прилагаемым к ней переводом Сорэ мы добрались лишь до пятого листа. Я долго не знал, благословлять мне эту затею или проклинать ее. Но поскольку она ввергла меня в занятия органической природой, я радуюсь и с охотой им предаюсь. Исходное положение, коим я руководствовался более сорока лет, для меня и теперь остается в силе. Придерживаясь его, можно успешно пройти по всему лабиринту постижимого вплоть до границы непостижимого и там остановиться, довольствуясь тем, что тебе открылось. Ведь продвинуться дальше не удавалось еще ни одному философу ни древности, ни нового времени. И едва ли кому подобает черным по белому высказываться о том, что лежит за этим пределом.

И.-В. фон Гёте.

Во время моего пребывания в Нордгейме, куда я после остановок во Франкфурте и Касселе, добрался только к концу октября, все словно бы соединилось для того, чтобы сделать для меня желательным возвращение в Веймар.

Гёте не дал своего согласия на скорое опубликование «Разговоров», и, следовательно, на успешном начале чисто литературной карьеры приходилось поставить крест.

Вдобавок свиданье с невестой, которую я любил в течение долгих лет и с каждым днем все больше проникался сознанием ее незаурядных достоинств, пробудило во мне жгучее желанье наконец соединиться с ней, а значит, и обеспечить себе существованье.

Вот в этом душевном состоянии меня и застало письмо из Веймара, посланное по повелению великой герцогини и чрезвычайно меня обрадовавшее, как то видно из моего нижеприведенного письма к Гёте.

Нордгейм, 6 ноября 1830 г.

«Человек предполагает, а бог располагает»; не успеешь глазом моргнуть, и наши желания и намерения становятся уже не теми, которыми были раньше.

Какой-нибудь месяц назад я побаивался возвращения в Веймар, а нынче не только хочу воротиться побыстрее, но еще лелею намерение остаться там навсегда, и более того — зажить своим домом.

Несколько дней назад я получил письмо от Сорэ с предложением от имени великой герцогини обеспечить меня постоянным жалованьем, буде я захочу вернуться в Веймар и продолжать занятия с принцем. При встрече Сорэ собирается сообщить мне еще что-то приятное. Из всего этого я заключаю, что в Веймаре ко мне отнесутся с благорасположением.

Как охотно я бы поспешил написать Сорэ о своем согласии, но мне стало известно, что он уехал к родным в Женеву, и я вынужден покорнейше просить Ваше превосходительство взять на себя труд передать ее императорскому высочеству, что я в ближайшее время приеду в Веймар.

Надеюсь, что это известие будет и Вам до какой-то степени приятно, ибо Вы давно уже печетесь о моем счастье и душевном спокойствии.

Шлю свой нижайший поклон всем Вашим милым домочадцам и уповаю на скорое и радостное свидание.

Э.

Двадцатого ноября после обеда я выехал из Нордгейма по дороге на Геттинген, до которого добрался уже впотьмах.

Вечером за табльдотом хозяин, узнав, что я из Веймара и нахожусь на обратном пути туда, спокойно сказал, что великому поэту Гёте, в его преклонном возрасте, суждено еще испытать тяжкое горе: сегодня он прочитал в газетах, что его единственный сын скончался в Италии от удара.

Нетрудно себе представить, что я испытал, услышав это. Я взял свечу и поспешил в свою комнату, дабы посторонние люди не стали свидетелями моего душевного потрясения.

Ночь я провел без сна. Печальное событие, столь близко меня касавшееся, не шло у меня из головы. Последующие дни и ночи в дороге, а затем в Мюльгаузене и Готе я провел в таком же смятении. Один, в дорожном экипаже, за окошком тусклые ноябрьские дни и пустынные поля, ничто внешнее не в состоянии рассеять или ободрить меня, направить мои мысли в другую сторону, а на постоялых дворах среди проезжающих только и разговоров, что о последней новости дня, то есть о трагическом событии, так больно меня задевшем. Тревога, что Гёте, в его преклонные годы, не снесет подобного удара. «И какое впечатление, — говорил я себе, — произведет на него твой приезд, ты уехал с его сыном, а воротился один! Взглянув на тебя, он впервые ощутит всю горечь утраты».

Терзаясь такими мыслями, во вторник, 23 ноября, в шесть часов пополудни я добрался до последней почтовой станции перед Веймаром. Второй раз в жизни довелось мне почувствовать, что судьба готовит человеку суровые испытания и он обязан пройти через них. Мысленно я взывал к провидению там, надо мной, когда вдруг месяц глянул на меня, выйдя из-за густого покрова туч, который тотчас же перед ним сомкнулся. Была ли то случайность или нечто большее, так или иначе, я счел это за доброе предзнаменование, и оно укрепило мой дух.

Едва поздоровавшись со своими хозяевами, я заторопился к Гёте. Сначала я прошел к госпоже фон Гёте. Она уже надела глубокий траур, но сохраняла спокойствие и самообладание; мы о многом поговорили.

Засим я пошел вниз, к Гёте. Он встал, прямой, крепкий, и заключил меня в объятия. Выглядел он здоровым и невозмутимым; мы сели, и у нас сразу же завязалась интересная беседа. Я чувствовал себя беспредельно счастливым, вновь свидевшись с ним. Гёте показал мне два начатых письма, которые намеревался послать мне в Нордгейм, но так и не отправил. Потом мы говорили о великой герцогине, о принце и еще о многом другом, только о его сыне ни словом не обмолвились.

Четверг, 25 ноября 1830 г.

Утром Гёте прислал мне несколько книг — подарки от английских и немецких авторов, доставленные в Веймар на мое имя. Днем я отправился к нему обедать. Когда я вошел, он рассматривал папку с гравюрами и оригинальными рисунками, которые ему предлагали купить. Он сказал, что утром великая герцогиня почтила его своим посещением и что он сообщил ей о моем возвращении.

Госпожа фон Гёте присоединилась к нам, и мы сели за стол. Меня заставили рассказывать о моем путешествии. Я говорил о Венеции, о Милане, о Генуе, но Гёте, видимо, всего больше интересовали подробности житья-бытия тамошнего английского консула [77]. Далее я заговорил о Женеве, и он участливо осведомился о семействе Сорэ и о господине фон Бонштеттене. О последнем он хотел узнать как можно больше, я по мере сил удовлетворил его любопытство.

После обеда Гёте упомянул о моих «Разговорах», что было мне очень приятно.

— Это станет первой вашей работой, — сказал он, — и мы от нее не отступимся, покуда все не будет завершено и отделано.

Вообще же Гёте показался мне сегодня необычно тихим и ушедшим в себя, я счел это дурным знаком.

Вторник, 30 ноября 1830 г.

В прошлую пятницу Гёте поверг нас в немалую тревогу, ночью у него случилось сильное кровоизлияние, и весь день он был близок к смерти. Он потерял, считая и кровопускание, шесть фунтов крови, что не так-то просто для восьмидесятилетнего старца. Однако искусство его врача, надворного советника Фогеля, в соединении с несравненной его природой и на сей раз одержали победу, так что он уже большими шагами близится к выздоровлению; к нему вернулся превосходный аппетит, и он опять спокойно спит по ночам. К нему никого не пускают, говорить ему запрещено, но вечно живой его дух не знает покоя, он уже снова думает о предстоящих трудах. Сегодня утром я получил от него записку, написанную карандашом в постели: «Будьте добры, любезный доктор, просмотрите еще разок эти уже известные Вам стихи, а новые расположите так, чтобы они вписались в целое. Засим последует «Фауст»!

До радостной встречи!

Гёте.

В., 30 ноября 1830 г.»

После быстрого и полного выздоровления весь интерес Гёте сосредоточился на четвертом акте «Фауста» и на завершении четвертого тома «Поэзии и правды».

Мне он поручил отредактировать свои мелкие, никогда ранее не печатавшиеся произведения, а также просмотреть его дневники и письма, чтобы выяснить, как поступать с ними при следующем издании.

О редактировании моих разговоров с ним даже думать не приходилось. К тому же я считал, что разумнее будет не заниматься уже записанным, а пополнять свой запас новыми записями, покуда судьба мне благоприятствует.

 

1831

Суббота, 1 января 1831 г.

Несколько недель кряду я по годам просматривал письма Гёте к разным лицам, сброшюрованные копии которых хранятся у него с 1807 года, и теперь в нижеследующих параграфах хочу записать кое-какие общие замечания, возможно, могущие пригодиться при редактировании будущего издания.

§ 1

Прежде всего возникает вопрос, не лучше ли опубликовать только отдельные места этих писем, то есть как бы выдержки из них.

Но тут я должен заметить, что Гёте, в силу своей природы, даже к самым незначительным делам приступал энергично и целенаправленно — свойство, отчетливо проявившееся в письмах, автор которых, обсуждая любой вопрос, всегда остается самим собой, так что каждый листок, от первого до последнего слова, не только прекрасно написан, но нет в них ни единой строчки, в коей не сказывался бы его высокий дух и редкая образованность.

Посему я стою за то, чтобы письма печатались целиком, с начала и до конца, ведь особо значительные места нередко приобретают истинный блеск и убедительнейшее воздействие именно в связи с тем, что им предшествует или за ними следует.

Если же вглядеться попристальнее и противопоставить сии письма великому многообразию мира, кто дерзнет сказать, какое место в них значительно и, следовательно, достойно опубликования, а какое нет? Ведь у грамматика, биографа, философа, этика, естествоиспытателя, художника, профессора, актера и так далее до бесконечности интересы различны, и один пропускает то место, в которое другой будет внимательно вчитываться, стремясь его усвоить.

Так, например, в первой тетради имеется письмо от 1807 года к одному другу [78], чей сын хотел посвятить себя лесному делу, и Гёте описывает ему его будущие занятия. Такое письмо, вероятно, пропустит молодой литератор, лесничий же с радостью отметит, что взор поэта проник и в его дело, что и здесь он сумел подать полезный совет.

Посему повторяю: я стою за издание этих писем без изъятий, такими, каковы они есть, тем паче, что в этом виде они уже распространились по свету, и, конечно же, надо считаться с тем, что адресаты со временем их напечатают в том виде, в каком они были ими получены.

§ 2

Но если бы среди писем нашлись не подлежащие публикации без сокращений, но тем не менее интересные и важные, я бы порекомендовал выписать сокращенные места и либо распределить их по годам, к которым они относятся, либо выделить в особое собрание.

§ 3

Может случиться, что письму, впервые попавшемуся нам в одной из тетрадей, мы не придадим особого значения и не сочтем нужным опубликовать его. Но если по письмам за другой какой-нибудь год мы установим, что письмо это не осталось беспоследственным, иными словами, что оно является первым звеном длинной цепи, то его необходимо опубликовать.

§ 4

Могут, конечно, возникнуть сомнения, что лучше: объединить письма соответственно лицам, которым они написаны, или распределить их вперемежку, по годам.

Я бы предложил последнее, во-первых, потому, что это внесет приятное разнообразие в такое собрание, ибо письма к разным людям отличны не только по тону, но и по содержанию. Тут речь идет о театре, там о поэтическом труде или о естествознании, о семейных делах или об отношении к высоким особам, к друзьям и так далее.

Я стою за издание писем в хронологическом порядке еще и потому, что письма, написанные в одном году, касаясь многого, что тогда волновало умы, воссоздают не только характерные черты данного года, но широко охватывают настроения и занятия пишущего, а значит, могут внести ряд новых интересных подробностей в ранее изданную суммарную биографию «Анналы».

§ 5

Письма, отданные в печать получателями таковых, возможно, потому, что они содержат признание их заслуг или еще нечто похвальное и примечательное, надо повторно включить в это собрание отчасти потому, что они от него неотъемлемы, отчасти же потому, что адресаты получат известное удовлетворение, так как это перед всеми подтвердит подлинность сохранившихся у них документов.

§ 6

Вопрос, надо или не надо помещать в собрании рекомендательные письма, следует решать в зависимости от личности рекомендуемого. Если он не стал сколько-нибудь значительным человеком и ничего особо примечательного в письме не содержится, его следует опустить. Если же рекомендуемый успел составить себе имя — письмо надо печатать.

§ 7

Письма, адресованные лицам, причастным к жизни Гёте, как, например, Лафатер, Юнг, Бериш, Клип, Хаккерт и другие, интересны сами по себе, их надо включать в собрание, даже если они по существу ничем не примечательны.

§ 8

Вообще же к выбору писем необходимо подходить смелее, ибо они освещают широкие интересы 1 ете и его разнообразную деятельность во многих областях, не говоря уже о том, что его отношения к самым различным людям, так же как его поведение в самых различных ситуациях, — всегда поучительны.

и

Если в разных письмах речь идет об одном и том же факте, то следует выбрать из них наиболее выразительные, а если один и тот же пункт повторяется во многих письмах, то в некоторых желательно его опустить, оставив лишь там, где он высказан всего ярче.

§ 10

В письмах от 1811–1812 годов, напротив, автор раз двадцать просит присылать ему автографы выдающихся людей. Такие или похожие места снимать, конечно, не следует, они весьма характерны и берут за живое.

Предыдущие параграфы — результат просмотра писем за 1807, 1808 и 1809 годы. Наблюдения, которые могут возникнуть в дальнейшем, будут добавлены к ним.

Э.

В., 1 января 1831 г.

Сегодня после обеда я, пункт за пунктом, обсудил с Гёте вышеизложенное, и он охотно согласился на все мои предложения.

— В своем завещании, — сказал он, — я назову вас как издателя этих писем и упомяну о том, что мы с вами, в общих чертах, договорились, как с ними следует поступать.

Среда, 9 февраля 1831 г.

Вчера продолжал читать с принцем «Луизу» Фосса и потом записал кое-что для памяти. Я был восхищен великолепным воссозданием разнообразной природы и внешнего обличия героев; и все-таки мне казалось, что стихотворению недостает высокого содержания, и это особенно бросается в глаза в диалогах, когда действующие лица говорят о своей внутренней жизни. В «Векфилдском священнике» речь тоже идет о сельском пасторе и его семействе, но автор этой книги обладал более широким культурным кругозором, коим он, так же как и богатой душевной жизнью, наделил своих персонажей. В «Луизе» преобладает средний, обиходный уровень культуры, вполне удовлетворяющий известный круг читателей. Что касается стихов, то гекзаметр, по-моему, слишком претенциозен для столь ограниченной жизни и обстоятельств, вдобавок у Фосса он часто кажется несколько принужденным и жеманным, да и периоды иной раз звучат неестественно, отчего их трудно прочесть. За обедом я высказал все это Гёте.

— Прежние издания стихотворения, — сказал он, — были в этом смысле много лучше, я, помнится, читал его с удовольствием. Позднее Фосс стал мудрить над ним и своими техническими выдумками испортил то, что было естественным и легким в этих стихах. Нынче вообще все внимание устремлено на технику, и господа критики подымают шум, если, упаси боже, заметят одну не вовсе чистую рифму. Будь я помоложе и позадиристее, я бы нарочно погрешал против их технических причуд, пользуясь аллитерациями, ассонансами и неточными рифмами, сколько мне вздумается, зато я бы постарался высказать такое, что каждому бы захотелось это прочитать и выучить наизусть.

Пятница, 11 февраля 1831 г.

Сегодня за обедом Гёте сказал мне, что приступил к работе над четвертым актом «Фауста» и теперь уж будет продолжать ее. Я был просто счастлив.

