Разговоры с Гете в последние годы его жизни

Эккерман Иоганн Петер

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Наконец-то лежит передо мною законченная третья часть моих «Разговоров с Гёте», которую я давно обещал читателю, и сознание, что неимоверные трудности остались позади, делает меня счастливым.

Очень нелегкой была моя задача. Я уподобился кормчему, чей корабль не может плыть по веющему сейчас ветру и он вынужден неделями, а то и месяцами дожидаться, покуда задует тот самый ветер, что дул много лет назад. Когда я сподобился радости писать первые две части, я, в какой-то степени, плыл с попутным ветром, ибо недавно сказанные слова еще звучали в моих ушах, а живое общение с этим удивительным человеком то и дело ввергало меня в стихию вдохновения, и к цели я несся как на крыльях.

Но теперь, когда этот голос уже много лет, как умолк и далеко осталось счастье моих встреч с Гёте, я добивался столь нужного мне вдохновения лишь в часы, когда мог уйти в себя. В тиши и сосредоточении оживали поблекшие было краски прошлого, все приходило в движение, передо мной вставали великие мысли и великий характер. словно горная цепь, пусть отдаленная, но отчетливо видная и залитая солнцем сегодняшнего дня.

Силы я черпал в радости соприкосновения с великим: подробности хода его мыслей и устного их выражения оживали в моей памяти, казалось я слышал их не далее как вчера. Живой Гёте снова был со мною; я слышал дорогие мне звуки его голоса, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Видел его вечером в черном фраке со звездой, среди друзей, в сияющем огнями доме; он смеется и веселым разговором занимает гостей. В хорошую, теплую погоду он сидит в экипаже рядом со мною в коричневом сюртуке и синей суконной шапочке, светло-серое пальто лежит у него на коленях, лицо покрыто здоровым свежим загаром; он громко говорит, и его живая, остроумная речь заглушает стук колес.

А потом опять я видел себя в его рабочей комнате: тихонько мигают огоньки свечей, он сидит за столом насупротив меня в белом фланелевом шлафроке, умиротворенный после хорошо прожитого дня. Много великого и доброго затрагивает наша беседа, благороднейшие глубины его души раскрываются передо мною, мой дух возгорается, соприкасаясь с его духом. Полная гармония уже царит между нами; через стол он протягивает мне руку, и я пожимаю ее и, схватив бокал с вином, стоящий подле меня, ни слова не говоря, осушаю его за здоровье Гёте, не отрывая взгляда от его глаз.

Так мы снова были вместе, и я снова слышал его речи.

Увы, в жизни часто случается, что мы хоть и вспоминаем усопшего, которого любили всем сердцем, но в суете быстротекущих дней иногда в продолжение целых месяцев — лишь мимолетно. Редко наступают те тихие и прекрасные минуты, когда нам кажется, что ушедшее вновь с нами, во всей полноте жизни. Так бывало и со мной.

Иной раз проходили долгие месяцы, и моя душа, уставшая от повседневности, была мертва для Гёте, ни одно по слово не будоражило мой ум. И опять проходили месяцы полного бессилия — в моем сердце ничто не прорастало и не цвело. Оставалось только терпеливо пережинать эти пустые времена, ибо написанное в таком состоянии все равно ничего бы не стоило. Я уповал на счастье — неужто оно не вернет мне счастливой поры, когда прошлое во всей своей живости бывало рядом со мной, когда прилив духовных сил и благополучные житейские обстоятельства позволяли мне подготовить достойную обитель для мыслей и чувств Гёте. Ведь герой моей книги всегда должен был оставаться на высоте. Я обязан был явить читателю кротость его взглядов, ясность и мощь его духа, все величие этого необыкновенного человека, дабы держаться правды, — а это была нешуточная задача!

Мое отношение к нему носило характер своеобычный и легко ранимый. Это было отношение ученика к учителю, сына к отцу, человека, жаждущего знаний, к мудрецу, в избытке обладающему таковыми. Он ввел меня в круг своих интересов, дозволил мне делить с ним духовные и телесные наслаждения его высокого бытия. Бывало, что я видел его лишь раз в неделю, зайдя к нему вечером, а бывало, что и каждый день имел счастье обедать с ним, то в довольно обширном обществе, а не то и tete a tete.

Его беседа была так же многообразна, как и его творения. Он всегда был одинаковым и всегда другим. Если какая-нибудь новая идея занимала его, слова текли непрерывным, неисчерпаемым потоком. Они напоминали весенний сад, где все в цвету; ослепленные таким сиянием, люди даже не помышляют о том, чтобы нарвать букет цветов. В другой раз он, напротив, был молчалив, как будто туман окутывал его душу, и лишь изредка ронял слова; более того, иногда казалось, что он закован в лед и резкий ветер дует над снежными заиндевевшими полями. А придешь в следующий раз — и опять он как радостный летний день, когда кусты и кроны дерев звенят ликующими голосами лесных певцов, кукушка кличет кого-то под голубыми небесами и ручеек журчит на цветущей поляне. В такие дни счастье было слушать его, благословенна была его близость и сердце ширилось, вбирая мудрые слова.

Зима и лето, старость и юность в вечной борьбе сменяли в нем друг друга, но поразительно было то, что в семидесятилетнем, а потом и восьмидесятилетнем старце юность всегда брала верх, а осенние и зимние дни выдавались редко.

Самообладание — одна из приметнейших черт его характера — было сродни высокой осмотрительности, позволявшей ему полностью владеть материалом и придавать своим произведениям ту художественную законченность, которой мы не перестаем изумляться. С другой стороны, эта особенность несколько сковывала его, как в некоторых произведениях, так и устных высказываниях. Когда же более сильный демон одолевал эту скованность, его речь бурлила юношеской свободой, точно горный поток, низвергающийся с высоты. В такие счастливые мгновения он высказывал самое великое, самое лучшее, что таилось в глубинах его богатейшей натуры, и собеседники понимали, почему друзья его юности говаривали, что сказанное его слово выше написанного и напечатанного. Так Мармонтель говорил о Дидро, что все, кто знают его по его произведениям, — знают его наполовину, ибо лишь в оживленной беседе он был доподлинно блестящ и неотразим.

Я очень надеюсь, что в «Разговорах» мне удалось удержать кое-что из этих счастливых минут, и надеюсь также, что данной книге будут благоприятствовать те места, где я стараюсь воссоздать Гёте как бы в двойном отражении.

Господин Сорэ из Женевы, свободомыслящий республиканец, в 1822 году был приглашен в Веймар в качестве воспитателя его королевского высочества великого герцога; с этого времени вплоть до кончины Гёте он тоже находился с ним в весьма дружественных отношениях. Сорэ частенько обедал у Гёте и на вечерах в его доме был желанным и частым гостем. Познания Сорэ в естественной истории также способствовали их длительному общению. Как дельный минералог, он упорядочил коллекцию кристаллов, собранную Гёте, а превосходное знание ботаники позволило ему перевести на французский «Метаморфозу растений» и тем самым способствовать более широкому распространению этого важнейшего труда. Близость Сорэ ко двору, в свою очередь, поощряла его к частым встречам с Гёте, он то сопровождал к нему принца, то являлся с поручением от его королевского высочества великого герцога или ее императорского высочества великой герцогини.

Об этих встречах и беседах господин Сорэ часто писал в своем дневнике и несколько лет назад, составив из своих записей небольшую тетрадь, любезно передал ее мне с дозволением лучшие и наиболее интересные места в хронологическом порядке использовать в моем третьем томе.

Заметки эти, написанные по-французски, были иногда весьма обстоятельными, иногда краткими и недостаточно исчерпывающими, так как хлопотливая жизнь автора не всегда давала ему возможность сосредоточиться. Но поскольку все стоявшее в рукописи Сорэ уже не раз обсуждалось Гёте и мною, то мои дневники давали полную возможность пополнить пробелы в записях Сорэ и подробнее развить то, что он лишь слегка затронул. Разговоры, в основу которых легла рукопись Сорэ, — больше всего их в первые два года, — помечены звездочкой чуть повыше даты, для отличия от тех, что записаны мною, и, за небольшим исключением, составляют записи с 1824 по 1829 и большую часть 1830, 1831 и 1832 годов.

Мне остается только прибавить: очень бы хотелось, чтобы третий том, который я так долго и с такой любовью пестовал, встретил столь же хороший прием, какой выпал на долю двух первых.

Веймар,

21 декабря 1847 г.

 

1822

Суббота, 21 сентября 1822 г.*

Вечером у Гёте вместе с надворным советником Мейером. Разговор вращался главным образом вокруг минералогии, химии и физики. Его, видимо, прежде всего интересуют явления поляризации света. Показывал мне различные приспособления, в большинстве сработанные по его указаниям, и выразил желание проделать вместе со мною кое-какие опыты.

В ходе беседы Гёте становился свободнее и сообщительнее. Я оставался у него более часу, и на прощанье он сказал мне много добрых слов.

Гёте все еще красив, меня поразило величие его лба и взора. Он высок ростом, хорошо сложен и выглядит до того крепким и сильным, что трудно понять, почему он уже много лет назад объявил себя слишком старым, чтобы появляться в обществе и при дворе.

Вторник, 24 сентября 1822 г.*

Вечер провел у Гёте. Там были Мейер, Гёте-сын, госпожа фон Гёте и его врач надворный советник Ребейн. Гёте был сегодня необыкновенно оживлен. Показывал великолепные штутгартские литографии; мне еще не доводилось видеть ничего более совершенного в этом роде. Затем говорили на научные темы, об успехах химии, например. Гёте особенно интересуют йод и хлор; о субстанциях он говорит с изумлением, словно эти новые открытия в химии явились для него полнейшей неожиданностью. Он велел принести немножко йоду, испарил его на огоньке восковой свечи, причем не преминул обратить наше внимание на лиловый пар, как радостное подтверждение одного из законов его «Учения о цвете».

Вторник, 1 октября 1822 г.*

У Гёте на званом вечере. Среди гостей — господин канцлер фон Мюллер, президент Пейкер, доктор Стефан Шютце и правительственный советник Шмидт. Последний на редкость хорошо исполнил несколько фортепианных сонат Бетховена. Высокое наслаждение доставила мне также беседа Гёте с его невесткой; в ней молодое веселье сочетается с блестящим и приятнейшим остроумием.

Четверг, 10 октября 1822 г.*

Званый вечер у Гёте, присутствует знаменитый Блуменбах из Геттингена. Блуменбах стар, но очень бодр и подвижен; он умудрился сохранить всю свою юную живость. По его простодушию, доброте и жизнерадостности не скажешь, что он ученый; он так прост в обхождении, что с ним нельзя не чувствовать себя хорошо. Это знакомство было мне столь же интересно, сколь и приятно.

Вторник, 5 ноября 1822 г.*

Званый вечер у Гёте. Среди гостей художник Кольбс. Рассматривали его большую картину, превосходно выполненную копию Тициановой «Венеры» из Дрезденской галереи.

В этот вечер у Гёте были еще господин фон Эшвеге и знаменитый Хуммелъ. Хуммель почти час импровизировал на фортепиано, так талантливо и мощно, что об этом может составить себе представление только тот, кто его слышал. Хуммеля отличала еще и простота и естественность обхождения, а также скромность, удивительная в столь прославленном виртуозе.

Вторник, 3 декабря 1822 г.*

Был у Гёте на званом вечере. Среди присутствующих: господин Ример, Кудрэ, Мейер, сын Гёте и госпожа фон Гёте.

В Иене восстали студенты; для усмирения их послана артиллерийская рота. Ример прочитал собрание запрещенных студентам песен, что, собственно, и явилось поводом, вернее, предлогом для мятежа. Все эта песни в чтении были, безусловно, одобрены слушателями, главным образом из-за явной талантливости сочинителя. Гёте они тоже понравились, и он пообещал дать мне их прочитать на досуге.

После того как мы довольно долго рассматривали гравюры на меди и редкие книги, Гёте всем нам доставил радость, прочитав свое стихотворение «Харон». Я диву давался, слушая его четкую, энергическую декламацию. Никогда еще я не слышал ничего прекраснее. Какой огонь! Какие глаза и какой голос! То громоподобный, то ласкающий и мягкий. Возможно, что в некоторых местах он читал слишком громко для той небольшой комнаты, в которой мы сидели, и все-таки в его чтении не было ничего, что хотелось бы изменить.

Потом Гёте говорил о литературе, о своих произведениях, о мадам де Сталь и так далее. В настоящее время он занят переводом и сравнением фрагментов Еврипидова «Фаэтона». К этой работе он приступил уже год назад и на днях снова за нее взялся.

Четверг, 5 декабря 1822 г.*

Сегодня вечером слушал репетицию первого акта еще не законченной оперы Эбсрвейна. «Граф фон Глейхен». Мне сказали, что Гёте, с тех пор кал он сложил с себя обязанности директора театра, впервые собрал у себя чуть ли не всю оперную труппу. Дирижировал господин Эбервейн. В хоре принимали участие несколько дам из близких знакомых Гёте, сольные партии исполняли оперные певцы и певицы. Кое-что показалось мне весьма примечательным, прежде всего четырехголосный канон.

Вторник, 17 декабря 1822 г.*

Вечером посетил Гёте. Он был весел и очень остроумно говорил о том, что сумасбродные поступки родителей, к сожалению, ничему не научают детей. Его, видимо, сильно заинтересовали работы по изысканию месторождений каменной соли. Он сердится на глупость предпринимателей, которые, оставив без внимания следы, расположение и последовательность пластов, под которыми залегает каменная соль, не зная точно, где следует бурить, бурят наобум все на одном и том же месте.

 

1823

Воскресенье, 9 февраля 1823 г.*

Вечером был у Гёте, застал его в оживленной беседе с Мейером. Смотрел альбом минувших столетий с автографами знаменитых людей, таких, к примеру, как Лютер, Эразм, Мосгейм и другие. Последнему принадлежит следующее латинское изречение:

Слава — источник труда и страданий; Безвестность — счастья источник.

Воскресенье, 23 февраля 1823 г.*

Несколько дней назад Гёте опасно заболел: вчера его положение считалось безнадежным. Но сегодня произошел кризис, и он, надо надеяться, спасен. Нынче утром он еще считал себя погибшим; днем уже уповал, что справится с болезнью, а вечером опять заявил, что, если выживет, всем придется признать, что для старика это была, пожалуй, очень уж отважная игра.

Понедельник, 24 февраля 1823 г.*

Тревожный день, после полудня Гёте не почувствовал облегчения, как вчера. В приступе слабости он сказал снохе:

— Я чувствую, что во мне начинается борьба жизни и смерти.

Однако к вечеру больной был уже в полном обладании духовных сил и даже задорно подшучивал над окружающими.

— Очень уж вы осторожничаете с лечением, — сказал он Ребейну, — слишком меня бережете! А со мной следовало бы обходиться несколько по-наполеоновски. — С этими словами он выпил чашку декокту из арники, который ему в наиболее тяжелый момент прописал доктор Гушке, тем самым поспособствовав счастливому исходу кризиса. Гёте изящнейшим образом описал это растение, превознося до небес его целительное действие.

Узнав, что врачи не согласились допустить к нему великого герцога, он воскликнул:

— Будь я великим герцогом, не стал бы я спрашивать вашего брата и считаться с вами!

В какой-то момент, почувствовав себя лучше и дыша свободнее, он заговорил внятно и отчетливо. Ребейн поспешил шепнуть на ухо тому, кто стоял рядом: «Вот видите, когда легче дышится, приходит и вдохновенье». Услышав его слова, Гёте весело воскликнул:

— Я давно это знаю, да только к вам сия истина никак не относится, плут вы эдакий!

Гёте, выпрямившись, сидел в постели напротив открытой двери в свою рабочую комнату, где собрались близкие его друзья, о чем он не подозревал. Черты его, так мне казалось, мало изменились, голос звучал чисто и отчетливо, но была в нем какая-то торжественная нотка, как у человека, расстающегося с жизнью.

— Вы, видно, думаете, — сказал он сыну и невестке, — что мне лучше, но это самообман.

Окружающие старались шутками рассеять его опасения, и ему это, видимо, было приятно. Между тем в комнате набралось еще больше народу, что мне казалось весьма нежелательным, так как присутствие людей делало воздух еще более душным и затрудняло уход за больным. Я не преминул высказать свое мнение и спустился вниз, откуда и послал свой бюллетень ее императорскому высочеству.

Вторник, 25 февраля 1823 г.*

Гёте пожелал во всех подробностях узнать, как его до сих пор лечили, и также прочитал список лиц приходивших осведомиться о его здоровье, число коих было очень значительно. Он принял великого герцога, и визит этот, видимо, на нем не отразился. В его кабинете сегодня уже не толпилось столько посетителей, и я с радостью подумал, что вчерашнее мое замечание принесло свои плоды.

Теперь, когда болезнь преодолена, все поневоле боятся осложнений. Его левая рука опухла; как бы это не оказалось грозным предвестником водянки. Лишь через несколько дней выяснится, каков окончательный исход болезни. Гёте сегодня впервые выразил желание повидать одного из друзей, а именно— старейшего своего друга Мейера. Он хотел показать ему редкую медаль, полученную из Богемии, которая привела его в восхищение.

Я пришел к двенадцати часам; услышав мой голос, Гёте велел позвать меня к себе. Он протянул мне руку со словами:

— Вы видите перед собой восставшего из мертвых.

И тут же поручил мне поблагодарить ее императорское высочество за внимание и участие, оказанное ему во время болезни.

— Мое выздоровление, — сказал он, — будет продвигаться очень медленно, — и тем не менее господа врачи совершили со мной истинное чудо.

Через несколько минут я ушел. Цвет лица у него хорош, но он очень похудел, и дыханье все еще затрудненное. Мне показалось, что говорить ему сегодня тяжелее, чем вчера. Припухлость левой руки очень заметна; он лежит с закрытыми глазами и открывает их, только когда говорит.

Воскресенье, 2 марта 1823 г.*

Вечером у Гёте, которого я несколько дней не видал. Он сидел в кресле, возле него находилась его невестка и Ример. Ему явно гораздо лучше. Голос его обрел прежнее звучанье, он дышал свободно, рука уже не была опухшей, он выглядел здоровым и оживленным. Встав с кресла, он легко прошел в свою спальню и тут же воротился. В его комнатах сегодня впервые был подан чай, и я шутливо упрекнул госпожу Гёте за то, что она позабыла поставить на стол букет цветов. Фрау фон Гёте тотчас же сняла цветную ленту со своей шляпы и повязала ее на самовар. Эта шутка очень порадовала Гёте. Засим мы принялись рассматривать собрание поддельных драгоценных камней, которое герцог выписал из Парижа.

Суббота, 22 марта 1823 г.*

Сегодня в театре в честь выздоровления Гёте давали его «Тассо», с прологом Римера, который читала госпожа фон Гейгендорф. Бюст Гёте под громкие одобрения растроганной публики был увенчан лавровым венком. По окончании спектакля госпожа фон Гейгендорф, еще в костюме Леоноры, подошла к Гёте и вручила ему венок Тассо, Гёте его принял и украсил им бюст великой княгини Александры.

Вторник, 8 апреля 1823 г.*

По поручению ее императорского высочества я принес Гёте номер французского модного журнала, где имелась статья о переводе его произведений. В связи с этим мы заговорили о «Племяннике Рамо», оригинал которого давно затерялся. Кое-кто из немцев предполагает, что таковой вообще не существовал и что все это выдумка Гёте. Но Гёте заверяет, что никоим образом не сумел бы воспроизвести остроумную и весьма своеобразную манеру Дидро и немецкий Рамо не что иное, как точный перевод.

Четверг, 10 апреля 1823 г.*

Половину вечера провел у Гёте в обществе главного архитектора господина Кудрэ. Говорили о театре, о том, что он стал значительно лучше.

— Я это замечаю и сидя дома, — смеясь, сказал Гёте. — Еще два месяца назад мои дети всегда возвращались из театра сердитые, потому что plaisir (Удовольствие (фр.)), им обещанный, никак их не радовал. Теперь— дело другое, они приходят домой с сияющими лицами, потому что наконец-то вволю наплакались. Вчера, например «блаженство слез» им доставила драма Коцебу.

Воскресенье, 13 апреля 1823 г.*

Вечер вдвоем с Гёте. Разговор о литературе, о лорде Байроне, его «Сарданапале» и «Вернере». Затем перешли на «Фауста», о котором Гёте говорит часто и охотно. Он хотел бы видеть его переведенным на французский, в духе Маро. В Маро он усматривает источник, из коего Байрон черпал настроения для своего «Манфреда». По мнению Гёте, обе последние трагедии Байрона значительно превосходят все его прежние творения, ибо в них меньше мрака и человеконенавистничества. Далее разговор зашел о «Волшебной флейте»; Гёте написал продолжение к ней, но еще не нашел композитора, способного положить его на музыку. Он признает, что всем известная первая часть полна таких неправдоподобных происшествий и веселых шуток, которые не каждый способен себе представить и оценить, но, так или иначе, нельзя не признать за автором редкостного искусства оперировать контрастами и создавать из ряда вон выходящие театральные эффекты.

Вторник, 15 апреля 1823 г.*

Вечером у Гёте с графиней Каролиной Эглофштейн. Гёте подшучивает над немецкими альманахами и прочими периодическими изданиями, насквозь проникнутыми модной сейчас дурацкой сентиментальностью. Графиня заметила, что начало этому положили немецкие романисты, испортив вкус своим многочисленным читателям, которые теперь, в свою очередь, портят вкус романистам, ибо те, желая найти издателей для своих произведений, вынуждены приспосабливаться к возобладавшему дурному вкусу публики.

Воскресенье, 26 апреля 1823 г.*

У Гёте застал Кудрэ и Мейера. Говорили о различных материях.

— В библиотеке великого герцога, — между прочим, сказал Гёте, — находится глобус, изготовленный неким испанцем в царствование Карла Пятого. На него нанесен ряд весьма примечательных надписей, к примеру: «Китайцы— народ, у которого много общих черт с немцами». В былые времена, — продолжал Гёте, — африканские пустыни обозначались на ландкартах изображениями диких зверей.

Нынче этого уже не делают, географы оставляют нам carte blanche (Незаполненное место (фр.)).

Вторник, 6 мая 1823 г.*

Вечером у Гёте. Он старался растолковать мне свое «Учение о цвете». Свет-де сам по себе не является смешением различных цветов, и точно так же один свет не может создать различные цвета, для этого потребна известная модификация и смешение света и тени.

Вторник, 13 мая 1823 г.*

Когда я пришел, Гёте занимался подборкой своих маленьких стихов и посвящений разным лицам.

— В прежнее время, — сказал он, — я куда легкомысленнее относился к своим произведениям, частенько забывал о копиях, и сотни таких мелких стихотворений у меня затерялись.

Понедельник, 2 июня 1823 г.*

У Гёте канцлер, Ример и Мейер. Разговор о стихах Беранже. Гёте, пребывавший в наилучшем расположении духа, весьма оригинально комментировал и перефразировал некоторые из них.

Затем речь шла о физике и метеорологии. Гёте собирается разработать теорию погоды. Надо сказать, что подъем и падение стрелки барометра он намерен полностью приписать влияниям земного шара и тому, в какой степени он притягивает атмосферу.

— Господа ученые, — продолжал Гёте, — ив первую очередь господа математики, конечно же, высмеют мои идеи, или, еще того лучше, будут надменно их игнорировать. А знаете почему? Потому что я, по их мнению, не специалист.

— Кастовый дух, — сказал я, — еще можно было бы простить ученым. А если в их теории затесались кое-какие ошибки и они, знай себе, тащат их дальше, то это ведь оттого, что они еще на школьной скамье унаследовали ложные воззрения в качестве догм.

— В том-то и дело! — воскликнул Гёте. — Ваши ученые совсем как наши веймарские переплетчики. Образчик работы, который требуют с них для принятия в цех, вовсе не изящный переплет в новейшем вкусе! Куда там! Это Библия in folio, по моде двух— или трехсотлетней давности, в тяжеловесном переплете из толстой кожи. Абсурдное требование. Но бедняге-ремесленнику не поздоровилось бы, вздумай он сказать, что экзаменаторы — дураки.

Пятница, 24 октября 1823 г.*

Вечером у Гёте. Мадам Шимановская, с которой он нынешним летом познакомился в Мариенбаде, импровизировала на рояле. Гёте, весь обратившийся в слух, был, видимо, взволнован и растроган.

Вторник, 11 ноября 1823 г.*

Вечером у Гёте собралось небольшое общество. Он уже довольно давно прихварывает и сидит, закутав ноги в шерстяное одеяло, с которым не расстается со времени похода в Шампань. В связи с этим одеялом он рассказал нам забавную историю, случившуюся в 1806 году, когда Иена была оккупирована французами и капеллан одного из французских полков затребовал портьеры для украшения своего алтаря. Ему доставили целую штуку богато орнаментованной пунцовой материи.

— Но он остался ею недоволен, — продолжал Гёте, — и пожаловался мне. «Пришлите эту материю, — сказал я, — возможно, мне удастся достать вам что-нибудь более подходящее». Между тем в театре у нас ставилась новая пьеса, и я нарядила актеров в великолепные костюмы из этого пунцового шелка. Что касается капеллана, то мы о нем попросту забыли, предоставив ему право самому о себе позаботиться.

Воскресенье, 16 ноября 1823 г.*

Гёте все еще нездоров. Великая герцогиня сегодня вечером прислала ему со мною несколько прекрасных медалей, надеясь, что это его хоть несколько развлечет. Гёте, видимо, был обрадован деликатной заботливостью герцогини. Он жаловался мне, что чувствует ту же боль в области сердца, которая прошлой зимой явилась предвестником тяжелой болезни.

— Я не могу работать, — сказал он, — не могу читать, даже мысли посещают меня лишь в счастливые минуты облегчения.

Воскресенье, 17 ноября 1823 г.*

Приехал Гумбольдт. Я пробыл у Гёте очень недолго, но у меня создалось впечатление, что присутствие Гумбольдта и беседа с ним благоприятно на него воздействуют. Думается, что болезнь его носит не чисто физический характер. Главной ее причиной, видимо, является страстное увлечение некой юной особой, охватившее его нынешним летом в Мариенбаде, которое он сейчас силится побороть.

Пятница, 28 ноября 1823 г.*

Только что вышедший в свет первый том Мейеровой «Истории искусств», кажется, пришелся по душе Гёте. Сегодня он отзывался о нем с величайшей похвалою.

Пятница, 5 декабря 1823 г.*

Я принес Гёте несколько образчиков минералов, в том числе кусок глинистой охры. Дешан нашел ее в Кормайоне и раззвонил о ней на весь свет. Как же Гёте был удивлен, узнав в этой краске ту, которой Анжелика Кауфман обычно писала человеческое тело.

— Она ценила на вес золота малую толику этой охры, у нее имевшейся. Но где ее находят, не знала.

Гёте сказал своей невестке, что я с ним обращаюсь как с султаном — каждый день приношу дары.

— Скорее, как с ребенком, — ответила госпожа фон Гёте, и он невольно улыбнулся.

Воскресенье, 7 декабря 1823 г.*

Я спросил Гёте, как он чувствует себя сегодня.

— Все-таки лучше, чем Наполеон на своем острове, — со вздохом отвечал он. По-видимому, изрядно затянувшееся болезненное состояние стало сказываться на нем.

Воскресенье, 21 декабря 1823 г.*

Гёте снова в прекраснейшем расположении духа. Сегодня самый короткий день в году, и надежда, что дни теперь начнут неуклонно увеличиваться, видимо, весьма благотворно на него воздействует.

— Сегодня мы празднуем возрождение солнца, — этим радостным возгласом он встретил меня, когда я утром к нему вошел. Мне говорили, что во время, предшествующее самому короткому дню, он всегда бывает подавлен, охает и стонет.

Вошла госпожа фон Гёте и сообщила свекру, что собирается в Берлин — встретить свою мать, которая возвращается из поездки.

Когда она ушла, Гёте шутливо прошелся насчет чрезмерно живого воображения— отличительной черты юности.

— Я слишком стар, — сказал он, — чтобы с нею спорить или внушать ей, что радость свидания с матерью здесь будет не меньше, чем там. Такое путешествие зимой— ненужная трата сил по пустякам, но эти пустяки бесконечно много значат в молодости. И в конце концов что за беда! Иной раз приходится совершить сумасбродные поступки, чтобы потом некоторое время жить спокойно. В юные годы я вел себя не лучше и, в общем-то, все же вышел сухим из воды.

Вторник, 30 декабря 1823 г.*

Вечер провел вдвоем с Гёте в самых разнообразных беседах. Он сказал, что намеревается включить в собрание сочинений свои «Письма из Швейцарии» от 1797 года. Затем речь зашла о «Вертере», которого он прочитал всего один раз, лет эдак через десять после его выхода в свет. Впрочем, не иначе он поступал и с другими своими произведениями. Далее мы заговорили о переводах, и он заметил, что ему очень трудно воссоздать по-немецки английские стихи.

— Когда пытаешься ударные односложные слова англичан передать немецкими многосложными или составными словами, разом утрачивается вся сила и энергия стиха.

О «Рамо» он сказал, что весь перевод продиктовал за один месяц.

Потом разговор переметнулся на естественные науки и кстати уж на то мелкодушие, что заставляет некоторых ученых пускаться в яростные споры из-за приоритета.

— Лучше всего я узнал людей, — сказал Гёте, — занимаясь науками. Мне это знание недешево обошлось, и я изрядно намучился, но тем не менее рад, что приобрел этот опыт.

— Науки, — отвечал я, — почему-то живейшим образом пробуждают людской эгоизм, а стоит его расшевелить, и наружу проступают все прочие слабости человеческого характера.

— Вопросы науки, — отвечал Гёте, — зачастую являются вопросами существования. Одно-единственное открытие может прославить человека и заложить основу его житейского благополучия. От сюда эта беспощадность, это желание во что бы то ни стало удержать свое место в научном мире, эта ревность к воззрениям и мыслям другого. В области эстетики нравы куда более снисходительны. Мысль ведь, собственно, врожденное достояние каждого, все сводится к ее использованию, к ее обработке, и тут, понятно, меньше поводов для зависти. Одна мысль может лечь в основу сотен эпиграмм, сотен мелких стихотворений, и вопрос лишь в том, кто из поэтов облек ее в наилучшую, наикрасивейшую форму. В науке же обработка равна нулю— сила воздействия заключена в научном открытии, а тут уж стирается граница между всеобщим и субъективным, отдельные проявления законов природы подобны сфинксам— с места их не сдвинешь, они немы и существуют вне нас. Увиденный новый феномен— это открытие, а любое открытие— твоя собственность. Притронься кто-нибудь к чужой собственности— и сразу разгорятся страсти.

— Вдобавок, — продолжал Гёте, — в научном мире собственностью считается как то, что вошло в традицию учебных заведений, так и то, чему ты в них научился. Если кто-то вдруг заявляет о новом понимании того или иного явления и это понимание противоречит нашему кредо, которое мы годами обожествляли и уже успели передать другим, или, боже упаси, грозит его ниспровергнуть, ярость обрушивается на этого смельчака и все средства пускаются в ход, чтобы подавить его. Ему чинят всевозможные препоны, притворяются, что его не слышат, не понимают, говорят о нем с таким пренебрежением, словно его труды даже читать не имеет смысла, иными словами, новой истине долго приходится ждать, прежде чем она проложит себе дорогу. Некий француз сказал одному из моих друзей [92] по поводу моего «Учения о цвете»: «Пятьдесят лет мы тщились обосновать и укрепить царство Ньютона; понадобятся еще пятьдесят на то, чтобы его сокрушить».

Математическая гильдия постаралась сделать мое имя в науке настолько подозрительным, что люди опасаются его произносить. Как-то раз мне попалась в руки брошюра, в которой толковались отдельные моменты «Учения о цвете», автор, видимо, безоговорочно принял мое «Учение», воздвиг свое здание на заложенном много фундаменте и сделал свои выводы, исходя из него. Я с большим удовольствием читал эту работу, но не мог не удивиться, обнаружив, что он ни разу даже не упомянул моего имени. Загадка разрешилась позднее. Один наш общий друг пришел ко мне и объяснил, что одаренный молодой автор хотел этой работой создать себе имя, но справедливо опасался уронить себя во мнении ученого мира, подкрепив свои взгляды ссылкой на меня. Книжечка его свое дело сделала, и хитроумный юноша впоследствии представился мне и принес свои извинения.

— Эта история тем более примечательна, — сказал я, — что во всех других случаях люди с полным основанием гордо ссылаются на ваш авторитет и ваше одобрение считают наиболее мощной защитой от всех нападок. Что же касается «Учения о цвете», беда здесь в том, что приходится иметь дело не только с прославленным и всеми признанным Ньютоном, но и с его преданными учениками, которые рассеяны по всему свету, имя же им — легион. Если в конечном счете вы и возьмете верх, все равно вы еще долгое время будете пребывать в одиночестве с вашим новым учением.

— Я к этому привык и ничего другого не жду, — отвечал Гёте. — Но скажите по совести, мог ли я не чувствовать гордости, уразумев уже двадцать лет назад, что великий Ньютон и вкупе с ним все математики, все возвышенные вычислители решительнейшим образом заблуждаются в теории цвета, а я, один из миллионов, прознал суть великого явления природы. Это чувство превосходства и давало мне силы сносить дурацкую заносчивость моих противников. Они на все лады поносили мое учение и, где только можно, оглупляли мои идеи, но я тем не менее радовался, что мне удалось закончить свои труд. Нападки противников только помогли мне узнать слабости людей.