Далее он очень лестно отзывался о Карле Шёне, молодом лейпцигском филологе, который написал работу о костюмах в трагедиях Еврипида и в ней, несмотря на свою незаурядную ученость, высказал лишь то, что имеет непосредственное отношение к его теме.

— Меня порадовало, — сказал он, — что Шёне с такой творческой серьезностью подходит к делу, тогда как в последнее время многие филологи только и знают, что затевать споры из-за коротких и длинных слогов.

Такое ковыряние в технических мелочах — всегда признак непродуктивной эпохи, как, разумеется, и личности того, кто в них погрязает.

Правда, это еще не единственная помеха. Граф Платен, например, удовлетворяет едва ли не всем требованиям, которые мы предъявляем к хорошему поэту: воображения, изобретательности, ума и продуктивности ему не занимать стать, технически он весьма и весьма оснащен, эрудиции и серьезности у него тоже предостаточно, но ему мешает злополучный полемический азарт.

А то, что даже величие Неаполя и Рима не заставили его позабыть о жалких неурядицах немецкой литературы, — непростительно для человека, столь одаренного. По его романтическому «Эдипу», особенно по технике выполнения, смело можно сказать, что именно Платен в состоянии создать лучшую немецкую трагедию, но поскольку в «Эдипе» он попытался спародировать трагические мотивы, то как прикажете ему всерьез работать над трагедией?

И затем — об этом почему-то никогда не думают — такая ненужная суета подчиняет себе нашу душу, образы наших врагов становятся призраками, которые играют с ними недобрые шутки в разгар нашей свободной творческой деятельности и вносят смятение в чувствительную душу поэта. Лорд Байрон погиб от своего полемического задора, Платен же имеет все основания свернуть с этого пагубного пути, на благо немецкой литературе.

Суббота, 12 февраля 1831 г.

Читаю Евангелие и думаю о картине, которую мне на днях показывал Гёте. Христос идет по морю [79], Петр по волнам спешит ему навстречу, но, на мгновение утратив присутствие духа, начинает тонуть.

— Это одна из прекраснейших легенд, — сказал Гёте, — я очень ее люблю. В ней высказана высокая мысль; человек благодаря вере и мужеству своего духа побеждает даже в труднейшем начинании, но стоит толике сомненья закрасться в него, и он погиб.

Воскресенье, 13 февраля 1831 г.

Обед у Гёте. Он говорит, что продолжает работу над четвертым актом «Фауста» и это начало у него получилось именно таким, как он хотел.

— Что должно в этом акте происходить, — сказал он, — я, как вам известно, знал уже давно, но как оно происходит, меня еще не очень-то удовлетворяло, и я радуюсь удачным мыслям, которые наконец меня осенили. Теперь я могу заполнить брешь между «Еленой» и готовым пятым актом; я основательно все продумаю и набросаю подробную схему, чтобы уверенно и с полным удовольствием работать над теми сценами, которые мне в данный момент приглянулись. Этот акт тоже будет носить обособленный характер, настолько, что явится как бы замкнутым мирком, не касающимся всего остального и лишь едва приметными узами связанным с предыдущим и последующим, иными словами — с целым.

— В этом будет его общее с другими актами, — сказал я, — ибо по сути дела и «Ауэрбахский погребок» и «Кухня ведьмы», «Блокеберг», «Государственный совет», «Маскарад», бумажные деньги, лаборатория, «Классическая Вальпургиева ночь», «Елена», — это самостоятельные маленькие миры; в каком-то смысле они, правда, взаимодействуют, но мало друг с другом соприкасаются. Поэт стремится поведать о многообразии мира и сказания о прославленных героях использует лишь как путеводную нить, на которую нанизывает все, что ему вздумается. Так обстоит с «Одиссеей», не иначе и с «Жиль Блазом».

— Вы совершенно правы, — сказал Гёте, — при такой композиции главное, чтобы отдельные массивы были значительны и ясны, целое все равно ни с чем не соразмеришь, но именно потому оно, как любая неразрешенная проблема, будет упорно привлекать к себе внимание людей.

В ответ на это я рассказал о письме некоего молодого военного, которому я, так же как и другие его друзья, посоветовал поступить на иностранную службу и который теперь, поскольку тамошние обычаи пришлись ему не по нраву, поносит всех своих советчиков.

— Страшная штука эти советы, — произнес Гёте, — а уж если ты собственными глазами убедился, как часто разумнейшие начинания терпят крах, а нелепейшие приводят к счастливой развязке, у тебя навек отпадет желание давать советы. Да ведь, по правде говоря, тот, кто просит совета, — глуп, а тот, кто его дает, — самонадеян. Советовать можно лишь в деле, в котором ты сам собираешься участвовать. Ежели кто-нибудь у меня просит доброго совета, я отвечаю, что готов дать его с условием, что он ему не последует.

Разговор перешел на Новый завет, и я сказал, что недавно перечитывал то место, где Христос идет по морю, а Петр ему навстречу.

— Если долго не читать евангелистов, — добавил я, — не можешь надивиться их нравственному величию. А в высоких требованиях, которые они предъявляют к нашей нравственной силе воли, слышится своего рода категорический императив.

— В первую очередь, — вставил Гёте, — это категорический императив веры; Магомет со временем еще дальше пошел по этому пути.

— Вообще же, — сказал я, — Евангелия, когда в них вчитаешься повнимательнее, полны отклонений и противоречий, бог весть какие превратности судьбы испытали эти книги, прежде чем они были собраны воедино и приведены в тот вид, в каком они нам известны.

— Поставить себе задачей историке-критическое исследование этого вопроса — все равно, что вознамериться выпить море, — сказал Гёте. — Куда разумнее без долгих размышлений принять все как есть и усвоить из этого то, что содействует нашей нравственной культуре и укрепляет ее. Вообще-то, конечно, хочется представить себе еще и местность, и тут самое лучшее, что я могу порекомендовать вам, это прекрасный труд Рера о Палестине. Покойный великий герцог так дорожил этой книгой, что купил ее дважды. Первый экземпляр он, по прочтении, подарил библиотеке, а другой оставил себе, чтобы всегда иметь его под рукой.

Я подивился интересу великого герцога к такого рода книге.

— В этом смысле, — сказал Гёте, — он был человеком необыкновенным. В любой области все сколько-нибудь значительное возбуждало его интерес. Он неустанно стремился вперед и все новые изобретения и устройства старался внедрить в своем герцогстве.

Если же что-то не удавалось, он больше об этом не говорил. Я частенько ломал себе голову, как оправдать в его глазах ту или иную неудачу, но он принимал ее с беззаботной веселостью и уже опять помышлял о чем-то новом. Таково уж было величие его натуры, к тому же не привитое воспитанием, а врожденное.

После обеда, рассматривая гравюры на меди по картинам современных художников, главным образом ландшафты, мы с удовольствием отметили, что в них отсутствует какая бы то ни было фальшь.

— В мире уже веками существует столько хорошего, — сказал Гёте, — что, право, не стоит удивляться, если его воздействие продолжается и, в свою очередь, порождает хорошее.

— Плохо только, — заметил я, — что различные теории сбивают с толку молодых талантливых людей и те зачастую не знают, какому святому молиться.

— Да, и тому есть множество примеров, — сказал Гёте, — целые поколения страдали и гибли от предвзятых мнений, — впрочем, и мы немало от таковых натерпелись. А в наши дни еще и печать, которая дозволяет открыто проповедовать любое заблуждение! Если художественный критик с годами начнет мыслить правильнее и пожелает публично признать свои прежние ошибки, все равно окажется, что его лжеучение уже сделало свое дело, да и впредь будет, наподобие лианы, обвиваться вокруг всего правильного и доброго. Утешением мне служит лишь то, что истинный талант не позволит сбить себя с толку и загубить.

Мы продолжали рассматривать гравюры.

— Это и вправду отличные картины, — сказал Гёте. — Их авторы — одаренные люди, которые многому научились и выработали в себе вкус и понимание искусства. И все же их произведениям кое-чего недостает, а именно: мужества. Заметьте себе это слово и подчеркните его. В этих картинах нет той всепроникающей силы, которая всюду проявлялась в минувших столетиях, а сейчас ее и след простыл, причем не только в живописи, но и во всех прочих искусствах. У нынешнего поколения поубавилось силы, и трудно сказать, родились они такими или же это следствие небрежного воспитания и плохой пищи.

— Кроме того, мы видим, какое значение в искусстве имеют крупные личности, в прежние времена встречавшиеся чаще, чем теперь. В Венеции, стоя перед творениями Тициана или Паоло Веронезе, ты ощущаешь могучий дух этих мужей, как в остроумнейшей композиции целого, так и в отдаленной мельчайшей его подробности. Их широкое энергетическое восприятие мира проникает все составные части полотна, а высшая мощь личности художника, расширяя собственное твое существо, поднимает тебя над самим собою. Мужество, о котором вы сейчас говорили, наиболее ярко проявляется в пейзажах Рубенса. Разумеется, это только деревья, земля, вода, облака и скалы, но бесстрашный дух творца этих картин здесь наполнил собою все формы, и пусть мы видим ту же знакомую нам природу, но она пронизана необоримой силой художника и заново воссоздана им, в согласии с его духом и пониманием.

— Разумеется, — сказал Гёте, — в пластических искусствах и в поэзии личность — это все. Но, увы, в новейшее время среди критиков и ценителей искусства встречаются худосочные господа, которые с этим не согласны и мощную личность творца расценивают всего лишь как придаток к творению поэтического или пластического искусства.

Но, понятно, чтобы чувствовать и чтить великого художника, надо и самому что-то собой представлять. Все отрицающие возвышенный строй Еврипидовых творений — мелкие душонки, неспособные до него возвыситься, или же бесстыдные шарлатаны, которые, пользуясь слабостью нынешнего общества, хотят в его глазах выглядеть значительнее, чем они есть, и преуспевают в этом.

Понедельник, 14 февраля 1831 г.

Обедал с Гёте. Он эти дни читал мемуары генерала Раппа, отчего разговор зашел о Наполеоне и о том, как должна была чувствовать себя мадам Летиция, мать стольких героев и родоначальница столь могучей семьи. Наполеона, второго своего сына, она родила, когда ей было восемнадцать, а ее мужу двадцать три, и на его физической стати, видимо, благотворно сказалась юность родителей. После него она родила еще троих сыновей. Все люди незаурядных способностей, дельные, энергичные и к тому же не лишенные поэтического дара. За четырьмя сыновьями следуют четыре дочери и, наконец, последний сын Жером, по-видимому, уже несколько обделенный врожденными талантами.

— Талант, конечно, не передается по наследству, но у него должна быть устойчивая физическая основа, почему и не безразлично, рожден ли человек первым или последним, от сильных и молодых родителей или от ослабевших и старых.

— Странно, — сказал я, — что из всех талантов раньше всего обнаруживается талант музыкальный, — ведь Моцарт на пятом году жизни, Бетховен на восьмом и Гуммель на девятом уже повергали в изумление окружающих своей игрой и своими музыкальными сочинениями.

— Музыкальный талант, — сказал Гёте, — проявляется так рано потому, что музыка — это нечто врожденное, внутреннее, ей не надо ни питания извне, ни опыта, почерпнутого из жизни. Но все равно явление, подобное Моцарту, навеки пребудет чудом, и ничего тут объяснить нельзя. Да и как, спрашивается, мог бы всевышний повсеместно творить свои чудеса, не будь у него для этой цели необыкновенных индивидуумов, которым мы только дивимся, не понимая: и откуда же такое взялось.

Вторник, 15 февраля 1831 г.

Обедал с Гёте. Я рассказывал ему о театре. Он считает, что пьеса, которую давали вчера. «Генрих Третий» Дюма, превосходна, но публике она не по зубам.

— Будь я сейчас директором театра, — сказал он, — я бы не решился ее ставить, мне еще памятно, сколько трудов я положил, чтобы протащить на сцену «Стойкого принца» [80], пьесу куда более человечную, поэтическую и, собственно говоря, более близкую нам, чем «Генрих Третий».

Я заговариваю о «Великом Кофте», которого перечитывал на днях. Останавливаюсь на отдельных сценах и под конец упоминаю о том, как мне хотелось бы увидеть его на сцене.

— Мне приятно, — сказал Гёте, — что «Великий Кофта» пришелся вам по душе и что вы уловили то, что я вложил в него. По правде сказать, не так уж просто было сначала поэтически обработать вполне реальный факт, а потом еще приспособить эту обработку для театра. И все-таки вы не станете отрицать, что в целом эта вещь задумана для сцены. Шиллер очень ее одобрял, и один раз мы ее поставили. У избранного общества она имела ошеломляющий успех. Но для широкой публики такая пьеса не годится: преступления, в ней изображенные, отпугивают и оскорбляют ее. По дерзости она сродни «Театру Клары Газуль», и, право же, французский автор может только позавидовать, что я перехватил у него такой хороший сюжет. Я говорю «такой хороший сюжет», имея в виду не только его нравственное, но и большое историческое значение. Факты, мною выбранные, непосредственно предшествуют Французской революции и в известной мере, послужили для нее основанием. Королева, безнадежно запутавшаяся в злосчастной истории с ожерельем, утрачивает свое достоинство, более того — уважение народа, а следовательно, в его глазах и свою неприкосновенность. Ненависть никому не вредит, но презрение губит человека. Коцебу долго ненавидели, однако лишь после того, как некоторым журналам удалось сделать его имя презренным, его настиг кинжал студента.

Четверг, 17 февраля 1831 г.

Обедал с Гёте. Я принес ему «Пребывание в Карлсбаде», написанное в 1807 году, которое кончил редактировать сегодня утром. Мы беседуем о тех мудрых мыслях, которые там встречаются наряду с беглыми ежедневными записями.

— Люди почему-то считают, — смеясь, говорит Гёте, — что надо состариться, чтоб поумнеть, на самом же деле с годами только и хлопочешь, чтобы остаться таким же умным, каким ты был прежде. Поднимаясь по ступеням жизни, человек, конечно, меняется, но разве он смеет сказать, что становится лучше, не говоря уж о том, что в двадцать лет он о многом судит не менее правильно, чем в шестьдесят.

Разумеется, на равнине мир видится иным, нежели с высот предгорья или с ледников первозданных гор. С одной точки мир открывается шире, чем с другой, но это и все, нельзя сказать, что отсюда мы видим правильнее, чем оттуда. И если писатель оставляет нам памятники, созданные в ту или иную пору его жизни, важно лишь, чтобы у него имелся врожденный талант и добрая воля, чтобы он всегда обладал чистотой зрения и восприятия и говорил так, как думает, не преследуя никаких побочных целей. Тогда все им написанное, если оно было правильно в пору своего возникновения, останется правильным и впредь, как бы впоследствии ни развивался и ни менялся автор.

Я полностью согласился с этими словами.

— На днях мне попался в руки какой-то завалящий листок, — продолжал Гёте, — я его прочел и сказал себе: «Гм! то, что здесь написано, в общем-то правильно, ты и сам думаешь не иначе, да и сказал бы, пожалуй, так же». Но когда я хорошенько вчитался, выяснилось, что это листок из собственного моего произведения. Постоянно стремясь вперед, я забываю, что написал, и вскоре уже смотрю на свое произведение как на нечто совершенно чуждое.

Я поинтересовался, как идут дела с «Фаустом».