Покуда Гёте говорил об этом убежденно и красочно, в выражениях, которые я не в состоянии воспроизвести точнее, глаза его сияли. Торжество светилось в них, в то время как на губах играла ироническая усмешка. Даже черты его прекрасного лица казались величественнее, чем обычно.

Среда, 31 декабря 1823 г.

Многоразличные беседы за столом у Гёте. Он раскрыл папку с оригинальными рисунками, среди них всего интереснее юношеские рисунки Генриха Фюсли.

Потом говорили на религиозные темы, например, о злоупотреблении именем божьим.

— Люди обходятся с ним так, словно непостижимое и невообразимое высшее существо принадлежит к им подобным. Разве же иначе они говорили бы: господь бог, боже милостивый, господи, боже мой. Имя его, которое они ежедневно произносят, — в первую очередь это относится к лицам духовного звания, — превратилось в пустую фразу, которая и мысли-то никакой в них не вызывает. Будь им понятно его величие, они бы умолкли, из благоговения не осмелились бы называть его по имени.

 

1824

Пятница, 2 января 1824 г.

Оживленная застольная беседа у Гёте. Кто-то упомянул о молодой красавице из высшего веймарского общества, другой заметил, что уже почти влюблен в нее, хотя ум красавицы блестящим никак не назовешь.

— Ну и ну, — смеясь, воскликнул Гёте, — да разве любовь имеет что-нибудь общее с умом! В молодой женщине мы любим все, что угодно, но не ум! Любим ее красоту, юность, ее задор и доверчивость, ее характер, ее недостатки, капризы и бог весть что еще, этого словами не скажешь; но только не ум. Мы его уважаем, если это ум недюжинный, он высоко возносит женщину в наших глазах и даже в состоянии привязать нас, если мы уже любим. Но не ум разжигает в нас страсть.

Сотрапезники одобрили убедительные слова Гёте и, по-видимому, уже были готовы рассмотреть предмет с предложенной им точки зрения.

После того как гости разошлись, я еще остался у Гёте и много наслушался интересного.

Мы говорили об английской литературе и о невыгодном положении, в каком оказались английские драматические писатели, пришедшие в литературу после того титана поэзии.

— Талантливый драматический писатель, — продолжал Гёте, — не мог пренебречь Шекспиром, не мог его не изучать, а изучая, убеждался, что Шекспир, вдоль и поперек знавший человеческую природу, ее бездны и высоты, все исчерпал и ему, бедному последышу, делать уже, собственно, нечего. Да и то сказать, как взяться за перо человеку серьезному, благодарно сознающему, что есть уже на свете непостижимое и недостижимое совершенство!

— Полвека тому назад в нашей дорогой Германии мне, в этом смысле, было куда легче. Я живо освоился с тем, что существовало тогда, благо мне это не внушало слишком большого уважения и не ставило палок в колеса. Быстро покончив с немецкой литературой и ее изучением, я обратился к жизни и творчеству. Так, мало-помалу продвигаясь вперед в естественном своем развитии, я неторопливо подготавливал себя к произведениям, которые время от времени мне удавались. Представление же мое о достоинствах литературного произведения на всех ступенях моей жизни и развития мало чем разнилось от того, что я сам в состоянии был сделать на данной ступени. Но если бы я родился англичанином и на меня в юности, когда пробуждается сознание, со всей силой нахлынули бы многообразные и совершенные творения, они сбили бы меня с толку. Я бы не знал, за что взяться, и уже не мог бы легко и беззаботно идти вперед, но, напротив, стал бы озираться и раздумывать, какой же путь мне избрать.

Я снова перевел разговор на Шекспира.

— Если бы можно было, — сказал я, — изъяв его из английской литературы, перенести в Германию и здесь подвергнуть подробному рассмотрению, нам осталось бы только считать чудом этого гиганта. Но если мы пересадим его на родную почву Англии и окружим атмосферой того столетия, в котором он жил, а потом начнем изучать его современников и ближайших преемников, вдыхая ту силу, что исходит от Бена Джонсона, Мессинджера, Марло, Бомонта и Флетчера, то Шекспир хоть и останется столь же великим, но многие чудеса его духа откроются нам, ибо многое из им содеянного уже носилось в здоровом продуктивном воздухе его времени.

— Вы правы, — согласился Гёте. — С Шекспиром дело обстоит, как со швейцарскими горами. Пред ставьте-ка себе Монблан посреди бескрайней равнины Люнебургских степей — и вы так изумитесь его огромностью, что у вас язык присохнет к гортани. Но на гигантской своей родине, особенно, если вы доберетесь до него через соседствующие горы: Юнгфрау, Финстераархорн, Эйгер, Веттерхорн, через Готтард и Монте-Розу, — Монблан, конечно, останется гигантом, но в такое изумленье вас уже не повергнет.

— Вообще же, — продолжал Гёте, — тот, кто не хочет верить, что известная толика Шекспирова величия принадлежит его могучему и здоровому времени, пусть задастся вопросом, возможно ли такое поразительное явление в Англии тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в наше худое время критических и разоблачительных журналов.

Безмятежное, чистое, почти сомнамбулическое творчество, — а оно одно позволяет произрасти великому, — нынче уже невозможно. Все одаренные писатели теперь подаются нам на подносе общественного мнения. Критические листки, ежедневно выходящие в пятидесяти различных точках, и поощряемые ими пересуды публики не дают пробиться здоровому ростку. Тот, кто в наше время не умеет держаться вдали от этой суеты, кто недостаточно силен, чтобы от нее изолироваться, — обречен гибели. Конечно, через газетные статьи, в большей своей части плохие, негативные, критиканские и эстетизирующие, в массы проникает нечто вроде полукультуры, но для продуктивного таланта все это муть, ядовитые осадки, разрушающие дерево его творческой силы, начиная от прекрасной зелени листьев до самой сердцевины, до последнего незримого волоконца.

Да и вообще, до чего же беззубой и убогой стала наша жизнь за несчастные двести или триста лет! И откуда теперь взяться человеку самобытному и открытому! У кого достанет сил на правду, на то, чтобы показать себя таким, каков он есть!

Разговор перешел на «Вертера».

— Это создание, — сказал Гёте, — я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем, как я уже говорил вам, я всего один раз прочитал эту книжку, после того как она вышла в свет, и поостерегся сделать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла.

Я напомнил ему его разговор с Наполеоном, известный мне по наброску, имеющемуся среди его ненапечатанных рукописей, кстати сказать, я не раз просил его разработать этот набросок.

— Наполеон, — заметил я, — указал вам на одно место в «Вертере» [93], которое, по его мнению, стоит ниже уровня всего остального.

Мне бы очень хотелось знать, о каком именно месте он говорил.

— А вы отгадайте! — сказал Гёте с таинственной усмешкой.

— Мне думается, это то, где Лотта посылает Вертеру пистолеты, ни слова не сказав Альберту, не поделившись с ним своими предчувствиями и опасениями. Вы, конечно, все сделали, чтобы мотивировать это молчание, тем не менее оно недостаточно обосновано перед лицом смертельной опасности, грозящей другу.

— Замечание довольно остроумное, — отозвался Гёте. — Но имел Наполеон в виду названное вами место или другое, об этом я предпочитаю умолчать. Зато скажу еще раз: ваше наблюдение не менее правильно, чем Наполеоново.

Я осторожно спросил, коренится ли в духе времени то чрезвычайное воздействие на умы, которое оказал «Вертер» при своем появлении, и добавил, что я лично не разделяю эту широко распространенную точку зрения. «Вертер» стал эпохой потому, что он появился, а не потому, что появился в определенное время. В любое время существует великое множество невысказанных страдании, тайного недовольства, неудовлетворенности жизнью, отдельные люди всегда приходят в столкновение с общественным устройством, так что «Вертер» создал бы эпоху, даже появившись сегодня.

— Наверно, вы правы, — сказал Гёте, — ибо эта книга и доныне производит не меньшее впечатление на молодых людей определенного возраста. К тому же мне не было нужды свою юношескую хандру заимствовать из общих веяний времени или из книг некоторых английских писателей. Личные, непосредственно меня касающиеся треволнения подстегивали меня к творчеству и повергали в то душевное состояние, из которого возник «Вертер». Я жил, любил и очень страдал! Вот вам и все.

Пресловутая эпоха «Вертера», ежели хорошенько в нее вглядеться, обязана своим существованием, конечно же, не общему развитию мировой культуры, но тем свободолюбивым людям, которых жизнь вынуждает приноравливаться к ограничивающим формам устарелого мира. Разбитое счастье, прерванную деятельность, неудовлетворенные желания нельзя назвать недугом какого-то времени, скорее недугом отдельного человека, и как было бы грустно, не будь в жизни каждого поры, когда ему чудится, что «Вертер» написан для него одного.

Воскресенье, 4 января 1824 г.

Сегодня после обеда Гёте и я просматривали папку гравюр по картинам Рафаэля. Он часто обращается к Рафаэлю, чтобы сохранять общение с наилучшим и мыслить его высокими мыслями. Ему приятно вовлекать и меня в такие занятия…

Потом говорили о «Диване», в первую очередь о «Книге недовольства», в которой он излил гнев на своих врагов, накопившийся у него в сердце.

— В общем-то я был очень сдержан, — сказал он, — скажи я все, что меня точило, что не давало мне покоя, и эти немногие страницы разрослись бы в увесистый том.

— Собственно говоря, — продолжал он, — мною никто никогда не был доволен, и все хотели видеть меня не таким, каким господу угодно было меня создать. Да и тем, что я писал, редко кто оставался доволен. Я годами работал, не щадя своих сил, чтобы порадовать людей новым произведением, а они еще требовали от меня благодарности за то, что находят его более или менее сносным. А уж если хвалили, то считалось, что я не вправе спокойно и с чувством собственного достоинства внимать их хвалам, но обязан произнести какую-нибудь скромную фразу, отклоняющую сию незаслуженную честь, смиренно признавая неполноценность как свою собственную, так и своего творения. Но это никак не вязалось с моей натурой, и я оказался бы последним негодяем, если бы стал так лгать и лицемерить. А поскольку я был уже достаточно силен, чтобы постоять за себя и за свою правду, то прослыл гордецом, коим слыву и доныне.

Что касается вопросов религиозных, научных и политических, то я и тут хлебнул немало горя, ибо не лицемерил и всегда имел мужество говорить все, что чувствовал.

Я верил в бога, в природу и в победу добра над злом; но нашим благочестивцам этого было недостаточно, мне еще следовало знать, что троица едина, а единое — трояко, но это шло вразрез с моим правдолюбием, вдобавок я не понимал, чем мне это может быть хоть сколько-нибудь полезно.

— Далее, мне сильно досталось за то, что я понял: Ньютоново учение о свете и цвете — ошибочно, да еще посмел оспаривать пресловутую догму. Я познал свет во всей его чистоте и правде и считал своим долгом за него вступиться. Противная же партия всерьез намеревалась его замутить, утверждая, что тень — частица света. В моей формулировке это, конечно, звучит абсурдно, но тем не менее это так. Ибо когда говорят, что цвета, по существу, являющиеся большей или меньшей затененностью, — это и есть свет или, что одно и то же, по-разному преломленные лучи света.

Гёте умолк, ироническая усмешка промелькнула на его величественном лице. Он продолжал:

— А политика! Сколько я и тут натерпелся, сколько выстрадал — словами не скажешь. Читали вы моих «Возмущенных»?

— Не далее как вчера, — отвечал я, — в связи с подготовкой нового собрания ваших сочинений я прочитал эту вещь и от души пожалел, что она осталась незаконченной. Но, несмотря на это, любой благомыслящий человек, прочитав ее, присоединится к вашим убеждениям.

— Я писал ее во время Французской революции, — сказал Гёте, — в какой-то мере она является моим тогдашним символом веры. Графиня выведена у меня как представительница дворянства, словами же, которые я вложил в ее уста, я хотел выразить, как, по-моему, следовало бы мыслить дворянам. Графиня только что вернулась из Парижа, где стала свидетельницей революционных событий, из коих извлекла для себя полезный урок. Она убедилась, что народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов — результат несправедливости высших. «Отныне я буду стараться избегать любого несправедливого поступка, — сказала она, — и не колеблясь стану высказывать свое мнение о неправедных поступках других в обществе и при дворе. Не умолчу ни об одной несправедливости, пусть даже меня ославят демократкой».

— Я считал, — продолжал Гёте, — что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. За что меня и честят так, что я даже повторить не решаюсь.

— Достаточно прочитать «Эгмонта», — вставил я, — чтобы узнать ваш образ мыслей. Нет другого немецкого произведения, которое бы столь открыто ратовало за свободу, за раскрепощение народа.

— Многие, однако не желают считать меня таким, каков я есть, и закрывают глаза на все, что могло бы представить меня в истинном свете. А вот Шиллеру, который, между нами говоря, был куда большим аристократом, чем я, но и куда больше обдумывал свои слова, странным образом посчастливилось прослыть доподлинным другом народа. Я ему не завидую, себя же утешаю тем, что многим до меня приходилось не слаще.

Другом Французской революции я не мог быть, что правда, то правда, ибо ужасы ее происходили слишком близко и возмущали меня ежедневно и ежечасно, а благодетельные ее последствия тогда еще невозможно— было видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости.

Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом.

Поскольку я ненавидел революции, меня величали другом существующего порядка. Достаточно двусмысленный титул, отнюдь меня не устраивавший. Конечно, я бы ничего не имел против порядка разумного и справедливого. Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то «друг существующего порядка» почти всегда значит «друг устарелого и дурного».

Между тем время вечно движется вперед, каждые пятьдесят лет дела человеческие претерпевают изменения, и то, что было едва ли не совершенным в тысяча восьмисотом году, в тысяча восемьсот пятидесятом может оказаться никуда не годным.

Для каждой нации хорошо только то, что ей органически свойственно, что проистекло из всеобщих ее потребностей, а не скопировано с какой-то другой нации. Ибо пища, полезная одному народу на определенной ступени его развития, для другого может стать ядом. Поэтому все попытки вводить какие-то чужеземные новшества, поскольку потребность в них не коренится в самом ядре нации, нелепы, и все революции такого рода заведомо обречены на неуспех, в них нет бога, ибо участвовать в этой нелепице ему не пристало. Если же у народа действительно возникла потребность в великой реформе, то и бог за него, и удача будет ему сопутствовать. Бог был за Христа и первых его последователей — ибо впервые возникшая религия любви являлась тогда насущной потребностью народов. Был он и с Лютером, так как в Лютерово время люди уже стремились очистить это исковерканное попами учение. Но ведь вдохновители обоих этих мощных движений не были друзьями существующего. Напротив, они были убеждены, что надо вылить старую закваску, что не должно в мире оставаться столько неправды, несправедливости, порока,

Среда, 5 мая 1824 г.

Последние дни с головой ушел в записи Гёте, касающиеся его занятий с актрисой Вольф и актером Грюнером; мне удалось придать некое подобие формы этим беспорядочным заметкам, и в конце концов из них получилось нечто похоже на катехизис для актера.

Сегодня говорил с Гёте о некоторых положениях этой работы, мы вместе просмотрели отдельные ее места и наиболее важным признали все относящееся к произношению и к устранению провинциализмов.

— За долгую свою практику, — сказал Гёте, — я повидал начинающих актеров из всех немецких земель. Выговор северных немцев, собственно, мало что оставляет желать, это выговор чистый, кое в чем даже образцовый. Зато со швабами, австрийцами и саксонцами я изрядно помаялся. Немало хлопот доставили мне также уроженцы нашего милого Веймара. Эти допускают самые комические промахи из-за того, что в здешних школах их не обучают достаточно четкому произношению Б и П равно как Д и Т. Иной раз начинаешь сомневаться, что они вообще-то понимают, что Б, П, Д и Т — это четыре различных буквы; они вечно говорят о мягком и твердом Б, о мягком и твердом Т, словно бы П и Т вовсе не существуют. В их устах «Парка» звучит как «барка», «пот» как «бот», «точка» как «дочка».

— Один из здешних актеров, — заметил я, — тоже недостаточно различающий Т и Д, на днях очень уж заметно оговорился. Он играл любовника, позволившего себе небольшое отступление от верности, за что разгневанная молодая женщина осыпает его яростными упреками.

В нетерпении он должен был воскликнуть: «Ах, какая тоска!» Но он не делал разницы между Т и Д, а потому воскликнул: «Ах, какая доска!»

— Презабавный случай, — заметил Гёте, — надо бы включить его в наш катехизис. Кстати сказать, — продолжал, он, — у нас еще часто говорят Г вместо К и наоборот, наверно, оттого, что толком не знают, как эти буквы выговариваются, твердо или мягко, — следствие излюбленного у нас метода преподавания. В здешнем театре вы, вероятно, не раз слышали, как вместо «гора» произносят «кора», вместо «гости» — «кости», вместо «гурт» — «курт» или вместо «громко» — «кромка».

— Нечто подобное, — отвечал я, — мне и вправду довелось недавно слышать. Один актер должен был сказать: «Жестокий глад терзает мои внутренности», — но Г он выговаривал как К и отчетливо произнес: «Жестокий клад терзает мои внутренности».

— Путаницу с Г и К, — отвечал Гёте, — мы слышим не только в театре, но и от ученых богословов. Сейчас я вам расскажу один случай. Несколько лет назад, когда я был в Иене и квартировал в гостинице «Под елкой», мне однажды утром доложили, что меня спрашивает какой-то студент-богослов. Некоторое время мы с ним премило поговорили, но, прощаясь, он обратился ко мне с весьма своеобразной просьбой. А именно: в следующее воскресенье разрешить ему прочитать вместо меня проповедь. Я мигом смекнул, в чем дело, — сей прыткий юнец тоже путал Г и К, — и весьма учтиво сказал, дескать, ничем не могу быть ему полезен и советую, для скорейшего достижения цели, обратиться к господину архидиакону Кете.

Вторник, 18 мая 1824 г.

Вечером у Гёте вместе с Римером. Гёте занимал нас рассказом об одном английском стихотворении на геологический сюжет [94]. В ходе разговора он переводил его, и переводил так остроумно, весело, с такой силой воображения, что любая деталь живо вставала перед нами; казалось, он тут же, на месте, это стихотворение импровизирует. Вот главный его герой — король Уголь сидит в блистающем аудиенц-зале вместе с королевой Пиритой, поджидая первых сановников королевства. Они входят по рангу и представляются королю: героцог Гранит, маркиз Шифер, графиня Порфир и так далее, причем каждому дается шутливая и весьма меткая характеристика. Затем появляется сэр Лоренс Известняк, владелец больших поместий, хорошо принятый при дворе. Он приносит извинения за свою мать, леди Мрамор: она опаздывает, так как дом ее очень далеко, вообще же это дама понаторелая в культуре и в политуре. Не прибыла же она ко двору из-за интриги, затеянной Кановой, который за нею волочится. Туф украсил свою прическу рыбами и ящерицами, похоже, что он сегодня под хмельком. Ханс Мергель и Якоб Глина прибывают лишь к шапочному разбору. Последний пользуется благосклонностью королевы, ибо посулил ей коллекцию раковин. — Гёте еще довольно долгое время весело и оживленно пересказывал стихотворение, но обилие подробностей, увы, не позволило мне запомнить дальнейшее.

— Это стихотворение, — сказал Гёте, — по замыслу автора должно развлекать светское общество, но в нем содержится еще и множество полезных сведений, которые, собственно, полагалось бы иметь каждому. Такие полушутки возбуждают в высших сферах вкус к науке, и мы даже не отдаем себе отчета, в какой мере они могут быть полезны. Иногда разумного человека это, возможно, заставит понаблюдать за собой и за людьми, с которыми он соприкасается. А такого рода индивидуальные наблюдения за окружающим миром бывают зачастую очень интересны, хотя бы потому, что они сделаны не специалистом.

— Вы словно бы хотите сказать, — заметил я, — что знающий наблюдатель хуже наблюдателя ничего не знающего.

— Если знания, им усвоенные, ошибочны, то это, безусловно, так, — отвечал Гёте. — Тот, кто в науке исповедует узко ограниченное вероучение, неминуемо утрачивает дар свободного и непосредственного восприятия. Убежденный вулканист всегда будет смотреть сквозь свои вулканистские очки, так же как нептунист или сторонник новей шей теории «поднятия» — через свои. Мировоззрение всех этих теоретиков, завороженных одним-единственным направлением в науке, утратило свою невинность, и объекты наблюдений уже не предстают перед ними в своей естественной чистоте. Когда же такие ученые отчитываются в своих наблюдениях, мы, вопреки величайшему правдолюбию отдельных личностей, не узнаем полной правды об этих объектах, но зато ощущаем острый привкус субъективного понимания.

Я отнюдь не собираюсь утверждать, что непредвзятое истинное знание мешает наблюдению, напротив, старая истина сохраняет здесь свои права, надо только иметь глаза и уши для того, что мы знаем. Профессиональный музыкант различает в оркестре каждый инструмент, каждый звук, тогда как профана берет в плен грандиозность целого. И точно так же человек, просто любящий природу, видит лишь прелестную поверхность зеленого или пестреющего цветами луга, а ботаник — неисчислимое многообразие всевозможных растений и трав.

Но всему своя мера, во всем — своя цель. У меня в «Геце» сынок от чрезмерной учености не узнает собственного отца, точно так же некоторые люди науки от чрезмерной учености и обилия гипотез перестают видеть и слышать. Они обращены внутрь себя и заняты только тем, что в них происходит, до того заняты, что становятся похожи на объятого страстью юношу, который пробегает мимо лучших своих друзей, попросту не заметив их на улице. Между тем для наблюдения природы необходима спокойная ясность духа и полнейшая непредвзятость. Ребенок непременно заметит жука на цветке, потому что все его чувства сосредоточены на этом простейшем интересе, и ему даже в голову не придет, что в это время как-то странно перегруппировались облака и что на них стоило бы взглянуть.

— В таком случае, — возразил я, — дети и наиболее просто душные люди могли бы быть дельными подручными в науке.

— Дай бог нам всем быть не более как подручными, — перебил меня Гёте. — Но нам подавай больше, мы таскаем с собою тяжкую ношу философии различных гипотез и тем портим все дело.

Наступила пауза. Ример прервал ее, заговорив о лорде Байроне и его кончине. Гёте стал блистательно разбирать произведения Байрона, отзываясь о них с величайшей похвалой.

— По правде говоря, — сказал Гёте, — Байрон хоть и умер молодым, но литература в смысле дальнейшего своего развития не так уж много от этого потеряла. Байрон, по сути дела, дальше идти не мог. Он достиг вершины своих творческих возможностей, и если бы и создал что-то еще, все равно не сумел бы расширить границ, сужденных его дару. В непостижимо прекрасном стихотворении о Страшном суде [95] он сделал наивысшее.

Разговор перешел на итальянского поэта Торквато Тассо, на то, что он значит в сравнении с лордом Байроном, и Гёте отметил решительное превосходство англичанина в уме, знании света и в творческой мощи.

— Не стоит сравнивать обоих поэтов, — сказал он, — ибо в сравнении один неминуемо уничтожит другого. Байрон — пылающий куст терновника, обративший в пепел священный ливанский кедр. Великий эпос итальянца утверждает свою славу в веках, но одна-единственная строчка «Дон-Жуана» способна уничтожить для нас весь «Освобожденный Иерусалим».

Среда, 26 мая 1824 г.

Сегодня простился с Гёте, собираясь посетить дорогих мне людей в Ганновере, а потом поехать на Рейн, что я давно уже намеревался сделать.

Гёте был очень добр ко мне и обнял меня от всего сердца.

— Если в Ганновере у Рейбергов вы встретите подругу моей юности Шарлотту Кестнер [96], скажите ей от меня несколько добрых слов. Во Франкфурте я отрекомендую вас моим друзьям Виллемерам, графу Рейнхарду и семейству Шлоссер. В Гейдельберге и в Бонне вы тоже найдете друзей, издавна преданных мне; они окажут вам наилучший прием. Я хотел этим летом снова побывать в Мариенбаде, но не тронусь в путь, прежде чем вы не вернетесь.

Расставание с Гёте тяжело далось мне, хоть я и уходил к уверенности, что через два месяца увижу его здоровым и бодрым.

И все-таки на следующий день я был счастлив, когда экипаж повез меня навстречу моей милой ганноверской родине, куда меня постоянно влекла сердечная склонность.

 

1825

Вторник, 22 марта 1825 г.

Вскоре после полуночи нас разбудил набат и крики: театр горит! Я быстро оделся и стремглав бросился к месту происшествия. Все были растерянны и потрясены. Каких-нибудь два-три часа назад мы здесь восхищались блистательной игрой Ларош в «Еврее» Кумберленда и хохотали над выходками превзошедшего самого себя Зейделя. А сейчас там, где мы так недавно наслаждались духовными радостями, бушевала свирепая стихия разрушения.

Пожар, видимо, возник от отопления в партере, перекинулся на сцену, пламя охватило сухие переборки кулис и благодаря обилию горючего материала мгновенно разрослось во всепожирающее чудовище. Когда огонь стал уже рваться сквозь крышу, рухнули стропила.

В противопожарных приспособлениях недостатка не было. Здание театра постепенно со всех сторон окружили пожарными насосами, и на пламя низверглись потоки воды, но, увы, тщетно, — оно вздымалось еще выше, то и дело выбрасывая в темное небо горящие обломки и гигантские пучки искр, которые от каждого дуновения разлетались над городом. Вокруг стоял неимоверный шум, целая толпа людей, работавших на пожарных лестницах и у насосов, перекрикивалась, что-то восклицала, все были страшно возбуждены, силясь во что бы то ни стало покорить огонь. Немного в сторонке, но близко, насколько то позволял полыхающий жар, стоял человек в шинели и военной фуражке, невозмутимо куря сигару. На первый взгляд он мог показаться праздным зевакой, но им он не был. Люди подходили к нему и, получив краткий приказ, тотчас же бросались его выполнять. Это был великий герцог Карл-Август. Он скоро понял, что здание спасти нельзя, и велел его свалить, а из освободившихся шлангов поливать соседние дома, которые могли пострадать от жара. Царственная мысль словно бы зародилась в нем:

И пусть сгорит! Прекрасней вновь построим сами.

Мысль вполне правильная. Театр был стар, некрасив и недостаточно поместителен для год от года возрастающего количества зрителей. И все-таки нельзя было не скорбеть о том, что нет более этого здания, с которым для жителей Веймера связано столько воспоминаний о великом и дорогом их сердцу прошлом.

Во многих прекрасных глазах стояли слезы сожаления. Но еще больше растрогал меня один оркестрант. Он плакал по своей сгоревшей скрипке.

Когда забрезжил день, я увидел множество бледных лиц. Молодые девушки и женщины из высшего общества всю ночь смотрели, чем же кончится пожар, и теперь продрогли на холодном утреннем воздухе. Я пошел домой немного передохнуть, а около полудня отправился к Гёте.

Слуга сказал мне, что он нездоров и лежит в постели. Гёте тем не менее попросил меня зайти. Он протянул мне руку.

— Это общая наша утрата, — сказал он, — но что тут поделаешь! Маленький Вольф сегодня спозаранку прибежал ко мне. Он взял мою руку и, глядя на меня широко открытыми глазами, сказал: «Вот ведь как бывает!» Ну что тут добавишь к словам моего мальчика, он старался меня утешить. Попроще моих почти тридцатилетних усилий лежит во прахе. Но, как говорит Вольф, «вот ведь как бывает». Я мало спал эту ночь, из передних окон видно было, как пламя непрерывно рвется к небу. Нетрудно себе представить, что мысли о былом, о моем долголетнем сотрудничестве с Шиллером, о появлении в театре и артистическом развитии некоторых любимых моих воспитанников одолевали меня и что я как-никак был изрядно взволнован. Потому-то я и счел за благо остаться сегодня в постели.

Я не мог не одобрить его решения, хотя он отнюдь не выглядел слабым и огорченным, скорее спокойным, даже довольным. Мне показалось, что это старая военная хитрость, к которой он всегда прибегает в экстраординарных случаях, когда есть основание опасаться чрезмерного наплыва посетителей.

Гёте попросил меня взять стул и сесть поближе, чтобы немного побыть с ним.

— Я много думал о вас и вас сожалел, — сказал он, — что вы теперь будете делать по вечерам?

— Вы знаете, — отвечал я, — как страстно я люблю театр. Когда я приехал сюда два года назад, кроме трех или четырех пьес, которые мне удалось посмотреть в Ганновере, я ровным счетом ничего не видел. Все было ново для меня, и актеры, и пьесы, а так как, по вашему совету, я полностью предавался впечатлениям спектакля, ничего не анализируя и ни о чем не размышляя, то, право же, могу сказать, что за обе эти зимы провел в театре самые счастливые и беззаботные часы своей жизни. Вдобавок я так влюбился в театр, что не только не пропускал ни одного вечера, но еще исхлопотал себе дозволение присутствовать на репетициях; впрочем, мне и этого было мало; если днем, проходя мимо, я замечал, что двери его открыты, я пробирался в партер и, случалось, по получасу сидел в пустом зале, воображая, что могло бы разыгрываться передо мною на сцене.

— Честное слов, вы сумасшедший, — смеясь, сказал Гёте, — но мне это нравится. Дай бог, чтобы вся публика состояла из таких вот детей! По суди дела, вы правы. Человеку, не вконец избалованному и еще молодому, нелегко найти место, где бы ему было так хорошо, как в театре. Никто ничего с вас не спрашивает; если вам неохота даже рта раскрывать, не надо; вы сидите, как король, в уюте, в спокойствии, и ваш ум и чувства вкушают все, что только можно себе пожелать. Тут вам и поэзия, и живопись, пение и музыка, да еще актерское искусство, — словом, чего только нет! Если все эти очарования, заодно с молодостью и красотой, к тому же доведенные до высшей ступени развития, воздействуют на вас в один и тот же вечер, то это ни с чем не сравнимый праздник. Но если кое-что плохо и лишь кое-что хорошо, это все же лучше, чем скучливо смотреть в окно или играть в вист в прокуренной комнате. Веймарским театром — да вы и сами это чувствуете — пренебрегать пока что не стоит; корнями своими он ушел в лучшие наши времена, новые, свежие таланты приобщились к нему, и мы все еще умеем создавать волнующее и радостное, то, что по крайней мере, носит характер целостного.

— Ах, если бы я был в нем лет двадцать — тридцать тому назад, — заметил я.

— Да, — отвечал Гёте, — в то время нам на помощь приходило множество преимуществ. Вы только представьте себе, что скучная пора французского вкуса тогда миновала еще совсем недавно, что публика не была пресыщенной и Шекспир воздействовал на нее во всей своей свежести, что оперы Моцарта были еще новинкой и, наконец, что Шиллер год за годом создавал здесь свои пьесы, сам разучивал их с актерами и давались они на Веймарском театре в первом своем блеске, — и вы поймете, какими яствами потчевали здесь молодежь и стариков и какую благодарную публику мы имели.

— Пожилые люди, помнящие те времена, — заметил я, — и доныне не могут без восторга говорить о высотах, которых тогда достиг Веймарский театр.

— Не буду отрицать, — отвечал Гёте, — это был театр. — Но главное — великий герцог не связывал мне рук, предоставляя действовать, как я хочу. Я не заботился о роскошных декорациях и блистательном гардеробе — только о хороших пьесах. Трагедия или фарс — для меня все жанры были хороши; но пьеса должна была что-то представлять собой, чтобы мы ее поставили. Должна была быть интересной и значительной, веселой и грациозной, но прежде всего — иметь здоровое ядро. Болезненное, слабое, слезливое и сентиментальное, так же как наводящее ужас, жестокое или оскорбляющее нравственные начала, решительно отвергалось. Мне казалось, что такими вещами я испорчу актеров и публику.

И напротив, хорошие пьесы возвышали актеров. Ведь изучение прекрасного, постоянная работа с прекрасным неизбежно способствует совершенствованию человека, не вовсе обделенного природой. К тому же я находился в непрестанном личном общении с актерами, проводил читки и каждому старался разъяснить его роль, присутствовал на всех генеральных репетициях и обсуждал с ними, как лучше сделать то или иное. Бывал я и на спектаклях, а назавтра подробно говорил с актерами о том, что, по-моему, не совсем хорошо получилось.

Таким образом я помогал им продвинуться вперед в их искусстве и еще старался завоевать для всего актерского сословия большее уважение общества; лучших и талантливейших его представителей я вовлекал в свой круг, доказывая тем самым, что считаю их достойными дружбы со мной. Моему примеру последовали многие, и в конце концов актеры и актрисы стали желанными гостями в лучших домах Веймара, что, разумеется, способствовало развитию их культуры, как внешней, так и внутренней. Мои ученики — Вольф в Берлине и Дюран здесь, в Веймаре, — люди утонченного светского воспитания. Господа Эльс и Графф — люди очень образованные и сделают честь любому обществу.

Шиллер в этом смысле поступал точно так же. Он всегда общался с актерами и актрисами, как и я, присутствовал на всех репетициях и после каждого удачного представления своей пьесы зазывал актеров к себе. Они вместе радовались удаче и обсуждали, как в следующий раз сделать еще лучше ту или иную сцену. Но когда Шиллер появился у нас в театре, актеры и публика стояли уже на высокой ступени развития, и это, несомненно, способствовало быстрому успеху его пьес.

Я с радостью слушал подробный рассказ Гёте о том, что всегда представляло для меня живой интерес, еще обострившийся в связи с катастрофой этой ночи.

— Сегодняшний пожар театра, — сказал я, — в котором вы и Шиллер в течение долгих лет создали так много доброго и значительного, как бы извне подвел итог великой эпохе, каковая вряд ли скоро опять настанет в Веймаре. Надо полагать, что руководство театром и чрезвычайный успех, выпавший на его долю, доставили вам много радости.

— Но тревог и волнений тоже достаточно, — со вздохом проговорил Гёте.

— Трудно, должно быть, — сказал я, — держать в повиновении столь многоголовое существо.

— Немалого можно добиться строгостью, — отвечал Гёте, — многого — любовью, но всего больше — знанием дела и справедливостью, невзирая на лица.

Я остерегался двух врагов, которые могли стать для меня опасными. Первый из них — моя неистовая любовь к людям одаренным, она могла сделать меня пристрастным, о втором я не хочу распространяться, но вы и так отгадаете. В нашем театре было много женщин молодых, красивых да еще умных и обаятельных. И как же меня влекло к некоторым из них! Случалось, мне уже с полдороги шли навстречу, тогда я говорил себе: «Ни шагу дальше!» Я понимал свое положение и понимал, как мне должно вести себя. В театре я был не частным лицом, а главой всего дела, и его преуспевание было мне дороже краткого личного счастья. Заведи я здесь какую-нибудь любовную интрижку, и я бы уподобился компасу, возле которого находится магнит и мешает ему давать правильные показания.

Благодаря такой щепетильности я оставался хозяином самого себя, а значит, хозяином театра и всегда пользовался уважением, без которого прочного авторитета не существует.

Это было поразительное признание. Мне уже рассказывали нечто в этом роде, и я был рад услышать почти то же самое из его уст. Мне казалось, что я сейчас люблю его больше чем когда-либо, и расстались мы с теплым рукопожатием.

Я снова пошел на пожарище, где из груды развалин все еще вырывались языки пламени и целые столбы дыма. Вокруг суетились люди, заливая огонь и растаскивая обломки. Чуть поодаль я нашел обгорелые клочки переписанной роли. Это были обрывки из «Тассо».

Четверг, 24 марта 1825 г.

Обед у Гёте. Пожар театра едва ли не единственная тема разговора. Госпожа фон Гёте и фрейлейн Ульрика предаются воспоминаниям о счастливых часах, проведенных в старом театре. Они подобрали на пепелище несколько реликвий, которые считали бесценным сокровищем, хотя это были только несколько камушков да обгорелые кусочки обоев. Но они были уверены, что это обои как раз с того места, где были их кресла на балконе!

— Главное, поскорее овладеть собой, — сказал Гёте, — и поскорее приняться за дело. Я бы уж с будущей недели возобновил спектакли. В княжеском доме или в большом зале ратуши, все равно. Надо только не допускать большого перерыва, чтобы публика не подыскала себе других способов коротать длинные вечера.

— Но ведь из декораций почти ничего не удалось спасти, — воскликнул кто-то из нас.

— А много декораций и не потребуется. Да и большие пьесы ставить не стоит. Главное, выбрать вещи, не требующие перемены декорации, какую-нибудь одноактную комедию, а не то одноактный фарс или оперетту. За этим должна последовать ария или дуэт, наконец, финал какой-то излюбленной оперы, — словом, зритель останется доволен. Лишь бы не дать публике соскучиться в апреле, в мае ее уже будут услаждать лесные певцы.

— Между тем, — продолжал Гёте, — летом вы увидите небезынтересный спектакль — на ваших глазах будет вырастать новый театр. Странная штука с этим пожаром. Признаюсь вам, что в долгие зимние вечера мы с Кудрэ занимались проектированием нового, более подходящего для Веймара и очень хорошего театрального здания. Раздобыли профильные и горизонтальные чертежи лучших немецких театров и, заимствуя из них все лучшее, устраняя то, с чем мы были несогласны, разработали проект, думается, неплохой. Как только великий герцог его утвердит, можно будет приступать к строительству, и, право же, не пустяк, что беда застала нас подготовленными.

Мы дружно приветствовали эту новость.

— В старом здании, — продолжал Гёте, — для избранной публики имелся балкон, для чиновников и ремесленников — галерея. А вот зажиточные и привилегированные представители среднего сословия нередко оказывались в затруднении [97]; когда на спектаклях студенты заполняли партер, они не знали, куда деваться. Двух маленьких лож за креслами и нескольких скамеек амфитеатра им, конечно, было недостаточно. Теперь мы и о них позаботились. Вокруг партера пойдет целый ряд лож, между балконом и галереей тоже будут встроены ложи второго ранга. Таким образом мы выиграем много места, почти не расширяя здания.

Мы были очень довольны, что Гёте так все предусмотрел.

Мне тоже захотелось сделать что-нибудь для нового театра, и после обеда я отправился со своим другом Робертом Дуланом в Обервеймар, где мы, сидя за кофе в тамошнем трактире, принялись сочинять либретто для оперы на сюжет Иссипиле Метастазио. Начали мы со списка действующих лиц, мысленно распределяя роли между лучшими певцами и певицами Веймарского театра. И какое же удовольствие это нам доставляло. Словно мы уже сидели в зрительном зале. Затем мы всерьез взялись за работу и закончили большую часть первого действия,

Воскресенье, 27 марта 1825 г.

Многолюдный обед у Гёте. Он показал нам проект нового театра, полностью соответствовавший тому, что он рассказывал о нем несколько дней тому назад; проект обещал здание, прекрасное снаружи и внутри. Кто-то заметил, что такой красивый театр потребует лучших декораций и костюмов, чем те, что были в старом. Другой высказал мнение, что и в труппе постепенно образуются бреши, и потому необходимо пригласить несколько талантливых молодых артистов, как драматических, так и оперных, надо уяснить себе, что все это потребует немалых издержек и касса театра не в состоянии будет покрыть их.

— Я отлично знаю, — сказал Гёте, — под предлогом сокращения расходов в труппу теперь будут приглашать тех, кто и впрямь недорогого стоит. Но не следует думать, что такие меры поддерживают кассу. Ничто не подрывает ее больше, чем экономия на самом существенном. Думать надо о том, чтобы театр каждый вечер был полон.

А этому всего лучше может способствовать молодой певец или певица, одаренный герой и одаренная молодая героиня, к тому же еще недурная собой. Если бы я и доныне стоял во главе управления театром, я бы сделал еще один шаг для пополнения кассы и уж сумел бы увеличить ее доходы.

Все заинтересовались, что он имеет в виду.

— Я бы прибег к простейшему средству, — отвечал Гёте, — велел бы играть и по воскресеньям. Таким образом, мы имели бы не менее сорока лишних спектаклей ежегодно, иными словами: лишних десять — пятнадцать тысяч талеров в кассе.

Такой выход все сочли весьма разумным. Кто-то упомянул, что множество рабочих, в будние дни занятых допоздна, отдыхают только по воскресеньям и, уж наверное, предпочтут благородное развлечение — театр танцам и пиву в деревенском шинке. Другой заметил, что все арендаторы и землевладельцы, так же как чиновники и состоятельные жители окрестных городов, сочтут воскресенье наиболее удобным днем для поездки в Веймарский театр. К тому же воскресные вечера и для тех жителей Веймара, что не бывают при дворе и не проводят вечера в тесном семейном кругу или в дружеской компании, всегда бывают тягостными и скучными; люди не знают, куда себя девать. Конечно, они с удовольствием проведут воскресный вечер там, где можно отдохнуть от забот и хлопот истекшей недели.

Итак, идея Гёте, что театр должен быть открыт и по воскресеньям, как это уже принято в других немецких городах, встретила у нас полное одобрение. Хотя некоторые и усомнились, будет ли она одобрена двором.

— Веймарский двор, — отвечал Гёте, — слишком добрый и мудрый, чтобы препятствовать мероприятию, направленному на благо города и столь важной институции, как театр. Не сомневаюсь, что там охотно пойдут на маленькую жертву и перенесут придворные воскресные soiree's (Вечеринки (фр.)) на любой другой вечер. Но если это окажется неприемлемым, то ведь по воскресеньям можно ставить пьесы, которые двор смотреть не любит, а народ посещает охотно, так что касса все равно будет пополняться.

Разговор свернул на актеров, мы судили и рядили, что значит правильно использовать их силы, а что — злоупотреблять таковыми.

— Долгая моя практика, — сказал Гёте, — научила меня ни в коем случае не приступать к постановке пьесы или оперы, покуда я не проникнусь уверенностью, что она будет иметь успех в течение хотя бы нескольких лет. Никто почему-то не думает о той затрате сил, которой требует разучиванье пятиактной пьесы или оперы. Да, дорогие мои, много, очень много надо сделать, прежде чем певец сумеет по-настоящему справиться со своей партией во всех сценах и во всех актах, и не меньше, покуда хоры зазвучат так, как они должны звучать. Меня иной раз дрожь пробирает, когда я узнаю, как легко мысленно был отдан приказ о разучивании оперы, за успех которой никто еще не может поручиться, так как и знают-то о ней лишь по недостоверным газетным сведениям. Поскольку у нас в Германии уже имеется налаженное почтовое сообщение, а кое-где вводится даже курьерское, то, прослышав о премьере новой нашумевшей оперы, я бы послал режиссера или другого какого-то надежного театрального деятеля посмотреть ее и решить, справится с нею наш театр или нет. Расходы на такую поездку ничтожны по сравнению с неимоверной выгодой, которую она нам даст, и со злосчастными ошибками, от которых нас избавит.

И вот еще что: если хорошая пьеса или хорошая опера уже поставлена, то надо давать ее через короткие промежутки времени, пока она, хоть относительно, привлекает публику и делает сборы. То же самое относится к хорошей старой пьесе или старой опере, возможно, годами уже позабытой и требующей большой работы, для того чтобы вновь пройти с успехом. Такой спектакль тоже следует часто повторять, если публика выказывает интерес к нему; вечно гнаться за новинками, ставить хорошую пьесу или оперу, разученную с несказанным трудом, какие-нибудь два-три раза, да и то с отстоянием в полтора или два месяца, что, конечно, требует повторных репетиций — прямой вред для театра и непростительное злоупотребление силами исполнителей.

Гёте, видимо, считал все это очень важным и принимал так близко к сердцу, что даже разгорячился; при его обычном неколебимом спокойствии странно было это видеть.

— В Италии. — продолжал Гёте, — одну и ту же оперу дают каждый вечер в течение месяца, а то и шести недель. Итальянцы, эти взрослые дети, к разнообразию не стремятся. Образованный парижанин смотрит классические пьесы своих великих поэтов так часто, что выучивает их наизусть, а его изощренный слух различает интонацию каждого слога. Здесь, в Веймаре, мне оказали честь постановками моей «Ифигении» и моего «Тассо», но как часто их давали? Раз в три или четыре года. Публика находит эти пьесы скучными. И не диво. Актерам непривычно их играть, публике непривычно их слушать. Если бы актеры, чаще играя эти пьесы, вошли в свои роли настолько, что их игра обрела бы жизнь и заученная роль наполнилась бы чувствами, идущими от сердца, то и публика наверняка не осталась бы глухой, бесчувственной.

Во мне некогда зародилась безумная мечта — создать немецкий театр. Мечта, что и я внесу свою лепту, заложив краеугольный камень в его построение. Я написал «Ифигению», написал «Тассо» и в ребячливом обольщении решил — теперь дело пойдет. Но ничто не двинулось с места, все осталось по-старому. Если бы я повлиял на ход вещей, если бы успех выпал на мою долю, я бы написал для вас еще дюжину таких «Ифигении» и «Тассо». В материале у меня недостатка не было. Но, как уже сказано, не нашлось актеров для умного и взволнованного исполнения таких пьес, не нашлось публики, способной воспринять их.

Среда, 30 марта 1825 г.

Вечером за чайным столом у Гёте, кроме здешних молодых англичан, присутствовал еще и молодой американец. К моей радости, была здесь и графиня Юлия фон Эглофштейн; мы с нею оживленно беседовали на разные темы.

Среда, 6 апреля 1825 г.

Наконец вняли совету Гёте и сегодня впервые играли спектакль в большом зале ратуши. Из-за недостатка помещения и отсутствия декораций давались мелкие вещицы и отрывки. Маленькая опера «Челядинцы» прошла нисколько не хуже, чем в театре. Публика очень тепло приняла свой излюбленный квартет из оперы Эбервейна «Граф фон Глейхен». Затем наш первый тенор, господин Мольтке, спел часто исполняемую песню из «Волшебной флейты», после чего мощно зазвучал финал первого акта «Дон-Жуана», и этот единственный суррогат театрального представления грандиозно и достойно завершил сегодняшний вечер.

Воскресенье, 10 апреля 1825 г.

Обед у Гёте.

— Сейчас я сообщу вам добрую весть, — сказал он, — великий герцог благосклонно принял наш проект, и кладка фундамента начнется незамедлительно.

Меня очень обрадовала эта весть.

— Нам пришлось бороться с множеством противодействий, — продолжал Гёте, — но в конце концов мы победили. И в значительной степени обязаны этим тайному советнику Швейцеру, который, как того и надо было ожидать при его трезвом образе мыслей, решительно взял нашу сторону. Проект собственноручно подписан великим герцогом и уже никаких изменений претерпевать не будет. Итак, радуйтесь, у вас наконец будет хороший театр.

Четверг, 14 апреля 1825 г.

Вечер провел у Гёте. Поскольку на повестке дня разговоры о театре и о руководстве театром, я спросил его, по какому принципу он выбирал новых актеров.

— Мне нелегко вам ответить, — сказал Гёте. — Я поступал по-разному. Если у актера была уже определенная репутация, я заставлял его играть, внимательно наблюдая, как он сочетается с другими, не идет ли его манера вразрез с нашим ансамблем, да и вообще, сумеет ли он заполнить образовавшуюся в труппе брешь. Если же это был молодой человек не выступавший на подмостках, я сперва присматривался, довольно ли в нем привлекательности и обаяния, но главное, умеет ли он владеть собой. Ведь актеру, лишенному самообладания, никогда не удастся показать себя стороннему человеку в наиболее выгодном свете, а это значит, что он недостаточно талантлив. Ибо его ремесло требует постоянного отрешения от себя самого, полного проникновения в другого и жизни под чужой маской.

Если мне нравилась внешность и манера поведения актера, я просил его читать, чтобы уяснить себе силу и диапазон его голоса, а также меру его впечатлительности. Я выбирал отрывок из какого-нибудь значительного произведения, желая посмотреть, воспринимает ли он и в состоянии ли передать подлинно великое, потом страстное, неистовое, чтобы испытать его силу. Засим я переходил к простому и понятному, остроумному, ироническому, шутливому — чтобы посмотреть, как он справится с этой задачей, обладает ли он достаточной свободной духа. Далее я давал ему текст, говоривший о боли израненного сердца, о страданиях души, и так узнавал, способен ли он выразить трогательное.

Если он удовлетворял всем этим разнообразным требованиям, я мог питать вполне обоснованную надежду сделать из него превосходного актера. Если же в одном или в нескольких жанрах он оказывался сильнее, чем в других, я брал это себе на заметку и делал соответствующие выводы. Вдобавок я уже знал его слабые стороны и старался помочь ему преодолеть их. Заметив ошибки произношения и так называемые провинциализмы, я рекомендовал ему часто дружеское общение с теми коллегами, которые были вполне свободны от них. Спрашивал я еще, как у него обстоит дело с танцами и фехтованием, и если оказывалось, что неважно, посылал на выучку к танцмейстеру и учителю фехтования.

Когда он был уже достаточно подготовлен к выступлениям на сцене, я поначалу давал ему роли, соответствовавшие его индивидуальности, и до поры до времени требовал только, чтобы он играл себя самого. Впоследствии, если мне казалось, что натура у него слишком пылкая, я выбирал для него флегматических персонажей или, напротив, если он был не в меру спокоен и медлителен, пылких и быстрых, дабы он мог научиться, отрешившись от самого себя, влезать в чужую шкуру.

Разговор перешел на распределение ролей, и Гёте, между прочим, высказал мысль, весьма примечательную.

— Большое заблуждение, — сказал он, — полагать, что посредственную пьесу должны исполнять посредственные же актеры. Пьеса второго или третьего сорта в исполнении первоклассных актеров может быть поднята на головокружительную высоту и стать действительно хорошей. Но если такую пьесу поручают третьесортным актерам, то результат, без сомнения, окажется равным нулю.

Второстепенные актеры бывают очень хороши в значительных пьесах. Точно так же, как на картинах фигуры в полутени прекрасно выполняют свое назначение, придавая большую мощь и выразительность фигурам на полном свету.

Суббота, 16 апреля 1825 г.

Обедал у Гёте вместе с д'Альтоном. Мы познакомились прошлым летом в Бонне, и вновь свидеться с ним было мне очень приятно. Д'Альтон — человек во вкусе Гёте, и, кстати сказать, они в прекраснейших отношениях. В своей науке он, видимо, весьма значительная величина. Гёте очень ценит его высказывания и прислушивается к любому его слову. К тому же д'Альтон любезный и остроумный человек, он так красноречиво излагает мысли, в изобилии теснящиеся в нем, что, кажется, никогда его вдосталь не наслушаешься.

Гёте, в своем неуемном стремлении к познанию природы готовый объять вселенную, оказывается в невыгодном положении рядом с каждым незаурядным естествоиспытателем, посвятившим всю свою жизнь исследованиям одной определенной области. Последний властвует над царством неисчислимых деталей, тогда как первый живет созерцанием великих законов природы. Поэтому Гёте, всякий раз идущему по следу какого-то гигантского синтеза, недостает знания фактов, которые подтверждали бы его предположения, и он пылко стремится к знакомству и дружеской связи с прославленными естествоиспытателями.

В них он находит то, чего не хватает ему самому, находит восполнение собственных пробелов. Через несколько лет ему минет восемьдесят, но он все еще не может насытиться исследованиями и познанием. Ни одна отрасль его деятельности не исчерпана и не завершена. Он стремится все вперед и вперед, все учится и учится, тем самым доказывая свою вечную, несокрушимую молодость.

Я задумался об этом сегодня во время обеда, прислушиваясь к его оживленной беседе с д'Альтоном. Д'Альтон говорил о грызунах, о строении и модификации их скелетов, а Гёте без устали слушал его в жажде все новых и новых фактов.

Среда, 27 апреля 1825 г.

Под вечер зашел к Гёте, который пригласил меня проехаться вместе с ним в нижний сад.

— Прежде чем мы уедем, — сказал он, — я хочу вам показать письмо Цельтера, оно пришло вчера, и в нем он затрагивает нашу историю с театром.

«Что ты не тот человек, который построит в Веймаре театр для народа, я мог бы тебе сказать заранее, — писал Цельтер, — с волками жить, по-волчьи выть, пусть-ка над этим призадумаются и те высочества, которые хотят закупорить вино в бродильном чане. Мы это уже видели, друзья, видим и сейчас».

Гёте взглянул на меня — мы расхохотались.

— Цельтер добрый и умный человек, — сказал Гёте, — но иной раз он не вполне меня понимает и ложно толкует мои слова.

— Всю свою жизнь я посвятил народу и его просвещению, — продолжал Гёте, — почему же мне не построить для него еще и театр? Но в Веймаре, в этой маленькой резиденции, где, как шутят у нас, на десять тысяч поэтов приходится несколько горожан, разве можно говорить о народе, да еще о народном театре! Со временем Веймар, несомненно, сделается большим городом, но все равно придется подождать еще несколько столетий, покуда веймарские жители станут народ ной массой, которая сможет заполнить театр, построить и содержать его.

Между тем подали лошадей, и мы поехали в нижний сад. Вечер был тихий и теплый, немного, впрочем, парило, большие облака наплывали и уплотнялись в грозовую тучу. Мы шагали взад и вперед по усыпанным песком дорожкам. Гёте молчал, идя рядом со мной, видимо, погруженный в размышления. Я прислушивался к пенью дроздов, в предчувствии грозы заливавшихся на вершинах еще одетых листвою ясеней по ту сторону Ильма.

Гёте вперял взор то в облака, то в зелень, буйно пробивавшуюся на обочинах, на лугу, на кустах и живой изгороди.

— Теплый дождь с грозою, которую сулит нам нынешний вечер, — сказал он, — и весна опять настанет во всей своей красе.

Меж тем тучи стали грозно сгущаться, уже слышались глухие раскаты грома, упало несколько капель, и Гёте счел за благо вернуться в город.

— Если вы сейчас свободны, — сказал он, когда мы вышли из экипажа у его дома, — пойдете наверх, посидите со мной еще часок.

Я с радостью принял это предложение. Письмо Цельтера все еще лежало на столе.

— Странно, очень странно, — сказал Гёте, — в какое ложное положение иногда попадаешь перед лицом общественного мнения! Я, думается, ничем не прегрешил перед народом, а вот оказывается, что я ему не друг. Разумеется, я не могу назвать себя другом революционной черни, которая, под вывеской общественного блага, пускается на грабежи, убийства, поджоги и, под вывеской общественного блага, преследует лишь низкие эгоистические цели. Этим людям я не друг, так же как не друг какому-нибудь Людовику Пятнадцатому. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и создает. Ненавижу тех, которые его совершают, равно как и тех, которые вызвали его. Но разве поэтому я не друг народу? Разве справедливый человек может думать иначе, чем думаю я?

Вы знаете, как я радуюсь любому улучшению, которое нам сулит будущее. Но душа моя не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе.

Я друг растений, я люблю розу, этот совершеннейший из цветов, которыми дарит нас немецкая природа, но я не дурак и не думаю, что в моем саду розы могут вырасти в конце апреля. Я доволен, когда вижу сейчас первые зеленые листочки, доволен, когда один листок за другим со дня на день образуют все больший стебель, радуюсь, увидев бутон в мае, и счастлив, когда июнь дарит мне розу во всей ее красе и благоухании. А тот, кого разбирает нетерпение, пусть строит себе теплицу.

Меня называют прислужником власть имущих, их рабом. Словно это что-то значит! Разве я служу тирану, деспоту? Служу владыке, который за счет народа удовлетворяет свои прихоти? Такие владыки и такие времена, слава богу, давно остались позади. Вот уже полстолетия я нелицеприятно предан великому герцогу, полстолетия я работал и стремился к добру вместе с ним, и я был бы лжецом, сказав, что помню хотя бы один день, в который он ничего не сделал для блага своего государства или отдельных его граждан. А что сам он имел от высокого своего положения — только труд и тяготы! Разве его дом, его стол и одежда лучше, чем у любого из его зажиточных подданных? Съездите в любой из немецких портовых городов — и вы убедитесь, что кухня и погреб именитого купца лучше, чем у нашего герцога.

— Этой осенью, — продолжал Гёте, — мы будем праздновать пятидесятилетие его владычества. Но если вдуматься хорошенько, — чем оно было все это время, как не служением? Служением великим целям, служением на благо своего народа! И если уж меня сделали слугой, то в утешение себе скажу: по крайней мере, я служу тому, кто сам слуга общего блага.

Пятница, 29 апреля 1825 г.

Строительство нового театра за это время заметно продвинулось, уже возводились стены, так что можно было надеяться вскоре увидеть новое прекрасное здание.

Но сегодня, зайдя на стройку, я, к ужасу своему, заметил, что работы приостановлены, к тому же до меня дошел слух, что партия, восставшая против проекта Гёте и Кудрэ, наконец добилась успеха, что Кудрэ отстранен от руководства строительством и другому архитектору поручено возвести театр по новому проекту, и он уже приступил к кладке нового фундамента.

Видеть и слышать это мне было больно. Ведь я, вместе со многими другими, радовался, что в Веймаре строится театр, целесообразно устроенный внутри, в соответствии с практическим замыслом Гёте, и прекрасный снаружи, в соответствии с его высокоразвитым вкусом. Огорчался я также из-за Гёте и Кудрэ, которые неминуемо должны были быть уязвлены этим последним веймарским событием.

Воскресенье, 1 мая 1825 г.

Обедал у Гёте. Разумеется, разговор у нас сразу же зашел об изменении проекта театра. Как уже сказано, я боялся, что эта неожиданная и крутая мера глубоко заденет Гёте. Но ничуть не бывало! Возвысившись над мелочной раздражительностью, он пребывал в кротком и веселом расположении духа.

— Герцога сумели пронять доводами касательно больших издержек и значительной экономии средств, если театр будет строиться по новому проекту. Что ж, я с этим согласен. Новый театр в конце концов только новый костер, который рано или поздно запылает от какой-то непредвиденной случайности. Это меня успокаивает. Вообще же чуть побольше или поменьше, чуть повыше или пониже — большой разницы не составляет. Вы, так или иначе, получите вполне сносный театр, пусть не такой, какого я желал и какой вообразил себе. Вы пойдете туда, я тоже пойду, — в общем, все будет по-хорошему.

— Великий герцог, — продолжал Гёте, — выразил мнение, что театр вовсе не должен быть архитектурным шедевром, — возражать тут, конечно, не приходится. Далее он сказал, что театр, как ни верти, заведение, которое должно приносить доход. На первый взгляд это звучит, пожалуй, слишком материалистично, но, хорошенько подумав, видишь, что в такой точке зрения есть и положительная сторона.

Ежели театр должен не только окупать себя, но сверх того еще и приносить доход, то и все в нем должно быть отменно. Во главе его должно стоять безупречное руководство, актеров следует приглашать лишь наилучших и к тому же постоянно давать хорошие пьесы, чтобы не выдыхалась притягательная сила театра и сборы всегда были полными. Но сказать легко, а сделать почти невозможно.

— Намерение герцога превратить театр в один из источников дохода, — сказал я, — имеет еще и тот практический смысл, что оно принудит театр всегда и во всем быть на высоте.

— Шекспир и Мольер, — отвечал Гёте, — держались той же точки зрения, а ведь они прежде всего хотели зарабатывать деньги.

Для достижения этой главной цели они заботились о постоянном преуспевании своего театра и наряду с хорошими старыми пьесами время от времени ставили хорошие новые, дабы заинтриговать и привлечь зрителей. Запрещение «Тартюфа» было как удар грома, и не только для поэта Мольера, сколько для Мольера-директора, который обязан был печься о благе большой труппы, равно как и о хлебе насущном для себя и своих близких.

— Для благополучия театра, — продолжал Гёте, — всего опаснее, если директор лично не заинтересован в большем или меньшем доходе и может позволить себе пребывать в беззаботной уверенности, что накопившийся за год недобор в кассе под конец будет покрыт из какого-нибудь другого источника. Человеку свойственно расслабляться, если его не держат в узде соображения личной выгоды или невыгоды. Конечно, нельзя надеяться, что театр в таком городе, как Веймар, будет себя окупать, не нуждаясь в дотации из герцогской казны. Но всему есть мера и всему есть граница, на несколько тысяч талеров больше или меньше — это не так уж безразлично, хотя бы потому, что меньший доход и ухудшение театра всегда идут рука об руку, а значит, тут теряешь не только деньги, но еще и честь.

Будь я великим герцогом, я бы на будущие времена, при неизбежной смене дирекции, раз и навсегда назначил определенную сумму дотации. Велел бы подсчитать, сколько в среднем составят вспомоществования, выплаченные театру за последние десять лет, и таким образом определил бы сумму, достаточную для поддержания театра. С этими деньгами пусть и хозяйничают. Но затем я сделал бы еще один шаг: если директор со своими режиссерами умелым и энергичным руководством добьется того, что к концу года в кассе окажется чистая прибыль, то ее следует распределить между директором, режиссерами и отличившимися членами труппы. Вот тогда вы увидите, как все придет в движение и как театр очнется от дремоты, в которую он было впал.

— Наши театральные законы, — продолжал Гёте, — предусматривают всевозможные штрафы, но ни один из них не устанавливает награды и поощрения за выдающиеся заслуги. Это большой их недостаток. Если за малейшее небрежение мне грозит вычет из жалованья, то меня, по крайней мере, должна ободрять перспектива поощрения, если я сделаю больше того, что можно с меня спросить. А когда все будут делать больше, чем от них ждут или с них спрашивают, театр, конечно, пойдет в гору.

Вошли госпожа фон Гёте и фрейлейн Ульрика, обе по случаю прекрасной погоды одетые в прелестные летние платья. Застольная беседа стала легкой и оживленной. Говорили о всевозможных развлечениях и прогулках прошедшей недели, а также об увеселениях, предстоящих на будущей.

— Если и впредь сохранятся такие чудесные вечера, — сказала госпожа фон Гёте, — мне хотелось бы устроить чаепитие в парке под пение соловьев. Что вы на это скажете, дорогой отец?

— По-моему, это будет премило, — отвечал Гёте.

— А каково ваше мнение, Эккерман? Можно мне вас пригласить?

— Ах, Оттилия, — вмешалась фрейлейн Ульрика, — зачем ты приглашаешь господина доктора? Он все равно не придет, а если придет, то будет сидеть как на угольях и гости сразу увидят, что душа его витает где-то далеко и что он только и думает, как бы ему ускользнуть.

— Сознаюсь, что я предпочел бы бродить по полям с Дулэном, — сказал я. — Чаевать и заниматься болтовней — это не по мне, меня дрожь пробирает при одной мысли о таком времяпрепровождении.

— Бог с вами, Эккерман, — сказала госпожа фон Гёте, — за чайным столом в парке вы же будете на природе, а следовательно, в своей стихии.

— Напротив, — воскликнул я, — находясь в непосредственной близости от природы, вдыхая ее ароматы и чувствуя, что она тем не менее мне недоступна, я буду испытывать такое же нетерпение, как утка на берегу реки, которой не дают войти в воду.

— Вы могли бы также сказать, — смеясь, заметил Гёте, — что испытываете то же, что лошадь, которая высунула голову из конюшни и видит, как на обширном лугу скачут и резвятся другие лошади. Она чует прелесть и приволье окружающей природы, а выскочить из своих четырех стен не может. Но оставьте-ка в покое Эккермана, какой он есть, таким и останется, вы его не переделаете. Кстати, скажите мне, милейший, как вы с вашим Дулэном проводите долгие часы в полях и лесах?

— Находим какую-нибудь уединенную поляну и стреляем из лука, — отвечал я.

— Что ж, это, наверно, приятное занятие, — заметил Гёте.

— Просто замечательное, оно помогает избавиться от всех зимних недомоганий.

— Но скажите, ради бога, — продолжал Гёте, — как вам удалось здесь, в Веймаре, обзавестись луком и стрелами?

— Что касается стрел, я привез образец еще из Брабанта в тысяча восемьсот четырнадцатом году. Там из лука стреляют все, кому не лень. Даже в самом захудалом городишке имеется «общество лучников». Как немцы ходят на кегельбан, так они собираются в какой-нибудь харчевне, — обычно это бывает уже под вечер, — и стреляют из лука; я с превеликим удовольствием наблюдал за их упражнениями. Это все были рослые люди, и, натягивая тетиву, они принимали удивительно живописные позы. Великолепно развитая мускулатура и меткость глаза тоже исключительная! Как правило, они стреляют с расстояния в шестьдесят — восемьдесят шагов по бумажной мишени, Прилепленной к стенке из сырой глины, стреляют быстро друг за другом и стрелы оставляют в стене. Из пятнадцати стрел пять нередко торчали в центре бумажного круга размером с талер, а остальные вблизи от него. Выстрелив по разу, каждый вытаскивал свою стрелу из мягкой стенки, и все начиналось сначала. Я до того увлекся стрельбой из лука, что мечтал ввести ее в Германии, и так был наивен, что полагал это возможным. Я не раз приценивался к луку, но меньше чем за двадцать франков никто мне его не уступал, а откуда было взять такую уйму денег бедному фельдъегерю? Пришлось мне ограничиться стрелой, компонентом наиболее важным и высокохудожественным, которую я приобрел в Брюсселе на фабрике за один франк и, вместе с чертежом, привез на родину в качестве единственного трофея.

— Очень на вас похоже, — заметил Гёте. — Только впредь не думайте, что так просто ввести в обиход что-нибудь естественное и красивое. В лучшем случае на это потребно время и хитроумнейшие уловки. Но я представляю себе, что брабантская стрельба из лука — прекрасное занятие. Наши немецкие кегельбаны по сравнению с ней грубое, пошлое и к тому же филистерское развлечение.

— Самое лучшее в этой стрельбе, — сказал я, — то, что она равномерно развивает тело и требует равномерного приложения всех сил. Левая рука, держащая лук, вытянута и напряжена, — главное, чтобы она не дрогнула. Правая, что держит стрелу и натягивает тетиву, должна быть не менее сильной. Ноги крепко уперты в землю, так как служат надежной опорой верхней части туловища. Глаз впивается в цель, мускулы шеи и затылка напряжены до предела. А какую радость испытываешь, когда стрела свистя вонзится в вожделенную цель! По-моему, ни одно физическое упражнение не может сравниться с этим.

— Для наших гимнастических заведений, — сказал Гёте, — это было бы самое подходящее дело. А там, глядишь, лет через двадцать в Германии окажутся тысячи отличных лучников. Вообще-то со взрослыми людьми многого не добьешься, как в смысле физического развития, так и умственного, то же относится к вкусу и характеру. Надо быть поумнее и начинать со школы, тогда все будет в порядке.

— Но наши учителя гимнастики, — возразил я, — не умеют обращаться с луком и стрелами.