— Он меня уже не отпускает, — сказал Гёте, — я все время о нем думаю и каждый день что-нибудь для него изобретаю. Кстати, я велел сброшюровать всю рукопись второй части, дабы она, как некая ощутимая масса, была у меня перед глазами. Место недостающего четвертого акта я заполнил листами чистой бумаги, ибо завершенное, без сомнения, манит и подталкивает закончить то, что еще недоделано. В таком чувственном напоминании больше толку, чем можно предположить, а умственному труду следует помогать всякого рода затеями.

Гёте велел принести новый, сброшюрованный экземпляр «Фауста», и я был поражен обилием написанного. Передо мною лежала рукопись, составлявшая увесистый том.

— Подумать только, что все это создано за те шесть лет, что я прожил здесь, — сказал я, — а вас ведь отвлекали сотни разных дел и занятий, и вы мало времени могли уделять «Фаусту». Вот наилучшее доказательство, что произведение растет, даже если к нему лишь время от времени что-то добавляют.

— В этом окончательно убеждаешься, становясь старше, — сказал Гёте, — в юности полагаешь, что все делается за один день. Если счастье не оставит меня и я впредь буду чувствовать себя хорошо, то в ближайшие весенние месяцы я надеюсь основательно продвинуться с четвертым актом. Как вам известно, этот акт я придумал уже давно, но поскольку остальное неимоверно разрослось во время работы, то из всего придуманного я могу использовать лишь самое общее, и теперь мне придется дополнять этот промежуточный акт новыми сценами, дабы он вышел не хуже других.

— Мир, явленный нам во второй части, — сказал я, — куда богаче, чем в первой.

— Разумеется, — подтвердил Гёте, — почти вся первая часть субъективна. Она написана человеком, более подвластным своим страстям, более скованным ими, и этот полумрак, надо думать, как раз и пришелся людям по сердцу. Тогда как во второй части субъективное почти полностью отсутствует, здесь открывается мир, более высокий, более обширный, светлый и бесстрастный, и тот, кто мало что испытал и мало пережил, не сумеет в нем разобраться.

— Да, есть там кое-какие головоломки, — сказал я, — и без известных знаний ко второй части, пожалуй, не подступишься. Я, например, очень рад, что прочитал книжку Шеллинга о кабирах [81] и теперь понимаю, о чем вы говорите в одном из прекраснейших мест «Классической Вальпургиевой ночи».

— Я всегда считал, — смеясь, сказал Гёте, — что знания не вовсе бесполезны.

Пятница, 18 февраля 1831 г.

Обедал с Гёте. Разговор о различных формах правления и о трудностях, стоящих на пути чрезмерного либерализма, который, потакая самым различным требованиям, провоцирует все новые и новые, так что никто уже не понимает, какие из них следует удовлетворять. Одни говорят, что невозможно долго править государством с помощью одной только доброты, мягкости и деликатности, ибо правительству приходится держать в респекте мир, достаточно пестрый и развращенный. Другие твердят, что править народом — ремесло очень непростое и потому правителю негоже чем-то отвлекаться от своих прямых обязанностей, например, выказывать излишнее пристрастие к искусствам, поскольку это идет в ущерб не только его собственным интересам, но и подтачивает силы государства. Увлечение искусствами надо предоставить частным лицам, имеющим большое состояние.

Далее Гёте сказал мне, что его «Метаморфоза растений» хорошо продвигается благодаря переводу Сорэ и что теперь при дополнительной обработке предмета, прежде всего спиральной тенденции растений, ему неожиданно пришли на помощь новые труды некоторых ученых.

— Мы, как вам известно, — продолжал он, — занимаемся этим переводом уже больше года, тысячи препятствий вставали на нашем пути, временами вся эта затея казалась безнадежной, и я в душе не раз проклинал ее. Но теперь я благодарю бога за эти препятствия, ибо, покуда мы медлили, другие достойные люди сделали интереснейшие открытия, которые не только льют воду на мою мельницу, но дают мне возможность неимоверно продвинуться вперед и завершить мой труд так, как год назад я еще и мечтать не смел. Подобное уже не раз со мной случалось, так что поневоле начинаешь верить во вмешательство высших сил, демонического начала, перед коим ты благоговеешь, не дерзая даже пытаться его себе объяснить.

Суббота, 19 февраля 1831 г.

Обедал у Гёте вместе с надворным советником Фогелем. Кто-то прислал Гёте брошюру об острове Гельголанде, которую он прочитал с большим интересом и вкратце рассказал нам наиболее существенное из ее содержания.

Вслед за разговорами об этом своеобразном уголке земли пришел черед медицинских вопросов; Фогель сообщил нам последнюю новость: в Эйзенахе, несмотря на все прививки, неожиданно вспыхнула эпидемия натуральной оспы и за короткое время унесла много человеческих жизней.

— Природа, — сказал Фогель, — нет-нет да и сыграет с нами недобрую шутку, к ней надо очень осторожно подходить со своими теориями. Оспопрививание считалось средством настолько верным и надежным, что было возведено в закон. Но после того, как в Эйзенахе оспой заболели и те, кто подвергся прививке, оно сделалось подозрительным и подорвало уважение к закону.

— Тем не менее, — сказал Гёте, — я стою за то, чтобы прививки и впредь оставались обязательными, так как исключительный случай не идет ни в какое сравнение с теми необозримыми благодеяниями, которые оказал закон.

— Я полагаю, — заметил Фогель, — более того, берусь утверждать, что во всех случаях, когда прививка не помогла и человек заболел натуральной оспой, она была сделана неправильно. Чтобы привитая оспа явилась спасением, она должна быть сильной и сказаться в высокой температуре, легкий зуд без жара ни от чего не предохраняет. Сегодня на собрании медиков я предложил обязать всех ведающих прививками применять усиленные дозы.

— Надеюсь, что ваше предложение было принято, — сказал Гёте, — я всегда ратую за строгое выполнение закона, особенно в такое время, как нынче, когда слабость и преувеличенный либерализм приводят к излишней уступчивости.

Далее речь зашла о том, что теперь даже в вопросе о вменяемости преступника суд проявляет нерешительность и слабость и что свидетельские показания, равно как и медицинская экспертиза, обычно направлены на то, чтобы избавить преступника от заслуженной кары. Фогель хвалил одного молодого врача, в подобных случаях умевшего выдержать характер: недавно, когда суд заколебался, следует ли считать вменяемой некую детоубийцу, он решительно назвал ее вполне вменяемой.

Воскресенье, 20 февраля 1831 г.

Обедал с Гёте. Он говорит, что, тщательно проверив мои наблюдения над синими тенями на снегу, равно как и вывод, что они являются, отражением небесной синевы, он признал все это правильным.

— Правда, здесь не исключено и двойное действие, — сказал он, — возможно, что желтоватый оттенок света поощряет феномен синевы.

Я полностью с ним согласился, радуясь, что Гёте наконец-то признал мою правоту.

— Меня только огорчает, — заметил я, — что эти наблюдения над цветом на Монте-Розе и Монблане я не записал тут же, на месте. Главным их результатом явилось то, что в полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати — двадцати миль снег выглядел желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная часть горной цепи утопала в синеве. Этот феномен не удивил меня, так как я наперед знал, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но очень меня порадовал тем, что решительно опроверг ошибочные взгляды некоторых ученых, утверждающих, что воздух имеет свойство окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве, пролегавшем между мною и Монте-Розой, должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым и красновато-желтым цветом.

— Это важное наблюдение, — сказал Гёте, — оно, бесспорно, опровергает пресловутую ошибку естествоиспытателей.

— В сущности, — заметил я, — учение о мутных средах на столько просто, что может показаться, будто ничего не стоит за несколько дней, а то и часов научить ему другого. Трудное здесь — это оперировать законом и уметь прозревать прафеномен в тысячекратно обусловленных и завуалированных явлениях.

— Я бы это сравнил с игрой в вист, — сказал Гёте, — правила ее легко запомнить и усвоить, но, чтобы стать настоящим мастером виста, надо играть долгие годы. Вообще со слуха ничему не научаешься; если ты сам деятельно в чем-либо не участвуешь, то и знания твои останутся половинчатыми и поверхностными.

Затем Гёте рассказал мне о книге одного молодого физика, которую очень хвалил за ясность изложения и даже готов был простить ему теологическую направленность его труда.

— Человеку свойственно, — сказал Гёте, — смотреть на себя как на цель творения, а на все прочее как на существующее лишь постольку, поскольку оно ему служит и приносит пользу. Он завладел растительным и животным миром и, считая другие создания подходящей для себя пищей, поедает их, вознося хвалу доброму своему богу, который по-отечески о нем печется. У коровы он отнимает молоко, у пчелы мед, у овцы шерсть и, находя этому полезное для себя применение, полагает, что все создано для него. Он и вообразить не может, чтобы самая ничтожная былинка не для него прорастала из земли, и если еще не смекнул, какую пользу она ему принесет, то уж со временем смекнет обязательно.

А раз таков ход его мысли вообще, то не иначе он думает и в каждом отдельном случае и, уж конечно, переносит привычные представления из жизни в науку и, приступая к рассмотрению отдельных частей органического существа, непременно задается вопросом об их полезности и назначении.

Какое-то время это ему еще сходит с рук даже в науке, но вскоре он натолкнется на явления, которые при столь узком кругозоре никак себе не объяснишь, и, не возвысившись над ними, неизбежно запутается в сплошных противоречиях.

Эти ревнители пользы говорят: у быка есть рога, чтобы ими защищаться. Но тут возникает вопрос: почему их нет у овцы? А у барана если и есть, то загнутые вокруг ушей и, значит, вполне бесполезные?

И совсем другое будет, если я скажу: бык защищается рогами, потому что они у него есть.

Вопрос о цели, вопрос почему начисто не научен. Вопрос как, напротив, помогает нам продвинуться несколько дальше. Если я задаюсь вопросом как, то есть по какой причине выросли рога у быка, то это уже приводит меня к рассмотрению всей его организации и одновременно учит меня, отчего у льва нет и не может быть рогов.

В черепе человека имеются две полые пазухи. С вопросом почему здесь далеко не уйдешь, но вопрос как помогает мне понять, что эти пазухи — остатки животного черепа; у животных в силу их более примитивной организации они выражены отчетливее, но и у человека они, несмотря на всю высоту его организации, не вовсе исчезли.

Ревнители пользы боятся утратить своего бога, ежели им помешают молиться тому, кто дал быку рога для защиты. Но мне да будет дозволено чтить того, кто был так щедр в своем творении, что, не удовлетворившись великим многообразием растений, создал еще одно, заключающее в себе все остальные, и вслед за тысячами многообразных животных — существо, всех их объемлющее: человека.

Пусть другие чтят того, кто дал корм скоту, а человеку вдосталь еды и питья. Я же чту того, кто одарил мир такою животворящей силой, что, если лишь миллионная часть сотворенного им приобщается к жизни, мир уже так кишит живыми существами, что ни война, ни чума, ни вода, ни огонь ему не страшны. Таков мой бог.

Понедельник, 21 февраля 1831 г.

Гёте очень хвалил последнюю речь Шеллинга, способствовавшую успокоению мюнхенских студентов.

— Речь его, — сказал он, — хороша от первого до последнего слова, так что мы снова радуемся выдающемуся таланту этого человека, давно нами почитаемого. В данном случае им руководили благородные побуждения и цель он преследовал честнейшую, оттого вся речь так превосходно и удалась ему. Если бы то же самое можно было сказать относительно побуждений и цели его книжки о кабирах, то мы и за этот труд должны были бы прославлять его, ибо он и в ней сумел показать свои риторические таланты и свое искусство.

В связи с «Кабирами» Шеллинга разговор коснулся «Классической Вальпургиевой ночи» и того, как она отлична от сцен на Брокене в первой части.

— Старая «Вальпургиева ночь», — сказал Гёте, — носит монархический характер, ибо черт все время единолично властвует в ней. «Классической» же придан характер решительно республиканский, здесь все стоят в одном ряду и один значит не больше другого, никто никому не подчиняется и никто ни о ком не печется.

— К тому же, — сказал я, — в «Классической ночи» все разобщено, каждое действующее лицо — резко очерченная индивидуальность, тогда как на немецком Блоксберге отдельные образцы растворяются в общей массе ведьм.

— Поэтому-то, — заметил Гёте, — Мефистофель мигом понял, что это значит, когда Гомункул заговорил с ним о фессалийских ведьмах. Настоящий знаток древности тоже кое-что представит себе, услышав слова «фессалийские ведьмы», тогда как для неуча это будет звук пустой.

— Древность, — сказал я, — для вас, видимо, живой мир, ибо иначе как бы вы могли одухотворить все эти образы и управлять ими с такой легкостью и свободой.

— Если бы я всю жизнь не интересовался пластическим искусством, — отвечал Гёте, — это оказалось бы невозможным. Труднее всего мне было соблюдать меру при таком богатстве материала и отказаться от всего, что не полностью соответствовало моему замыслу. Я, например, никак не использовал Минотавра, гарпий и многих других чудовищ.

— Но то, что у вас происходит этой ночью, — сказал я, — так соотнесено и сгруппировано, что воображению поневоле отчетливо рисуются отдельные образы, в конце концов сливающиеся в единую картину. Живописцы, я в этом уверен, не упустят возможности изобразить все это на полотне; меня же особенно восхитила сцена, где Мефистофель, столкнувшись с Шоркиадами, поворачивается, чтобы принять профиль одной из них.

— Да, там есть недурные выдумки, — сказал Гёте, — которыми рано или поздно воспользуются люди. Французы, едва прочитав «Елену», поймут, что можно из нее сделать для театра! Вещь как таковую они, конечно, испортят, но умно используют ее для своих целей, а чего же еще можно пожелать? Форкиаду у них, несомненно, будет окружать хор чудовищ, впрочем, в одном месте у меня об этом упоминается.

— Хорошо, бы, какой-нибудь способный поэт романтической школы сделал по ней либретто для оперы, а Россини, этот великий талант, положил бы ее на музыку, — какое впечатление произвела бы тогда «Елена»! Ведь поводов для великолепных декораций, удивительных превращений, блистательных костюмов и очаровательных балетных номеров в ней больше, чем в какой-либо другой пьесе, не говоря уж о том, что все неслыханное изобилие чувственности зиждется здесь на фундаменте остроумнейшей сказки, лучше которого никто, пожалуй, не придумает.

— Повременим и посмотрим, что ниспошлют нам боги, — сказал Гёте. — Торопиться тут нельзя. Надо, чтобы люди хорошенько узнали «Елену», а директора театров, поэты и композиторы поняли, сколь многое можно из нее извлечь.

Вторник, 22 февраля 1831 г.

Встретил на улице старшего консисториального советника Швабе и немного проводил его. Он рассказал мне о своих разнообразных занятиях, и я как бы вошел в круг немаловажной деятельности этого превосходного человека. И еще я узнал, что в свободные часы он готовит к изданию томик своих новых проповедей, что один из его учебников был недавно переведен на датский язык и разошелся в сорока тысячах экземпляров, в Пруссии же он рекомендован для привилегированных школ. На прощанье Швабе просил меня его посетить, на что я согласился с большой охотою.

За обедом у Гёте говорил о Швабе, и Гёте полностью поддержал мой хвалебный отзыв о нем.

— Великая герцогиня, — сказал он, — очень высоко его ценит, а уж кто-кто, но она-то разбирается в людях. Я бы хотел, чтобы с него был сделан портрет для моего собрания, и буду весьма вам обязан, если вы посетите Швабе и спросите на то его разрешения. Обязательно сходите к нему и проявите участливое отношение к его делам и планам. Вам будет интересно заглянуть в круг этой своеобразной деятельности, о которой нельзя составить себе достаточного представления без близкого знакомства.

Я пообещал это сделать. Мне и самому хотелось поближе узнать этого человека, деятельно участвующего в практической жизни и постоянно пекущегося о пользе других.

Среда, 23 февраля 1831 г.

Перед обедом, гуляя по Эрфуртскому шоссе, встретил Гёте. Он велит остановиться и приглашает меня в свой экипаж. Мы проехали еще порядочный кусок дороги до ельничка на взгорке, беседуя на естественноисторические темы.

Холмы и горы стояли покрытые снегом, я заговорил об удивительно нежной желтизне снегов, хотя на расстоянии нескольких миль мутная среда обычно окрашивает темное в синеватый тон, а не белое в желтый. Гёте мне поддакивал. Потом разговор зашел о важнейшем значении прафеноменов, за которыми, словно бы воочию, зришь божество.

— Я не задаюсь вопросом, — сказал Гёте, — обладает ли это высшее существо рассудком и разумом, но чувствую — оно само рассудок, само разум. Все живое проникнуто им, человек же — в такой мере, что ему дано частичное познание наивысшего.

За обедом мы говорили о стремлении некоторых натуралистов вникнуть в органический мир, оттолкнувшись от минералогии.

— Это роковое заблуждение, — сказал Гёте, — в минералогическом мире простейшее — суть прекраснейшее, в органическом же — наиболее сложное. Из этого нетрудно заключить, что тенденции обоих миров различны и что ступенчатый переход из одного в другой невозможен.

Я отметил про себя эту весьма многозначащую мысль.

Четверг, 24 февраля 1831 г.

Читаю статью Гёте о Цане в «Венском ежегоднике» и поражаюсь тому количеству предпосылок, кои были надобны для того, чтобы ее написать.

За столом Гёте сказал мне, что у него был Сорэ и что они изрядно продвинулись с переводом «Метаморфозы».

— Самое трудное, — добавил он, — наблюдая природу, усмотреть закон там, где он таится от нас, и не позволить сбить себя с толку явлениям, которые не угодны нашим чувствам. Ибо в природе многое им противоречит, и тем не менее это истина. Наши чувства не приемлют того, что солнце стоит неподвижно, не всходит и не заходит, а земля все время вращается с невообразимой скоростью, но ни один мало-мальски образованный человек в этом не усомнится. В растительном мире тоже встречаются явления, несовместимые с нашими чувствами, и тут надо очень остерегаться, чтобы не попасть впросак.

Суббота, 26 февраля 1831 г.

Сегодня прилежно читал «Ученые о цвете» и радовался, что за эти годы благодаря частым упражнениям с различными феноменами я так сроднился с ним, что довольно ясно понимаю великие заслуги Гёте в этой области. Каких же неимоверных усилий стоило создание этого труда, думал я по мере того, как мне открывались не только окончательные результаты, но и все, через что надо было пройти, добиваясь незыблемости этих результатов.

Лишь человек великой нравственной силы мог с этим справиться, и тот, кто захотел бы идти по его стопам, должен многое у него перенять, изгнав из своей души все глубокое, лживое, эгоистическое, иначе чистая и подлинная природа с презрением отвергнет его. Если бы люди об этом задумались, они бы охотно потратили несколько лет жизни на то, чтобы, пройдя весь круг этой науки, через нее испытать и усовершенствовать свои чувства, свой ум и характер, и, конечно, прониклись бы глубоким уважением к закономерности и приблизились бы к божественному, насколько это возможно для смертного.

Между тем они предпочитают с неумеренным рвением заниматься поэзией и сверхчувственными тайнами, то есть тем субъективным и податливым, что, не предъявляя к человеку никаких требований, льстит ему или, в лучшем случае, оставляет его таким, каков он есть.

В поэзии на пользу человеку идет лишь истинно великое и чистое, что является как бы второй природой и либо поднимает нас до себя, либо презрительно от нас отворачивается. Несовершенная поэзия, напротив, усугубляет наши недостатки, ибо мы заражаемся слабостями поэтов, заражаемся, сами того не сознавая, поскольку то, что соответствует нашей природе, мы несовершенным не признаем.

Для того чтобы извлечь известную пользу из поэзии как хорошей, так и дурной, надо самому стоять на очень высокой ступени развития и иметь под собою достаточно прочный фундамент, чтобы смотреть на все эти поэтические явления как на нечто существующее вне нас.

Посему я и славлю общение с природой, которая никак не поощряет наши слабости и либо способствует формированию нашей личности, либо вообще никакого влияния на нас не оказывает.

Понедельник, 28 февраля 1831 г.

Целый день занимался рукописью четвертого тома жизнеописания Гёте, которую он мне прислал вчера — проверить, нуждается ли она еще в какой-либо доработке. Думая о том, каково это творение уже сейчас и каким оно может стать, я чувствовал себя положительно счастливым. Некоторые книги «Поэзии и правды» производят впечатление вполне законченных — большего и желать нельзя. В других, напротив, изложение недостаточно последовательно, возможно, потому, что автор писал их урывками в разные периоды жизни.

Четвертый том весьма отличен от трех предшествующих. Последние, безусловно, устремлены вперед в заданном направлении, и в них жизненный путь автора предстает единым на протяжении многих лет. В четвертом же время почти не движется, не вполне ясны и устремления автора. Многое предпринято, но не завершено, многое задумано, но выполнено не в соответствии с замыслом, — кажется, что здесь присутствует какая-то тайно действующая сила, нечто вроде рока, вплетающего разнообразные нити в основу, которая лишь годы спустя станет тканью.

Посему этот том как нельзя лучше подходит для рассуждений о тайной и проблематической силе, которую все ощущают, которую не в силах объяснить ни одни философ, религиозный же человек выбирается из ее тенет с помощью нескольких утешительных слов.

Гёте называет эту не поддающуюся выражению загадку мироздания и человеческой жизни демоническим, и когда он говорит об ее сущности, начинает казаться, что пелена спадает с темных глубин нашего бытия. Мы словно бы видим яснее и дальше, хотя вскоре убеждаемся: объект так велик и многогранен, что наш взор проникает его лишь до известного предела.

Человек рожден для малого, его радует лишь постижимое и знакомое. Настоящий знаток, вглядываясь в картину, связывает отдельные подробности с постижимым для него целым, и перед ним оживает и целое, и все его детали. Он не питает пристрастия к чему-либо в частности, не задается вопросом, прекрасно или уродливо то или иное лицо, освещено или затенено какое-то место на картине, его интересует лишь, все ли здесь на своих местах, закономерно и правильно ли общее построение. Но если мы подведем профана к картине более или менее обширной, то убедимся, что одно в ней его привлекает, другое отталкивает, и в конце концов его внимание сосредоточивается на привычных мелочах и он говорит о том, как хорошо написан этот шлем и это перо.

Впрочем, мы, люди, перед великой картиной мировых судеб всегда в той или иной мере оказываемся в положении упомянутого профана. Освещенные грациозные партии привлекают нас, места затененные, сумрачные — отталкивают, и в смятении мы напрасно тщимся создать идею единого существа, дабы приписать ему все это противоречивое многообразие.

В делах человеческих можно, пожалуй, стать великим знатоком, если ты постигнешь искусство и науку великих мастеров, но для того, чтобы стать им в делах божественных, надо уподобиться высшему существу. Если бы, однако, это высшее существо возжелало передать и открыть нам свои тайны, мы не сумели бы ни понять их, ни ими воспользоваться и опять-таки походили бы на пресловутого профана перед картиной, которому знаток никакими силами не может втолковать, из каких логических посылок он исходит в своем суждении.

В этом смысле хорошо, что различные религии даны нам не самим господом богом, но являются творением выдающихся людей, сумевших приспособить их к потребностям и восприятию широких масс.

Будь они творением господа бога, никто бы не понял их, но поскольку они созданы людьми, то в них нет и речи о непостижимом.

Религия высокопросвещенных древних греков не пошла дальше олицетворения в отдельных божествах разрозненных проявлений непостижимого. Поскольку же эти порождения мифотворчества оставались созданиями ограниченными и во взаимосвязи целого обнаружилась брешь, греки изобрели идею властвующего надо всем фатума, в свою очередь непостижимого, а следовательно, скорее отказались от проникновения в тайну, чем проникли в нее.

Христос исповедовал единого бога и наделил его всеми свойствами, которые в себе самом воспринимал как свойства совершенные. Этот бог был сущностью его прекрасной души, был благостен и любвеобилен, добрые люди могли доверчиво ему предаться, восприняв самую идею такого бога как сладостную связь с небом.

Но так как великое существо, которое мы именуем богом, проявляет себя не только в людях, но также в многообразной могучей природе и в грандиозных мировых событиях, то, разумеется, представление о нем, основанное на человеческих свойствах, — представление недостаточное, и вдумчивый человек немедленно натолкнется на провалы и противоречия, которые повергнут его в сомнения, более того — в отчаяние, если он не настолько мал, чтобы успокоить себя надуманными увертками, или не настолько велик, чтобы подняться до более высоких воззрений.

Эти высокие воззрения Гёте в свое время обнаружил у Спинозы и с радостью вспоминает, до какой степени взгляды великого мыслителя удовлетворяли духовные потребности его юности. В нем он нашел самого себя и, одновременно, наилучшую опору.

А так как воззрения Спинозы были не субъективны, но основывались на деяниях и манифестациях бога, то их не пришлось, словно шелуху, отбросить, когда Гёте впоследствии сам приступил к исследованиям мира и природы; напротив, то были ростки и корни растения, которое долгие годы продолжало развиваться, набираясь сил, и под конец, в многообразных познаниях, достигло полного расцвета.

Противники часто обвиняли Гёте в отсутствии веры. Но он только их веры не имел, слишком она была мелка для него. Если бы он открыл им свою, они были бы поражены, однако уразуметь ее все равно бы не сумели.

Сам Гёте отнюдь не полагает, что познал высшее существо как оно есть. Все его высказывания, письменные и устные, повторяют, что оно непознаваемо, человек лишь догадывается о нем, лишь чувствует его незримые следы.

Вообще же природа и мы, люди, так проникнуты божеством, что оно правит нами, что мы в нем живем и действуем, страждем и радуемся согласно его извечным законам, что мы следуем им и что они применяются к нам, все равно, познали мы их или нет.

Ведь ребенку нравится пирожное, хотя он знать не знает о пекаре, а воробью вишня, хотя он и не думает, как она произросла.

Среда, 2 марта 1831 г.

Сегодня за обедом у Гёте разговор опять зашел о демоническом, и, чтобы поточнее определить это понятие, он добавил следующее.

— Демоническое — это то, чего не может постигнуть ни рассудок, ни разум. Моей натуре оно чуждо, но я ему подвластен.

— В Наполеоне, — сказал я, — надо думать, было заложено демоническое начало.

— Несомненно, — подтвердил Гёте, — и в большей мере, чем в ком-либо другом. Покойный великий герцог тоже был демонической натурой, преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное. Людей, обладающих такого рода демоническими натурами, греки причисляли к полубогам.

— Полагаете ли вы, — спросил я, — что демоническое проявляется также и в различных событиях?

— Даже с особой силой, — отвечал Гёте, — и прежде всего в тех, которые мы не можем постигнуть ни рассудком, ни разумом. Оно самым неожиданным образом проявляется и в природе — как видимой, так и невидимой. Есть существа, насквозь проникнутые демонизмом, в других действуют лишь отдельные его элементы.

— Мне думается, — сказал я, — что и Мефистофелю присущи демонические черты.

— Нет, — сказал Гёте, — Мефистофель слишком негативен, демоническое же проявляется только в безусловно позитивной деятельной силе.

— В артистической среде, — продолжал Гёте, — оно скорее свойственно музыкантам, чем живописцам. Наиболее ярко оно выражено в Паганини, отчего он и производит столь огромное впечатление.

Я с сугубым вниманием отнесся ко всем этим градациям, ибо таким образом мне уяснилось, что Гёте разумеет под понятием «демоническое».

Затем мы долго говорили о четвертом томе, и Гёте просил меня отметить, над чем ему еще следовало бы поработать.

Четверг, 3 марта 1831 г.

Обедал у Гёте. Просматривая архитектурные альбомы, он заметил, что строителям дворцов надо обладать известной толикой самоупоенности, ведь здесь никто заранее не знает, как долго камень на камне останется.

— Лучше всего тем, кто живет в палатках, — добавил он. — Или, наподобие некоторых англичан, кочует из города в город, из гостиницы в гостиницу и везде ему готов приют и стол.

Воскресенье, 6 марта 1831 г.

За столом у Гёте беседы на всевозможные темы. Мы вдруг заговорили о детях и о детском озорстве; Гёте сравнил его со стеблевыми листочками на растенье, которые мало-помалу сами собой отпадают, почему к ним и не стоит относиться с излишней серьезностью.

— Человек, — сказал он, — неизбежно проходит различные стадии, и каждой из них присущи свои достоинства и недостатки; в пору, когда они проявляются, их следует рассматривать как безусловно естественные и в известной мере необходимые. В следующей стадии человек уже становится другим, от былых достоинств и недостатков — ни следа, их сменяют новые добродетели и новые пороки.

И так оно продолжается вплоть до последней метаморфозы, о которой мы еще ничего не знаем.

На десерт Гёте прочитал мне кое-какие фрагменты «Свадьбы Гансвурста», сохранившиеся у него с 1775 года. Пьеса начинается монологом Килиана Брустфлека, в котором тот сетует, что, несмотря на все старания, ему не удалось хорошо воспитать Гансвурста. Эта сцена, как, впрочем, и остальные, была целиком выдержана в духе «Фауста». Могучая до дерзновенности творческая сила переполняла каждую строчку, и я скорбел лишь о том, что все здесь переходило границы до такой степени, что даже фрагменты не могли быть опубликованы. Гёте прочитал мне еще список действующих в этой пьесе лиц, занимающий почти три страницы, так как число их доходило едва ли не до сотни. Каких только тут не было соленых прозваний, притом до того забавных, что я покатывался со смеху. Некоторые из них мерили в физические недостатки до того хлестко, что казалось, воочию видишь перед собой этот персонаж, другие — в душевные изъяны и пороки, — иными словами, они свидетельствовали о глубоком загляде в многоликий мир безнравственного. Будь пьеса закончена, нас бы повергло в изумление, как Гёте удалось вплести все эти символические образы в единое живое действие.

— О том, чтобы ее закончить, и думать не приходилось, — сказал Гёте, — поскольку здесь с самого начала до высшей точки доведено озорство, которое порою хоть и находило на меня, но по сути своей не соответствовало серьезности моей натуры и, следовательно, быстро мне надоедало. К тому же в Германии круг читателей слишком тесен и негоже мне выступать с подобной пьеской. На территории более просторной, в Париже, к примеру, можно себе такое позволить, возник же там Беранже, тогда как во Франкфурте или в Веймаре он был бы немыслим.

Вторник, 8 марта 1831 г.

Сегодня за обедом Гёте сразу же объявил мне, что читает «Айвенго».

— Вальтер Скотт, — сказал он, — великий талант, не имеющий себе равных, и, право же, не удивительно, что он производит такое впечатление на читающий мир. Он дает мне обильную пищу для размышлений, и в нем мне открывается совсем новое искусство, имеющее свои собственные законы.

Потом мы перешли к четвертом тому биографии и, слово за слово, опять втянулись в разговор о демоническом.