— Не беда, — сказал Гёте, — можно объединить несколько гимнастических заведений и выписать хорошего лучника из Фландрии или из Брабанта. А не то послать нескольких красивых и рослых молодых гимнастов в Брабант, там их обучат стрельбе из лука да еще искусству гнуть лук и вытачивать стрелы. Вернувшись, они могли бы стать учителями в немецких гимнастических заведениях, странствующими учителями, так сказать, которые преподают, то в одном, то в другом городе.

— Я, — продолжал Гёте, — к нашим гимнастическим затеям отношусь скорее положительно, поэтому мне тем более жаль, что к ним примешалась политика и властям предержащим пришлось сократить число этих заведений [98], а кое-где даже запретить их. Тем самым вместе с водою выплеснули и ребенка. Надеюсь, впрочем, что они будут восстановлены, так как немецкой молодежи, в первую очередь студенчеству, постоянно напрягающему свои силы в умственных и научных занятиях, недостает физического равновесия, а значит, и необходимой энергии. Но расскажите мне еще что-нибудь о ваших стрелах и луке. Итак, из Брабанта вы привезли одну стрелу? Я бы хотел на нее взглянуть.

— Она давно куда-то задевалась, — отвечал я, — но так хорошо сохранилась у меня в памяти, что мне удалось ее восстановить, и даже вместо одной целую дюжину. Это оказалось не очень просто, много я делал тщетных попыток, много раз ошибался, нот наверно, именно поэтому и многому научился. Первая трудность — сделать стержень стрелы так, чтобы он был прямым и не согнулся от времени, далее, сделать его легким, но крепким, иначе он разлетится, натолкнувшись на твердое тело, В качестве материала я брал тополь, потом сосну, потом березу, но все это оказалось непригодным, то есть было не тем, чем должно было быть. Затем я испробовал липу; отпилив для этой надобности кусок от прямого стройного ствола, я наконец нашел, что искал. Липовый стержень благодаря очень тонким волокнам был и легок, и прочен. Теперь надо было снабдить его роговым наконечником; тут выяснилось, что не всякий рог мне годится и что резать надо из самой сердцевины, дабы его не расплющило при ударе о твердое тело. Но всего труднее было — так как это требовало наибольшей сноровки — приделать к стреле оперение. И сколько же я над ним мудрил, сколько перепортил материала, прежде чем мне это удалось!

— Перья ведь, кажется, не защемляют в стержне, а приклеивают, — сказал Гёте.

— Да, — отвечал я, — причем накрепко и очень тщательно, так, чтобы казалось, будто они из него прорастают. Клей тоже выбрать не просто. Я убедился, что самое лучшее — это рыбий клей; сначала его вымочить в воде, потом подлить немного спирта и, держа над горячими углями, растворить до студенистого состояния. Да и перья не все пригодны для этой цели. Хороши маховые перья любой крупной птицы, но я считаю, что еще лучше красные из павлиньего крыла, большие перья индюка, не говоря уж о крепких, красивых перьях орла или дрофы.

— Я с большим интересом вас слушаю, — сказал Гёте, — но тот, кто вас не знает, с трудом поверит, что вы способны увлекаться и этой стороною жизни. Но скажите, где же вы наконец раздобыли лук?

— Сам смастерил, и даже не один, а несколько. Поначалу я опять-таки немало намучился. Потом стал советоваться со столярами и каретниками, перепробовал все виды древесных пород, у нас имеющихся, и наконец добился неплохого результата. При выборе древесины необходимо все время помнить, что лук должен легко натягиваться, быстро и сильно распрямляться, сохраняя свою упругость. Для первой попытки я взял ясень, прямой, без сучков ствол десятилетнего деревца толщиною в руку. Но, обрабатывая его, наткнулся на сердцевину, рыхлую и одновременно грубую, словом, для моей цели непригодную. Тогда мне посоветовали взять ствол, достаточно толстый для того, чтобы его расклинить на четыре части.

— Расклинить? — переспросил Гёте, — а что это значит?

— Это технический термин каретников, — отвечал я, — и значит, собственно, «расщеплять», но с помощью клина, забиваемого во всю длину ствола. Если ствол прямой, вернее, если его волокна идут прямо вверх, то и отдельные куски будут прямыми и, безусловно, годными для лука. Из искривленного ствола, поскольку клин идет по направлению волокон, никакого лука не сделаешь.

— А что, если ствол распилить на четыре куска? Ведь каждый из них обязательно будет прямым.

— Да, но если ствол хоть немного искривлен, пила перережет волокна, и для лука этот материал уже не сгодится.

— Понимаю, — сказал Гёте, — такой лук неизбежно сломается. Но рассказывайте дальше. Мне очень интересно.

— Итак, — продолжал я, — второй лук я смастерил из куска расклиненного ясеня. На тыльной стороне этого лука ни одно волоконце не было повреждено, он был прочен и крепок, но, увы, натягивался не легко, а, напротив, очень туго. «Вы верно, взяли кусок ясеня-семенника, — сказал мне каретник, — а это самая неподатливая древесина, испробуйте-ка вязкий ясень, из тех, что растут под Хопфгартеном и Циммерном, и дело у вас пойдет на лад». Из разговора с ним я узнал, что ясень ясеню рознь и что одна и та же древесная порода дает разную древесину, в зависимости от места и почвы, на которой произросло дерево. Узнал я также, что эттерсбергская древесина не ценится как поделочный лесоматериал, тогда как древесина из окрестностей Норы славится своей прочностью, почему веймарские извозчики и стараются чинить свои экипажи в Норе. В ходе дальнейших своих усилий я уже и сам заприметил, что у деревьев, растущих на северных склонах, древесина тверже, а волокна располагаются прямее, чем у тех, что растут на южных. Да оно и понятно: на затененной северной стороне молодое деревце жадно тянется вверх, к солнцу, к свету, и волокна, конечно же, распрямляются. К тому же затененное местоположение способствует образованию более тонких волокон; мне это бросилось в глаза на деревьях, которые растут не в лесу, а свободно, так что одна их сторона постоянно подвержена воздействию солнца, другая же всегда остается в тени. Когда такой ствол лежит перед нами распиленный на куски, мы видим, что его сердцевина находится не посередке, а смещена к одной стороне. Происходит же это оттого, что годовые кольца с южной стороны ствола, постоянно согреваемой солнцем, развиваются сильнее, а значит, становятся шире. Поэтому, когда столяру или каретнику нужна прочная, но тонкая древесина, они обычно предпочитают брать северную, или, как они выражаются, «зимнюю» сторону ствола.

— Вы же понимаете, — сказал Гёте, — что для меня, полжизни занимавшегося проблемой развития деревьев и растений, ваши наблюдения очень интересны! Но говорите дальше! Надо думать, вы сделали еще один лук, уже из вязкого ясеня.

— Совершенно верно, — отвечал я, — взяв для него аккуратно расклиненный «зимний» кусок с тонкими волокнами. Этот лук легко натягивался и был достаточно упруг. Однако через несколько месяцев он искривился, стал менее эластичным. Для следующего лука я взял кусок молодого дуба, кстати сказать, и это очень неплохая древесина, но некоторое время спустя с ним произошло то же самое, затем я испробовал ствол грецкого ореха, — этот материал был уже получше, — и под конец ствол тонколиственного клена, и тут уж ничего лучшего желать не оставалось.

— Я знаю это дерево, — заметил Гёте, — оно часто встречается в Геккене. Наверно, оно дает хорошую древесину. Но я редко видел даже самый молодой ствол этого клена без ветвей, а ведь для лука вам нужен ствол совершенно гладкий.

— На молодом стволе, — отвечал я, — действительно есть ветви, но когда дерево подрастет, эти ветви обрубают, если же оно стоит в чаще, они отпадают сами собой. Если дерево, в момент, когда ему обрубили ветви, имевшие уже три-четыре дюйма в диаметре, продолжает расти так, что снаружи на него ежегодно нарастает новая древесина, то через пятьдесят — восемьдесят лет внутренняя его часть, в таком изобилии порождающая ветви, будет окружена слоем здоровой, без ветвей, древесины не менее чем в полфута толщиною. Такое дерево являет нашему взору крепкий и гладкий ствол, но что за коварство таится в его нутре, мы, конечно, не знаем. Поэтому рекомендуется выпилить из ствола толстый брус и уже от него отрезать внешнюю часть, то есть ту, что находится под корой, так называемую оболонь, и тогда у вас в руках окажется молодая, крепкая и наиболее пригодная для лука древесина.

— А я думал, — сказал Гёте, — что для лука нужно не распиленное, а расколотое или, как вы выражаетесь, расклиненное дерево.

— Если в него можно вогнать клин, это, безусловно, так. Ясень, дуб, грецкий орех расклинить не мудрено, волокна в них грубые. Другое дело клен. Тончайшие его волокна срослись так тесно, что установить их направление, равно как и разделить их, невозможно, а разве что искромсать. Поэтому клен надо распиливать, что крепости лука нимало не повредит.

— Гм-гм! Пристрастие к луку дало вам очень неплохие знания, — сказал Гёте, — да к тому же знания живые, к которым приходишь только практическим путем. Неизменное преимущество любого пристрастия — это то, что оно понуждает нас вникать в самую глубь явления. Поиски и ошибки тоже полезны, ибо они многому нас научают, и не только самой сути дела, но и всему, что с этим делом связано. Много ли бы я знал о растении и о цвете, если бы моя теория досталась мне по наследству и я бы просто затвердил ее наизусть! Но мне пришлось самому искать, находить, ошибаться от случая к случаю, — а посему я вправе сказать, что кое-что знаю о том и о другом, знаю даже больше, чем стоит на бумаге. Но скажите мне еле дующее о вашем излюбленном луке. Я видел шотландские луки: одни — совершенно прямые, другие — с изогнутыми концами. Какие же, по-вашему, лучше?

— Мне думается, — отвечал я, — что лук со слегка заведенными назад концами пружинит сильнее. Поначалу я делал концы прямыми, потому что не умел сгибать их. Но, освоив это искусство, стал всегда загибать концы, я считаю, что лук с загнутыми концами не только выглядит красивее, но и силы ему прибавляется.

— А правда, что концы сгибают на жару?

— На влажном жару, — отвечал я. — Когда лук практически уже готов, упругость его распределена равномерно и он уже везде одинаково крепок, я опускаю один его конец дюймов эдак на шесть-семь в кипящую воду и целый час варю его. Затем я зажимаю этот размягченный и еще горячий конец между двух маленьких чурок, с внутренней стороны имеющих ту самую форму, которую я хочу придать изгибу лука, и оставляю его в этом зажиме не менее чем на сутки, чтобы он как следует высох; далее точно так же поступаю со вторым концом. Обработанные таким образом концы лука остаются неизменными, словно дерево от природы имело такой изгиб.

— А знаете, — сказал Гёте с таинственной улыбкой, — у меня, кажется, есть одна вещица, которая вас порадует. Что, если мы сейчас спустимся вниз и в руках у вас окажется настоящий башкирский лук?

— Башкирский лук, — воскликнул я вне себя от восторга, — самый настоящий?

— Да, сумасбродный вы человек, самый настоящий, — сказал Гёте. — Идемте.

Мы спустились в сад. Гёте открыл дверь в комнату маленькой пристройки, где лежали на столах и висели по стенам всевозможные редкости.

Лишь мельком взглянув на все эти сокровища, я искал глазами лук.

— Вот он, — сказал Гёте, вытаскивая лук из кучи всевозможных предметов, сваленных в углу. — Да, он все такой же, каким был в тысяча восемьсот четырнадцатом году, когда мне торжественно преподнес его начальник башкирского отряда. Ну, что скажете?

Я был счастлив, держа в руках любимое оружие. Лук был цел и невредим, даже тетива была еще достаточно натянута. Ощупав его, я обнаружил, что он не вовсе потерял упругость.

— Отличный лук, — сказал я. — В особенности хороша его форма, в будущем он послужит мне образцом.

— Из какого дерева он, по-вашему, сделан? — поинтересовался Гёте.

— Как видите, он весь покрыт тонким слоем березовой кожуры, дерево видно лишь на изогнутых концах. К тому же оно потемнело от времени, и не разберешь, что это такое, то ли молодой дуб, то ли орех, не знаю. Наверно, все-таки орех или схожая с ним порода, но не клен, волокна у него грубые, и оно, несомненно, было расклинено.

— А что, если вам сейчас его испробовать, — предложил Гёте. — Вот и стрела. Но остерегайтесь ее железного наконечника, возможно, он отравлен.

Мы снова вышли в сад, и я натянул лук.

— По чему будете стрелять? — спросил Гёте.

— Для начала в воздух, — отвечал я.

— Можно и так, — согласился он.

Я пустил стрелу в голубеющий воздух к освещенным солнцем облакам. Она взвилась, потом наклонилась, со свистом понеслась вниз и вонзилась в землю.

— А теперь дайте мне попробовать, — сказал Гёте.

Радуясь, что у него возникло это желание, я отдал ему лук и сбегал за стрелой. Он вставил стрелу и лук сразу взял правильно, но все-таки немного повозился, прежде чем отпустить тетиву. Гёте прицелился вверх.

Он стоял как Аполлон, внутренне неистребимо молодой, но, увы, постаревший телесно. Стрела взлетела невысоко и опустилась на землю. Я побежал и принес ее.

— Еще разок! — сказал Гёте. Теперь он прицелился в горизонтальном направлении, вдоль песчаной дорожки. Шагов тридцать стрела продержалась в воздухе, потом засвистела и опустилась. Гёте, стреляющий из лука, положительно обворожил меня. Мне вспомнилось двустишие:

Иль старость уходит, я мал, И снова ребенком я стал.

Я снова принес ему стрелу. Он попросил и меня выстрелить горизонтально, указав мне цель: отверстие в ставне на окне его рабочей комнаты. Я выпустил стрелу. Неподалеку от цели она засела в мягкой древесине, да так крепко, что я не мог ее вытащить.

— Пускай себе торчит, — сказал Гёте. — В течение нескольких дней она будет служить мне напоминанием о наших забавах.

Наслаждаясь прекрасной погодой, мы несколько раз прошлись взад и вперед по саду, затем сели на скамью, спиной к уже покрывшейся молодой листвою живой изгороди. Разговор зашел о луке Одиссея, о героях Гомера, затем о греческих трагиках и, наконец, о широко распространенном мнении, будто бы Еврипид повинен в упадке греческого театра. Гёте отнюдь не разделял этого мнения.

— Я и вообще-то не считаю, — сказал Гёте, — что искусство может прийти в упадок из-за одного человека. Тут очень многое должно соединиться, а что именно, я сказать затрудняюсь. Не мог Еврипид загубить искусство греческих трагиков, как не мог загубить пластическое искусство какой-нибудь крупный ваятель, современник Фидия, но все же не столь великий, как он. Ибо великая эпоха всегда идет вслед за наилучшим, посредственное на нее не влияет.

Время Еврипида было поистине великим, было временем развития, а не его увядания. Ваяние еще не достигло своей вершины, а живопись находилась лишь в становлении.

Если трагедиям Еврипида, в сравнении с трагедиями Софокла, и присущи крупные недостатки, то это еще не значит, что позднейшие трагики станут подражать этим недостаткам и погибнут. Но даже если бы они обладали большими достоинствами, а некоторые из них и превосходили бы Софокла, то почему, спрашивается, позднейшие трагики не стремились подражать этим достоинствам и не поднялись хотя бы до высот Еврипида?

А вот почему за тремя великими трагиками не появились столь же великие четвертый, пятый и шестой, в этом разобраться нелегко, здесь можно только строить различные предложения.

Человек — существо немудреное. И как бы он ни был сложен, многообразен и непостижим, круг его возможностей ограничен.

Ежели бы у древних греков все складывалось, как у нас, бедных немцев, у которых Лессинг написал две-три, я три-четыре, а Шиллер пять-шесть пригодных для театра пьес, то, разумеется, нашлось бы место еще и для четвертого, пятого, а то и шестого трагического поэта.

Однако у греков с их богатейшим творчеством, когда каждый из трех великих написал около сотни, а то и больше пьес и трагические сюжеты Гомера и греческого эпоса оказались, частично, разумеется, уже использованными по три или четыре раза, было естественно, что при таком изобилии осуществленного материал и сюжеты постепенно исчерпались, и поэты, пришедшие в мир вслед за тремя великими, уже толком не знали, за что им взяться.

Да и зачем, собственно? Ведь теперь уж можно было и повременить! Творения Эсхила, Софокла и Еврипида были так прекрасны и так глубоки, что их хотелось слушать и слушать, а не превращать во что-то пошлое, не убивать их. Даже те немногие грандиозные обломки, что дошли до нас, так всеобъемлющи и многозначительны, что мы, бедняги-европейцы, столетиями тешили себя ими и еще столетиями будем над ними размышлять, ими кормиться.

 

1826

Понедельник, 5 июня 1826 г.

Гёте сказал мне, что к нему приходил прощаться Преллер, на несколько лет уезжающий в Италию.

— Я напутствовал его советом, — продолжал он, — не позволить сбивать себя с толку, всегда помнить о Пуссене и Клоде Лоррене и в первую очередь изучать творения этих двух великих художников, чтобы уяснить себе, как они видели природу и как через нее выражали свои чувства и художественные воззрения.

Преллер настоящий художник, и за него не надо опасаться. Вдобавок он человек серьезный, и я почти уверен, что симпатии его привлечет скорее Пуссен, чем Клод Лоррен. Тем не менее я ему рекомендовал хорошенько изучить последнего, и на то у меня имелись веские основания.

Художник развивается точно так же, как и всякий одаренный человек. Наши сильные стороны до известной степени формируются сами собой, но те ростки и задатки, которые присущи нашей натуре, а применения в повседневной жизни не получают и, значит, несколько заглушены, нуждаются в особой заботе, дабы перерасти в достоинства.

Так, — впрочем, я уже не раз об этом говорил, — молодой певец отлично владеет тем или иным регистром, ибо таковой от природы свойствен его голосу, другие же звучат у него менее сильно, менее чисто и насыщенно. Над этими-то регистрами он и должен работать с особым усердием, чтобы и в них добиться такого же совершенства.

Я убежден, что Преллер отлично справится с суровым, величественным — и с необузданным тоже. Что касается веселого, прельстительного, приятного, то тут у меня имеются некоторые сомнения, поэтому я и старался привлечь его внимание к Клоду Лоррену, чтобы путем внимательного изучения этого художника он усвоил то, чего, вероятно, недостает его внутренней природе.

И еще об одном мне пришлось ему напомнить. Я видел множество его этюдов с натуры, выполненных живо и энергично, но все это только детали, которые впоследствии, когда у него созреют собственные замыслы, вряд ли будут ему нужны. Вот я ему и посоветовал: впредь, работая с натуры, не выхватывать отдельные предметы, одно дерево, например, или кучу камней, или одинокую хижину, но всегда давать еще и частицу фона, частицу окружения.

Причины я привел следующие. В природе мы не встречаем ничего единичного, все для нас связано с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху. Случается, конечно, что отдельный предмет вдруг поражает нас своей красотой и живописностью, на самом же деле это впечатление он производит лишь в сочетании с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху.

Во время прогулки я могу натолкнуться на дуб, живописный эффект которого поразит меня. Но если мне вздумается написать только этот дуб, вне всего, что его окружает, он покажется мне иным, чем в первое мгновение, ибо здесь уже не будет того, что способствовало его живописному эффекту и повышало таковой. Уголок леса, к примеру, может показаться нам очень красивым именно потому, что сегодня такое небо, такое освещение, потому, что так сейчас стоит солнце. Но если опустить все это, вполне возможно, что он станет тусклым, безразличным, лишенным всякого очарования.

И еще: красиво в природе лишь то, что мотивировано ее законами, а следовательно, правдиво. Но чтобы эта правда выявилась и в картине, она должна быть обоснована изображением того, что на нее воздействовало.

В ручье я вижу красивые, округлые камни, та часть их, которая подвержена воздействию воздуха, поросла ласкающей глаз зеленью мха. Но ведь не только влага вызвала образование этого зеленого покрова, — возможно, что это северный склон, а не то тень деревьев или кустов. И если в картине эти определяющие факторы будут отсутствовать, то она станет не правдивой и утратит убедительную силу.

Так же вот и место, на котором растет дерево, свойства почвы под ним, другие деревья рядом или позади решительно влияют на его формирование. Дуб, вздымающийся на ветреной западной верхушке скалистого холма, приобретет совсем другую форму, чем дуб, что зеленеет внизу, на мягкой почве защищенной от ветров долины. Каждый из них по-своему красив, но характер они будут носить различный, а значит, в ландшафте, воссозданном художником, они могут быть изображены лишь в том положении, каковое было им отведено самой природой. Посему приобщение того, что находится вблизи и вокруг изображаемого предмета, имеет первостепенную важность для художника.

Но, с другой стороны, было бы глупо давать зарисовки всевозможных будничных случайностей, которые так же мало влияют на форму и формообразование главного предмета картины, как и на его живописный облик в изображаемый момент.

Из всех этих мелких замечаний я сообщил Преллеру лишь самые главные и уверен, что в нем, как в человеке истинно талантливом, они пустят корни и впоследствии принесут плоды.

 

1827

Среда, 21 февраля 1827 г.

Обедал у Гёте. Он много и с восхищением говорил об Александре Гумбольдте и его труде «Через Кубу в Колумбию», который начал читать.

Прежде всего его, видимо, заинтересовало отношение Гумбольдта к проекту прорытия канала через Панамский перешеек.

— Гумбольдт, — сказал Гёте, — с большим знанием дела наметил и другие точки, через которые, используя реки, впадающие в Мексиканский залив, прокладывать канал, пожалуй, даже удобнее, чем через Панаму. Все это, конечно, дело будущего, предприимчивость для этого требуется колоссальная. Ясно одно: если такой канал будет построен и суда любого размера с любым грузом смогут проходить из Мексиканского залива в Тихий океан, то последствия для всего человечества, как цивилизованного, так и нецивилизованного, отсюда проистекут поистине неисчислимые. Впрочем, я буду удивлен, если Соединенные Штаты не приберут к рукам такое начинание. Можно смело предсказать, что это молодое государство с его явно выраженной тягой к западу через тридцать — сорок лет завладеет большими земельными пространствами по другую сторону Скалистых гор и сумеет заселить их. И точно так же не подлежит сомнению, что по всему побережью Тихого океана, где сама природа образовала обширные и надежные гавани, мало-помалу вырастут большие торговые города, которые будут способствовать оживленной торговле между Китаем, Индией и Соединенными Штатами. А в таком случае возникает необходимость в том, чтобы как торговые, так и военные корабли могли быстрее проходить между восточным и западным побережьем Северной Америки, чем это возможно сейчас, когда им приходится совершать длительное, тяжкое и дорогостоящее плаванье вокруг мыса Горн. Повторяю: Соединенным Штатам не обойтись без прямого сообщения между Мексиканским заливом и Тихим океаном, и они, несомненно, будут его иметь.

Я хотел бы до этого дожить, но, увы, не доживу. Во-вторых, я хотел бы своими глазами увидеть соединение Рейна с Дунаем. Однако и этот замысел так грандиозен, что трудно поверить в его осуществление, особенно когда думаешь о скудости наших немецких ресурсов. И, наконец, в-третьих, хотелось бы увидеть англичан хозяевами Суэцкого канала. Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят.

Четверг, 1 марта 1827 г.

Обедал у Гёте. Он сказал, что получил от графа Штернберга и Цаупера посылку, очень его порадовавшую. Засим мы беседовали об «Учении о цвете», о субъективных опытах с призмой и о законах образования радуги. Он был доволен, что я с каждым днем стал лучше разбираться в этих трудных вопросах.

Среда, 21 марта 1827 г.

Гёте показал мне книжечку Хинрихса о сущности античной трагедии.

— Я прочитал ее с большим интересом, — заметил он, — Хинрихс высказывает свои воззрения главным образом на основе Софокловых «Эдипа» и «Антигоны». Весьма примечательная книжечка, я хочу, чтобы вы ее прочитали, и дам вам ее с собой, потом мы о ней поговорим. Я держусь совсем иного мнения, но все равно поучительно видеть, как такой философски образованный человек рассматривает поэтическое произведение с весьма своеобразной точки зрения своей философской школы. Сегодня я ничего вам больше не скажу, чтобы не предвосхищать ваше собственное мнение. Почитайте ее и вы убедитесь, что она натолкнет вас на самые разные мысли.

Среда, 28 марта 1827 г.

Возвратил Гёте Хинрихса, которого усердно читал в эти дни. К тому же я вновь просмотрел все произведения Софокла, чтобы полностью овладеть материалом.

— Ну, что скажете, — спросил Гёте. — Не правда ли, Хинрихс умеет смотреть в корень вещей?

— Странное дело с этой книжкой, — отвечал я, — ни одна не пробуждала во мне столько мыслей и ни с какой другой у меня не возникало столько разногласий.

— Вполне естественно, — сказал Гёте, — то, с чем мы согласны, оставляет нас спокойными, несогласие принуждает наш мозг работать продуктивно.

— Намерения автора, — продолжал я, — показались мне заслуживающими всяческого уважения, не говоря уж о том, что он никогда не скользит по поверхности, но зачастую, пожалуй, уж слишком вдается в психологические тонкости, и при этом до того субъективно, что утрачивается как наглядность деталей, так и вся картина в целом, и читатель, стремясь приблизиться к образу мыслей автора, поневоле чинит насилие над предметом его исследования. Иной раз я думал, что мои органы восприятия слишком грубы и я попросту не в состоянии уловить необычную утонченность его нюансов.

— Будь вы философски оснащены не хуже его, — сказал Гёте, — вам бы не так туго пришлось. Говоря по чести, я сожалею, что Хинрихс, несомненно, крепкий человек, рожденный на нашем северном побережье, позволил до того начинить себя гегелевской философией, что утратил естественную способность к созерцанию и к мышлению и сверх того выработал в себе столь тяжеловесный образ мыслей и манеру выражения, что в его книге мы натыкаемся на места, когда наш разум немеет и мы уже не понимаем, что же это такое перед нами.

— Так было и со мною, — заметил я, — но все же меня радовали отдельные места, изложенные вполне ясным, человеческим языком, как, например, его толкование мифа об Эдипе.

— Здесь ему пришлось строго придерживаться существа дела, — заметил Гёте. — Но, к сожалению, в его книге немало мест, где мысль застревает в неподвижности, а темный язык топчется на месте, вернее, движется лишь по кругу, точь-в-точь как в ведьминой таблице умножения в моем «Фаусте». Дайте-ка мне книжку! В его шестой лекции о хоре я ровно ничего не понял. Ну что вы скажете об этом месте, почти в самом конце: «Эта действительность (народной жизни) благодаря истинной значимости последней и является ее единственной и доподлинной действительностью, которая, сама по себе будучи правдой и достоверностью, становится всеобщей духовной достоверностью, а эта достоверность и есть одновременно все примиряющая достоверность хора, так что только в ней, ставшей результатом совокупного движения трагического действия, хор впервые полностью соответствует всеобщему самосознанию народа и потому не только изображает народ, но в силу своей достоверности и сам является таковым».

— Ну, по-моему хватит! — сказал Гёте. — Что должны подумать англичане и французы о языке наших философов, если мы, немцы, его не понимаем.

— И все же, — сказал я, — вы, как и я, считаете, что в основу книги легло благородное намерение и что она пробуждает мысль.

— Его идея семьи и государства, — отвечал Гёте, — и возникающих отсюда трагических конфликтов, конечно, идея интересная и плодотворная, тем не менее я не согласен, что для искусства трагедии это идея наилучшая и наиболее правильная.

Все мы живем в семье и в государстве, и, конечно же, трагическая участь постигает нас так же, как и членов этих двух институций. Однако каждый может стать жертвою трагического рока, будучи только семьянином или только подданным своего государства. Все ведь здесь сводится к неразрешимости конфликта, который может возникнуть из любых противоречии, важно тут только одно — чтобы причина его была естественной и достаточно основательной и чтобы этот конфликт носил трагический характер. Так Аяксу гибель несет демон оскорбленного чувства чести, Геркулесу — демон ревности. В обоих случаях нет и в помине конфликта между любовью к семье и гражданской добродетелью — чувствами, которые, по Хинрихсу, составляют основу греческой трагедии.

— Мне думается, — сказал я, — что, создавая свою теорию, он опирался исключительно на Антигону, похоже, что характер и образ действий именно этой героини стояли у него перед глазами, когда он стал утверждать, что любовь к семье в чистейшем своем виде проявляется в женщине, но всего чище в сестре, ибо только сестра может любить брата чистой и свободной от чувственности любовью.

— Я полагал бы, — отвечал Гёте, — что любовь сестры к сестре еще чище и в ней еще меньше соприсутствует чувственность! Нам, кстати сказать, известно очень много случаев, когда между братом и сестрой, осознанно или неосознанно, возникала чувственная склонность.

— Вообще, — продолжал Гёте, — вы, наверно, заметили, что Хинрихс в своем рассмотрении греческой трагедии всегда исходит из идеи и, как видно, воображает, что Софокл, задумывая и компонуя свои пьесы, тоже исходил из идеи и, руководствуясь ею, определял своих действующих лиц, их пол и общественное положение. Но Софокл, создавая свои трагедии, отнюдь не исходил из идеи, скорее он брал всем известное народное предание, в котором уже имелась какая-то идея, и думал лишь о том, как получше приспособить это предание для сцены. Атриды тоже не хотят предавать земле тело Аякса, но, так же как в «Антигоне» сестра борется за брата, в «Аяксе» за брата борется брат. То, что о непогребенном Полинике печется сестра, а о павшем Аяксе брат — случайность, а не выдумка автора, так это стоит в предании, которому следовал и не мог не следовать поэт.

— То, что Хинрихс пишет о поступках Креонта, — заметил я, — тоже, собственно, не выдерживает критики. Он силится доказать, что, запрещая хоронить Полиника, тот действует из соображений государственной добродетели, а так как Креонт не только человек, но и государь, то Хинрихс выдвигает следующее положение: человек, который представляет трагическую мощь государства, не может не быть олицетворением такового, иными словами — государем, и далее, что из всех жителей страны лишь ее властелин является носителем высокой государственной добродетели.

— Едва ли кто-нибудь поверит этим утверждениям, — с легкой усмешкой заметил Гёте, — действия Креонта определяются отнюдь не государственной добродетелью, а его ненавистью к покойному.

Ежели Полиник пытался отвоевать земли, доставшиеся ему в наследство от отца, с которых он был насильственно согнан, то разве же это такое неслыханное преступление против государства, разве смерть его не была достаточным искуплением и понадобилось еще надругательство над его ни в чем не повинным трупом?

Да и вообще нельзя называть государственной добродетелью действия, которые идут вразрез с обычным пониманием этого слова. Когда Креонт запрещает хоронить Полиника и разлагающийся труп не только отравляет воздух, но ко всему еще собаки и хищные птицы повсюду разносят клочья мертвого тела, оскверняя даже алтари, то это его деяние, равно оскорбляющее людей и богов, является не государственной добродетелью, а разве что государственным преступлением. Все восстают против него. Восстают старейшины государства, образующие хор; восстает народ; восстает Тирезий и, наконец, даже собственная его семья, но он не внемлет ничьим мольбам и, закоснелый в своем упорстве, продолжает кощунствовать, покуда сам не превращается в тень.

— Тем не менее, — сказал я, — когда слышишь речи Креонта, кажется, что в чем-то он прав.

— В этом и заключается великое мастерство Софокла, да и суть драматического искусства тоже, — отвечал Гёте. — Все его действующие лица одарены таким красноречием и так убедительно излагают мотивы своих поступков, что зрители всегда на стороне того, кто говорил последним.

— В юности он, видимо, учился у хорошего ритора, что и дало ему возможность искусно подбирать всевозможные обоснования, как истинные, так и мнимые. Впрочем, эта способность иной раз заводила его слишком далеко.

В «Антигоне», например, есть место, которое всегда кажется мне какой-то заплатой, и я бы дорого дал, если бы образованный филолог доказал нам, что оно привнесено позднее и Софокл здесь ни при чем.

После того как героиня в ходе действия привела великолепнейшие обоснования своего поступка и явила нам все благородство своей чистой души, под конец, уже идя на смерть, она упоминает о мотиве, который граничит с комическим.

Антигона говорит: то, что она сделала для своего брата, она, будучи матерью, не сделала бы ни для своих умерших детей, ни для супруга. «Ибо, — продолжает она, — если бы у меня умер супруг, я бы вышла за другого, а если бы умерли дети, я бы прижила других от нового супруга. Иное дело брат. Брата никто мне не вернет, отец мой и мать умерли, и некому подарить меня братом».

Таков неприкрашенный смысл этого места. По моему ощущению, в устах идущей на смерть героини он нарушает трагическое настроение, кажется очень уж деланным и смахивает на какой-то диалектический выверт. Как уже сказано, я был бы рад, докажи нам хороший филолог, что это привнесение.

Мы продолжали говорить о Софокле, о том, что он в своих трагедиях меньше заботился о моральной тенденции, чем о хорошей обработке данного сюжета, стараясь достигнуть наибольшего театрального эффекта.

— Ничего, конечно, нельзя возразить против стремления драматического поэта к моральному воздействию, — сказал Гёте, — но когда речь идет о том, чтобы ясно и эффективно донести свой сюжет до зрителей, то конечные нравственные цели ни в чем не придут ему на помощь, тут надо обладать большой фантазией и знать, что следует и чего не следует делать на подмостках. Когда нравственное воздействие заложено в самой основе пьесы, оно никуда не денется, даже если автор имел в виду лишь ее подлинно художественную обработку. А уж если он душевно богат, как Софокл, то воздействие его творений неизбежно будет нравственным, как бы их он ни замышлял. Вдобавок он знал сцену и владел своим ремеслом как никто другой.

— Насколько хорошо он знал законы театра и никогда не упускал из виду сценического воздействия, — вставил я, — можно судить по его «Филоктету» и по разительному сходству композиции и развития сюжета этой трагедии с «Эдипом в Колоне». В обоих пьесах герои стары, беспомощны, изнурены телесными недугами. Единственная опора слепого Эдипа — его дочь; Филоктет может положиться лишь на свой лук. Но сходство здесь заходит и дальше. Оба несчастных старца становятся изгнанниками, но когда оракул предсказал, что только они помогут одержать победу, их стараются вернуть в отчизну. К Фелоктету приходит Одиссей, к Эдипу — Креонт. Оба сладкими словами начинают свои хитроумные речи, но, ничего не добившись, прибегают к насилию: у Филоктета похищен его лук, у Эдипа — дочь.

— Такие насильственные действия, — продолжал Гёте, — давали повод для великолепнейших диалогов, а страдания героев возбуждали волнение и жалость зрителей, отчего драматические поэты, заботившиеся о впечатлениях зрителя, любили создавать таковые. Чтобы усилить впечатление от своего Эдипа, Софокл выводит его немощным старцем, хотя, судя по обстоятельствам, он должен быть еще мужем в расцвете сил. В данной трагедии такой Эдип не произвел бы должного впечатления, вот Софокл и превратил его в убогого старика.

— Но сходство с Филоктетом идет даже дальше, — сказал я, — оба героя, собственно, не действуют, а терпят страдания. Обоим пассивным героям противостоят по два действенных, Эдипу — Креонт и Полиник, Филоктету — Неоптолем и Одиссей. Эти противодействующие фигуры нужны, чтобы всесторонне осветить происходящее в пьесе и придать ей положенную полноту и вещественность.

— Вы смело можете добавить, — сказал Гёте, — что обе пьесы сходствуют еще и в силу весьма впечатляющего и радостного изменения ситуации, — одному из двух безутешных героев возвращена возлюбленная дочь, другому — не менее любимый лук.

Похожи здесь и примиряющие развязки; оба героя дождались избавления от своих страданий. Эдип, умирая, приобщается благодати, Филоктету боги возвещают, что под стенами Илиона Эскулап исцелит его.

— А вообще, — продолжал Гёте, — если мы хотим научиться тому, что нужно для современного театра, надо обращаться к Мольеру.

Знаете вы его «Malade imaginaire» («Мнимого больного» (фр.)) Там имеется сцена, которая каждый раз, когда я читаю эту пьесу, кажется мне символом совершенного знания законов театра. Я имею в виду ту, где мнимый больной выспрашивает свою маленькую дочку Луизон, не заходил ли молодой человек в комнату ее старшей сестры.

Другой комедиограф, хуже знающий свое ремесло, заставил бы Луизон рассказать все как было, и делу конец.

Но сколько жизни, сколько действия вносит Мольер в этот допрос, вводя в него разные задерживающие мотивы. Сначала он заставляет малютку Луизон притворяться, что она не понимает, чего от нее хочет отец, потом отрицать, что ей что-то известно. Отец грозит ей розгой, и она падает как подкошенная, но, заметив его отчаяние, с лукаво-веселым видом вскакивает, как бы очнувшись от притворного обморока, и мало-помалу во всем признается.

Мой пересказ дает лишь самое слабое понятие о живости этой сцены, прочитайте ее сами — и вы проникнетесь убеждением, что из нее можно извлечь больше практической пользы, чем из всех театральных теорий.

— Я знаю и люблю Мольера, — продолжал Гёте, — с ранней юности и всю жизнь у него учился. Каждый год я перечитываю несколько его вещей, дабы постоянно приобщаться к этому удивительному мастерству. Но я люблю Мольера не только за совершенство его художественных приемов, а главным образом, пожалуй, за его обаятельную естественность, за высокую внутреннюю культуру.

Он исполнен грации, редкого чувства такта; а удивительная его обходительность, помимо врожденных прекрасных качеств, объясняется еще и ежедневным общением с лучшими людьми тогдашнего времени. Из Менандра до нас дошли лишь немногие отрывки, но они дают мне столь высокое о нем представление, что я считаю этого великого грека единственным, кто выдерживает сравнение с Мольером.

— Я очень рад, — сказал я, — что вы так говорите о Мольере. Скажу прямо, ваши слова несколько расходятся с отзывом господина фон Шлегеля! Еще на днях в его лекциях о драматической поэзии я, едва ли не с отвращением, прочитал все, что он говорит о Мольере. Как вам известно, он взирает на него сверху вниз; для него Мольер низкопробный скоморох, видевший хорошее общество лишь издали, ремеслом которого было придумыванье разных дурачеств на потеху своего господина. Эти дурачества ему еще кое-как удавались, да и то лучшие из них украдены у других. К более высокому искусству — комедии он себя принуждал и, наверно, потому, в общем-то, с ним не справлялся.

— Для такого человека, как Шлегель, — отвечал Гёте, — здоровая природа Мольера все равно, что бельмо в глазу; он его не чувствует и потому не выносит. «Мизантроп», которого я люблю, пожалуй, больше всех пьес на свете и постоянно перечитываю, ему противен, «Тартюфа» он волей-неволей снисходительно похваливает, но тут же, по мере сил, старается его принизить. Шлегель не может простить Мольеру, что тот высмеивал напускное прекраснодушие ученых женщин; наверно, чувствует, как заметил один мой друг, что Мольер и его бы не пощадил, живи они в одно время.

— Нельзя отрицать, — продолжал Гёте, — что Шлегель бесконечно много знает, начитанность у него прямо-таки пугающая, но этого недостаточно. Да и ученость еще не суждение. Критика егоудивительно однобока, во всех пьесах он видит только скелет фабулы, композицию и еще отыскивает мелкое сходство с великими историческими событиями, не замечая прелести жизни и формирования высокой души, которые стремится развернуть перед нами автор. А много ли толку от всех исхищрений талантливого человека, если из пьесы не выступает его привлекательная, а не то и крупная личность — единственное, что навеки переходит в культуру народа.

Писания Шлегеля о французском театре [99], с моей точки зрения, рецепт для плохого рецензента, у которого полностью отсутствует чувство прекрасного, почему он и проходит мимо него, как мимо мусорной кучи.

— Шекспира и Кальдерона, — возразил я, — он, однако, толкует справедливо и с безусловным почтением.

— Как этих обоих не хвалить, — сказал Гёте, — хотя я бы не удивился, если бы Шлегель и подменил похвалы хулою. Воздает он должное еще Эсхилу и Софоклу, но, думается, не потому, что живо проникся их из ряду вон выходящими достоинствами, а потому, что у филологов издавна принято ставить их очень высоко. Ибо, по существу, такой человечишка, как Шлегель, не может постигнуть и оценить великие эти таланты. Иначе он бы и с Еврипидом так не расправил ся, но он знает, что филологи не очень-то ценят последнего, и до смерти рад, что никакие авторитеты не мешают ему измываться над великим греком, да еще поучать его.

Я, конечно, понимаю, что у Еврипида имеется ряд недостатков, но, как ни верти, он был достойным соратником Софокла и Эсхила. Ежели не было в нем той высокой суровости и художественного совершенства, которые отличали обоих его великих предшественников, и как театральный поэт он трактовал все несколько небрежнее, на наш человеческий лад, то, надо думать, он все-таки достаточно знал своих афинян и был убежден, что тон, заданный им, как нельзя лучше их устраивает. Не может ведь быть, чтобы человек, которого Сократ называл своим другом, которого превозносил Аристотель и которым восхищался Менандр и, наконец, при известии о смерти которого Софокл и город Афины облеклись в траур, не был великим человеком. И если уж наш современник Шлегель поносит его за ошибки, то, по справедливости, он должен был бы сначала преклонить колена, а потом уже приступить к поношению.

Воскресенье, 1 апреля 1827 г.

Вечером у Гёте. Я заговорил с ним о вчерашнем представлении его «Ифигении», в котором господин Крюгер из Берлинского королевского театра с большим успехом сыграл Ореста.

— Эту пьесу ставить нелегко, — сказал Гёте, — внутренней жизни в ней много, а внешней — маловато. И все дело сводится к тому, чтобы эту внутреннюю жизнь вытащить наружу. В «Ифигении», правда, много сценических эффектов, которые зиждутся на разных ужасах, лежащих в ее основе. То, что напечатано, увы, лишь слабый отблеск жизни, которая бурлила во мне, когда я ее задумал. Но актер обязан вернуть зрителям то страстное воодушевление, что владело мною во время работы над этой пьесой. Мы хотим видеть овеянных морскими ветрами отважных греков и героев, которые на прямик высказывают все накопившееся у них в душе под влиянием пережитых опасностей и злоключений, но отнюдь не расслабленных актеров, разве что затвердивших наизусть свои роли, а уж всего меньше таких, которым и роли-то эти не по плечу.

Должен признаться, что мне ни разу не удалось видеть мою «Ифигению» в действительно хорошем исполнении. Вот почему я вчера не был в театре. Я невыносимо страдаю от тщетной борьбы с этими ни на что не походимыми призраками.

— Я думаю, вы бы остались довольны господином Крюгером в роли Ореста, — сказал я. — Его исполнение было так отчетливо, что весь образ казался совершенно понятным, прозрачным и так запал в душу, что я, думается, вовек не забуду жестов господина Крюгера и его интонаций.

То, что есть в Оресте от экзальтированного созерцания, визионерства даже, он передавал телодвижениями, модуляциями голоса до того органично, что казалось, все это действительно происходит перед нами. Если бы Шиллер знал его Ореста, он, уж конечно, не поступился бы фуриями, которые гнались за юношей, со всех сторон его обступали.

Та весьма важная сцена, где Оресту, очнувшемуся от наваждения, чудится, что он уже в подземном царстве, удалась ему на диво. Перед нами, словно бы погруженные в беседу, проходили вереницы предков, мы видели, как Орест подходит к ним, их расспрашивает и с ними воссоединяется. Чувствовали и себя принятыми в сонм блаженных — до такой степени чисто и глубоко было проникновение актера в роль, так велика его способность вдохнуть жизнь в непостижимое.

— Вы, видно из тех, кто легко поддается сценическому воздействию, — смеясь, сказал Гёте. — Но говорите дальше. Он, значит, и вправду был хорош? И физические данные у него тоже хороши?

— Его голос, — отвечал я, — чист, благозвучен, к тому же превосходно разработан, а потому необыкновенно гибок и отличается многообразием оттенков. Физическая сила и ловкость помогали этому актеру преодолеть множество трудностей. Кажется, что он всю жизнь занимался и занимается физическим самоусовершенствованием.

— Актеру, — сказал Гёте, — следовало бы, собственно говоря, еще пойти в учение к ваятелю и художнику. Для того чтобы играть греческих героев, он должен хорошо знать дошедшие до нас античные статуи и усвоить непринужденную грацию, сказывающуюся в том, как греки сидели, стояли и ходили.

Но попечений о физическом образе еще недостаточно. Он должен прилежно изучать древних и новейших писателей, развивая свой ум, что не только поможет ему глубже вникать в роли, но облагородит все его существо, его манеру держать себя. Но рассказывайте, прошу вас! За что же еще можно его похвалить?

— Мне казалось, что его одушевляет огромная любовь к своему делу. Благодаря усердному изучению всего, что касается его героя, он так в него вжился, что чувства и повадки Ореста стали как бы его собственными. Отсюда — безупречно правильная интонация каждого слова и такая уверенность, что суфлеру здесь делать уже нечего.

— Я очень рад, так оно и быть должно. Самое скверное, когдаактеры не знают текста и вынуждены все время прислушиваться к суфлеру, сводя, таким образом, на нет весь спектакль, мгновенно теряющий всю силу и жизненность. Если в такой пьесе, как моя «Ифигения», актеры не знают назубок своих ролей, то лучше вовсе ее не ставить.

Ибо успех она может иметь, только когда все идет легко, быстро и живо.

В общем, я очень, очень рад, что выступление Крюгера сошло так удачно. Мне его рекомендовал Цельтер, и я был бы огорчен, если бы все обернулось иначе. Я, со своей стороны, хочу его порадовать и преподнесу ему красиво переплетенный экземпляр «Ифигении» с несколькими вписанными в него от руки стишками в память об его игре.

Разговор перешел на Софоклову «Антигону», на высокое нравственное начало, доминирующее в ней, и, наконец, свелся к вопросу: откуда взялось то, что мы понимаем под нравственным началом?

— От бога, — сказал Гёте, — как и все доброе в мире. Добро не продукт человеческих домыслов, оно заложено в нас самой природой и лишь отчасти благоприобретено. В той или иной степени оно присуще всем людям, но в высшем своем проявлении — только людям очень большой одаренности. Последние открывали свою божественную сущность в великих свершениях или идеях, и сущность эта своей красотою внушила любовь людям и неотразимо повлекла их за собою по пути преклонения и подражания.

Но дело в том, что ценность нравственно прекрасного и доброго люди осознают благодаря опыту и мудрости, тогда как зло возвещает о себе лишь через свои последствия, оно разрушает счастье отдельного человека, равно как и человечества в целом, и, напротив, благородное и правое дарит прочным счастьем как отдельного человека, так и человечество. Вот почему нравственно-прекрасное, став изреченной мыслью, сложившимся вероучением, распространилось среди многих народов.

— Недавно я где-то прочитал, — сказал я, — что греческая трагедия прежде всего стремится отображать красоту нравственного начала.

— Не столько нравственного, — возразил Гёте, — сколько чисто человеческого во всей его широте, особенно когда оно, вступив в конфликт с грубой силой или обычаем, принимало трагический оборот. В этой сфере, конечно, соприсутствует и нравственность, как главная составная часть человеческой природы.

Нравственное начало в «Антигоне» придумано не Софоклом, а заложено в самом сюжете, который привлек Софокла хотя бы уже тем, что наряду с нравственной красотой в нем так много драматически эффектного.

Далее Гёте заговорил о характерах Креонта и Исмены и необходимости этих образов для развития прекрасных душевных свойств героини.

— Все благородное, — сказал он, — тихо по самой своей природе и кажется дремлющим, покуда тот или иной разлад не пробудит его и не принудит к действию. Этот разлад персонифицирован в Креонте, который введен в трагедию отчасти для того, чтобы подчеркнуть благородную натуру Антигоны и ее правоту, и также для того, чтобы его роковое заблуждение внушало нам ненависть.

Но так как Софокл пожелал показать нам высокую душу своей героини еще до ее подвига, то ему понадобился и другой разлад, в котором мог проявиться ее характер, посему он ввел в свою трагедию сестру Антигоны Йемену. Последняя является как бы мерилом заурядного, отчего тем отчетливее выступает величие души Антигоны.

Разговор коснулся драматических писателей вообще и того, сколь большое влияние они оказывают и могут оказывать на широкие массы.

— Крупный драматический писатель, — сказал Гёте, — если он к тому же продуктивен и если убеждения его, непоколебимые в своем благородстве, проникают все его творения, может добиться того, что душа этих творений станет душою народа. Мне думается, для этого никаких трудов не жалко. Влияние Корнеля было так сильно, что он формировал героические души. Это было немаловажно для Наполеона, которому нужен был героический народ, поэтому император и сказал, что, будь Корнель жив, он бы сделал его герцогом. Но надо не забывать, что драматург, сознающий, к чему он предназначен, должен неустанно совершенствоваться, дабы влияние, оказываемое им на свой народ, было и благотворным, и благородным.

Изучать надо не современников и соратников, но великих людей прошлых времен, чьи произведения не только веками сохраняют свою ценность, но и интерес к которым не утрачивается. Истинно одаренный человек испытывает внутреннюю потребность в общении с великими предшественниками, и эта потребность свидетельствует о его высоких задатках. Надо изучать Мольера, изучать Шекспира, но прежде всего древних греков и еще раз древних греков.

— Для людей высокоодаренных, — заметил я, — изучение древних чрезвычайно важно, но на характер отдельного человека оно, по-моему, не влияет. Иначе все филологи и богословы были бы превосходнейшими людьми, а ведь это, увы, не так. Среди знатоков греческих и латинских творений далеких времен встречаются люди очень дельные, равно как и убогие, в зависимости от тех добрых или дурных свойств, которыми их наделили бог и природа или которые они унаследовали от родителей.

— Возразить тут нечего, — сказал Гёте, — но этим отнюдь не сказано, что изучение древнего мира нисколько не влияет на формирование характера. Подлец, конечно, подлецом останется, а мелкая душонка, даже ежедневно общаясь с величием античного духа, не станет менее мелкой. Но благородный человек, в сердце которого господь заронил зачатки большого характера и высокого духа, путем близкого знакомства с лучшими творениями греческой и римской древности получит гармоническое развитие и с каждым днем будет приближаться к великим образцам.

Среда, 18 апреля 1827 г.

Перед обедом ездил с Гёте кататься по Эрфуртской дороге. Нам то и дело встречались обозы со всевозможными товарами для Лейпцигской ярмарки, а также табуны, в которых попадались прекрасные лошади.

— Право, нельзя не смеяться над эстетиками, — сказал Гёте, — которые мучительно подыскивают абстрактные слова, силясь свести в одно понятие то несказанное, что мы обозначаем словом «красота». Красота — прафеномен, она никогда не предстает нам как таковая, но отблеск ее мы видим в тысячах проявлений творческого духа, многообразных и многоразличных, как сама природа.

— Я всегда слышу, — сказал я, — что природа неизменно прекрасна. Она повергает в отчаяние художников, ибо им редко удается достигнуть ее высот.

— Я отлично знаю, — отвечал Гёте, — что природа бывает исполнена неизъяснимого очарования, но отнюдь не думаю, что она прекрасна во всех своих проявлениях. Намерения у нее всегда самые лучшие, однако условия, необходимые для того, чтобы она могла открыться нам во всем своем совершенстве, нередко отсутствуют.

Дуб, к примеру, может быть очень красив, но какое счастливое стечение обстоятельств требуется для того, чтобы природе удалось создать его доподлинно прекрасным! Если дуб растет в лесной чащобе и его со всех сторон обступают другие большие деревья, он будет стремиться вверх, к воздуху, к свету, по сторонам же выгонит лишь несколько чахлых ветвей, да и те в течение столетия засохнут и отпадут. Однако, переросши наконец соседние деревья, он угомонится, начнет раскидывать ветви и образует крону. Но так как этой стадии развития он достиг, уже перешагнув свой средний возраст, то есть когда многолетнее устремление ввысь уже отняло у него немало сил, то широко раскинуться он все равно не сможет, Высокий, сильный и стройный, стоит он перед нами, закончив свой рост, но мы не видим соотношения между стволом и кроной, которое делает дерево истинно прекрасным.

И опять-таки, если дуб растет в сырой, заболоченной местности, где почва даже слишком питательна, и к тому же стоит на просторе, то он рано выгонит ветви в разные стороны, но, поскольку тут он не подвержен противодействующему, задерживающему влиянию, ему будет недоставать сучковатости, крепости, силы, и, если смотреть на него издали, он будет смахивать на изящную липу, и красивым его уже не назовешь.

И, наконец, дуб, растущий на скудной почве скалистого склона, будет не в меру сучковатым и крепким, но из-за недостатка свободного развития рост его раньше времени приостановится, и никогда про него не скажут: есть в нем нечто, повергающее в изумление. Я радовался его добрым словам и сказал:

— Очень красивые дубы я видел несколько лет тому назад, когда, находясь в Геттингене, совершил несколько поездок по долине Везера. Самые могучие дубы растут в Золлингене, неподалеку от Хекстера.

— Песчаная или полупесчаная почва, — продолжал Гёте, — в которой мощные корни беспрепятственно распространяются во все стороны, видимо, всего больше благоприятствует росту дубов. Важен для этих деревьев также и простор, то есть всестороннее воздействие солнца, света, дождя и ветра. Дуб, который рос, уютно укрытый от ветра и непогоды, недорогого стоит, — лишь вековая борьба со стихиями делает его сильным и могучим, так что, вполне уже развившийся, он вызывает в нас восторг и удивление.

— Подводя итог вашим словам, — заметил я, — можно сказать, что любое создание прекрасно, лишь достигнув вершины своего естественного развития?

— Совершенно верно, — отвечал Гёте, — но сначала надо договориться, что подразумевать под вершиной естественного развития.

— Думается, — ответил я, — тот период роста, когда полностью начинает выявляться характер, присущий тому или иному существу.

— Тут возразить нечего, — сказал Гёте, — особенно, если добавить, что этому вполне выявленному характеру соответствует целесообразное, с точки зрения его естественной предназначенности, строение членов данного существа.

Так, например, поскольку женщине самой природой предназначено рожать и выкармливать детей, то мужеподобную девушку со слишком узким тазом и мало развитой грудью никак красивой не назовешь. Но некрасивы и чрезмерно развитые формы, ибо они уже выходят за пределы целесообразности.

Мы с вами признали красивыми некоторых из встретившихся нам сейчас верховых лошадей разве не из-за целесообразности их сложения? Это не только легкость, изящество и грация, но что-то большее, о чем мог бы нам поведать хороший наездник и знаток лошадей, мы же с вами вынуждены ограничиться лишь общим впечатлением.

— По-моему, красивыми, — сказал я, — можно назвать и ломовых лошадей, вроде тех здоровяков, что были запряжены в фуры брабантских возчиков.

— Само собой разумеется, — отвечал Гёте. — Художник, вероятно, усмотрит в отчетливо выраженном характере, в могучем костяке, в играющих жилах и мускулах такого коняги еще более выразительную красоту, чем в изящной и легкой стати верховой лошади.

— Главное, — продолжал Гёте, — чтобы раса была чиста и чтобы не изуродовала ее рука человека. Конь с подстриженным хвостом и гривой, собака с обрубленными ушами, дерево, у которого отняли лучшие из его ветвей, а оставшиеся обкромсали, чтобы придать ему форму шара, но прежде всего девушка, чье тело с младых ногтей искалечено шнуровкой, — все это внушает отвращение человеку с хорошим вкусом, и только филистер отводит им место в своем катехизисе красоты.

В таких и похожих разговорах мы воротились в Веймар. До обеда прошлись еще немного по саду. Погода была прекрасная; весеннее солнце набирало силу, пригревая почки и первые листики на кустах и на живой изгороди. Гёте, погруженный в свои думы, предвкушал счастливое лето.

За столом мы все были очень веселы. Молодой Гёте прочитал творение своего отца — «Елену» и говорил о ней здраво и с достаточным проникновением. Ему очень по душе пришлась первая часть, выдержанная в античном духе, тогда как вторая, оперно-романтическая, живого впечатления на него, видимо, не произвела.

— По существу, ты прав, — сказал Гёте, — это мудреная штука. Нельзя, конечно, сказать, что разумное всегда прекрасно, зато прекрасное всегда разумно — или по меньшей мере должно быть разумно. Античная партия нравится тебе, потому что она доходчивее, потому что ты можешь обозреть отдельные ее части и твой разум здесь поспевает за моим. Во второй половине дело тоже не обошлось без разума и рассудка, но все же она трудна и требует некоторой подготовки, иначе ее не воспримешь и разум читателя не отыщет пути к разуму автора.

Далее Гёте с большой похвалой отозвался о стихотворениях госпожи Тасту, которые читал в последние дни.

Когда все разошлись и я тоже собрался уходить, он попросил меня еще ненадолго задержаться и велел принести папку с гравюрами нидерландских художников.

— Мне еще хочется, — сказал он, — на десерт попотчевать вас чем-то хорошим. — С этими словами он положил передо мною лист бумаги — ландшафт Рубенса.

— Вы, правда, уже видели у меня эту гравюру, — сказал он, — но ведь на прекрасное никогда вдосталь не наглядишься, к тому же сейчас речь пойдет о чем-то из ряду вон выходящем. Скажите мне, прошу вас, что вы здесь видите?

— Что ж, начну с фона; в самой глубине — очень светлое небо, как будто солнце только что зашло. И также вдали — деревня и город, залитые вечерним светом. В центре картины дорога, по ней к деревне бежит стадо овец. Справа копны сена и еще не навитый воз. Запряженные лошади щиплют траву. Поближе к кустам пасутся кобылы с жеребятами, — видимо, их пригнали сюда в ночное. Ближе к переднему плану купа больших деревьев и, наконец, уже на самом переднем плане, возвращающиеся домой работники.

— Ладно, — проговорил Гёте, — вот как будто и все. Но о главном вы еще ничего не сказали: все, что изображено здесь, стадо овец, воз с сеном, работники, возвращающиеся домой, с какой стороны это освещено?

— Свет падает на них, — отвечал я, — со стороны, обращенной к зрителю, тени же они отбрасывают в глубь картины. Всего ярче освещены работники на первом плане, и эффект, таким образом, получается великолепный.

— Но чем, по вашему разумению, Рубенс его добился?

— Тем, что эти светлые фигуры выступают на темном фоне, — отвечал я.

— А откуда взялся этот темный фон?

— Это мощная тень, которую купа деревьев отбрасывает им навстречу. Но как же получается, что фигуры отбрасывают тень в глубь картины, а деревья, наоборот, навстречу зрителю? Выходит, что свет здесь падает с двух противоположных сторон, но ведь это же противоестественно!

— То-то и оно, — усмехнувшись, сказал Гёте. — Здесь Рубенс выказал все свое величие, его свободный дух, воспарив над природой, преобразил ее сообразно своим высшим целям. Двойной свет — это, конечно, насилие над природой, и вы вправе утверждать, что он противоестественен. Но, если художник и пошел против природы, то я вам отвечу: он над ней возвысился, и добавлю: это смелый прием, которым гениальный мастер доказал, что искусство не безусловно подчинено природной необходимости, а имеет свои собствен ные законы.

— Художник, — продолжал он, — конечно, должен точно и благоговейно воспроизводить детали природы, он не вправе произвольно изменять строение костяка, расположение сухожилий и мускулов того или иного животного, тем самым нарушая присущую ему характерность, это было бы уже надругательство над природой. Однако в высокой сфере творческого созидания, благодаря которому картина только и становится картиной в точном смысле этого слова, руки у него развязаны, здесь ему дозволено даже отступление от правды, что Рубенс и сделал, когда писал этот ландшафт с двойным светом.

У художника двойные отношения с природой: он ее господин и он же ее раб. Раб — поскольку ему приходится действовать земными средствами, чтобы быть понятым, и господин — поскольку эти земные средства он подчиняет и ставит на службу высшим своим замыслам.

Художник являет миру целое. Но это целое не заготовлено для него природой, оно плод собственного его духа, или если хотите, оплодотворяющего дыхания господа.

При поверхностном взгляде на этот ландшафт Рубенса все кажется нам простым, естественным и списанным с натуры. Но это не так. Столь прекрасной картины никто и никогда в природе не видывал, так же как и ландшафтов, подобных ландшафтам Пуссена или Клода Лоррена, — они выглядят очень естественными, хотя в природе их тоже не сыщешь.

— Вероятно, и в литературе, — сказал я, — встречаются такие смелые измышления, как двойная тень Рубенса.

— Тут далеко ходить не надо, — отвечал Гёте, — задумавшись на мгновение. — У Шекспира их дюжины. Возьмем хотя бы «Макбета». Леди, подстрекая своего супруга к убийству, говорит:

Кормила я и знаю, что за счастье Держать в руках сосущее дитя.

Так ли оно было или не так — не суть важно; леди это произносит и должна произнести, чтобы придать весомость своим словам. В дальнейшем, когда Макдуфу возвещают гибель его семьи, он кричит в исступлении:

Но Макбет бездетен!

Итак, слова Макдуфа противоречат словам леди, однако Шекспира это не беспокоит. Ему важна сила воздействия данного монолога, потому-то леди произносит: «Кормила я…» — а Макдуф с тою же целью: «Но Макбет бездетен!»

— Да и вообще, — продолжал Гёте, — не следует мелочно-придирчиво относиться к мазку кисти живописца или к слову поэта.

Напротив, чтобы насладиться произведением искусства, которое создал смелый и свободный дух, мы должны по мере возможности так же смело и свободно подходить к нему.

Глупо было бы из слов Макбета:

Рожай мне только сыновей… —

сделать вывод, что леди — совсем еще юное, никогда не рожавшее создание. Но, пожалуй, еще глупее было бы пойти дальше и требовать, чтобы ее и на сцене изображали молодой.

Шекспир вложил в уста Макбета эти слова отнюдь не для доказательства молодости леди; они, как и упомянутые слова ее и Макдуфа, преследуют цель чисто риторическую и доказывают только, что Шекспир всякий раз заставляет своих персонажей говорить то, что наиболее уместно, действенно и хорошо в данном случае, пренебрегая тем, что их слова вступают в мнимое противоречие со сказанным ранее или позднее.

Вряд ли Шекспир вообще думал, что его пьесы, отпечатанные типографскими литерами, предстанут перед читателем, что в них можно будет пересчитать и сопоставить строчки. Когда он писал, перед глазами у него была сцена. Свои творения он видел живыми, подвижными, быстро протекающими перед взором и слухом зрителя, которые, однако, нельзя настолько удержать в памяти, чтобы подвергнуть их мелочной критике.

Ему важно было одно: моментальное впечатление.

Вторник, 24 апреля 1827 г.

Здесь Август Вильгельм фон Шлегель. Перед обедом Гёте ездил с ним кататься вокруг Вебихта, а вечером устроил в его честь торжественное чаепитие, на которое был приглашен и спутник последнего — доктор Лассен. Поскольку на чаепитии присутствовали едва ли не все веймарцы с именем и положением в обществе, то сутолока в комнатах Гёте была изрядная. Господина фон Шлегеля обступили дамы, он им показывал узенькие свитки с изображениями индийских божеств, а также полный текст двух индийских поэм, в которых, кроме него самого и доктора Лассена, надо думать, никто ни слова не понял. Шлегель был одет очень щеголевато и выглядел до того молодым и цветущим, что кое-кто из присутствующих заподозрил его в применении косметики.

Гёте отвел меня к окну.

— Ну, как вам все это нравится?

— Да, в общем, как всегда, — ответил я.

— Конечно, кое в чем он не мужчина, — продолжал Гёте, — но его волей-неволей приходится ценить за многосторонние познания и немалые заслуги перед наукой.

Среда, 25 апреля 1827 г.

Обедал у Гёте с господином доктором Лассеном. Шлегель сегодня снова на званом обеде при дворе. Лассен обнаружил недюжинное знание индийской поэзии, что было приятно Гёте, так как до известной степени могло восполнить его собственные пробелы в этой области.

Вечером я снова зашел к нему на несколько минут. Гёте сказал, что несколько часов тому назад у него побывал Шлегель и у них состоялась весьма значительная беседа об истории и литературе, оказавшаяся для него достаточно поучительной.

— Надо только не требовать, чтобы на терновнике вырос виноград, а на осоте винные ягоды, и тогда все будет в полнейшем порядке, — добавил Гёте.

Четверг, 3 мая 1827 г.

Отзыв господина Ампера на удачный перевод драматических произведений Гёте, сделанный Штапфером, был опубликован в прошлогоднем выпуске «Глоб», выходящем в Париже. Этот не менее примечательный отзыв так порадовал Гёте, что в разговорах он часто возвращался к нему с неизменной и горячей признательностью.

— Концепция господина Ампера заслуживает всяческого уважения, — говорил он. — Если немецкие рецензенты в подобных случаях предпочитают исходить из философских положений и, разбирая и разъясняя поэтическое творение, в результате делают его доступным лишь для философов их собственной школы, другим же не только не проясняют, но пуще затемняют его, то господин Ампер действует куда более разумно и гуманно. Как человек, досконально знающий свой предмет, он прежде всего устанавливает родство между творцом и его творением и различные поэтические произведения одного и того же поэта рассматривает как плоды различных эпох его жизни.

Он вдумчиво изучил многообразное течение моей земной жизни и мои различные душевные состояния, более того — сумел увидеть то, о чем я никогда не говорил и что можно было прочесть в лучшем случае между строк. А как верно он заметил, что в первое десятилетие моей веймарской придворной службы я почти ничего не сделал, что отчаяние погнало меня в Италию и что там, снова охваченный жаждой творчества, я взялся за историю Тассо, дабы во время разработки этого материала избавиться от тяжелых и болезненных веймарских впечатлений, которые застряли у меня в памяти. Посему мне кажется очень удачным его замечание, что «Тассо» — это-де усугубленный «Вертер».

Не менее остроумно высказался он и о «Фаусте», заметив, что не только мрачные, неудовлетворенные стремления главного героя, но и насмешки и едкая ирония Мефистофеля являются частью собственного моего существа.

С такою вот признательностью Гёте частенько говорил о господине Ампере. Проникшись интересом к последнему, мы жаждали составить себе представление о нем, но, поскольку это было заведомо обречено на неудачу, сошлись на одном: конечно же, только человек средних лет в состоянии так основательно разобраться во взаимодействии жизни и поэтического творчества.

Каково же было наше удивление, когда господин Ампер, на днях прибывший в Веймар, оказался жизнерадостным молодым человеком лет двадцати с небольшим. Не в меньшей мере мы были удивлены, когда из разговоров с ним выяснилось, что сотрудники «Глоб», мудрость, чувство меры и высокая просвещенность коих так восхищали нас, почти все его ровесники.