— Поэзии, — заметил Гёте, — бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас.

В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным. Поэтому и религиозные обряды никогда без нее не обходятся; она первейшее средство воздействия на людей.

Демоническое охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.

Покойный великий герцог был наделен этим свойством в такой мере, что никто не мог ему противостоять, он привлекал к себе людей уже одним своим умиротворяющим присутствием, даже не выказывая им особой доброжелательности или милости. Что бы я ни предпринимал по его совету, удавалось мне, и потому, когда я чувствовал, что моего разума и рассудка на что-то не хватает, я спрашивал его, как мне поступить, он инстинктивно давал мне самый правильный ответ, и я мог быть заранее уверен в успехе любого своего начинания.

За него следовало бы порадоваться, если бы он мог овладеть моими идеями и высокими устремлениями, но когда демонический дух покидал его и в нем оставалось только человеческое, он не знал, что с собою делать и куда себя девать.

В Байроне тоже в высокой степени присутствовало демоническое начало, отчего он и был неотразимо привлекателен, никто, и прежде всего женщины, не мог перед ним устоять.

— В идею божества, — сказал я не без лукавства, — видимо, не входит та действенная сила, которую мы называем «демонической»?

— Дитя мое, — отвечал Гёте, — много ли мы знаем об идее божества и что могут сказать нам о боге ограниченные наши понятия!

Если бы я даже, как некий турок, назвал его сотней имен, все равно в сравнении с безграничностью его свойств это ничего бы не значило.

Среда, 9 марта 1831 г.

Гёте и сегодня продолжал с величайшим восхищением говорить о Вальтере. Скотте.

— Мы читаем слишком много пустяковых книжонок, — сказал он, — они отнимают у нас время и ровно ничего нам не дают. Собственно, читать следовало бы лишь то, чем мы восторгаемся. В юности я так и поступал и теперь вспомнил об этом, читая Вальтера Скотта. Сейчас я взялся за «Роб Роя», но собираюсь подряд прочитать все его лучшие романы. В них все великолепно — материал, сюжет, характеры, изложение, не говоря уж о бесконечном усердии в подготовке к роману и великой правде каждой детали. Да, тут мы видим, что такое английская история и что значит, когда подлинному писателю она достается в наследство. Наша пятитомная немецкая история в сравнении с нею — сущая нищета, так что даже после «Геца фон Берлихингена», у нас немедленно обратились к частной жизни, что же касается «Агнессы Бернауэр» и «Отто фон Виттельсбаха», то ими вряд ли можно похвалиться.

Я заметил, что читаю сейчас «Дафниса и Хлою» в переводе Курье.

— Это действительно прекрасное произведение, — сказал Гёте, — я много раз читал его с восхищением, ибо ум, мастерство и вкус достигли в нем таких вершин, что доброму Вергилию пришлось не много потесниться. Пейзаж в стиле Пуссена, выполненный скупыми штрихами, служит там превосходным фоном для действующих лиц.

— Вы, наверно, знаете: Курье нашел во Флорентийской библиотеке рукопись с одним из центральных мест «Дафниса и Хлои», отсутствовавшим в прежних изданиях. Должен признаться, что я всегда читал это произведение в неполном виде и восторгался им, не чувствуя и не замечая, что подлинная его вершина отсутствует. Но это тем более свидетельствует о его совершенстве: наличествующее на столько удовлетворяет нас, что о недостающем и не догадываешься.

После обеда Гёте показал мне сделанный Кудрэ весьма изящный набросок двери для Дорнбургского дворца с латинской надписью приблизительно такого содержания: любого вошедшего здесь встретят дружелюбно и гостеприимно, любому прошедшему мимо пожелают счастливого пути.

Гёте сделал из этой надписи немецкое двустишие и поставил его эпиграфом к письму, которое летом 1828 года, после смерти великого герцога, отправил из Дорнбурга полковнику Бейльвицу. В то время много было толков об этом письме, и я обрадовался, когда Гёте сегодня вместе с наброском двери показал мне его.

Я с большим интересом прочитал это письмо, дивясь, как Гёте сумел связать с местоположением Дорнбургского дворца и части парка в долине самые широкие воззрения, и к тому же воззрения, которые должны были утешить и ободрить людей после понесенной ими тяжелой утраты.

Письмо это радостно меня поразило, и про себя я отметил, что поэту нет нужды отправляться за материалом в дальние странствия: если содержательна его внутренняя жизнь, он сумеет использовать и самый незначительный повод для создания значительного произведения.

Гёте положил письмо и рисунок в отдельную папку, чтобы сохранить на будущее то и другое.

Четверг, 10 марта 1831 г.

Сегодня читал с принцем новеллу Гёте о тигре и льве; принц пришел в восторг, ощутив воздействие великого искусства, да и я в не меньший, оттого что мне удалось проникнуть взглядом в незримую паутину совершенной композиции. В ней я чувствовал как бы вездесущность мысли, вероятно, возникшую оттого, что автор долгие годы вынашивал эту вещь и до такой степени овладел материалом, что мог с величайшей ясностью обозреть все целое и каждую отдельную партию поставить именно на то место, где она была всего необходимее и вдобавок подготовляла последующее и на него воздействовала. Таким образом, все движется вперед и вспять и в то же время находится на единственно правильно выбранном месте, так что ничего более совершенного в смысле композиции себе и представить нельзя. По мере того как мы читали дальше, странное желание овладело мною: хорошо бы, Гёте мог прочитать эту жемчужину всех новелл, как чужое произведение. И еще я думал о том, что объем ее удивительно благоприятствует как автору, давая ему возможность наилучшим образом обработать все частности, так и читателю, который может спокойно и разумно воспринять и целое, и отдельные подробности.

Пятница, 11 марта 1831 г.

За обедом у Гёте — самые разнообразные разговоры.

— Странное дело, — сказал он, — удивительное мастерство Вальтера Скотта в изображении деталей нередко толкает его на ошибки. Так, в «Айвенго» есть сцена: ночной ужин в замке, входит какой-то незнакомец. Вальтер Скотт превосходно описывает его наружность, его платье, но совершает ошибку, описывая также его башмаки и чулки. Когда вечером сидишь за столом и кто-то входит в комнату, видны только его туловище и голова. Вздумай мы описать его ноги — в комнату ворвется дневной свет и вся сцена утратит ночной колорит.

Я чувствовал убедительность этих слов и постарался запомнить их на будущее.

Гёте продолжал с восхищением говорить о Вальтере Скотте. Я просил его запечатлеть на бумаге свою точку зрения на Вальтера Скотта, но он отклонил мою просьбу, заметив, что о высоком мастерстве этого писателя очень трудно высказываться публично.

Понедельник, 14 марта 1831 г.

За столом у Гёте о чем только не говорили. Я должен был рассказать ему о «Немой из Портичи» [82], которую давали третьего дня. Разговор зашел и о том, что обоснованных революционных мотивов в ней, пожалуй, не найдешь, но людям всегда приятно заполнять пустоты тем, что им не по душе в родном городе, в родной стране.

— Вся опера, — сказал Гёте, — по сути дела, сатира на народ, ибо сделать общественным достоянием любовную интрижку юной рыбачки и наречь тираном владетельного князя только за то, что он женится на принцессе, — это уж такая смехотворная нелепость, что дальше ехать некуда.

На десерт Гёте показал мне рисунки, иллюстрирующие берлинские поговорки [83]. Среди них имелись презабавные вещички, давшие ему повод похвалить за чувство меры художника, который только приблизился к карикатуре, но отнюдь не злоупотребил ею.

Вторник, 15 марта 1831 г.

Все утро занимаюсь рукописью четвертого тома «Поэзии и правды». Послал Гёте записку следующего содержания:

«Вторую, четвертую и пятую книгу можно считать вполне законченными, за исключением отдельных мелочен, которые легко будет устранить при последнем просмотре.

Касательно книг первой и третьей, я должен сказать следующее:

КНИГА ПЕРВАЯ

Рассказ о неудачном исходе глазной операции, произведенной Юнгом, так значителен, что люди могут извлечь из него немало глубочайших наблюдений; если же ненароком услышать его в обществе, то в оживленной беседе немедленно возникнет пауза. Посему я советую закончить им первую книгу, дабы и здесь возникла своего рода пауза.

Прелестные маленькие истории с пожаром на еврейской улице и катаньем на коньках в материнской красной бархатной шубке, завершающие первую книгу, думается мне, лучше пришлись бы к месту там, где речь идет о бессознательном, абсолютно непреднамеренном поэтическом творчестве. Ведь оба эти случая свидетельствуют о похожем состоянии духа, таком счастливом, что человек совершает тот или иной поступок, прежде чем мысль о нем придет ему в голову.

КНИГА ТРЕТЬЯ

В нее, как мы договаривались, войдет все, касающееся внешнеполитического положения в 1775 году, положения внутри Германии, а также просвещение дворянства и прочего, что Вам еще угодно будет продиктовать.

Остальное, то есть «Свадьба Гансвурста» и другие как оконченные, так и неоконченные произведения, в случае, если вы сочтете, что они не должны входить в уже очень объемистую четвертую книгу или что они нарушат в ней связь между превосходно пригнанными частями, может быть включено в третью.

Для этой цели я подготовил и вложил в нее все наметки и фрагменты, теперь мне остается только пожелать Вам удачи и доброго расположения, для того чтобы заполнить пробелы, как всегда, с бодростью духа и обаятельной непринужденностью.

Э.»

Обед с принцем и господином Сорэ. Много говорили о Курье и о развязке «Новеллы» Гёте; я заметил, что ее содержание и воспроизведение такового стоят на столь недосягаемой высоте, что простой смертный не знает, как с нею обходиться. Его томит желание снова услышать и увидеть уже слышанное и виденное. И если мы привыкли встречать цветы поэзии в поэтическом Элизиуме, то здесь нас поражает цветок, возросший на вполне реальной почве. В поэтических сферах — ни одно чудо не кажется настолько чудесным, чтобы в него нельзя было поверить, но в свете обыкновенного дня нас озадачивает все, что хоть немного отклоняется от обычного. Среди тысяч окружающих нас привычных чудес нас волнует лишь новоявленное чудо. Человеку нетрудно веровать в чудеса прошедших времен, но придать известную реальность сегодняшнему чуду и, наряду с видимой действительностью, чтить его как некую высшую действительность, — на такое, думается мне, человек уже более не способен, а может быть, эта способность вытравлена из него воспитанием. Поскольку наше столетие неуклонно становится прозаичнее, то по мере исчезновения приятия сверхчувственного и веры в него будет, конечно, исчезать и сама поэзия.

Конец Гётевской «Новеллы», собственно, требует от нас только сознания, что человек не вовсе покинут небожителями, что они, напротив, пекутся о нем и в нужде приходят ему на помощь.

Ничего не может быть естественнее такой веры, она как бы является составной частью человеческой сущности и основой религии для всех народов. В начале человеческой истории мощь ее очень велика, но даже и высочайшая культура не в состоянии ее оттеснить; у греков, в частности у Платона, она еще встречается нам в полной силе, так же как под конец эллинистической эпохи — у автора «Дафниса и Хлои». В этом прелестном романе божественное выступает в обличье Пана и нимф, которые вмешиваются в судьбы благочестивых пастухов и любящих, днем их охраняют, а ночью, являясь им во сне, учат их, как поступать. В «Новелле» Гёте невидимые хранители — это предвечный и ангелы, что некогда спасли жизнь пророка во рву среди рыкающих львов, а здесь обступают ребенка, чтобы спасти его от такого же чудовища. Лев не растерзал мальчика, он оказался кротким и покорным, ибо тут вмешались вечно бодрствующие высшие силы.

Но чтобы неверующему девятнадцатому столетию все это не показалось просто сказкой, автор использует и второй достаточно мощный мотив, а именно музыку, магической силе которой люди подвластны с древнейших времен и которая доныне, хоть мы и не понимаем почему, властвует над нами.

И если некогда Орфей магией музыки привлек к себе всех лесных зверей, а последний греческий писатель поведал нам, как юный пастух с помощью своей флейты пасет коз, которые, слыша различные ее мелодии, рассеиваются или собираются вместе, бегут, спасаясь от врага или продолжают спокойно щипать траву, то и в «Новелле» Гёте музыка подчиняет себе льва, и могучий зверь под сладостные звуки флейты идет за мальчиком повсюду, куда влекут ребенка его чистые помыслы.

С кем только мне не доводилось говорить о таких необъяснимых явлениях, и наконец я пришел к выводу: человек столь высоко ценит свои достоинства, что, не обинуясь, приписывает их богам, но уделить толику этих достоинств животным никак не решается.

Среда, 16 марта 1831 г.

Обедал с Гёте; я принес ему обратно рукопись четвертой части его жизнеописания, и мы много о ней говорили.

Разговор зашел еще и о развязке «Телля». Я не скрыл своего изумления по поводу ошибки, в которую впал Шиллер, унизив своего героя неблагородным отношением к бежавшему герцогу Швабскому, которого он так сурово осуждает, в то же время похваляясь своим поступком.

— Да, это трудно понять, — согласился Гёте, — но Шиллер, как, впрочем, и многие другие, был подвержен влиянию женщин, и если он погрешил в данном случае, то это скорее следствие чьих-то нашептываний, сам он был человеком добродушным.

Пятница, 18 марта 1831 г.

Обед у Гёте. Я принес ему «Дафниса и Хлою», так как он выразил желание перечитать эту вещь.

Мы говорим о высоких нормах поведения и о том, надо и возможно ли внушать их другому.

— Восприимчивость к хорошему и высокому редко встречается в людях, — сказал Гёте, — поэтому в повседневной жизни лучше держать эти соображения про себя и высказывать их лишь постольку, поскольку это необходимо, чтобы иметь некоторое преимущество перед другими.

Далее мы заговорили о том, что многие, в первую очередь критики и поэты, обходят молчанием истинно великое и придают чрезмерное значение посредственности.

— Человек, — продолжал он, — признает и прославляет лишь то, на что он сам способен, а так как самое существование иных людей коренится в посредственности, они прибегают к хитроумному трюку: бранят на все лады то, что в литературе впрямь заслуживает порицания, хотя и содержит в себе доброе зерно, дабы еще выше вознеслась посредственность, которую они восхваляют.

Я постарался запомнить эти слова и впредь руководствоваться ими, когда столкнусь с подобным образом действий.

Говорили мы еще об «Учении о цвете» и о том, что некоторые немецкие профессоры и поныне предостерегают своих учеников от этого, как они утверждают, рокового заблуждения.

— Если это хорошие ученики, — сказал Гёте, — я о них сожалею, что касается меня, то мне все это безразлично, мое учение о цвете старо как мир, и долго его отрицать или замалчивать не удастся.

Дальше Гёте сказал мне, что работа над новым изданием его «Метаморфозы растений» хорошо продвигается, да и перевод Сорэ день ото дня становится совершеннее.

— Это будет изрядная книга, — добавил он, — в ней самые различные элементы сведены в единое целое. Вдобавок я привожу там цитаты из трудов способных молодых естествоиспытателей, причем меня радует, что теперь у лучших людей Германии выработался настолько хороший стиль, что уж и не отличишь, говорит один или другой. Плохо только, что я трачу на нее больше усилий, чем предполагал. Поначалу я, едва ли не против воли, оказался втянутым в это предприятие, но тут, видимо, вступило в действие демоническое, которому я уже не мог противостоять.

— Вот и хорошо, — отвечал я, — что вы ему поддались, ведь демоническое по самой своей природе так сильно, что в конце концов всегда берет верх.

— Но и человек, в свою очередь, должен стараться не склоняться перед демоническим, — отвечал Гёте, — и в данном случае я обязан приложить все старания, чтобы сделать работу как можно лучше, насколько, конечно, позволят силы и обстоятельства. Это как в игре, которую французы называют Codille. Многое в ней зависит от того, как упадут кости, но еще больше от хитроумия игрока: сумеет ли он как надо бросить их на доску.

Я воспринял сии разумные слова как достойный урок и решил впредь ими руководствоваться.

Воскресенье, 20 марта 1831 г.

За столом Гёте сообщил мне, что последние дни читал «Дафниса и Хлою».

— Роман этот так прекрасен, — сказал он, — что в нашей суете сует невозможно надолго удержать впечатление, которое он производит, и, перечитывая его, ты каждый раз только диву даешься. Все в нем залито сиянием дня, и кажется, что видишь геркуланумскую живопись [84], с другой стороны, эти картины влияют на книгу и, когда ее читаешь, спешат на помощь нашей фантазии.

— Мне очень по душе пришелся, — сказал я, — как бы замкнутый круг этого произведения. Ведь там не проскальзывает даже намека на что-либо постороннее, что могло бы вывести нас из него. Из богов в нем действуют только Пан и нимфы, другие почти не упоминаются, — как видно, пастухам и этих богов предостаточно.

— Но несмотря на умеренную замкнутость, — сказал Гёте, — в этом романе представлен целый мир. Пастухи такие и эдакие, землепашцы, садовники, виноградари, корабелы, разбойники, воины, именитые горожане, знатные господа и крепостные.

— К тому же, — заметил я, — там нашему взору предстает человек на всех его жизненных ступенях — от рождения до старости, а как хорошо изображены автором хозяйственные хлопоты, обусловленные сменой времен года!

— Не говоря уж о ландшафте, — заметил Гёте, — в немногих штрихах он обрисован так точно, что за действующими лицами мы видим виноградники на взгорье, пашни и фруктовые сады, пониже — пастбища, перелески и реку, а вдали — морские просторы. И нет там ни единого пасмурного дня, нет туманов, туч и сырости — неизменно безоблачное голубое небо, напоенный ароматами воздух и вечно сухая земля, лежи совершенно нагим, где тебе вздумается.

— В целом это произведение, — продолжал Гёте, — свидетельство высочайшего искусства и культуры. Все в нем продумано, ни один мотив не упущен, напротив, каждый из них хорош и глубоко обоснован, как, например, клад в разлагающейся туше дельфина, выброшенной морем. Вкус, законченность, тонкость восприятия ставят его в один ряд с лучшим из того, что когда-либо было создано в этом жанре. Все напасти, извне вторгающиеся в счастливую жизнь, как-то: набег врагов, разбой и война — быстро преодолеваются и почти не оставляют следов. Порок здесь удел горожан, да и то не главных среди действующих лиц, а второстепенных. Все это поистине прекрасно.

— Мне еще очень понравилось, — сказал я, — как складываются отношения между господами и слугами. Первых отличает высокая гуманность, последние, при все своем наивном свободолюбии, выказывают глубокое почтение к господину и изо всех сил стараются заслужить его милость. К примеру: молодой горожанин, которого возненавидел Дафнис из-за того, что он пытался склонить его к противоестественной любви, узнав, что Дафнис сын его господина, тщится загладить свое прегрешение; мужественно отбив Хлою у похитивших ее пастухов, он возвращает Дафнису возлюбленную.

— И до чего же умно все сделано, — добавил Гёте, — великолепно даже то, что Хлоя — хотя Дафнис и она не ведают большего блаженства, как голыми спать друг подле друга — до конца романа остается девственной: мотивировки здесь так убедительны, что, собственно, затрагивают все важнейшие проблемы человеческой жизни.

Чтобы по-настоящему оценить достоинства этой поэмы в прозе, следовало бы написать целую книгу. И еще: хорошо бы каждый год ее перечитывать, чтобы снова извлекать из нее поучения и наново наслаждаться ее красотой.

Понедельник, 21 марта 1831 г.

Говорили о политике, о все еще не прекращающихся волнениях в Париже и о безрассудном желании молодежи вмешиваться в государственные дела.

— Ведь и в Англии, — сказал я, — несколько лет назад студенты, желая повлиять на решение католического вопроса, пытались подавать петиции, но над ними только посмеялись, а всю историю предали забвению.

— Пример Наполеона, — сказал Гёте, — пробудил эгоизм во французской молодежи, подраставшей под эгидой этого героя, и она не угомонится, покуда вновь не явится величайший деспот, который, в сильно увеличенном виде, явит им то самое, чем они желали стать. Беда только, что Наполеон так скоро не родится, и я боюсь, что погибнет еще несколько сот тысяч человек, прежде чем в мире воцарится спокойствие. О литературной деятельности на несколько лет приходится позабыть, единственное, что сейчас можно делать — потихоньку заготовлять доброе и хорошее для мирного будущего.

Перекинувшись несколькими словами о политике, мы снова вернулись к «Дафнису и Хлое». Гёте назвал перевод Курье совершенным.

— Курье правильно поступил, — сказал он, — с уважением отнесясь к переводу Амье и в известной мере сохранив его; он его подчистил, приблизил к подлиннику и в некоторых местах исправил. Старофранцузский язык так наивен, так безусловно подходит к данному сюжету, что, думается, эта книга не может быть столь же хорошо переведена на какой-нибудь другой.

Мы еще поговорили о собственных произведениях Курье, о его маленьких брошюрках и о том, как он защищался от обвинений по поводу пресловутого чернильного пятна [85] на флорентийской рукописи.

— Курье очень одаренный человек, — сказал Гёте, — в нем есть кое-что от Байрона, а также от Бомарше и Дидро. От Байрона — великое умение орудовать аргументами, от Бомарше — адвокатская сноровка, от Дидро — диалектичность, при этом он настолько остроумен, что лучшего и желать нельзя. От обвинения в чернильном пятне он, видимо, сумел вполне очиститься, но вообще Курье человек недостаточно положительный, чтобы заслуживать безусловной похвалы. Он в неладах со всем миром, и трудно предположить, что на него не ложится какая-то доля вины и неправоты.

Потом мы заговорили о различии между немецким словом «ум» и французским «esprit».

— Французское «esprit», — сказал Гёте, — приближается к тому, что мы, немцы, называем «живой ум». Наше слово «дух» французы, пожалуй, выразили бы через «esprit» и «ате». В нем ведь заложено еще и понятие продуктивности, отсутствующее во французском «esprit».

— Вольтера, — сказал я, — отличало то самое, что мы зовем «духом». Поскольку французского «esprit» здесь недостаточно, то как же это свойство обозначат французы?

— В столь исключительном и высоком случае они употребляют выражение «genie».

— Я сейчас читаю Дидро, — сказал я, — и не перестаю удивляться его необыкновенному таланту. И вдобавок какие знания, какая страстная убедительность речи! Словно ты заглядываешь в великий и подвижный мир, где один поощряет к действию другого, где ум и характер благодаря постоянному упражнению неминуемо становятся сильными и находчивыми. Какие же удивительные люди создавали французскую литературу в прошлом веке! Стоит мне открыть книгу — и дух захватывает.

— Это была метаморфоза давней литературы, — сказал Гёте, — она созрела еще при Людовике Четырнадцатом и вскоре достигла полного расцвета. Но, собственно, только Вольтер привел в движение такие умы, как Дидро, д'Аламбер, Бомарше и другие, поскольку, чтобы быть чем-то рядом с ним, надо было очень многое собой представлять, сидеть, сложа руки тут не приходилось.

Далее Гёте рассказал мне о некоем молодом профессоре восточных языков и литератур в Иене [86]; он долго прожил в Париже, был весьма образованным человеком, и Гёте выразил желание, чтобы я познакомился с ним. Когда я уходил, он дал мне статью Шрёна о комете, которая должна была вскоре появиться, дабы я и об этой области получил известное представление.

Вторник, 22 марта 1831 г.

На десерт Гёте прочитал мне несколько мест из письма своего молодого друга в Риме [87]. Многие немецкие художники, писал тот, разгуливают здесь по улицам длинноволосые, усатые, с воротниками рубашек, выпущенными поверх старонемецких камзолов, с трубками в зубах, сопровождаемые злющими бульдогами. Похоже, что они приехали в Рим совсем не ради великих мастеров живописи. Рафаэля они объявляют слабым, Тициана — разве что хорошим колористом.

— Нибур был прав, — сказал Гёте, — предрекая наступление варварской эпохи. Она уже наступила, и мы живем в ней, ибо первый призрак варварства — непризнание прекрасного.

Далее корреспондент Гёте рассказывает о карнавале, об избрании нового папы и о разразившейся вслед за этим революцией.

Знакомит нас также с Орасом Верне, который засел у себя в доме, как в рыцарском замке; говорит, что есть и такие художники из немцев, которые остригли свои бороды и мирно сидят по домам, из чего следует, что прежнее их поведение не снискало симпатии римлян.

Мы заговорили о заблуждениях немецких художников. Повлияли на них отдельные лица, и это влияние распространилось, как духовная зараза, или же причиной тому дух времени?

— Началось это с нескольких человек, — сказал Гёте, — а действует уже лет сорок. Тогдашнее учение гласило: художнику всего необходимее благочестие и гений, чтобы создать наилучшее. Весьма заманчивое учение, вот за него и схватились обеими руками. Для того чтобы быть благочестивым, учиться не надо, а гений получают от родимой матери. Стоит только обронить слово, которое поощряет зазнайство и праздность, и ты можешь быть уверен, что толпа посредственностей пойдет за тобой.

Пятница, 25 марта 1831 г.

Гёте показал мне элегантное зеленое кресло, которое на днях велел приобрести для себя на аукционе.

— Впрочем, я буду мало пользоваться им, а вернее, вовсе не буду, — сказал он, — мне все виды комфорта не по нутру. В моей комнате нет даже дивана; я всегда сижу на старом деревянном стуле и только месяца два назад велел приделать к нему что-то вроде прислона для головы. Удобная, красивая мебель останавливает мою мысль и погружает меня в пассивное благодушие. За исключением тех, кто с младых ногтей привык к роскошным покоям и изысканной домашней утвари, — все это годится лишь людям, которые не мыслят да и не могут мыслить.

Воскресенье, 27 марта 1831 г.

После долгого ожидания наступила наконец радостная весенняя погода. По голубому небу изредка проплывает белое облачко, тепло, можно наконец надеть летнее платье.

Гёте велел накрыть стол в саду, в беседке; итак, мы снова обедали на воздухе. Говорили о великой герцогине, о том, что она втайне вершит многоразличные добрые дела и привлекает к себе сердца всех своих подданных.

— Великая герцогиня, — сказал Гёте, — в равной мере умна, добра и благожелательна, она — истинное благословение для нашей страны. А так как человек всегда чует, откуда нисходит на него добро, поклоняется солнцу и другим благодетельным стихиям, то меня не удивляет, что все сердца с любовью устремляются к ней и что у нас ее быстро оценили но заслугам.

Я сказал, что начал читать с принцем «Минну фон Барнхельм» и пьеса эта кажется мне превосходной.

— О Лессинге принято говорить, — добавил я, — будто бы он человек рассудочный и холодный, а мне видится в этой пьесе столько души, столько очаровательной естественности, добросердечия и просвещенной легкости веселого, жизнерадостного человека, что большего, кажется, и желать нельзя.

— Представьте же себе, — сказал Гёте, — какое впечатление произвела «Минна фон Барнхельм», возникшая в ту темную эпоху, на нас, молодых людей. Это был сверкнувший метеор! Она насторожила нас, — значит, существует нечто более высокое, о чем наша литературная эпоха даже понятия не имеет. Два первых действия — подлинный шедевр экспозиции, они многому нас научили, да и поныне еще могут научить.

Теперь, конечно, никто и слышать не хочет об экспозиции. Раньше силы воздействия ждали от третьего акта, теперь подавай ее уже в первом явлении, и ни один человек не думает, что поэзия — как корабль, которому надо оторваться от берега, выйти в открытое море и тогда лишь поставить все паруса.

Гёте велел принести «Рейнского», это превосходное вино ему прислали в подарок ко дню рождения франкфуртские друзья. При этом он рассказал мне несколько анекдотов о Мерке, который не мог простить покойному герцогу, что в Руле под Эйзенахом тот однажды назвал отличным весьма посредственное винцо.

— Мы с Мерком, — продолжал он, — относились друг к другу, как Фауст и Мефистофель. Мерк, к примеру, насмехался над письмом моего отца из Италии, в котором отец жаловался на тамошний образ жизни, непривычную пищу, на терпкое вино, на москитов; Мерк же никак не хотел примириться с тем, что в замечательной стране, среди окружающей его красоты, человек брюзжит из-за таких пустяков, как еда, питье и мошкара.

Все эти поддразнивания у Мерка, несомненно, шли от высокой культуры, но так как творческое начало в нем отсутствовало и, напротив, было ярко выражено начало негативное, то он всегда был менее склонен к похвале, чем к хуле, и бессознательно выискивал все, что могло избыть этот зуд.

Говорили мы еще о Фогеле и его административных способностях, а также о*** [88], его складе и характере.

— ***, — сказал Гёте, — человек весьма своеобразный, его ни с кем не сравнишь. Он был единственный, кто соглашался со мной относительно невозможности свободы печати. Он твердо стоит на ногах, на него можно положиться, уж он-то никогда не отступит от буквы законы.

После обеда мы немного походили по саду, любуясь расцветшими белыми подснежниками и желтыми крокусами. Тюльпаны уже пробились из земли, и мы заговорили о великолепии сих драгоценных цветов, выращиваемых в Голландии.

— Большой художник, пишущий цветы, — сказал Гёте, — в настоящее время невозможен; теперь требуется слишком много научной точности, ботаник пересчитывает тычинки на изображенном цветке, а до живописных группировок и освещения ему и дела нет.

Понедельник, 28 марта 1831 г.

Сегодня снова прожил подле Гёте несколько прекрасных часов.

— С «Метаморфозой растений», — объявил он, — я, можно сказать, покончил. То, что мне еще надо было сказать о спиральном развитии и о господине фон Мартиусе, тоже почти готово, и сегодня с утра я опять взялся за четвертый том моей биографии и написал конспект того, что еще необходимо доделать. Право же, можно позавидовать, что мне в столь преклонные лета дано еще писать историю моей юности, совпавшей с эпохой, во многих отношениях примечательной.

Мы обсудили отдельные части, которые и я и он помнили во всех подробностях.

— Вы так воссоздали ваши любовные отношения с Лили, — заметил я, — что мысль о ваших преклонных годах и в голову никому не приходит, напротив, эти сцены овеяны дыханием юности.

— Потому что, — сказал Гёте, — это поэтические сцены, и силою поэзии мне, видимо, удалось возместить утраченное чувство юношеской любви.

Засим мы коснулись тех поразительных мест, где Гёте говорит о своей сестре.

— Эта главу, — сказал он, — будут с интересом читать образованные женщины, ибо найдутся многие, сходствующие с моей сестрой, то есть, при выдающемся уме и высоких нравственных качествах, лишенные счастья телесной красоты.

— В том, что у нее накануне празднеств или балов, — сказал я, — на лице высыпала сыпь, есть что-то до того странное, что невольно думаешь о вмешательстве демонического.