— Меня не удивляет, — сказал я, — что можно смолоду создавать значительные произведения, подобно Мериме, отлично писавшему уже в двадцать лет, но как в такие года достигнуть широты кругозора и глубины взглядов, потребной для столь зрелых суждений, — это для меня загадка.

— Вам, на вашей равнине, — отвечал Гёте, — такое давалось нелегко, да и нам, жителям средней Германии, приходится дорогой ценой приобретать даже малую толику мудрости. Ибо, по существу, все мы ведем обособленную, убогую жизнь! Собственный наш народ не очень-то щедро одаряет нас культурой, вдобавок наши умные и талантливые люди рассеяны по всей стране. Один засел в Вене, другой — в Берлине, один живет в Кенигсберге, другой — в Бонне или Дюссельдорфе, — пятьдесят, а то и сто миль разделяют их, так что личное общение, устный обмен мнениями становятся возможными лишь в редчайших случаях. А сколь много это значит, я убеждаюсь всякий раз, когда такие люди, как Александр Гумбольдт, например, бывают проездом в Веймаре и я за один день приобретаю множество необходимых мне знаний и за эти часы продвигаюсь дальше по своему пути, чем за годы одиночества.

А теперь представьте себе Париж, город, где лучшие люди великой страны в ежедневном общении, в постоянной борьбе и соревновании поучают друг друга, действенно способствуют взаимному развитию, где все лучшее, что есть на земле, как в царстве природы, так и в искусстве, постоянно открыто для обозрения. Представьте себе эту столицу мира, где любой мост, любая площадь служат воспоминанием о великом прошлом, где на любом углу разыгрывались события мировой истории. При этом вам должен представляться Париж не глухих и седых времен, но Париж девятнадцатого столетия, в котором уже трем поколениям благодаря Мольеру, Дидро, Вольтеру и им подобным даровано такое духовное богатство, какого на всей земле не сыщешь сосредоточенным в одном месте, — и вы поймете, почему умный Ампер, выросший среди этого богатства, на двадцать четвертом году жизни уже стал тем, кто он есть.

— Вы сейчас сказали, — продолжал Гёте, — будто вас не удивляет, что Мериме в двадцать лет создавал превосходные произведения. Я с вами не спорю и сам считаю, что создать в юном возрасте отличное произведение искусства куда легче, чем высказать дельное и глубокомысленное суждение. Впрочем, в Германии нельзя надеяться, что юноша таких лет, как Мериме, сможет создать нечто не менее зрелое, чем пьесы «Театра Клары Газуль». Конечно, Шиллер был очень молод, когда писал своих «Разбойников», «Коварство и любовь», «Фиеско». Но если говорить откровенно, эти пьесы свидетельствуют скорее о необычайном таланте автора, чем о его художественной зрелости. И виноват тут не Шиллер, а культурный уровень его нации и те огромные трудности, с которыми мы все сталкиваемся, пробираясь своим одиноким путем.

Теперь возьмем Беранже. Выходец из нуждающейся семьи, сын бедняка-портного, затем бедный ученик в типографии, далее — мелкий служащий в какой-то конторе, он никогда толком не учился, никогда не был студентом, и тем не менее его песни исполнены подлинной образованности, необычайной грации, остроумия, тончайшей иронии и такого художественного совершенства, такого мастерского обхождения с языком, что поражают не только Францию, но и всю образованную Европу.

А попробуйте-ка себе представить Беранже, родившегося и выросшего не в Париже, но сыном бедного портного из Иены или Веймара, который кое-как продолжает свой убогий жизненный путь в этих городках, и поразмыслите над тем, какие плоды может принести дерево, возросшее в такой атмосфере и на такой почве.

Итак, дорогой мой, я повторяю: для того чтобы талант мог успешно и быстро развиваться, нация, его породившая, должна быть одухотворенной и склонной к просвещению.

Мы восхищаемся древнегреческими трагедиями, на самом же деле нам следовало бы восхищаться не отдельными трагиками, а эпохой и народом, в гуще которого они возникли. Ибо их произведения если несколько и отличаются одно от другого, если один из поэтов несколько и превосходит другого завершенностью своих творений, то, когда вглядишься попристальнее, замечаешь, что все их творения в целом носят один и тот же характер — характер величия, силы, здоровья, человечески-совершенной и незаурядной жизненной мудрости, высокого образа мыслей, четкого и ясного миросозерцания и великого множества прочих положительных качеств. Но так как эти качества мы встречаем не только в дошедших до нас драматических произведениях, но в лирических и эпических, далее — у философов, историков и риторов, то поневоле убеждаемся, что они присущи не только отдельным личностям, но всей нации и всей эпохе.

Возьмем, к примеру, Бернса. Он велик потому, что старые песни предков были живы в устах его народа, потому, что он привык к ним с колыбели, мальчиком рос среди них и так свыкся с этими совершенными и высокими образцами, что они как бы проложили ему дорогу, по которой он легко шел вперед. И еще он велик потому, что собственные его песни нашли восприимчивых слушателей среди народа, что они неслись ему навстречу из уст косарей и женщин, копнящих сено, а в шинке его приветствовали этими песнями веселые собутыльники. Вот и не диво, что он стал великим поэтом.

А как скудно все вокруг нас, немцев! В дни моей юности много ли старых песен, хотя они и не менее значительны и прекрасны, еще хранилось в памяти нашего народа? Гердеру и его сподвижникам выпало на долю собирать их, дабы спасти от забвения; теперь они, напечатанные, по крайней мере, имеются в библиотеках. А позднее какие отличные песни сочиняли Бюргер и Фосс! Кто осмелится сказать, что они менее хороши, менее народны, чем песни прославленного Бернса? Но разве они прижились в народе, разве от него вновь возвращаются к нам? Они записаны, напечатаны и стоят на библиотечных полках, в соответствии с участью всех немецких поэтов. А из собственных моих песен, какие, спрашивается, остались в живых? Иной раз одну из них пропоет под аккомпанемент фортепиано хорошенькая девушка, но народ о них знать не знает… С каким же волнением я вспоминаю о тех временах, когда итальянские рыбаки пели мне из «Тассо» [100]!

Мы, немцы, люди вчерашнего дня. Правда, за последнее столетие мы многое сделали, стараясь двинуть вперед свою культуру, но пройдет еще несколько столетий, прежде чем все наши земляки проникнутся духом истинно высокой культуры и, уподобившись грекам, начнут поклоняться красоте и радоваться хорошей песне, так что о них можно будет сказать: давно прошли времена их варварства.

Пятница, 4 мая 1827 г.

Званый обед у Гёте в честь Ампера и его друга Штапфера. Застольная беседа протекала оживленно, громко и пестро. Ампер рассказывал Гёте о Мериме, Альфреде де Виньи и других знаменитостях. Много было разговоров о Беранже, чьи несравненные песни Гёте вспоминает едва ли не каждый день. Кто-то задался вопросом, можно ли отдать предпочтение жизнерадостным любовным песням Беранже перед его политическими песнями. Гёте заметил, что истинно поэтический сюжет возвышается над политическим в той же мере, в какой чистая и вечная правда природы возвышается над пристрастным мнением.

— Вообще же, — продолжал он, — Беранже своими политическими стихотворениями облагодетельствовал французскую нацию. После вторжения союзников он стал доподлинным выразителем подавленных чувств своих соотечественников. Он взбадривал их многократными упоминаниями о славе французского оружия при императоре, память о котором еще была жива в любой хижине, не мечтая, впрочем, о продолжении его деспотического господства. Сейчас, под властью Бурбонов, он, видимо, чувствует себя не в своей тарелке. Что и говорить — это обессилевшая династия! А нынешние французы хотели бы видеть на престоле человека с незаурядными дарованиями, хотя очень не прочь сами участвовать в управлении страной и при случае вставить свое слово.

После обеда собравшиеся разбрелись по саду, Гёте же кивком подозвал меня и предложил проехаться с ним вдоль рощи по Тифуртской дороге.

В экипаже он благодушествовал и был очень ласков. Радовался, что ему удалось завязать теплые отношения с Ампером, а это, как ему думалось, сулило впредь широкое распространение и признание немецкой литературы.

— Ампер, — добавил он, — человек высокообразованный и, конечно же, чуждый национальных предрассудков, мелкого самолюбия и тупости своих соотечественников, по духу своему он скорее гражданин мира, чем гражданин Парижа, Впрочем, я предвижу время, когда во Франции у него появятся тысячи единомышленников.

Воскресенье, 6 мая 1827 г.

Снова званый обед у Гёте; гости все те же самые. Много говорилось о «Елене» и «Тассо». Засим Гёте рассказал нам, что в 1797 году у него возник замысел обработать легенду о Телле в виде эпической поэмы в гекзаметрах.

— В том году, — продолжал он, — я еще раз посетил маленькие кантоны, а также Фирвальдштетское озеро, и эта чарующая, прекрасная и величественная природа вновь произвела на меня такое впечатление, что меня потянуло воссоздать в стихах многообразие и богатство этого несравненного ландшафта. А чтобы придать поэме больше прелести, интереса и жизни, я счел за благо оснастить эту замечательную страну не менее замечательными человеческими характерами, и легенда о Телле показалась мне в данном случае наиболее подходящей.

Телль представлялся мне могучим, несколько самодовольным, ребячески наивным человеком. Как носильщик он прошел со своею ношей едва ли не все кантоны, везде его знали и любили, всем он готов был прийти на помощь и, спокойно занимаясь своим ремеслом, пекся о жене и детях, не раздумывая, кто здесь господин, а кто слуга.

Гесслера я, напротив, воображал себе тираном, но не худшего сорта, а из тех, что могут иной раз сделать добро, — конечно, если припадет охота, — а иной раз и зло, но вообще-то благо или беда народа ему безразличны, словно их и вовсе не существует. Высшее и прекраснейшее в человеческой природе — любовь к родной земле, ощущение свободы и независимости под защитой отечественных законов, позднее — позорный гнет чужеземного развратника и, наконец, пробуждение воли, перерастающее в решение освободиться от ненавистного ига, — все это высшее и лучшее я приписал заведомо благородным людям, таким как Вальтер Фюрст, Штауфахер, Винкельрид и другие; они и были моими подлинными героями, моими сознательно действующими высшими силами, тогда как Телль и Гесслер, хотя и действовали время от времени, все же оставались пассивными персонажами. Эта тема целиком меня поглощала, и я уже бормотал про себя гекзаметры. Перед моим мысленным взором вставало озеро в спокойном свете луны и пронизанные этим светом туманы на дальних горах. Я видел его и в блеске утреннего солнца среди ликующего леса и лугов. Далее я представил себе бурю, грозу, что из горных ущелий налетает на мирное озеро. Не забыл я и о тайных сходках в ночной тиши на мостах и горных тропинках.

Обо всем этом я рассказал Шиллеру, и в его душе мои персонажи и нарисованные мною картины сложились в драму. А так как мне многое надо было сделать и осуществление этого плана все время отодвигалось, то я уступил ему сюжет, который он и воплотил в своем замечательном произведении.

Мы порадовались этому сообщению, одинаково интересному для всех присутствующих. Я позволил себе заметить, что великолепные терцины, которыми описан восход солнца в первой сцене второй части «Фауста», тоже, вероятно, возникли из воспоминаний о дивной природе Фирвальдштетского озера.

— Не буду отрицать, — отвечал Гёте, — эти картины действительно навеяны свежими впечатлениями той красоты, без нее мои терцины не могли бы возникнуть. Но они — единственная монета, которую мне удалось вычеканить из золота теллевских рудников. Остальное я предоставил Шиллеру, и он, как вам известно, нашел всему прекраснейшее применение.

Потом мы заговорили о «Тассо» и об идее, которую Гёте хотел выразить в нем.

— Идея? — удивился он. — Вот уж, честное слово, не знаю. Передо мной была жизнь Тассо и моя собственная жизнь; когда я слил воедино этих двоих со всеми их свойствами, во мне возник образ Тассо, которому я, для прозаического контраста, противопоставил Антонио, — кстати сказать, и для него у меня имелось достаточно образцов. Что касается придворных, житейских и любовных отношений, те, что в Веймаре, что в Ферраре, они мало чем разнились, и я с полным правом могу сказать о своем творении: оно «кость от костей моих и плоть от плоти моей».

Немцы чудной народ! Они сверх меры отягощают себе жизнь глубокомыслием и идеями, которые повсюду ищут и повсюду суют. А надо бы, набравшись храбрости, больше полагаться на впечатления: предоставьте жизни услаждать вас, трогать до глубины души, возносить ввысь; и пусть, поучая вас величию и воспламеняя для подвигов, она придаст вам сил и мужества; только не думайте, что суета сует все, в чем не заложена абстрактная мысль или идея!

Но они подступают ко мне с расспросами, какую идею я тщился воплотить в своем «Фаусте». Да почем я знаю? И разве могу я это выразить словами? С горних высот через жизнь в преисподнюю, — вот как, на худой конец, я мог бы ответить, но это не идея, а последовательность действия. То, что черт проигрывает пари и непрестанно стремившийся к добру человек выпутывается из мучительных своих заблуждений и должен быть спасен, — это, конечно, действенная мысль, которая кое-что объясняет, но и это не идея, лежащая в основе как целого, так и каждой отдельной сцены. Да и что бы это было, попытайся я всю богатейшую, пеструю и разнообразную жизнь, вложенную мною в «Фауста», нанизать на тонкий шнурочек сквозной идеи!

— Вообще, — продолжал Гёте, — не в моих привычках стремиться к воплощению в поэзии абстрактного понятия. Я всегда воспринимал чувственные, сладостные, пестрые, многоразличные впечатления жизни, и мое живое воображение жадно впитывало их.

Как поэту мне оставалось только художественно формировать и завершать таковые, стараясь живостью воссоздания добиться того, чтобы они и на других оказывали такое же действие.

Если я как поэт хотел выразить ту или иную идею, я делал это в. маленьких, вполне обозримых стихотворениях, где могло царить бесспорное единство, — к примеру, в «Метаморфозе животных», «Метаморфозе растений», «Завете» и множестве других. Единственное произведение большего объема, где я последовательно проводил определенную идею, — «Избирательное сродство». Благодаря этой идее роман стал удобопонятнее, но не скажу, чтобы совершеннее. Напротив, я считаю: чем поэтическое произведение несуразнее и непостижимее для разума, тем оно лучше.

Вторник, 15 мая 1827 г.

Господин Хольтей, проездом из Парижа, на несколько дней задержался здесь. Благодаря своей личности и своему таланту он везде принят с искренней радостью. Между ним, его семьей и Гёте также установились самые дружественные отношения.

Гёте вот уже несколько дней как перебрался в свой садовый домик и счастлив, что работает в тиши. Сегодня я навестил его вместе с господином фон Хольтей и графом Шуленбургом, который простился с ним, так как вместе с Ампером уезжает в Берлин.

Среда, 25 июля 1827 г.

На днях Гёте получил очень обрадовавшее его письмо от Вальтера Скотта и сегодня дал его мне: английская рукопись показалась ему недостаточно разборчивой, и он просил меня перевести это письмо. По-видимому, Гёте первый написал прославленному англичанину [101], полученное письмо было ответом на его посланье.

«Я весьма счастлив, — писал Вальтер Скотт, — что некоторые из моих романов снискали вниманье Гёте, почитателем коего я являюсь с 1798 года, когда, несмотря на недостаточное знание немецкого языка, я дерзнул перевести на английский «Геца фон Берлихингена». По молодости лет я упустил из виду, что мало почувствовать красоту гениального творения, необходимо еще досконально знать язык, на котором оно написано, для того чтобы суметь и других заставить почувствовать эту красоту. Тем не менее я и поныне ценю свою юношескую попытку, ибо она доказывает, что я хотя бы сумел выбрать объект, достойный преклонения.

Я много наслышан о Вас, в первую очередь от моего зятя Локхарта, молодого человека, причастного к литературе, который, еще до того как он вошел в мою семью, имел честь быть представленным отцу немецкой литературы. Невозможно, чтобы среди великого множества тех, кто стремится выразить Вам свое благоговение, Вы запомнили каждого в отдельности, но, думается, немногие преданы Вам столь нелицеприятно, как этот новоиспеченный член нашей семьи.

Мой друг, сэр Джон Хоп из Пинки, недавно имел честь видеть Вас, я хотел было воспользоваться этой оказией, но опоздал, а потом позволил себе вольность, надеясь передать письмо через двух его родичей, собиравшихся в Германию. Увы, болезнь помешала осуществлению этой поездки, и мое письмо через два или три месяца возвратилось ко мне. Итак, я имел смелость искать Вашего знакомства еще до той лестной записки, которую Вам благоугодно было мне направить.

Все почитатели гения испытывают радостное удовлетворение, сознавая, что один из величайших людей Европы наслаждается спокойным и радостным уединением в возрасте, когда ему воздаются все заслуженные почести. Бедному лорду Байрону судьба, увы, не судила столь счастливого жребия, она отняла его у нас в самом цвете лет и навек погасила то, чего мы, окрыленные надеждой, от него ждали. Он был счастлив честью, которую Вы ему оказали, чувствуя, сколь многим он обязан поэту, к которому все писатели ныне здравствующего поколения питают безмерную благодарность, заставляющую их с сыновним благоговением снизу вверх взирать на него.

Я дерзнул просить господ Трейтеля и Вюрца передать Вам мою наметку жизнеописания того удивительного человека, который в течение многих лет оказывал такое ужасное влияние на мир, ему подчинившийся. По правде говоря, мне иной раз кажется, что я должен испытывать к нему известную благодарность, ибо он принудил меня двенадцать лет носить оружие на службе в корпусе народной милиции, где я, несмотря на врожденную хромоту, сделался хорошим наездником, охотником и стрелком. Правда, в последнее время я утратил эти благоприобретенные достоинства, ревматизм — бич наших северных широт — сковал мои члены. Но я не жалуюсь, ибо вижу, как мои сыновья предаются охотничьим забавам, хотя сам я уже вынужден поставить крест на таковых.

У моего старшего сына под командой эскадрон гусар, и это, право же, неплохо для двадцатипятилетнего молодого человека. Второй сын недавно получил в Оксфорде степень бакалавра изящных искусств и сейчас проведет несколько месяцев дома, прежде чем пуститься в широкий мир. Так как господу богу угодно было отнять у меня их мать, то хозяйство ведет моя младшая дочь. Старшая замужем, и у нее своя семья.

Таково семейное положение человека, коим вы по доброте душевной заинтересовались. Состояние у меня достаточное, чтобы ни в чем не стеснять себя, и это несмотря на огромные потери. Мы живем в величественном старинном замке, где каждый друг Гёте в любое время будет желанным гостем. Холл там полон рыцарских доспехов, которые могли бы находиться и в Ягстгаузене, вход в него охраняет большая собака… Однако я позабыл о том, кто при жизни не давал забывать о себе. Я надеюсь, что Вы простите мне недостатки моего труда, приняв во внимание, что автором владело желание честно, насколько это ему позволяли предрассудки островитянина, отнестись к памяти этого удивительного человека.

Поскольку оказия послать Вам письмо через одного путешественника представилась неожиданно и случайно, то спешка не позволяет мне добавить что-нибудь еще, и потому я позволю себе лишь пожелать Вам крепкого здоровья и спокойствия и с искренним и глубоким уважением подписаться

Вальтер Скотт.

Эдинбург,

9 июля 1827 г.»

Как я уже говорил, Гёте очень обрадовало это письмо, хотя он и заметил, что в нем сказано слишком много лестного, и эти лестные слова он отнес за счет учтивости, высокого положения и широкой образованности корреспондента.

Гёте не забыл упомянуть и об искренней простоте, с какой Вальтер Скотт говорит о своем семейном положении, это ему показалось радостным знаком дружеского доверия.

— Мне действительно, — продолжал он, — очень интересно прочитать его книгу «Жизнь Наполеона», о которой он меня оповещает. Я слышал о ней столько противоречивых и страстных суждений, что заранее убежден: она, во всяком случае, очень интересна.

Я спросил Гёте, помнит ли он еще Локхарта.

— Даже очень хорошо! — отвечал Гёте. — Он, безусловно, производит впечатление, и так быстро его не забудешь. Проезжие англичане и моя невестка утверждают, что в литературном отношении на этого молодого человека возлагаются большие надежды.

Меня только удивляет, что Вальтер Скотт ни словом не обмолвился о Карлейле, — он ведь не может не знать, какой интерес у последнего вызывает Германия.

Больше всего меня удивляет и восхищает в Карлейле то, что, судя о немецких писателях, он во главу угла неизменно ставит наиболее важное — нравственное зерно. Перед ним открывается большое будущее, и сейчас даже трудно предвидеть, что он совершит и каково будет его воздействие в дальнейшем.

Среда, 26 сентября 1827 г.

Гёте велел звать меня сегодня утром прокатиться с ним на Готтельштадт — самую западную вершину Эттерсберга, а оттуда к охотничьему дворцу Эттерсбург. День выдался на редкость хороший, и мы в назначенное время выехали из Ворот св. Якова. После Лютцендорфа, где дорога начинает круто подниматься в гору и ехать можно только шагом, у нас было довольно времени для всевозможных наблюдений. Гёте заметил на живой изгороди вокруг герцогского имения множество птиц и спросил меня, не жаворонки ли это. «Великий и любимый друг мой, — подумал я, — ты, познавший природу глубже, чем кто-либо другой, в орнитологии, как видно, сущий младенец.

— Это овсянки и воробьи, — отвечал я, — да припоздавшие славки, после линьки в чащобах Эттерсберга слетевшие вниз, в сады и поля, чтобы подготовиться к перелету, но только не жаворонки, — жаворонки никогда не садятся на кусты. Полевой или небесный жаворонок почти вертикально взмывает вверх и вновь опускается на землю, даже осенью стаи жаворонков, чтобы отдохнуть, садятся на сжатые поля, но не на кусты или живые изгороди. И напротив, лесной жаворонок избирает себе верхушки высоких деревьев, откуда с песней взлетает в воздух, чтобы вновь камнем упасть на облюбованную им вершину. Существует и еще одна разновидность жаворонка: его мы встречаем в уединенных уголках на южной стороне лесных прогалин, и песня у него тихая, похожая на флейту, и немного грустная. Лесной жаворонок не живет на Эттерсберге, там слишком много шума и людей, но и он не садится на кусты.

— Гм! — произнес Гёте, — видно в этих делах вы отнюдь не новичок.

— Я еще в детстве с любовью изучал повадки птиц, — сказал я, — мой взор и слух жадно воспринимали их. В Эттерсбергских лесах вряд ли найдется местечко, где бы я не побывал по нескольку раз. И теперь, стоит мне услышать песню в лесу, я по первому же звуку знаю, какая это птица поет. И так я успел в этом понатореть, что, если мне покажут птицу, с которой неправильно обходились в неволе, отчего она потеряла все свое оперенье, я смело могу сказать, что очень скоро выхожу ее и верну ей ее наряд.

— Да, вы, видно, в этой области хорошо потрудились, — сказал Гёте, — я бы вам посоветовал и впредь серьезно ею заниматься, при вашей очевидной наклонности к таким занятиям вы многого можете достигнуть. Но расскажите мне немножко о линьке. Вы только что упомянули о припоздавших славках, которые по окончании линьки слетают на поля из лесов Эттерсберга. Что же, линька связана с определенным периодом лета и все птицы линяют зараз?

— У большинства птиц, — отвечал я, — она наступает сразу же после высиживания птенцов, вернее, после того, как весь выводок станет самостоятельным. Теперь вопрос сводится к тому, достаточно ли времени останется у птицы после того, как выводок покинет гнездо, до момента отлета. Если достаточно, она линяет здесь и улетает в новом оперении. Если нет, летит как есть и линяет уже на юге. Ведь птицы весною не одновременно возвращаются к нам, да и осенью не одновременно пускаются в путь. И происходит это оттого, что одни виды легче переносят холод и непогоду, чем другие. Вот и получается, что те, которые рано прилетают к нам, поздно от нас улетают, те же, что прилетают позднее, улетают раньше.

Так уже среди славок, собственно, принадлежащих к единому виду, существуют большие различия. Песни травничка мы слышим у себя уже в конце марта; через две недели прилетает черноголовая славка, иначе — монах, а там через недельку и соловей; серая славка появляется у нас лишь в конце апреля, а то и в мае. Все эти птицы линяют у нас в августе, так же как их птенцы первого выводка, почему к концу этого месяца нетрудно поймать молодого монаха, у которого головка уже почернела. Птенцы последнего выводка улетают в своем первоначальном оперении и линяют уже в южных краях, почему в начале сентября у нас ловятся молодые монахи, главным образом самцы, с еще красной головкой — как у матери.

— Значит, из всех птиц серая славка прилетает к нам последней, или есть еще более поздние птицы? — спросил Гёте.

— Так называемый желтый пересмешник и красавица желтозолотая иволга появляются только к троице, — ответил я, — и тот и другая, выведя птенцов, улетают в середине августа, и линька у них, как у птенцов, начинается на юге. Ежели держать их в клетке, они линяют зимой, отчего их очень трудно сохранить. Им необходимо тепло, можно, конечно, повесить клетку у печи, но тогда они хиреют от недостатка свежего воздуха, а повесишь ее ближе к окну — хиреют от холода долгих зимних ночей.

— Выходит, что линька — это болезнь или, по крайней мере, состояние, вызывающее физическую слабость.

— Нет, не совсем так, — отвечал я, — скорее это состояние повышенной жизнедеятельности; на вольном воздухе оно протекает вполне благополучно, без малейшего ущерба для здоровья птицы, а у более или менее сильных экземпляров благополучно даже в комнатных условиях. У меня жили славки, не прекращавшие пенья в течение всего периода линьки, — вернейший симптом того, что они чувствовали себя отлично. Если же птица, линяющая в комнате, кажется больной — это значит, что корм, воздух или вода не удовлетворяют ее. Возможно, впрочем, что она ослабела от недостатка воздуха и свободы. Тогда надо поскорее вынести ее на свежий воздух, ее жизнедеятельность быстро восстановится, и линька пройдет наилучшим образом. Ведь на воле она протекает так мягко и постепенно, что птица ее почти не ощущает.

— Вы, однако, сказали, что славки во время линьки, — сказал Гёте, — забиваются в самую чащу лесов.

— Разумеется, в этот период они нуждаются в некоторой защите. Правда, природа и в данном случае выказывает великую мудрость и умеренность; птица, линяя, никогда не теряет столько перьев, чтобы ей нельзя было летать в поисках корма. Конечно, может случиться, что она, к примеру, разом потеряет четвертое, пятое и шестое маховые перья левого крыла и четвертое, пятое, шестое маховые перья правого; она, конечно, все же может летать, но не так быстро, чтобы спастись от преследования хищника, в первую очередь — стремительного и верткого чеглока, вот тут-то ей и хорошо в густых зарослях.

— Это многое объясняет, — заметил Гёте. — А вот что интересно, разве у птицы линяют сразу оба крыла, так сказать, симметрично и равномерно?

— Насколько мне известно, это так, — отвечал я. — И слава богу. Если бы у птицы, к примеру, выпали три маховых пера на левом крыле, а на правом оставались бы все перья, крылья утратили бы равновесие, птица уже не могла бы достаточно регулировать свои движения и уподобилась бы кораблю, у которого с одного борта паруса слишком тяжелы, а с другого уж очень легки.

— Как видно, — заметил Гёте, — с какой стороны ты ни подойди к природе, повсюду обнаружишь толику ее мудрости.

Между тем наш экипаж медленно тащился в гору, покуда мы наконец не добрались до соснового бора. Дальше мы проехали мимо каменоломни, где грудами были навалены камни. Гёте велел остановить лошадей, потом попросил меня выйти и посмотреть, нет ли там каких-нибудь окаменелостей. Я нашел кое-какие раковины и несколько плохо сохранившихся окаменелых моллюсков, которые и отдал ему, снова садясь в экипаж. Мы поехали дальше.

— Вечная история, — сказал Гёте. — И здесь, значит, было морское дно! Когда смотришь отсюда на Веймар и на окрестные деревушки, кажется чудом, что в свое время там, внизу, резвились киты. Тем не менее это так — или хотя бы весьма вероятно. Впрочем, чайка, в те годы пролетавшая над морем, покрывавшим эту гору, тоже, конечно, не думала, что нынче мы с вами будем проезжать здесь в экипаже. И кто знает, по прошествии многих тысячелетий не будет ли она вновь кружить здесь.

Теперь, достигнув вершины, мы ехали быстрее. Справа от нас вздымались дубы, буки и другие лиственные деревья. Веймар позади нас был уже невидим. Мы были на западной вершине; обширная долина Унштрута с множеством деревушек, с маленькими городками простиралась перед нами в сиянии утреннего солнца.

— Здесь хорошо посидеть, — сказал Гёте, приказывая кучеру остановиться. — Я думаю, что и закусить на таком прекрасном воздухе будет недурно.

Мы вышли из экипажа и несколько минут прохаживались по иссохшей земле у подножия искривленных ветрами дубов, покуда Фридрих доставал прихваченный из дому завтрак и раскладывал его на поросшем травою бугорке. Вид, открывавшийся нам, в прозрачном свете осеннего солнца, был поистине великолепен. На юге и юго-западе — цепь лесистых Тюрингских гор; на западе за Эрфуртом — замок Гота и Инзельберг, дальше на север за Лангензальцем и Мюльгаузеном — тоже вздымаются горы. И, наконец, на севере вид замыкали голубые горы Гарца. Мне вспомнились стихи:

Бодро и смело вверх! Далеко, вширь и ввысь, Жизнь простерлась кругом. Над вершинами гор Вечный носится дух, Вечную жизнь предвкушая.

Мы сели спиною к дубам, так, чтобы во все время завтрака видеть перед собою добрую половину Тюрингии. Уничтожив две куропатки со свежим белым хлебом, мы запили их превосходным вином из складного золотого кубка, который Гёте обычно возил с собой в желтом кожаном футляре.

— Я часто бывал здесь, — сказал он, — ив поздние свои годы всякий раз думал, что вот в последний раз смотрю на мир, простирающийся передо мной во всем своем богатстве и великолепии. Но нет, не все еще кончено, и я надеюсь, что мы с вами нынче тоже не в последний раз с такой приятностью проводим здесь время. Впредь надо нам почаще приезжать сюда. В тесноте дома человек чахнет. Здесь же ты чувствуешь себя великим и свободным, как сама природа, открывающаяся твоему взору, а таким, собственно, следовало бы всегда себя чувствовать.

Сколько я вижу отсюда мест, с которыми за долгую мою жизнь меня связало множество воспоминаний! Чего только я не испытал в молодые годы там, в горах Ильменау! А какие забавные приключения были пережиты в моем милом Эрфурте! Я и Готу посещал тогда часто и охотно, — а теперь уже долгие годы туда не заглядывал.

— С тех пор как я живу в Веймаре, не могу припомнить, чтобы вы ездили в Готу, — заметил я.

— Но то есть особые причины, — смеясь, отвечал Гёте. — Меня там не очень-то жалуют. Я сейчас расскажу вам, в чем тут дело. Когда мать ныне правящего государя была еще молода и хороша собой, я частенько туда наведывался. Однажды вечером сидели мы с нею за чайным столом, когда в комнату вбежали оба принца, хорошенькие, белокурые мальгучаны десяти и двенадцати лет, и, не долго думая, уселись с нами за стол. На меня, как это иногда со мной бывало, вдруг нашел приступ озорства: я потрепал по волосам обоих принцев, сказав: «Ну, желторотые, что вам тут понадобилось?» Мальчуганы только глаза раскрыли, изумленные моей дерзостью, и никогда не могли мне ее простить.

Я не собираюсь похваляться этим случаем по прошествии столь долгого времени, но такова уж моя натура. Княжеское достоинство как таковое, если ему не сопутствуют высокие человеческие свойства, никогда не внушало мне уважения. Более того, я так хорошо чувствовал себя в своей шкуре, таким знатным ощущал себя, что если бы мне и пожаловали княжеский титул, я бы ничуть не удивился. Когда меня почтили дворянской грамотой, многие полагали, что я должен чувствовать себя вознесенным на невесть какую высоту. Но, между нами говоря, я не придал ей ровно никакого значения. Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян, и когда я взял в руки эту грамоту, мне казалось, что я давно уже ею обладаю.

Мы выпили еще из золотого кубка и, огибая Эттерсберг с севера, двинулись к охотничьему дворцу Эттерсбург. По просьбе Гёте нам открыли все комнаты; там были веселые шпалеры и множество картин. В выходящей на запад угловой комнате второго этажа Гёте сказал мне, что здесь одно время жил Шиллер.

— Да и вообще, — продолжал он. — В далекие годы мы провели здесь немало приятных дней, — вернее, попусту их растратили. Все мы были молоды, полны задора, летом мы то и дело устраивали импровизированные спектакли, а зимой танцевали до упаду и с факелами катались на санях.

Мы снова вышли на воздух, и Гёте по тропинке повел меня к лесу в западном направлении.