— Удивительное она была существо, — сказал Гёте, — высоко нравственная, без тени чувственности. Мысль отдаться мужчине была ей отвратительна, и надо думать, что в браке эта ее особенность доставляла немало тяжелых часов им обоим. Женщины, которым свойственна такого рода антипатия, или женщины, не любящие своих мужей, поймут, каково это. Потому-то я никогда не мог представить себе сестру замужней, настоятельница монастыря — вот было ее истинное призвание.

И потому, что брак с прекрасным человеком все равно не принес ей счастья, она так страстно противилась моему намечавшемуся союзу с Лили.

Вторник, 29 марта 1831 г.

Сегодня говорили о Мерке, и Гёте привел еще кое-какие характерные его черты.

— Покойный великий герцог, — сказал он, — был очень благосклонен к Мерку и, когда тот задолжал четыре тысячи талеров, поручился за него. Через недолгое время Мерк, к вящему нашему удивлению, прислал поручительство обратно. Положение его не улучшилось, и мы судили и рядили, что же он такое удумал. Когда я с ним встретился, он разрешил эту загадку следующим образом. «Герцог, — сказал он, — широкий человек, превосходный государь, он верит людям и помогает им по мере возможности. Вот я и подумал: если ты обманешь герцога, внакладе останутся сотни его подданных, ибо он утратит веру в них и множество хороших людей пострадает оттого, что один малый оказался проходимцем. Что же, спрашивается, я сделал? Я прикинул, как лучше, и взял взаймы у одного мошенника; если я его надую, беда невелика, а если бы я обманул добряка-герцога, это было бы подло».

Мы посмеялись над великодушием этого чудака.

— У Мерка была странная привычка, — продолжал Гёте, — в разговоре то и дело издавать звук: «Хе! Хе!» С годами она еще усилилась, и это уже стало походить на собачий лай. На склоне лет он впал в глубокую ипохондрию вследствие своих бесчисленных деловых махинаций и кончил тем, что застрелился. Он внушил себе, что неминуемо обанкротится, но позднее выяснилось, что его дела были совсем не так плохи, как он воображал.

Среда, 30 марта 1831 г.

Опять разговор о демоническом.

— Демоническое тяготеет к выдающимся людям, — сказал Гёте, — и предпочтительно выбирает сумеречные времена. В светлом, прозаическом городе вроде Берлина оно вряд ли проявляется.

Этими словами Гёте сказал то, о чем я и сам на днях думал; мне это было приятно, как всегда приятно находить подтверждение своим мыслям.

Вчера и сегодня утром я читал третий том его биографии, при этом мною владело чувство, какое испытываешь, читая на иностранном языке; вот ты еще немного подучился и снова берешься за книгу, которую как будто бы понимал и раньше, но только сейчас начинаешь ясно различать мельчайшие подробности и оттенки.

— Ваша биография, — сказал я, — это книга, которая решительнейшим образом продвинула вперед нашу культуру.

— Все это итоги моей жизни, — отвечал Гёте, — а отдельные факты я приводил, чтобы подтвердить свои наблюдения, подтвердить высшую истину.

— Многие штрихи в этой книге, по-моему, исполнены глубочайшего значения, к примеру, то, что вы среди прочего говорите о Базедове, — сказал я, — о том, как он, нуждаясь в людях для достижения своих благих целей и стремясь завоевать их доброе отношение, не подумал, что всех оттолкнет от себя, без обиняков высказывая свои рассудочные религиозные воззрения и тем самым заставляя верующих усомниться в том, к чему они с такой любовью привержены.

— Мне думалось, — сказал Гёте, — что эта книга вместит в себя некоторые символы человеческой жизни. Я назвал ее «Поэзия и правда», ибо высокие устремления возносят ее над житейской обыденностью. Жан-Поль из духа противоречия написал о своей жизни одну только «Правду»! Хотя правда о жизни такого человека доказывает только то, что он был филистером! Но немцы туго соображают, как отнестись к непривычному, и зачастую упускают из виду более высокое. Факты из нашей жизни чего-то стоят не сами по себе, а по тому, что они значат.

Четверг, 31 марта 1831 г.

Обедал у принца с Сорэ и Мейером. Говорили о литературе, и Мейер рассказал о своем первом знакомстве с Шиллером.

— Я гулял, — начал он, — с Гёте по так называемому Парадизу под Иеной, Шиллер попался нам навстречу, и там-то я впервые с ним разговорился. Он еще не закончил своего «Дон-Карлоса»; он только что вернулся из Швабии и выглядел больным и очень нервным. Лицо его напоминало лик распятого Христа. Гёте предположил, что он не проживет и двух недель, но он отдохнул, оправился и после этого написал лучшие свои произведения.

Засим Мейер вкратце рассказал о Жан-Поле и Шлёгеле, с которыми встретился на постоялом дворе в Гейдельберге, и еще несколько веселых историек из времен своего пребывания в Италии, которые очень нас позабавили.

Вблизи от Мейера всегда чувствуешь себя хорошо, наверно, потому, что он человек, углубленный в себя и при этом довольный жизнью, на окружающих он обращает мало внимания, но при случае приоткрывает собеседникам свой невозмутимый внутренний мир. К. тому же он человек очень солидный, обладает обширнейшими знаниями и редкой памятью, даже самые мелкие события далекого прошлого предстают перед ним так, словно совершились вчера. В нем преобладает разум, и это могло бы от него отпугнуть, если бы фундаментом его разума не была благороднейшая культура: его присутствие всегда действует умиротворяюще и поучительно.

Пятница, 1 апреля 1831 г.

За столом у Гёте самые различные разговоры. Он показал мне акварель работы господина фон Рейтерна; на ней изображен молодой крестьянин, он стоит на рынке маленького городка возле торговки корзинами и прочими плетеными изделиями. Юноша рассматривает горой наваленные корзины, а две сидящие женщины и дюжая девица возле них благосклонно взирают на красивого парня. Картина так приятно скомпонована, фигуры до того правдивы в своей наивности, что на нее вдосталь не наглядишься.

— Техника акварели, — сказал Гёте, — здесь поистине удивительна. Многие простодушные люди уверяют, что господин дюн Рейтерн никому не обязан своим искусством, все-де у него идет изнутри. А что человек может выкопать из себя, кроме глупости и неумения? Если этот художник и не учился у знаменитого мастера, то все же общался с выдающимися мастерами и многое перенимал у них, у их прославленных предшественников и у вездесущей природы. Природа, одарив его прекрасным талантом, вместе с искусством его выпестовала. Он превосходный живописец, кое в чем единственный, но нельзя же сказать, что все это пришло к нему изнутри. Только о сумасшедшем, неполноценном художнике можно, пожалуй, сказать, что он всем обязан лишь самому себе, о превосходном мастере — никогда.

Затем Гёте показал мне написанное тем же художником обрамление, богато изукрашенное золотом и разноцветными красками, с пустым квадратом посередине для надписи. Наверху было изображено здание в готическом стиле; по бокам спускались мудреные арабески с вплетенными в них ландшафтами и домашними сценами; внизу эту композицию заканчивал прелестный лесной уголок с травой и зеленеющими деревьями.

— Господин фон Рейтерн просит меня, — сказал Гёте, — написать что-нибудь на месте, которое он оставил свободным, но его обрамление так художественно и роскошно, что я боюсь испортить его своим почерком. Я даже сочинил стишки для этой цели, но подумал: надо поручить каллиграфу вписать их, а я уж ограничусь подписью.

Что вы на это скажете и что мне посоветуете?

— Будь я на месте господина фон Рейтерна, — сказал я, — я был бы положительно несчастлив, увидя ваше стихотворение, написанным чужою рукой. Он ведь приложил все свое искусство, чтобы создать для него подобающее окружение, почерк тут уже ничего не значит, все дело в том, чтобы он был вашим. И еще я советую вписать стихотворение не латинскими, а готическими буквами, они для вашего почерка куда характернее, к тому же этот шрифт больше отвечает готическому обрамлению.

— Вы, пожалуй, правы, — согласился со мною Гёте, — да так оно и проще. Возможно, я в ближайшие дни наберусь храбрости и напишу сам. Но если я посажу кляксу посреди этой прелестной картинки, — смеясь, добавил он, — то отвечать будете вы.

— Напишите, как получится, — сказал я, — и все будет хорошо.

Вторник, 5 апреля 1831 г.

Обедал с Гёте.

— В искусстве, — сказал он, — мне редко встречался талант, более приятный, чем Нейрейтер [89]. Художник редко умеет ограничить себя тем, что ему посильно, многие хотят сделать больше того, что могут, и рвутся вон из круга, отведенного им природой. Нейрейтер же стоит, если можно так выразиться, над своим талантом. Он способен одинаково хорошо воссоздать все в природе — почву, скалы и деревья, а также людей и животных. Изобразительность, мастерство и вкус присущи ему в высокой степени, и, расточая свое богатство в легких рисунках на полях, он словно бы играет своим дарованием, и зритель невольно испытывает то приятное ощущение, которое всегда вызывают вольные и щедрые дары богатого человека.

Никто не может с ним сравниться в композиции на полях, тут даже великий Альбрехт Дюрер был для него не столько образцом для подражания, сколько побуждением.

Я пошлю экземпляр этих рисунков Нейрейтера моему другу господину Карлейлю в Шотландию и надеюсь, что такой подарок будет ему приятен.

Понедельник, 2 мая 1831 г.

Гёте порадовал меня вестью, что за последние дни ему удалось завершить, или почти завершить, до сих пор отсутствовавшее начало пятого акта «Фауста».

— Замысел этих сцен тоже существует уже более тридцати лет, — сказал Гёте, — он так значителен, что я никогда не терял к нему интереса, но и так труден, что я боялся приступить к его выполнению. Теперь, прибегнув к разного рода уловкам, я опять вошел в колею и, если посчастливится, на одном дыхании допишу и четвертый акт.

Гёте заговорил об одном известном писателе.

— Это человек не бездарный, — сказал он, — но его продвижению способствует партийная ненависть, без нее он бы не преуспел. В литературе мы знаем много примеров, когда ненависть подменяет собою гений и малые таланты кажутся большими оттого, что служат рупором определенной партии. Так и в жизни нам встречается целая масса людей, которым недостает характера, чтобы оставаться в одиночестве; эти тоже стремятся примкнуть к какой-нибудь клике, ибо так чувствуют себя сильнее и могут что-то собою представлять.

Беранже, напротив, талант, которому достаточно самого себя. Посему он никогда никакой партии не служил. Он вполне удовлетворяется своей внутренней жизнью, внешний мир ничего не может дать ему, так же как не может ничего у него отнять.

Воскресенье, 15 мая 1831 г.

Обедал вдвоем с Гёте в его рабочей комнате. После оживленной беседы о том, о сем он заговорил о своих личных делах; при этом поднялся и взял со своей конторки исписанный лист бумаги.

— Когда человеку, в данном случае мне, перевалило за восемьдесят, — сказал Гёте, — он, собственно, уже не имеет права жить, каждый день он обязан быть готов к тому, что его отзовут, и должен думать, как устроить свои земные дела. В своем завещании, — впрочем, я вам это уже говорил, — я назначаю вас издателем моего литературного наследства, сегодня утром я составил нечто вроде договора, который нам обоим надо подписать.

С этими словами Гёте положил передо мной бумагу с точным реестром своих произведений, как закопченных, так и незаконченных, которые я должен был издать после его смерти, а также с распоряжениями и условиями, касающимися издания. В основном я со всем был согласен, и мы оба поставили свои подписи.

Упомянутый в реестре материал, редактированием которого я и раньше время от времени занимался, составлял, по моему расчету, томов пятнадцать; в связи с этим мы еще обсудили некоторые не вполне решенные вопросы.

— Может случиться, — сказал Гёте, — что издатель будет против такого количества листов и материал придется сократить: на худой конец, вы можете изъять полемическую часть «Учения о цвете». Мое учение как таковое изложено в теоретической части, а поскольку исторические отступления в ней тоже носят, безусловно, полемический характер, ибо в них я говорю об основных ошибках Ньютонова учения, то полемики, пожалуй что, и достаточно. Я отнюдь не отрекаюсь от своего резкого разбора Ньютоновых положений, но, по существу, полемические выступления чужды моей натуре и удовольствия мне не доставляют.

Предметом нашего подробного обсуждения стали также «Максимы и рефлексии», напечатанные в конце второй и третьей частей «Годов странствий».

Перерабатывая и дополняя роман, ранее вышедший в одном томе, Гёте подумал, что его следует опубликовать в двух томах, как и было объявлено в проспекте нового собрания сочинений. Однако в ходе работы рукопись, против ожидания, разрослась, к тому же у переписчика оказался довольно разгонистый почерк, и Гёте ошибочно решил, что материала достаточно для трех томов; так рукопись, разделенная на три тома, и была отправлена издателю. Когда же часть ее была набрана, выяснилось, что Гёте просчитался и два последние тома получаются слишком тонкими; издатель попросил его о продолжении, но менять что-либо в романе было уже поздно, время теснило автора, не позволяя ему придумать и написать еще одну вставную новеллу, таким образом Гёте действительно оказался в затруднении. Он послал за мною, посвятил меня в то, что произошло, и в то, как он намерен выпутаться из этой истории, потом велел принести две толстые пачки рукописей и положил их передо мною.

— В этих двух пакетах лежат разные, никогда еще не печатавшиеся работы, отдельные заметки, законченные и незаконченные вещи, афоризмы, касающиеся естествознания, искусства, литературы, жизни, наконец, — все вперемешку. Хорошо бы, вы взялись отредактировать и подобрать листов эдак от шести до восьми, чтобы, пока суд да дело, заполнить пустоты в «Годах странствий». Говоря по совести, это к роману прямого отношения не имеет, оправданием мне может служить только то, что в романе упоминается об архиве Макарии, в котором имеются такие записи. Следовательно, мы сейчас сами выберемся из большого затруднения, да еще вывезем на этой колымаге множество значительных и полезных мыслей на потребу человечества.

Я согласился с Гёте, тотчас же засел за работу и за короткое время справился с нею. Гёте, по-видимому, был очень доволен. Я разделил материал на два части; одну мы озаглавили «Из архива Макарии», другую — «В духе странников», а так как Гёте к этому времени закончил два замечательных стихотворения [90], одно: «При созерцании черепа Шиллера», второе: «Кто жил, в ничто не обратится…» — и горел желанием поскорее обнародовать их, то ими мы закончили как первую, так и вторую часть.

Но когда «Годы странствий» вышли в свет, никто толком не знал, как отнестись к этому роману. Действие его то и дело прерывалось загадочными изречениями, смысл коих был понятен только специалистам, то есть художникам, естествоиспытателям и литераторам, остальные читатели, и прежде всего читательницы, пребывали в растерянности. Оба стихотворения тоже, можно сказать, остались непонятыми, никто не мог взять в толк, как они сюда попали.

Гёте смеялся.

— Теперь уж ничего не поделаешь, — сказал он тогда, — придется нам при подготовке к изданию моего литературного наследства разместить все как надлежит, дабы «Годы странствий» без вставок и без этих двух стихотворений уместились в двух томах, как оно и было задумано поначалу.

Мы договорились, что все афоризмы об искусстве будут со временем объединены в томе, посвященном искусству, все афоризмы о природе — в томе статей и заметок о естествознании, те же, что относятся к вопросам этики и литературы, составят отдельный том.

Среда, 25 мая 1831 г.

Говорили о «Лагере Валленштейна». Мне не раз доводилось слышать, что Гёте принимал участие в создании этой драмы и что проповедь капуцина подсказана им. Сегодня за столом я спросил его об этом, и он ответил мне следующее:

— По существу — все сделано Шиллером. Но так как мы жили в тесном общении и Шиллер не только посвятил меня в свой замысел и обсудил его со мною, но по мере продвижения работы читал мне ее, выслушивал мои замечания и использовал их, то, возможно, есть там и что-то мое. Для проповеди капуцина я послал ему «Речи Абрагама а Санкта-Клара», из них он умело и остроумно составил эту проповедь.

Не могу уже припомнить, чтобы отдельные места были сделаны мною, помню только два стиха:

Капитан, что другим заколотый пал, Мне пару счастливых костей завещал*.

(Перевод О. Румера)

Я считал необходимым пояснить, каким образом у крестьянина очутились поддельные кости, и собственноручно вписал эти две строки в рукопись. Шиллер об этом не подумал и, как всегда, смело дал кости в руки крестьянину, нимало не заботясь о том, как они к нему попали. Продуманные мотивировки, как я уже сказал, не были его сильной стороной, наверно, потому его пьесы в сценическом воплощении так сильно и волнуют зрителя.

Воскресенье, 29 мая 1831 г.

Гёте рассказывал мне о мальчике, который никак не мог успокоиться после совершенного им небольшого проступка.

— Мне не понравилось, — сказал Гёте, — это свидетельство не в меру чуткой совести, ведь это значит, что он столь высоко оценивает свое нравственное «я», что уже ничего ему не прощает. Такая совесть делает людей ипохондриками, если, конечно, ее не уравновешивает энергичная деятельность.

На днях мне подарили гнездо с птенцами славки, а также и мать, пойманную на обмазанный клеем прутик. Я с удивлением наблюдал, что птица продолжала приносить пищу своим птенцам в комнату и, выпущенная из окна, всякий раз возвращалась к ним. Эта материнская любовь, превозмогшая опасность и тяготы плена, растрогала меня до глубины души, и сегодня я поведал Гёте о своем удивлении.

— Чудак человек! — многозначительно усмехнувшись, сказал он, — верили бы вы в бога, и вам не пришлось бы удивляться.

Ему под стать, изыдя в мрак священный, Миры — собой, себя живить вселенной. Дабы в сплетеньях зиждущих начал Всемощный дух его не иссякал.

(Перевод Б. Пастернака.)

Если бы бог не даровал птице всемогущего материнского инстинкта, если бы этот инстинкт не был присущ всему живому, мир не мог бы существовать! Но божественная сила разлита повсюду, и повсюду властвует вечная любовь.

Сходную мысль Гёте высказал на днях, когда некий молодой скульптор прислал ему копию Мироновой коровы с сосущим ее теленком.

— Вот, собственно, наивысший символ, — сказал Гёте, — прекрасное воплощение начала, на котором зиждется мир, — принципа питания, насквозь проникающего природу. Такие произведения искусства я считаю истинным символом вездесущности бога.

Понедельник, 6 июня 1831 г.

Сегодня Гёте показал мне отсутствовавшее доныне начало пятого акта «Фауста». Я дочитал до места, когда сгорает хижина Филимона и Бавкиды, а Фауст, стоя ночью на балконе своего дворца, чует запах дыма в обвевающем его ветерке.

— Имена Филимона и Бавкиды, — сказал я, — переносят меня на Фригийский берег, и я поневоле вспоминаю о прославленной чете глубокой древности; но эта-то сцена разыгрывается в новейшие времена, уже в христианском мире.

— Мои Филимон и Бавкида, — отвечал Гёте, — ничего общего не имеют с прославленной древней четою и с легендой о ней. Мою чету я нарек этими именами, чтобы сразу дать представление об их характерах. Это схожие люди, схожие обстоятельства, а потому здесь было вполне уместно повторить имена.

Потом мы заговорили о Фаусте; даже в старости он не избавился от прирожденной черты характера — недовольства. Владея всеми сокровищами мира, в им самим созданном государстве, он не знает покоя из-за двух липок, хижины и колокольчика, ему не принадлежащих. В этом он сходствует с иудейским царем Ахавом: тот ведь готов был отказаться от всех своих владений, лишь бы заполучить виноградник Навуфея.

— Фаусту в пятом акте, — продолжал Гёте, — по моему замыслу, как раз исполнилось сто лет, вот я и не знаю, может быть, мне где-нибудь сказать об этом пояснее.

Затем мы упомянули о развязке, и Гёте обратил мое внимание на место, где говорится:

Спасен высокий дух от зла Произведеньем божьим: «Чья жизнь в стремленьях вся прошла, Того спасти мы можем». А за кого любви самой Ходатайство не стынет, Тот будет ангелов семьей Радушно в небе принят.

(Перевод Б. Пастернака.)

— В этих стихах, — сказал он, — ключ к спасенью Фауста. В нем самом это все более высокая и чистая деятельность до последнего часа, а свыше — на помощь ему — нисходит вечная любовь. Это вполне соответствует нашим религиозным представлениям, согласно которым не только собственными усилиями заслуживаем мы вечного блаженства, но и милостью божьей, споспешествующей нам.

Думается, вы согласитесь, что финал — вознесенье спасенной души — сделать было очень нелегко и что, говоря о сверхчувственном, едва только чаемом, я мог бы расплыться в неопределенности, если бы не придал своим поэтическим озарениям благодетельно ограниченную, четкую форму христианско-церковных преданий и образов.

Недостающий четвертый акт Гёте написал за считанные недели, так что в августе вся вторая часть, полностью завершенная, была уже сброшюрована. Достигнув наконец цели, к которой он так долго стремился, Гёте был беспредельно счастлив.

— Дальнейшую мою жизнь, — сказал он, — я отныне рассматриваю как подарок, и теперь уже, собственно, безразлично, буду ли я что-нибудь делать и что именно.

Среда, 21 декабря 1831 г.

Обедал с Гёте. Разговор о том, отчего так мало популярно «Учение о цвете».

— Его очень трудно распространить, — заметил Гёте, — поскольку тут, как вам известно, недостаточно читать и штудировать, туг необходимо «действовать», то есть ставить опыты, а это затруднительно. Законы поэзии и живописи тоже поддаются передаче лишь до известной степени, — ведь чтобы быть настоящим поэтом или художником, потребен гений, а как его передашь? Для восприятия простого прафеномена, для оценки высокого его значения и для уменья оперировать с ним необходим продуктивный ум, который в состоянии многое охватить, а это редкий дар, и встречается он только у избранных.

Но и этого мало. Как человек, изучивший все законы и правила, вдобавок гениально одаренный, еще не художник, ибо к этим качествам должно присоединиться неустанное упражнение, так и в «Учении о цвете» не довольно знания важнейших законов и восприимчивого ума, надо научиться делать выводы из явлений, часто весьма таинственных, и прогревать их взаимосвязь.

Так, например, нам хорошо известно, что зеленый цвет возникает от смешения желтого и синего, однако чтобы сказать: мне понятно возникновение зеленого цвета в радуге, мне понятно, почему листва зеленая и морская вода тоже, требуется всестороннее исследование царства цвета, а это равносильно глубокому проникновению в него, чем вряд ли многие могут похвалиться.

После десерта мы стали рассматривать отдельные пейзажи Пуссена.

— Те места, которые по воле художника наиболее ярко освещены, — заметил Гёте, — не допускают детальной разработки; посему вода, обнаженная почва и здания всего благоприятнее для яркого освещения. И напротив, предметы, требующие большей детализации, художник не должен давать в ярком освещении.

— Пейзажисту, — продолжал Гёте, — необходимо обладать множеством знаний. Ему недостаточно разбираться в перспективе, архитектуре, в анатомии человека и животных, он обязан иметь еще и представление о ботанике и минералогии. Первое, — чтобы воссоздать характерные особенности деревьев и растений, последнее — чтобы не оплошать при изображении различных горных пород. Разумеется, ему не нужно быть специалистом — минералогом, ибо главным образом он имеет дело с известняками, глинистыми сланцами и песчаниками и знать ему нужно только, в каких формах они залегают, как расщепляются при выветривании, да еще какие породы деревьев успешно произрастают на них, а какие становятся кривоствольными.

Гёте показал мне затем несколько ландшафтов Германа фон Шванефельда и много говорил об искусстве и личности этого превосходного человека.

— У него больше чем у кого-либо другого искусство — склонность, а склонность — искусство. Он всей душою любит природу и божественную умиротворенность, которая передается и нам, когда мы смотрим его картины. Шванефельд родился в Нидерландах, а учился в Риме у Клода Лоррена; он усовершенствовался под его руководством и сумел наилучшим образом развить свой прекрасный и оригинальный талант.

Мы полистали в «Словаре искусств», желая посмотреть, что говорится о Германе фон Шванефельде. Там его упрекали за то, что он не достиг вершин своего учителя.

— Дурачье! — сказал Гёте. — Шванефельд не был Клодом Лорреном, а последний никогда бы не сказал: я лучше. Если бы наша жизнь состояла лишь из того, что пишут о нас биографы и составители словарей, то, право, это было бы пустое, ничего не стоящее времяпрепровождение.

В конце этого года и в начале следующего Гёте вновь предался любимым своим занятиям естественными науками и углубился, отчасти под влиянием Буассерэ, в дальнейшую разработку законов радуги, а также, из интереса к спору между Кювье и Сент-Илером, продолжал трудиться над метаморфозой растительного и животного мира. Ко всему он еще редактировал вместе со мною историческую часть «Учения о цвете» и работал над главою о смешении красок, которую я, по его желанию, подготовлял для теоретического тома.

В ту пору много было разнообразных разговоров между нами и много я слышал его остроумнейших высказываний. Но поскольку я каждый день его видел полного сил и бодрости, мне казалось, что так будет вечно, и я с меньшим вниманием относился к его словам, чем в другое время, покуда не стало слишком поздно и 22 марта 1832 года мне не пришлось вместе с тысячами добрых немцев оплакивать невозместимую утрату.

Нижеследующее я записал по совсем еще свежим воспоминаниям.

Начало марта 1832 г.

За столом Гёте рассказывал о посещении барона Карла фон Шпигеля, который, сверх обыкновения, пришелся ему по душе.

— Это очень красивый молодой человек, — сказал Гёте, — в его манерах и поведении есть что-то такое, по чему сразу определяешь аристократа. Свое происхождение он так же не мог бы скрыть, как нельзя скрыть недюжинный ум. Ибо высокое рождение и ум придают особый чекан тому, на чью долю они выпали, и никакое инкогнито тут не спасает. Это стихийные силы, к ним нельзя приблизиться, не почувствовав их высшей природы.

Несколько дней спустя.

Мы говорили об идее трагического рока у древних.

— Подобная идея, — сказал Гёте, — уже не сообразна с нашим мышлением, она устарела и противоречит нынешним религиозным представлениям. Если современный поэт в основу своей пьесы кладет такие идеи, они всегда выглядят несколько аффектированными. Это костюм, давно вышедший из моды, который нам уже не к липу, как римская тога.

Мы, люди новейшего времени, скорее склонны повторять вслед за Наполеоном: политика и есть рок. Поостережемся, однако, вместе с нашими современными литераторами говорить, что политика — это поэзия, или хотя бы подходящая тема для поэта. Английский поэт Томсон написал превосходное стихотворение о временах года и прескверное о свободе, и не потому, что поэту недостало поэтичности, ее недостало теме.

Ежели поэт стремится к политическому воздействию, ему надо примкнуть к какой-то партии, но, сделав это, он перестает быть поэтом, ибо должен распроститься со свободой своего духа, с независимостью своего взгляда на мир и, напротив, натянуть себе на голову дурацкий колпак ограниченности и слепой ненависти.

Как человек и гражданин поэт любит свою отчизну, но отчизна его поэтического гения и поэтического труда — то доброе, благородное и прекрасное, что не связано ни с какой провинцией, ни с какой страной, это то, что он берет и формирует, где бы оно ему ни встретилось. Поэт сходствует с орлом, свободно озирающим страны, над которыми он парит, и ему, как и орлу, безразлично, по земле Пруссии или Саксонии бежит заяц, на которого он сейчас низринется.

Да и что значит — любить отчизну, что значит — действовать, как подобает патриоту? Если поэт всю жизнь тщился побороть вредные предрассудки, устранить бездушное отношение к людям, просветить свой народ, очистить его вкус, облагородить его образ мыслей, что же еще можно с него спросить? И как прикажете ему действовать в духе патриотизма? Предъявлять поэту столь неподобающие и нелепые требования — все равно что настаивать, чтобы командир полка, как истинный патриот, принимал участие в политических реформах, пренебрегши своими прямыми обязанностями. Но ведь отечество полкового командира — его полк, и он может быть отличным патриотом, не вмешиваясь в политические дела, или лишь постольку, поскольку они его затрагивают; пусть же все свои мысли и попечения он направляет на вверенные ему батальоны, обучает их, держит в порядке и повиновении, чтобы, когда отечество в опасности, они сумели за него постоять.

Я ненавижу плохую работу как смертный грех, но всего более — плохую работу в государственных делах, так как от нее страдают тысячи и миллионы людей. Я не слишком интересуюсь тем, что обо мне пишут, но многое все же до меня доходит, и я знаю: как бы трудно мне ни приходилось в жизни, вся моя деятельность в глазах целого ряда людей ровно ничего не стоит, потому что я наотрез отказывался примкнуть к какой-либо политической партии. Чтобы угодить этим людям, мне следовало заделаться якобинцем и проповедовать убийство и кровопролитие! Но ни слова больше об этом скверном предмете, не то, борясь с неразумием, я сам в него впаду.

Гёте порицал также превозносимую большинством политическую направленность Уланда.

— Вот посмотрите, — сказал он, — политик сожрет поэта. Быть членом ландтага, жить среди ежедневных трений и возбужденных дебатов — негоже поэту с его чувствительной натурой. Его песни умолкнут, и об этом, пожалуй, придется пожалеть. В Швабии немало людей, достаточно образованных, благомыслящих, дельных и красноречивых, чтобы быть членами ландтага, но такой поэт, как Уланд, у нее один.

Последний гость, которого Гёте радушно принимал в своем доме, был старший сын госпожи фон Арним [91]; последнее, что Гёте написал, были стихи в альбом упомянутого молодого друга.

На следующее утро после кончины Гёте меня охватило неодолимое стремление еще раз увидеть его земную оболочку. Верный его слуга Фридрих открыл комнату, в которой он лежал. Гёте покоился на спине и казался спящим. Глубокий мир и твердость были запечатлены на его возвышенно-благородном лице. Под могучим челом словно бы еще жила мысль. Я хотел унести с собою прядь его волос, но благоговение не позволило мне ее отрезать. Обнаженное тело было закрыто куском белой материи, вокруг, чуть поодаль, лежали большие куски льда, чтобы как можно дольше предохранить его от тления. Фридрих откинул покров, и божественная красота этих членов повергла меня в изумление. Мощная, широкая и выпуклая груда; руки и ляжки округлые, умеренно мускулистые; изящные ноги прекраснейшей формы, и нигде на всем теле ни следа ожирения или чрезмерной худобы. Совершенный человек во всей своей красоте лежал передо мною, и, восхищенный, я на мгновение позабыл, что бессмертный дух уже покинул это тело. Я приложил руку к его сердцу — оно не билось, — и я отвернулся, чтобы дать волю долго сдерживаемым слезам.