— Я еще хочу показать вам бук, на коре которого мы полсотни лет назад вырезали наши имена. Но как все здесь изменилось и разрослось! Вот, кажется, это дерево! Как видите, оно сохранилось во всем своем великолепии! И даже от наших имен еще имеются какие-то следы, правда, искаженные и расплывчатые. В ту пору этот бук рос на сухом свободном месте. Вокруг него всегда было солнечно и уютно, и в погожие летние дни мы разыгрывали в этом уголке свои импровизированные фарсы. Сейчас здесь сумрачно и сыро. Прежние кустики превратились в тенистые деревья, и в этой чаще уже трудно разыскать великолепные буки нашей юности.

Мы вернулись во дворец и, осмотрев довольно богатую коллекцию оружия, уехали обратно в Веймар.

Четверг, 27 сентября 1827 г.

После обеда я заглянул на минуту-другую к Гёте и познакомился у него с тайным советником Штрекфусом из Берлина, который сегодня утром ездил с ним кататься, а потом остался обедать. Когда Штрекфус откланялся, я пошел его проводить и потом еще прогулялся по парку. На обратном пути, идя по Рыночной площади, я встретил канцлера с Раухом и пошел с ними к «Слону». Вечером — опять у Гёте. Он обсуждал со мною новый выпуск «Искусства и древности», а также двенадцать листов с карандашными рисунками братьев Рипенгаузен, которые попытались воспроизвести картины Полигнота в Дельфах по описаниям Павзания. Гёте высоко оценил это их намерение.

Понедельник, 1 октября 1827 г.

В театре давали «Портрет» Хувальда. После второго акта я пошел к Гёте. Он прочитал мне вторую сцену своего нового «Фауста».

— В образе императора, — сказал он, — я хотел изобразить монарха, у которого есть все качества для того, чтобы лишиться своей страны, что ему впоследствии и удается.

Благо государства и подданных нимало его не заботит, он думает только о себе и о все новых и новых забавах. Страна не ведает ни права, ни справедливости, даже судьи держат сторону преступников, неслыханные злодеяния совершаются беспрепятственно и безнаказанно. Войска не получают жалованья, не знают дисциплины и кочуют, грабя вся и всех, чтобы по мере сил вознаградить себя за нищенское существование. Казначейство — без гроша и без надежды на какие-либо доходы. Не лучше обстоит дело и при дворе императора, повсюду недостача, даже в кухне и в погребе. Растерянность гофмейстера растет день ото дня; попав в лапы евреев-ростовщиков, он уже все заложил им, так что к столу императора подается хлеб, собственно, давно уже съеденный.

Государственный советник хочет доложить императору обо всех непорядках и обсудить с ним, как выйти из создавшегося положения; однако всемилостивейший монарх не снисходит до выслушивания столь неприятного доклада; он предпочитает развлекаться. Здесь-то и находит Мефистофель свою подлинную стихию, он живо устраняет прежнего шута и, заняв его место, заодно становится советником императора.

Гёте великолепно прочитал эту сцену, прерываемую ропотом толпы. Вот у меня и выдался поистине прекрасный вечер.

Воскресенье, 7 октября 1827 г.

Сегодня утром погода стояла великолепная, и мы с Гёте, хотя не было еще и восьми, уже катили в Иену, где он намеревался пробыть до завтрашнего вечера.

Тотчас же по приезде мы отправились в ботанический сад. Гёте внимательно оглядел кусты, разные растения и все нашел в полнейшем порядке. Далее мы осмотрели минералогический кабинет и еще некоторые естественноисторические коллекции, после чего поехали к господину Кнебелю, который ждал нас к обеду.

Кнебель, человек уже очень старый, заковылял навстречу Гёте и заключил его в объятия. За столом царило теплое, радостное настроение, однако сколько-нибудь примечательных разговоров не возникло. Обоим старым друзьям было довольно и того, что они наконец-то вместе.

После обеда мы поехали вдоль Заале в южном направлении. Я издавна знал эти чарующие места, но они воздействовали на меня так свежо и сильно, словно я впервые их видел.

Когда мы возвратились в город, Гёте велел кучеру ехать вдоль ручейка и остановиться у дома, внешне ничем не примечательного.

— Здесь жил Фосс, — сказал он, — и мне хочется, чтобы вы ступили еще и на эту классическую почву.

Пройдя через зал, мы вышли в сад почти без цветов или других культурных растений и зашагали по траве под плодовыми деревьями.

— Это была лучшая утеха Эрнестины, — сказал Гёте, — она и здесь не могла позабыть своих роскошных кутинских яблок, которым, как она уверяла, нет равных на свете. Но то были яблоки ее детства, и этим все сказано! Вообще же я провел с Фоссом и его бравой Эрнестиной немало прекрасных дней и теперь с удовольствием вспоминаю былую пору. Другого такого Фосса мы вряд ли дождемся. Мало кто в большей мере способствовал развитию немецкой культуры. Во всем он был на редкость здоровым и крепко сбитым человеком, полная безыскусственность отличала и его отношение к грекам, отчего для нас прочих произросли прекраснейшие плоды.

Кто сознает все его значение в не меньшей степени, чем я, не знает, как достаточно почтить его память.

Меж тем время приблизилось к шести часам, и Гёте решил, что нам пора отправляться на ночлег, в гостиницу «К медведю», где он заказал комнаты.

Нам предоставили большой номер с альковом, в котором стояли две кровати. Солнце только что зашло, отсветы заката ложились на наши окна, и мы решили немножко посумерничать, прежде чем зажечь свет.

Гёте снова заговорил о Фоссе.

— Он был мне очень дорог, и я от всей души хотел сохранить его для себя и для академии. Однако в Гейделъберге ему предложили условия настолько выгодные, что мы с нашими скудными средствами никак не смогли бы их уравновесить. С болью в сердце я вынужден был его отпустить.

— Великое счастье, что у меня был рядом Шиллер, — продолжал он, — ибо при всем различии наших натур устремления наши были едины, и это делало нашу связь столь неразрывной, что, по существу говоря, один не мог жить без другого.

Засим Гёте рассказал мне несколько историек из жизни своего друга, показавшихся мне весьма характерными.

— Шиллер, — впрочем, это явствует из его величавого характера, — начал он, — был заклятым врагом всех пустых почестей, которые ему воздавались, и безвкусных славословий. Когда Коцебу вздумал устроить публичную демонстрацию в его честь, эта идея была ему так противна, что он занемог от отвращения. Такое же отвращение он испытывал, когда к нему являлся какой-нибудь незнакомый почитатель. Если что-либо не позволяло ему тотчас принять визитера и он откладывал его визит, скажем, на четыре часа пополудни, то к назначенному часу он обычно заболевал уже от одного страха. В подобных случаях он вел себя очень нетерпеливо, а иногда и грубо. Я был однажды свидетелем, как он сердито накинулся на некоего незнакомого хирурга, который, желая проникнуть к нему, не предупредил о своем приходе; бедняга, в полной растерянности, не знал, как ему поскорее убраться восвояси.

— Мы, как сказано и как это вам известно, — продолжал Гёте, — несмотря на тождество нашего направления, были совершенно различными людьми, и не только в духовном отношении, но и в физическом. Воздух, благотворный для Шиллера, для меня был сущим ядом. Как-то раз я зашел к нему и не застал его дома, а так как его жена сказала, что он скоро вернется, то я присел к его письменному столу, чтобы кое-что записать. Но просидел я недолго, на меня напала какая-то дурнота, которая все усиливалась; мне казалось, что я уже близок к обмороку. Я поначалу не понял, чем вызвано это непривычное для меня состояние, но потом заметил, что из ящичка письменного стола чем-то сильно пахнет. Открыв его, с изумлением увидел, что он полон гниющих яблок. Я немедленно подошел к окну, вдохнул свежего воздуха и тотчас же пришел в себя. Между тем в комнату вернулась жена Шиллера, она объяснила, что ящик всегда полон гнилых яблок, так как этот запах приносит пользу Шиллеру, без него он-де не может ни жить, ни работать.

— Завтра утром, — продолжал Гёте, — я вам покажу, где здесь, в Иене, жил Шиллер.

Меж тем внесли зажженные свечи, мы слегка закусили, еще некоторое время посидели, предаваясь воспоминаниям и неторопливо беседуя.

Я рассказал Гёте приснившийся мне в детстве сон, который сбылся на следующее же утро.

— Мне довелось вырастить трех коноплянок, — начал я, — к которым я был привержен всей душой и любил их, пожалуй, больше всего на свете. Они свободно летали по моей комнатушке и, стоило мне появиться в дверях, летели мне навстречу и садились на мою руку. Как-то раз мне не посчастливилось: не успел я открыть дверь, как одна из них, пролетев надо мною, вылетела из дому и скрылась. Я проискал ее целый день, облазил все крыши и был безутешен, когда наступил вечер, а мне так и не удалось ее обнаружить. Расстроенный, я улегся спать и под утро увидел следующий сон. Я хожу по соседним дворам в поисках исчезнувшей птицы. Вдруг до меня доносится ее голос, и я вижу ее за нашим садиком на крыше соседнего дома. Я маню ее, она летит ко мне, прельщенная кормом, и быстро-быстро машет крылышками, но не решается сесть мне на ладонь. Затем, — и все это ясно, как наяву, — я опрометью бросаюсь вон из садика в свою каморку, приношу чашку с размягченным семенем сурепки и протягиваю ей ее любимый корм; наконец она опускается мне на руку, и я, вне себя от радости, несу ее в дом к обеим ее товаркам.

На этом я проснулся. И так как за окном уже развиднелось, торопливо оделся и стремглав побежал через садик к тому дому, на котором я во сне видел птицу. Каково же было мое удивление, когда я и впрямь нашел ее там. Дальше все происходило точь-в-точь, как в моем сне. Я маню ее, она подлетает, но не решается сесть мне на руку, бегу в дом за кормом, она клюет с моей ладони, и я отношу ее к двум другим коноплянкам.

— Эта история из вашего детства, — сказал Гёте, — весьма примечательна. Но подобное нередко встречается в природе, хотя ключа к такого рода явлениям у нас нет. Мы блуждаем в таинственной тьме. Нам неведомо, какие силы шевелятся в окружающей нас атмосфере и в какой степени они связаны с нашим духом, известно одно: есть такие состояния, когда щупальца нашей души протягиваются за ее телесные границы и дарят ее не только предчувствием ближайшего будущего, но подлинным его предвидением.

— Нечто похожее, — сказал я, — мне пришлось испытать на днях. Возвращаясь с прогулки по Эрфуртскому шоссе, минутах эдак в десяти от Веймара, я вдруг внутренним взором увидел, как из-за угла театра мне навстречу выходит особа, которую я уже годами не видел и, пожалуй что, о ней и не думал. Мне стало не по себе при мысли, что я могу ее встретить, и, к великому моему удивлению, она предстала передо мной, как раз когда я загибал за угол, то есть на том самом месте, на котором минут десять назад я увидел ее духовным взором.

— Это тоже весьма примечательная история, и, конечно же, не случайная, — произнес Гёте. — Как я уже сказал, мы ощупью бредем среди чудес и тайн. Кроме того, одна душа может воздействовать на другую своим молчаливым присутствием, я мог бы привести тому немало примеров. Со мною, например, часто бывало, что я иду с кем-нибудь из добрых знакомых и упорно о чем-нибудь думаю, и мой спутник тотчас же заговаривает о том, что у меня в мыслях. Знавал я также одного человека, который только силой своего духа умел внезапно заставить замолчать оживленно разговаривающих людей. Более того, он мог внести расстройство в веселую компанию, так что у всех становилось тяжело на душе.

Каждому из нас присущи электрические и магнетические силы, которые наподобие настоящего магнита что-то притягивают или отталкивают, в зависимости от того, приходят они в соприкосновение с одинаковым или с противоположным. Возможно, даже вполне вероятно, что молодая девушка, находясь в темной комнате с человеком, который намеревается ее убить, и нимало не подозревая о его присутствии, вдруг почувствует страх, который погонит ее вон из комнаты искать прибежища у своих домочадцев.

Мне вспоминается сцена в одной из опер, где двое любящих после долгой разлуки, сами того не зная, оказываются вдвоем в темной комнате. Однако через несколько минут начинает действовать магнетическая сила, один уже ощущает близость другого, их против воли тянет друг к другу, и вот уже девушка лежит в объятиях юноши.

Да, эта магнетическая сила очень велика и воздействует даже на расстоянии. В юности нередко бывало, что на одинокой прогулке меня вдруг охватывало влечение к любимой девушке, я долго думал о ней, и потом оказывалось, что она и вправду встречалась мне. «Мне вдруг стало так тревожно в моей светелке, — говорила она, — что я ничего не могла с собой поделать и поспешила тебе навстречу».

Мне сейчас пришел на память случай, происшедший в первые годы моего пребывания здесь, когда мною снова овладела страсть. Вернувшись после достаточно долгого отсутствия и пробыв уже несколько дней в Веймаре, я из-за придворных обязанностей, задерживавших меня до поздней ночи, все еще не удосужился посетить свою возлюбленную. К тому же наша взаимная склонность уже обратила на себя внимание здешних жителей, и я не хотел заходить к ней днем, чтобы не давать новой пищи разговорам и пересудам. Однако на четвертый или пятый вечер я больше не мог выдержать и очутился перед ее домом, прежде чем успел об этом подумать. Я тихонько поднялся по лестнице и уже собрался было войти в ее комнату, когда голоса за дверью убедили меня, что она не одна. Никем не замеченный, я сошел вниз и мигом выскочил на темные улицы, ибо о фонарях тогда еще понятия не имели. Мрачный и снедаемый страстью, я кружил по городу, наверно, с час, с тоскою думая о возлюбленной и стараясь почаще проходить мимо ее дома. Наконец я уже решил вернуться в свою одинокую обитель, но, еще раз подойдя к ее дому, заметил, что в ее окне не было света. Как видно, она ушла, сказал я себе, но куда, спрашивается, в эту ночь и темень? Где мне ее искать? Я еще раз прошел по улицам, навстречу мне попадались прохожие, и всякий раз мне казалось, что это она — ее рост, ее стать, но, подойдя поближе, я убеждался в своей ошибке. Уже тогда я твердо верил во взаимное воздействие, в то, что силою своего желания я могу заставить ее явиться передо мной. И еще я верил, что окружен незримыми духами, и молил их направить ее шаги ко мне или мои к ней. И тут же говорил себе: ну и дурак же ты! Не захотел еще раз пойти к ней, а теперь требуешь знамения и чуда!

Тем временем я спустился на Эспланаду и уже дошел до домика, в котором впоследствии жил Шиллер, но вдруг меня потянуло повернуть обратно ко дворцу, а затем в маленькую улочку направо. Не успел я пройти по ней и сотни шагов, как увидел идущую навстречу мне женщину, до странности похожую на ту, к которой я стремился душой и телом. Сумеречная улица была лишь слабо освещена неровным светом, время от времени падавшим из окон, а так как в этот вечер мнимое сходство уже не раз обманывало меня, то я не отважился заговорить с нею. Мы прошли близко, едва не задев друг друга; я остановился и всмотрелся в нее, а она уже всматривалась в меня.

— Это вы? — проговорила она. Я узнал ее милый голос.

— Наконец-то! — воскликнул я, и от счастья слезы навернулись у меня на глаза. — Значит, надежда меня не обманула. Вне себя от тоски, я искал вас, чувство мое подсказало, что я вас найду, и вот теперь я счастлив и благодарю господа за то, что мои мечты сбылись.

— Злой человек! — проговорила она. — Почему вы не приходили? Я сегодня случайно узнала, что вы уже три дня, как воротились, и весь день проплакала: думала, вы совсем меня забыли. А час назад такая тоска на меня напала, такая тревога, я вам даже сказать не могу. Ко мне пришли подруги, и мне казалось, что они сидят целую вечность. Наконец они ушли, я невольно схватила шляпу и пелеринку, меня влекло на воздух, в темноту, сама не знаю куда. И все время я думала о вас, надеясь вас встретить.

Покуда она от всего сердца говорила эти слова, мы стояли, держась за руки, в тесном объятии, словно доказывая друг другу, что разлука не остудила нашей любви. Я проводил ее до дверей, а потом вошел в дом. Она шла по темной лестнице, не выпуская моей руки, как бы тянула меня за собой. Неописуемо было мое счастье и потому, что мы наконец встретились, и еще потому, что я не обманулся, веря в незримое воздействие таинственных сил.

Гёте был в умиленном и радостном настроении, я мог бы еще часами слушать его. Но усталость, видимо, уже овладевала им; итак, мы легли спать в нашем алькове.

Иена, понедельник, 8 октября 1827 г.

Мы рано поднялись. Одеваясь, Гёте рассказал мне сон, который приснился ему этой ночью. Он видел себя в Гетгингене приятно беседующим со знакомыми ему тамошними профессорами.

Выпив по несколько чашек кофе, мы проехали к зданию, где размещены естественноисторические коллекции. Там осмотрели анатомический кабинет, скелеты различных животных, как современных, так и первобытных, и еще скелеты человека отдаленных столетий. Касательно последних Гёте заметил, что, если судить по их зубам, они принадлежали к высоконравственной расе.

Затем он велел ехать в обсерваторию, где господин доктор Шрен ознакомил нас с наиболее интересными приборами. Гёте не обошел своим вниманием и соседний метеорологический кабинет, причем очень хвалил доктора Шрена за царивший повсюду образцовый порядок.

Далее мы спустились в сад, где на каменном столе в одной из беседок Гёте приказал подать легкий завтрак.

— Вы, наверно, даже не подозреваете, сколь примечателен уголок, в котором мы сейчас сидим. Здесь жил Шиллер. В этой беседке, на этих теперь уже полуразвалившихся скамьях мы частенько сиживали с ним за старым каменным столом, и много было нами сказано здесь добрых и значительных слов. Ему в ту пору было за тридцать, мне за сорок — самый расцвет, так сказать, а это что-то значит. Все течет, все изменяется, и я уже не тот, каким был: только старушка земля умеет за себя постоять: воздух, вода и почва все те же.

Сходите-ка потом со Шреном наверх и попросите его показать вам в мансарде комнату, в которой жил Шиллер.

Надо сказать, что завтрак на чистом воздухе в этом благодатном уголке пришелся нам очень по вкусу. Шиллер, казалось, незримо присутствовал здесь, и Гёте еще не раз помянул его добрым словом. Затем я пошел вместе со Шреном наверх, в мансарду, и полюбовался великолепнейшим видом из окон Шиллера. Окна эти смотрели прямо на юг, так что, сколько глаз хватал, видно было течение реки, изредка, казалось, прерывавшееся кустарником и живописными излучинами. А какая широта горизонта! Отсюда можно было отлично наблюдать и за восходом и заходом светил, так что поневоле приходилось признать: эта комната, безусловно, благоприятствовала созданию астрономических и астрологических мест в «Валленштейне».

Я спустился к Гёте, и мы поехали к господину надворному советнику Деберейнеру, которого Гёте очень высоко ценил. Советник продемонстрировал ему несколько новых химических опытов.

Меж тем был уже полдень.

— По-моему, — сказал Гёте, — не стоит нам ехать обедать «К медведю», лучше подольше насладиться этой дивной погодой. Я предлагаю отправиться в Бургау. Вино у нас с собой, а там, во всяком случае, найдется хорошая рыба, которую мы попросим сварить илизажарить.

Так мы и сделали, и все вышло прекрасно. Мы ехали очаровательной дорогой по берегу Заале, мимо извилин и зарослей, которые я только что видел из Шиллеровых окон, и вскоре добрались до Бургау. Там мы сошли на маленьком постоялом дворе у самой реки и возле моста, ведущего к Лобеде, — окруженному лугами городку, который неожиданно совсем близко открылся нашему взору.

Оказалось, что Гёте как в воду глядел. Хозяйка сначала принесла извинения за то, что у нее ничего нет готового, но тут же пообещала попотчевать нас супом и хорошей рыбой.

Дожидаясь обеда, мы на солнышке прогуливались взад и вперед по мосту и любовались рекой. Плоты, связанные из сосновых бревен, плыли по ней, и веселые, несмотря на свой тяжкий труд, плотогоны с громкими криками загоняли их под мост.

Мы съели свою рыбу на свежем воздухе и, увлеченные беседой, посидели еще немного за бутылкой вина.

Над нами пронесся маленький сокол; его полет и очертания напоминали кукушку.

— Было время, — сказал Гёте, — когда естественноисторические знания настолько отстали от жизни, что повсеместно распространилось мнение, будто кукушка только летом является кукушкой, зимой она становится хищной птицей.

— Эта точка зрения, — возразил я, — и поныне бытует в народе. Более того, на бедную птицу наклепали, будто она, выросши, пожирает собственных родителей. Посему она служит символом позорнейшей неблагодарности. Я и сейчас знаю людей, которых никак не отговоришь от этих абсурдных представлений и которые привержены к ним не меньше, чем к догматам христианского вероисповедания.

— Насколько мне известно, — сказал Гёте, — кукушку классифицируют как птицу из семейства дятловых.

— И это, вероятно, происходит, заметил я, — оттого, что два когтя ее в общем-то слабых лапок направлены назад; я бы ее к дятловым не причислил. Клюв у нее недостаточно крепкий, чтобы продалбливать отмершую кору деревьев, да и хвостовое оперенье слишком слабое, чтобы служить ей поддержкой во время этой операции. Острых когтей, необходимых, чтобы держаться на стволе, у нее тоже нет, поэтому ее маленькие лапки только по видимости приспособлены для лазанья, на самом же деле для этого непригодны.

— Господа орнитологи, — подхватил Гёте, — вероятно, рады, когда им удается хоть кое-как втиснуть самобытную птицу в одну из существующих рубрик. Между тем природа свободна в своих действиях и нисколько не думает о полочках, сколоченных ограниченными людьми.

— Соловей, например, — продолжал я, — причисляется к славкам, хотя насквозь пронизывающая его энергия, движения и образ жизни куда ближе к дроздам. Но я бы и к дроздам его не причислил. Эта птица стоит между первыми двумя и является самостоятельной особью, так же как и кукушка самостоятельная особь с ярко выраженной индивидуальностью.

— Все, что я слышал о кукушке, — сказал Гёте, — внушает мне большой интерес к этой своеобразной птице. Природа ее крайне проблематична, она — очевидная тайна, но проникнуть в нее отнюдь не легче оттого, что она очевидна. Впрочем, эти слова относятся к самым разнообразным случаям! Вокруг нас повсюду чудеса, а лучшая и наивысшая природа вещей все равно от нас сокрыта. Возьмем, к примеру, пчел. Мы знаем, что летя за медом, они преодолевают огромные расстояния и всякий раз в другом направлении. То они неделю-другую летают на запад, там сейчас цветет сурепка. Потом, и так же долго, на север, на цветущие луга. И снова в другом направлении, туда, где цветет гречиха. Потом куда-нибудь на поле клевера. И, наконец, опять уже совсем в другую сторону — к цветущим липам. Но кто, спрашивается, говорит им: летите-ка туда, там кое-что для вас найдется, а теперь в другое место, там вас ждет что-то новенькое! А кто ведет их обратно, в свою деревню, в свою ячейку? Они летают взад и вперед, словно на незримых помочах; но почему — этого мы не знаем. То же самое и с жаворонком. С пением взмывает он вверх над полями, парит над целым морем колосьев; ветер клонит их то туда, то сюда, и набегающие волны как две капли воды похожи одна на другую, но жаворонок уже летит к своим птенцам и, спускаясь, безошибочно находит то крохотное местечко, где свил свое гнездо. Все эти внешние приметы ясны как день, но внутренние, духовные стимулы остаются для нас непостижимыми.

— Так же обстоит дело и с кукушкой, — сказал я. — Нам известно, что она сама не высиживает яиц, но кладет свое яйцо в гнездо любой другой птицы. Далее, нам известно, что она кладет его в гнездо славки, желтой трясогузки, монаха, а также лесной завирушки, малиновки и крапивника. Вот и все, что мы знаем. Знаем также, что все это насекомоядные птицы, да иначе и не может быть: кукушка — птица насекомоядная, а та, что питается семенами, попросту не могла бы выкормить кукушонка. Но как она узнаёт, что все эти птицы действительно насекомоядные, — ведь по строению тельца, по окраске, наконец, по приманочному пению они редко отличны одна от другой. И далее, как же кукушка доверяет свое яйцо, а следовательно, и своего хрупкого птенчика гнездам, совершенно различным по строению и температуре, по сухости и влажности? Гнездо славки, например, свитое из сухих травинок и малой толики конского волоса, до того прозрачно, что в него легко проникают холод и сквозной ветер, к тому же и сверху оно ничем не прикрыто, однако кукушонок отлично в нем вырастает. Гнездо королька, напротив, снаружи утеплено мхом, стебельками и листьями, а внутри заботливо выложено клочками шерсти и перышками — нигде-то в него не дует. Кверху оно заканчивается сводом, в котором оставлено лишь маленькое отверстие, в него может проскользнуть только такая пичужка, как королек. В жаркие июньские дни в этой со всех сторон закрытой пещерке, надо думать, стоит адская жара. Но кукушонок и здесь процветает на диво. А до чего же по-другому устроено гнездо желтой трясогузки! Эта птичка живет у воды, преимущественно у ручьев, словом, где посырее. Гнездо она строит на низком месте, поближе к зарослям тростника. Роет ямку в мокрой земле, скупо устилая ее травинками, так что кукушонок и вылупляется из яйца, и растет в холоде и сырости, но опять-таки чувствует себя превосходно.

Что ж это за птица такая, которой с первых дней безразлично, живет она в сырости или в сухости, в жаре или в холоде, и все эти отклонения от нормы, смертельные для любой другой, ее как бы не касаются? И откуда знает кукушка-мать об этих свойствах, если сама она в зрелом возрасте с трудом переносит сырость и холод?

— Да, — сказал Гёте, — мы здесь опять-таки стоим перед тайной. Но скажите мне, если вам довелось это наблюдать, как же кукушка кладет свое яйцо в гнездо королька, если в нем оставлено лишь маленькое отверстие, в которое она не может пролезть, чтобы это яйцо снести.

— Она кладет его где-нибудь на сухом месте и клювом заталкивает в гнездо, — отвечал я. — Я думаю, что так она действует не только с гнездом королька, но и со всеми другими гнездами. Ведь гнезда всех насекомоядных птиц, даже открытые сверху, так малы и так тесно окружены ветвями, что крупной длиннохвостой кукушке туда не пробраться. Это нетрудно себе представить, но то, что кукушка кладет такое крохотное яйцо, что оно может сойти за яйцо маленькой насекомоядной пичуги, — это новая загадка. Она повергает нас в изумленье, разгадать же ее мы не в силах. Кукушечье яйцо лишь чуть-чуть больше яйца славки, да иначе и не могло бы быть, если его предстоит высидеть такой малышке. Это прекрасно и мудро. Природа, дабы проявить мудрость в этом частном случае, поступилась своим неизменным законом, согласно которому, от колибри и до страуса, существует определенное соотношение между величиной птицы и величиной яйца. И, конечно же, такого рода произвол изумляет, более того поражает нас.

— Разумеется, поражает, — сказал Гёте, — ибо кругозор наш слишком узок, и мы не в состоянии охватить взглядом целое. Будь он пошире, мы, вероятно, сочли бы закономерными эти кажущиеся отклонения. Но продолжайте и скажите мне следующее: разве не известно, сколько яиц кладет кукушка?

— Только самый легкомысленный человек мог бы с ходу ответить на этот вопрос, — сказал я. — Кукушка — птица непоседливая, сегодня она здесь, завтра там, но в любом гнезде мы находим всегда одно-единственное кукушечье яйцо. Наверно, она кладет несколько яиц; но никто не знает, куда они деваются, никто не может за этим проследить. Предположим, однако, что она снесла пяток яиц и что из них вылупилось пятеро птенцов, которых заботливо растят приемные родители, тогда мы опять-таки будем удивляться, что природа осмелилась для пяти кукушат пожертвовать по меньшей мере пятьюдесятью птенцами наших прекрасных певчих птиц.

— В таких делах, — отвечает Гёте, — природа всегда не очень-то расчетлива. Она, почти не задумываясь, проматывает уйму жизней. Но скажите, почему столько певчих птиц обречено гибели из-за одного кукушонка?

— Начнем с того, — отвечал я, — что первый выводок, как правило, погибает. Даже если певчая птица и высиживает свои яйца наряду с яйцом кукушки, как это обычно бывает, то родители так радуются вылупившемуся крупному птенцу, что, изливая на него всю свою нежность, только его и кормят, собственные же их птенчики гибнут и исчезают из гнезда. Вдобавок кукушечий птенец жаден, ему требуется вся пища, которую маленькие насекомоядные птицы в силах натаскать в гнездо. Проходит немало времени, прежде чем кукушонок вырастет, полностью оперится и сможет, покинув гнездо, взлететь на верхушку дерева. Но и тогда он все еще требует пищи, и любвеобильные родители до самого конца лета хлопочут о своем большом птенце, не помышляя о втором выводке. Вот почему из-за одного кукушонка гибнет великое множество других птенцов.

— Да, это весьма убедительный ответ, — сказал Гёте. — Но мне бы еще хотелось знать, правда ли, что кукушонка, после того как он вылетел из гнезда, кормят и другие птицы, те, которые его не высиживали, я что-то об этом слышал.

— Так оно и есть, — отвечал я. — Едва только кукушонок покинет низко расположенное гнездо и взлетит на верхушку, ну, скажем, дуба, он издает пронзительный крик, возвещающий: я здесь! Тут все маленькие птицы, обитающие по соседству, слетаются, чтобы его приветствовать; славка и монах, желтая трясогузка, и даже королек, который, собственно, предназначен для жизни в невысоких живых изгородях да в густом кустарнике, наперекор своей природе взлетает на верхушку могучего дуба, навстречу милому пришельцу. Парочка же, вырастившая кукушонка, продолжает усердно его кормить, тогда как другие птицы лишь время от времени приносят ему лакомый кусочек.

— Похоже, — вставил Гёте, — что молодую кукушку и насекомоядных пташек связывает большая любовь.

— Любовь этих птичек к кукушонку, — отвечал я, — так огромна, что стоит человеку приблизиться к гнезду, в котором они этого кукушонка лелеют, и маленькие приемные родители от страха и тревоги не знают, что делать. Монах, например, выказывает такое отчаяние, что чуть ли не в судорогах трепыхается на земле.

— Да, это удивительно, хотя, в общем-то и понятно, — сказал Гёте. — Однако мне представляется весьма проблематичным, почему, к примеру, славки, намеревающиеся высиживать собственные яйца, позволяют кукушке приблизиться к гнезду и положить в него свое яйцо.

— Это, действительно, загадочно, — согласился я. — Ведь именно потому, что все мелкие насекомоядные птицы кормят вылетевшего из гнезда кукушонка, а значит, и те, которые не высиживали его, между ними возникает своеобразное родство, они продолжают общаться и словно бы пребывают членами единой большой семьи. Может, например, случиться, что кукушка, которую в прошлом году высидела и вырастила чета славок, в этом году положит им в гнездо свое яйцо.

— Это очень интересно, — отвечал Гёте, — хотя и почти непостижимо. Но истинным чудом представляется мне то, что кукушонка кормят птицы, не высидевшие и не взрастившие его.

— Да, это настоящее чудо, — подтвердил я, — и все же с подобными явлениями мы сталкиваемся неоднократно. Мне даже думается, что это великий закон, проникающий всю природу. Однажды я словил молодую коноплянку, уже слишком взрослую, чтобы брать корм из рук человека, но и слишком молодую, чтобы самостоятельно добывать его. Я полдня с ней промаялся, и так как она ни за что не хотела клевать из моих рук, то я подсадил ее к прекрасно певшей старой коноплянке, клетка с которой давным-давно висела у меня за окном. Я думал, что если птенец увидит, как клюет старая птица, то в подражанье ей и сам подлетит к кормушке. Ничуть не бывало, повернувшись к ней, он стал раскрывать свой клюв и жалобно пищать, хлопая крылышками. Старая коноплянка тотчас же сжалилась над ним и принялась кормить приемыша, как собственного птенца.

В другой раз мне принесли серую славку с тремя птенчиками, я водворил всех четверых в одну клетку, и мать их кормила. На следующий день принесли двух молоденьких соловьев, уже вылетевших из гнезда, которых я посадил в ту же клетку; славка их приняла и начала кормить наравне со своими. Через несколько дней я поместил туда гнездо с почти оперившимися молодыми травничками, а затем еще и гнездо с пятью молодыми монахами. Славка всех приняла, всех кормила и обо всех пеклась, как преданнейшая мать. Клюв у нее постоянно был полон муравьиных яиц, и она мигом поспевала из одного угла просторной клетки в другой, туда, где открывалась голодная глотка. Но это еще не все! Подросшая тем временем молоденькая славка, в свою очередь, начала кормить самых маленьких птенцов, правда, как бы играя и немножко по-детски, но с явно выраженным стремлением подражать своей неугомонной матери.

— Тут мы поистине стоим перед чем-то божественным, — сказал Гёте, — и это повергает меня в радостное изумление. Если верно, что кормление чужого дитяти — непреложный закон, присущий всей природе, то многие загадки были б разгаданы и мы вправе были бы сказать: господь дает пищу и осиротелым птенцам ворона, взывающим к нему.

— Думается, что это закон, действительно присущий всей природе, ибо мне довелось и на воле наблюдать такое кормление и милосердие к беспомощным и покинутым.

Прошлым летом неподалеку от Тифурта я словил двух молодых корольков, которые, видимо, совсем недавно покинули гнездо. Они рядышком сидели на кусте с семью братьями и сестрами, а родители их кормили. Я положил обоих птенцов в шелковый носовой платок и направился с ними к Веймару; дойдя до тира, свернул вправо, на луг, по нему спустился к Ильму, миновал купальню и пошел налево, в небольшую рощицу. Здесь, подумалось мне, я сумею спокойно рассмотреть моих маленьких пленников. Но не успел я развернуть платок, как они улизнули и тут же скрылись в кустах и траве, так что все мои поиски остались тщетными. Дня три спустя я случайно опять забрел в эту рощицу; услышав призывную песню реполова, я подумал, что его гнездо где-то поблизости, и действительно вскоре это гнездо обнаружил. Но каково же было мое удивление, когда в нем, вместе с уже почти оперившимися птенцами реполова, я заметил обоих моих корольков, которые преуютно расположились здесь и получали пищу от взрослых реполовов. Я был счастлив этой примечательной находкой. «Раз уж вы такие умники, — подумал я, — и сумели так хорошо устроиться, а добряки-реполовы приняли вас с истинным радушием, я и не подумаю вторгаться в их приветливый дом, напротив, пожелаю вам всяческого преуспеяния».

— Это одна из лучших орнитологических историй, которые мне доводилось слышать, — сказал Гёте. — Выпьем-ка за ваше здоровье и дальнейшие удачные наблюдения. Кто услышит такое и усомнится в существовании бога, тому не помогут ни Моисей, ни все пророки. Ведь это то, что я называю божественной вездесущностью. Повсюду сеет господь частицы своей бесконечной любви, дает им прорасти, и в животном мы уже видим росток того, что в высшем создании бога — человеке распускается прекраснейшим цветком. Продолжайте же свой труд и свои наблюдения. Вам они удаются, и в дальнейшем вы можете прийти к поистине бесценным результатам.

Покуда мы за нашим столом на вольном воздухе беседовали о значительном и добром, солнце стало клониться к вершинам западных холмов, и Гёте решил, что нам пора в обратный путь. Мы быстро проехали через Иену, расплатились в «Медведе» и, нанеся короткий визит Фроманам, на рысях поспешили в Веймар.

Четверг, 18 октября 1827 г.

Здесь Гегель, которого Гёте очень высоко ставит как личность, хотя кое-какие плоды его философии ему и не по вкусу. В честь Гегеля Гёте нынче вечером собрал небольшое общество за чайным столом, среди гостей был и Цельтер, впрочем, намеревавшийся отбыть этой же ночью.

Много говорили о Гаманне, больше других, пожалуй, Гегель, высказывавший об этом выдающемся человеке глубокие мысли, несомненно, явившиеся следствием вдумчивого и добросовестного изучения его литературной деятельности.

Далее речь зашла о сущности диалектики.

— Собственно, диалектика, — сказал Гегель, — не что иное, как упорядоченный, методически разработанный дух противоречия, присущий любому человеку, и в то же время великий дар, поскольку он дает возможность истинное отличить от ложного.

— К сожалению, — заметил Гёте, — эти умственные выверты нередко используются для того, чтобы ложное выдать за истинное, а истинное за ложное.

— Бывает и так, — согласился Гегель, — но только с людьми умственно повредившимися.

— Вот я превыше всего и ставлю изучение природы; оно не допускает такого болезненного явления, ибо тут мы имеем дело с истинным и бесконечным. Природа немедленно отвергает как несостоятельного всякого, кто изучает и наблюдает ее недостаточно чисто и честно. К тому же я убежден, что она в состоянии даровать исцеление больным диалектикой.

Оживленная беседа была в полном разгаре, когда Цельтер поднялся и, ни слова не сказав, вышел из комнаты. Мы знали, что ему тяжело расставаться с Гёте, и он решил деликатно избегнуть болезненной минуты прощанья.

 

1828

Вторник, 11 марта 1828 г.

Вот уже которую неделю я чувствую себя не вполне здоровым. Плохо сплю, ночь напролет меня терзают тревожные сны. Я вижу себя в самых разных обстоятельствах, веду всевозможные разговоры со знакомыми и незнакомыми людьми, спорю, ссорюсь, и все так живо, что поутру мне отчетливо вспоминается любая мелочь. Но эта жизнь во сне подтачивает энергию моего мозга, так что днем я чувствую себя вялым, поникшим и к любой умственной деятельности приступаю неохотно и нерешительно.

Я не раз жаловался Гёте на это мое состояние, и он не раз уговаривал меня обратиться к врачу.

— Думается, — сказал он, — ничего серьезного с вами не происходит, — скорей всего небольшое засорение желудка, которое устраняет несколько стаканов минеральной воды или немного соли. Но не запускайте это недомогание и постарайтесь от него избавиться!

Гёте, разумеется, был прав, да я и сам убеждал себя в его правоте, но вялость и апатия сказывались и в этом случае; я по-прежнему проводил беспокойные ночи и тоскливые дни, даже пальцем не пошевелив, чтобы побороть недуг.

Когда я сегодня под вечер опять предстал перед Гёте каким-то унылым и скованным, у него, видно, лопнуло терпение, и он не сумел удержаться от соблазна поиронизировать и слегка поиздеваться надо мной.

— Вы, право же, второй Шенди, — сказал он, — отец Тристрама, которого добрую половину жизни выводила из себя скрипучая дверь, но он никак не мог решиться устранить этот раздражающий звук с помощью нескольких капель растительного масла.

Но такова уж наша общая участь! Судьба человека складывается в зависимости от ею просветлений и помрачений! Хорошо, если бы демон-покровитель всегда водил нас на помочах. Но стоит доброму духу покинуть нас, и мы обессилены, мы бредем на ощупь. Наполеон, вот малый не промах. Все всегда ему было ясно и понятно, никаких сомнений и достаточный запас энергии, чтобы в любую минуту осуществить то, что он считал выгодным и необходимым. Его жизнь была шествием полубога от битвы к битве, от победы к победе. О нем смело можно сказать, что судьба его стала такой блистательной, какой до него мир не знал, да и после него вряд ли узнает, именно вследствие такого непрерывного озарения.

Да, голубчик мой, этому никто подражать не может.

Гёте шагал по комнате из угла в угол. Я присел к столу, с которого все уже было убрано, кроме остатков вина, печенья и фруктов.

Гёте наполнил мой бокал и заставил меня отведать того и другого.

— Вы хоть и не пожелали быть сегодня нашим гостем к обеду, — сказал он, — но бокал вина — этот дар добрых моих друзей пойдет вам на пользу.

Десерт доставил мне истинное удовольствие, Гёте же, продолжая расхаживать по комнате, возбужденно бормотал что-то, время от времени у него вырывались какие-то непонятные слова.

То, что он сейчас сказал о Наполеоне, не шло у меня из головы, и я старался вернуть разговор к этой теме.

— Мне все же кажется, — начал я, — что в состоянии такого непрерывного озарения Наполеон главным образом пребывал в молодые годы, когда силы его еще росли, милость божия неизменно простиралась над ним, а значит, и счастье его не покидало. В более поздние времена озарение, видимо, от него отвернулось, так же как счастье и его звезда.

— Ишь чего вы захотели! — воскликнул Гёте. — Я тоже не написал во второй раз моих любовных песен и моего «Вертера». То божественное озарение, которое порождает из ряду вон выходящее, нераздельно с молодостью и продуктивностью, а ведь Наполеон был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на земле. Да, да, дорогой мой, не обязательно писать стихи или пьесы, чтобы быть продуктивным, существует еще продуктивность поступков, и в не которых случаях она выше той, другой. Даже врачу надо быть продуктивным, ежели он хочет лечить по-настоящему, но коли этот дар у него отсутствует, то помочь больному он сможет лишь случайно, вообще же останется простым ремесленником.

— Видимо, в данном случае вы называете продуктивностью то, что было принято называть гением.

— Это очень близкие понятия, — отвечал Гёте. — Ибо гений и есть та продуктивная сила, что дает возникнуть деяниям, которым нет нужды таиться от бога и природы, а следовательно, они не бесследны и долговечны. Таковы все творения Моцарта. В них заложена животворящая сила, она переходит из поколения в поколение, и ее никак не исчерпать, не изничтожить. То же самое относится к другим великим композиторам и художникам. Разве Фидий и Рафаэль не воздействовали в последующие столетия, равно как Дюрер и Гольбейн? Тот, кто первым открыл формы и пропорции старонемецкого зодчества, в силу чего с течением времени могли возникнуть Страсбургский и Кельнский соборы, тоже был гением, ибо мысль его и доныне не утратила своей продуктивной силы. Лютер был гением особого рода: сколько уже времени продолжается его воздействие, и не счесть тех столетий, которые будут предшествовать его прекращению. Лессинг упорно отклонял высокий титул гения, но длительность его воздействия свидетельствует против него. В то же время нам известны по нашей литературе иные, достаточно значительные, имена, при жизни считавшиеся гениями, воздействие которых, однако, кончилось вместе с их жизнью, а это значит, что они были не столь уж значительны, как полагали сами и как думали о них другие. Ибо я уже говорил: не может быть гения без длительно воздействующей продуктивной силы, и дело здесь не в том, чем занимается человек: искусством или ремеслом — это значения не имеет. Сказался ли его гений в науке, как у Окена и Гумбольдта, в войне или управлении государством, как у Фридриха, Петра Великого и Наполеона, писал ли он песни, как Беранже, — это безразлично, все сводится к тому, жива ли его мысль, арепри, деяния и дарована ли им долгая жизнь.

И еще я должен добавить: не количество созданного или совершенного определит продуктивность человека. Мы знаем поэтов, которые считаются весьма продуктивными потому, что том за томом выпускают в свет стихи. Но я бы без обиняков назвал их непродуктивными, поскольку сделанное ими лишено жизни и прочности. И наоборот: Голдсмит написал так мало стихотворений, что о нем, казалось бы, и говорить не стоит, но я тем не менее считаю его продуктивнейшим поэтом, ибо то немногое, что он создал, проникнуто внутренней жизнью, которая нескоро себя изживет.

Наступила пауза. Гёте продолжал ходить по комнате. Мне не терпелось услышать продолжение этого волнующего разговора, и я старался подвигнуть на него Гёте.

— Как вы полагаете, — начал я, — эта гениальная продуктивность связана лишь с духом великого человека или же и с его телесной организацией?

— Во всяком случае, — отвечал Гёте, — тело не в малой степени на нее воздействует. Была, правда, пора, когда в Германии гения представляли себе низкорослым, хилым, даже горбатым. Но мне видится гений с телом, соответствующим его духу.

О Наполеоне говорили, что он человек из гранита, и это прежде всего относилось к его телу. Чего только он не вынес, чего не способен был вынести! От раскаленных песков Сирийской пустыни до заснеженных полей Москвы, а между тем и этим — какое великое множество маршей, битв и ночных биваков! Сколько тягот и жестоких лишений выпало ему на долю! Ночи почти без сна, скудная пища, и при этом непрерывная работа ума. В ужасающей напряженности и волнении восемнадцатого брюмера он целый день ничего не ел и, не помышляя о том, чтобы подкрепиться, нашел в себе достаточно силы глубокой ночью набросать пресловутое «Воззвание к французскому народу». Если подумать о том, что он проделал и перенес, то к сорока годам на нем, вероятно, уже живого места не оставалось, и тем не менее в эти годы он был и выглядел еще героем с головы до пят.

Но вы правы, наибольшего блеска его деяния достигли в годы юности. Вдумайтесь только: человек без роду, без племени, в эпоху, которая вызвала к жизни все таланты и способности, на двадцать седьмом году сумел стать кумиром тридцатимиллионной нации! Да, да, голубчик мой, надо быть молодым, чтобы вершить великие дела. И Наполеон не единственный тому пример.

— Его брат Люсьен, — заметил я, — тоже смолоду добился очень высокого положения. На двадцать шестом году он был уже председателем Пятисот, а вскоре и министром внутренних дел.

— Дался вам этот Люсьен! — прервал меня Гёте. — История сотнями являет нам даровитых людей, которые с честью и славой могли постоять за свое дело как сидя у себя в кабинете, так и на поле брани.

— Будь я владетельным князем, — живо продолжал он, — я никогда бы не. делал первыми людьми в государстве тех, что выдвинулись мало-помалу, благодаря своему рождению и старым заслугам, и спокойно шагают по проторенному пути, от чего большого толку, конечно, не бывает. Будь я государем — я бы окружил себя молодыми людьми, но, разумеется, одаренными проницательным умом, энергией, к тому же доброй волей и по самой своей природе благородными. Как же тогда хорошо было бы править страной, вести вперед свой народ! Но где тот государь, которому бы так повезло и откуда бы у него взялись такие умельцы!

Я возлагаю немалые надежды на нынешнего прусского кронпринца [102]. Судя по всему, что я о нем знаю и слышу, это человек очень недюжинный. А только такой монарх может распознать и найти дельных, талантливых людей. Что бы там ни говорили, равный познается только равным, и лишь монарх, одаренный незаурядными способностями, может оценить и приблизить к себе столь же способных людей из числа своих подданных и слуг. «Таланту — широкая дорога!» Девиз Наполеона, который обладал исключительным чутьем в выборе людей и каждому умел отвести место, где тот пребывал в своей сфере. Наверно, потому всю жизнь, во всех своих грандиозных начинаниях он, как никто другой, был окружен умными и верными исполнителями его воли.

Как мне нравился Гёте в этот вечер… Казалось, все лучшее, благороднейшее ожило в нем. Такую силу источал его голос и огонь, пылавший в глазах, словно сызнова вспыхнула в нем прекрасная искра юности. Странно было мне, что он, в столь преклонных годах еще занимавший важный государственный пост, так энергично ратовал за молодежь и считал, что главные посты в государстве должны быть отданы если не юношам, то, уж во всяком случае, людям еще молодым. Я не удержался и напомнил ему несколько немецких сановников, у которых, несмотря на их весьма солидный возраст, было достаточно энергии и юношеской подвижности, чтобы превосходно справляться с важными и многообразными делами.

— Они и им подобные, — отвечал Гёте, — люди гениальные, к ним и подходить надо с необщей меркой. Им даровано повторное возмужание, тогда как другие молоды только однажды.

Дело в том, что любая энтелехия — частица вечности и не устаревает за те краткие годы, которые она связана с земной плотью. Если эта энтелехия не очень сильна, то в период своего телесного омрачения она не будет особо властной, скорее позволит телу возобладать над собой, а потому не сможет приостановить его старенье или этому процессу воспрепятствовать. Мощная же энтелехия, присущая всем гениально одаренным натурам, живительно пронизывая тело, не только окажет укрепляющее, облагораживающее воздействие на его организацию, но, духовно превосходя его, будет стремиться постоянно сохранять свое преимущественное право на вечную молодость. Вот отчего у доподлинно одаренных людей даже в старости мы еще наблюдаем наступление эпох неутомимой продуктивности. К этим людям словно периодически возвращается молодость, и это-то я и называю повторной возмужалостью.

Но молодость есть молодость, и как ни мощно проявляет себя энтелехия, ей все же никогда полностью не подчинить себе тело, и посему отнюдь не одно и то же, имеет она в нем союзника или противника.

Было время, когда я требовал от себя каждый день — печатный лист, и удавалось мне это с легкостью. «Брата и сестру» я написал за три дня, «Клавиго», как вам известно, за неделю. Теперь об этом и думать не приходится, и все-таки даже в нынешнем моем преклонном возрасте мне грех жаловаться на недостаток продуктивности. Правда, то, что в молодые годы мне удавалось ежедневно и в любых условиях, теперь удается лишь периодически и при особо благоприятном стечении обстоятельств. Лет десять-двенадцать тому назад, в счастливое время по окончании Освободительной войны, когда я весь был во власти «Дивана», я иной раз писал по два-три стихотворения в день, все равно — в чистом поле, в экипаже или в гостинице. Нынче над второй частью «Фауста» я могу работать лишь ранним утром, после того как сон освежил и подкрепил меня, а мельтешенье повседневной жизни еще не сбило с толку. Но много ли я успеваю сделать? В лучшем случае рукописную страничку, обычно же не больше, чем можно написать на ладони, а частенько, в непродуктивном состоянии, и того меньше.

— Неужто нельзя придумать средство, которое способствовало бы продуктивному состоянию или, по крайней мере, могло его поддержать?

— Так как в этом смысле все обстоит довольно странно, то тут есть о чем подумать и поговорить.

Продуктивность высшего порядка, любое apercu, любое озарение или великая и плодотворная мысль, которая неминуемо возымеет последствия, никому и ничему не подчиняется, она превыше всего земного — человек должен ее рассматривать как нежданный дар небес, как чистое божье дитя, которое ему надлежит встретить с радостью и благоговением. Все это сродни демоническому; оно завладевает человеком, делая с ним что вздумается, он же бессознательно предается ему во власть, уверенный, что действует в согласии с собственным побуждением. Таким образом, человек нередко становится орудием провидения, и его следует рассматривать как сосуд, предназначенный для приема той влаги, которую вольет в него господь. Я говорю это, подразумевая, как часто одна-единственная мысль сообщала новое обличье целым столетиям и как отдельные люди самой своей сутью налагали печать на свою эпоху, печать, благотворно воздействовавшую еще и на многие последующие поколения.

Но существует продуктивность и совсем иного рода, подверженная влияниям земного мира и более подвластная человеку, хотя он и в этом случае готов склониться перед божественным началом. К этой сфере я причисляю все, относящееся к выполнению определенного плана, все промежуточные звенья единой цепи мыслей, концы которой уже ясно видны во всем своем великолепии, причисляю и все то, что уже является видимой плотью произведения искусства.

Так, Шекспиру пришла мысль о «Гамлете», когда дух целого нежданно явился ему и, потрясенный, он вдруг прозрел все связи, характеры и развязку, и это поистине был дар небес, ибо сам он непосредственного влияния на это произведенье не оказывал, хотя для возможности такого apercu необходимой предпосылкой был дух, подобный Шекспирову. Зато последующая разработка отдельных сцен и диалогов была уже полностью в его власти, и он месяцами ежедневно, ежегодно, ежечасно мог по своему усмотрению над нею трудиться. И во всем им созданном мы видим неизменную продуктивную силу, во всех его пьесах нет ни единой сцены, о которой можно было бы сказать: она написана не в том расположении духа или не в полную силу. Читая Шекспира, мы уверены, что все, им созданное, создано человеком, духовно и физически крепким и несокрушимым.

Но предположим, что физическая конституция драматического писателя не так крепка и безупречна и он, напротив, подвержен частым недомоганиям или приступам робости; это значило бы, что ему нередко, а иной раз и на долгий срок, недостает продуктивности, необходимой для ежедневной работы над отдельными сценами. Допустим, что он попытается горячительными напитками восполнить недостаток продуктивной силы и, в известной мере, это ему удастся, но мы, конечно же, заметим недостатки подобных форсированных сцен.

Посему мой совет — ничего не форсировать, лучше уж развлекаться или спать в непродуктивные дни и часы, чем стараться выжать из себя то, что потом никакой радости тебе не доставит.

— Вы говорите то, что я и сам нередко ощущал и что, конечно, нельзя не признать правильным и справедливым, — заметил я. — Но все-таки мне сдается, что можно естественными средствами усилить продуктивность своего душевного состояния и не форсируя его. Мне в жизни очень часто случалось при запутанных обстоятельствах не находить, как ни бейся, правильного решения. Стоило мне, однако, выпить стакан-другой вина, как я тотчас же уяснял себе, что следует делать, и нерешительности — как не бывало. Принятие решения — это ведь тоже своего рода продуктивность, и если несколько стаканов вина способны вызвать ее к жизни, то таким средством, видимо, не следует пренебрегать.

— Ваше замечание, — сказал Гёте, — я опровергать не стану. Но то, что я сейчас говорил, тоже справедливо; из этого мы видим, что истину можно сравнивать с бриллиантом, лучи которого устремляются не в одну, а в разные стороны. Впрочем, вы превосходно знаете мой «Диван» и, наверно, помните, что я в нем сказал;

А отхлебнул вина, И судишь здраво.

(Перевод О. Чухонцева)

Тем самым я полностью с вами согласился. В вине, конечно, заключена сила, возбуждающая продуктивность, но здесь многое зависит от душевного состояния, от времени, даже от часа, и то, что одному приносит пользу, другому идет во вред. Силы, способствующие продуктивности, заложены также в сне, в отдыхе и еще в движении. Эта же сила присутствует в воде, прежде всего в атмосфере. Свежий воздух вольных полей — вот для чего мы, собственно, рождены. Дух божий словно бы веет там над человеком, и божественная сила сообщается ему.

Лорд Байрон, ежедневно проводивший много часов на вольном воздухе, то скача верхом вдоль берега моря, то плывя под парусом или на гребной лодке, то купаясь в море и укрепляя свои силы плаваньем, был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на свете.

Гёте сел теперь напротив меня, и мы заговорили о том, о сем. Затем снова вернулись к лорду Байрону и припомнили многие злоключения, омрачившие его дальнейшую жизнь, покуда благородная воля и роковые неудачи не привели его в Грецию, где он и нашел свою гибель.

— Вообще, — продолжал Гёте, — вдумайтесь и вы заметите, что у человека в середине жизни нередко наступает поворот, и если смолоду все ему благоприятствовало и удавалось, то теперь все изменяется, злосчастье и беды так и сыплются на него.

А знаете, что я об этом думаю? Человеку надлежит быть снова руинированным! Всякий незаурядный человек выполняет известную миссию, ему назначенную. Когда он ее выполнил, то в этом обличье на земле ему уже делать нечего, и провидение уготовляет для него иную участь. Но так как в подлунном мире все происходит естественным путем, то демоны раз за разом подставляют ему подножки, покуда он не смирится. Так было с Наполеоном и многими другими. Моцарт умер на тридцать шестом году. Почти в том же возрасте скончался Рафаэль — Байрон был чуть постарше. Все они в совершенстве выполнили свою миссию, а значит, им пришла пора уйти, дабы в этом мире, рассчитанном на долгое-долгое существование, осталось бы что-нибудь и на долю других людей.

Меж тем стало уже поздно. Я пожал его дорогую мне руку и ушел.

Среда, 12 марта 1828 г.

После вчерашнего вечера с Гёте у меня из головы не шел тот важный разговор, который мы с ним вели.

Упоминалось в этом разговоре, и море, а также морской воздух, причем Гёте высказал мысль, что все островитяне и жители приморской полосы в умеренном климате куда продуктивнее и энергичнее, чем народы, живущие в глубине континентов.

Оттого ли, что я уснул с этими мыслями, подкрепленными тоской по живительным силам моря, но в эту ночь мне приснился приятный и для меня весьма примечательный сон.

Я видел себя в незнакомой местности, среди чужих людей, при этом я был необычно весел и счастлив. Сияние солнца озаряло чарующую природу, напоминавшую не то побережье Средиземного моря, не то юг Испании или Франции, а может быть, Италию в окрестностях Генуи. Мы весело пообедали, потом я отправился вместе с другими несколько более молодыми сотрапезниками на послеобеденную прогулку. Мы шли по уютной равнине, поросшей кустарником, и вдруг оказались в море на крохотном островке, вернее, скалистом утесе, где едва-едва помещались пять или шесть человек и где страшно было пошевелиться, — того и гляди, соскользнешь в воду. Сзади, откуда мы пришли, виднелось только море, перед нами на расстоянии каких-нибудь пятнадцати минут, простирался манящий берег, местами плоский, местами умеренно высокий и скалистый. Среди зелени и белых шатров виднелась жизнерадостная толпа в светлых одеждах — она весело кружилась под прекрасную музыку, доносившуюся из шатров.

— Ничего тут не придумаешь! — сказал один из юнцов другому, — надо нам раздеться и плыть к берегу.

— Вам легко говорить, — вмешался я, — вы молоды, хороши собой и к тому же отличные пловцы. Я же плаваю плохо, да и внешность у меня не такая, чтобы с охотой и радостью предстать перед чужими людьми на берегу.

— Дурень ты, — сказал один из красивейших юношей. — Раздевайся и дай мне свою внешность, а я тебе отдам свою.

Услышав это, я живо скинул одежду, бросился в воду и в чужом обличье тотчас же почувствовал себя прекрасным пловцом. Быстро добравшись до берега, я с радостной доверчивостью, голый и мокрый, смешался с толпой. Прекрасное тело дарило меня счастьем, я не испытывал ни малейшего стеснения и быстро освоился с незнакомцами, которые пировали за столом возле одной из беседок. Мои товарищи мало-помалу тоже подплыли к берегу и присоединились к нам, не было еще только юноши в моем обличье, в чьем теле я чувствовал себя так легко и хорошо. Наконец и он приблизился к берегу; меня спросили, не хочу ли я взглянуть на свое прежнее «я». При этих словах мне стало как-то не по себе, отчасти потому, что я не ждал большого удовольствия от лицезрения самого себя, и еще потому, что я боялся, как бы мой приятель не потребовал обратно свое тело. Тем не менее я обернулся и увидел себя в прежнем своем обличье, подплывающим к берегу, я (или «он») смеялся, слегка склонив голову набок.

— Твое тело не очень-то приспособлено для плаванья! — крикнул он. — Мне пришлось основательно побороться с волнами и бурунами, поэтому ничего нет удивительного, что я приплыл последним.

Я тотчас же узнал — это было мое лицо, разве что помоложе, да, пожалуй, пошире и посвежее. Он вышел на берег и, распрямившись, сделал несколько шагов по песку, я же любовался его спиной и бедрами — какое совершенное сложение. Потом он пошел вверх по скалистому берегу, где мы все собрались, а когда встал рядом со мной, то оказался точь-в-точь такого же роста, как я в своем новом обличье. «Удивительное дело, — подумал я, — с чего это я так вырос. Неужто на меня воздействовали первозданные силы моря, или юношеский дух друга пропитал мои члены?» После того как мы премило провели вместе толику времени, я стал удивляться в душе, что мой друг не выказывает желания вернуть себе свое обличье. Правда, размышлял я, он и так выглядит как нельзя лучше, и ему, вероятно, все равно; но мне-то нет, я отнюдь не уверен, что в своем теле опять не сожмусь и не стану таким же низкорослым, каким был раньше. Чтобы выяснить этот вопрос, я отвел его в сторону и спросил, как он чувствует себя в моем обличье.

— Превосходно, — отвечал он, — я ощущаю себя и свою силу, как прежде. Не знаю, что ты имеешь против своего обличья, меня оно вполне устраивает, надо только что-то представлять собой. Оставайся в моем теле, сколько тебе вздумается, я-то ведь твоим доволен и готов хоть век пребывать в нем.

Я был очень рад, что мы с ним объяснились; так как и я тоже во всех своих чувствах, мыслях и воспоминаниях ощущал себя прежним, то во сне у меня создалось впечатление, что наша душа существует совершенно самостоятельно и в будущем может продолжать свое существование в иной телесной оболочке.

— Очень милый сон, — заметил Гёте, когда я после обеда в основных чертах рассказал то, что мне приснилось. — Как видите, — продолжал он, — музы являются нам и во сне, да еще осыпают нас милостями; не станете же вы отрицать, что в состоянии бодрствования вам бы не удалось придумать нечто столь изящное и своеобразное.

— Я и сам не понимаю, как это случилось, — отвечал я, — все последнее время я чувствовал себя до того угнетенным, что и не помышлял о столь интересной и яркой жизни.

— В человеческой природе заложены чудодейственные силы, — отвечал Гёте, — и когда мы никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень хорошее. Бывали в моей жизни периоды, когда я засыпал в слезах, но во сне мне являлись прелестные видения, они дарили меня утешением и счастьем, так что наутро я вставал бодрый и освеженный.

Вообще-то всем нам, старым европейцам, ох, как неважно приходится. Окружающая нас жизнь искусственна и слишком сложна, наша пища и наше времяпрепровождение далеки от природы, наше общение с людьми лишено любви и доброты. Все благовоспитанны и учтивы, но ни у кого не хватает мужества быть искренним и правдивым, так что честный человек с общественными склонностями и естественным строем мысли среди нас оказывается в тяжелом положении. Иной раз, право, пожалеешь, что ты не родился так называемым дикарем на каком-нибудь острове Южных морей и не можешь порадоваться чистому человеческому бытию без всякого-то стороннего привкуса.

Если же, будучи в подавленном расположении духа, поглубже вдумаешься в наше горестное время, начинает казаться, что мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными.

— Мне тоже частенько приходят на ум подобные мысли, — отвечал я, — но стоит мне увидеть, как мимо проезжает полк немецких драгун, и залюбоваться красотой и статностью этих молодых людей, я успокаиваюсь и говорю себе, что будущее человечества еще не так печально.

— Наш народ, — возразил Гёте, — конечно, еще находится в полном обладании сил и, надо надеяться, долго будет поставлять нам не только отличных кавалеристов, но к тому же убережет нас от полного упадка и гибели. Это неисчерпаемые залежи; они постоянно пополняют и подстегивают силы угасающего человечества. А в общем, побывайте в наших крупных городах и у вас сложится другое впечатление. Погуляйте там в обществе другого хромого беса или врача с обширной практикой, и они вам нашепчут такие истории, что вы содрогнетесь от несчастий и пороков, ниспосланных на человека и заставляющих страдать общество в целом.

Но прочь ипохондрию. Как вы себя чувствуете? Чем заняты? Что вы делали сегодня? Развейте грустные мысли, которые меня одолели.

— Я читал у Стерна, — отвечал я, — как Йорик, шатаясь по улицам Парижа, замечает, что каждый десятый прохожий — карлик.

Мне сразу это вспомнилось, когда вы заговорили о пороках большого города. Вспомнился мне также пехотный батальон времен Наполеона, сплошь состоявший из парижан; все они были такие маленькие и щуплые, что казалось, никакого толку от них на войне быть не может.

— Горные шотландцы герцога Веллингтона, — вставил Гёте, — больше походили на героев.

— Я видел их в Брюсселе за год до битвы при Ватерлоо, — отвечал я. — Статные красавцы как на подбор. Все силачи, здоровые, ловкие, словно только что сотворенные господом богом. Они так высоко несли головы, так легко шагали своими мускулистыми голы ми ногами, что казалось — знать не знают о первородном грехе и о пороках своих предков.

— В чем тут причина, сказать трудно, — заметил Гёте, — то ли это происхождение, то ли почва, то ли свободный строй и здоровое воспитание — но англичане и вообще-то много очков дают вперед другим нациям. У нас в Веймаре мы редко видим англичан, и, наверно, не самых избранных, но какие же это дельные, красивые люди. Приезжают совсем юнцы, лет эдак по семнадцати, и все равно в немецкой глуши чувствуют себя свободно и непринужденно. Вернее, их манеры и поведенье в обществе исполнены такого достоинства и простоты, словно они везде господа и весь мир принадлежит им. Потому-то они так нравятся нашим женщинам и так много уже разбили здесь юных сердец. Как истый немецкий папаша, которому дорого спокойствие в семье, я, случается, не без страха выслушиваю сообщения моей снохи об ожидающемся приезде того или другого юного островитянина. Внутренним взором я уже вижу слезы, которые прольются при его отъезде. Это опасные молодые люди, но как раз то, что они опасны, и следует считать их добродетелью.

— Я бы, например, не стал утверждать, — вставил я, — что наши веймарские англичане умнее, находчивее, образованнее и по своим душевным качествам лучше других людей.

— Не в этом дело, дорогой мой, — возразил мне Гёте, — дело также не в происхождении и не в богатстве, а лишь в том, что у них хватает смелости быть такими, какими их создала природа. Они не исковерканы, не покалечены, чужды изломанности и половинчатости, — словом, дурные или хорошие, но они всегда полноценные люди. Есть среди них и полноценные дураки, спорить не буду, но ведь это тоже что-то значит и кое-что весит на весах природы.

Счастье личной свободы, горделивое сознание, что ты носишь английское имя, которое почтительно произносится другими нациями, много дает даже детям, ибо не только в семье, но и в учебных заведениях к ним относятся с куда большим уважением и развиваются они в обстановке более счастливой и свободной, нежели у нас, немцев.

Стоит мне только выглянуть в окно, и я тотчас же убеждаюсь, как все обстоит в нашем милом Веймаре. Зимой, когда выпал снег и соседские ребятишки выбежали на улицу с салазками, вдруг, откуда ни возьмись, явился полицейский служитель, и бедняжки бросились врассыпную. Теперь, когда весеннее солнце так и манит их поиграть возле дома, я замечаю, что они даже играют с оглядкой — как бы не приблизился могущественный повелитель — полицейский. Ни один мальчонка не смеет щелкнуть бичом, запеть или громко окликнуть товарища — на то и полиция, чтобы это ему запрещать. У нас одна забота — как бы укротить молодежь и своевременно вытравить у нее врожденные качества, всякую оригинальность и необузданность, чтобы в конце концов остался только филистер.

Вы же знаете, у меня редко выдается денек, чтобы ко мне не заглянул чужеземец, проездом оказавшийся в Веймаре. Но если бы я сказал, что визиты молодых немецких ученых, в особенности с северо-запада, доставляют мне радость, я бы солгал. Близорукие, бледные, со впалой грудью, молодые без молодости — вот мои посетители. Вступая с ними в беседу, я быстро замечаю: то, что нашему брату приносит радость или представляется ничтожным и тривиальным, им безразлично, они по уши погрязли в идеях и способны интересоваться только наивысшими проблемами умозрения. Здоровой чувственности и чувственного счастья они не ведают, всякое ощущение своей юности и юного задора из них вытравлено, и вытравлено навеки. Если человек не молод на двадцатом году жизни, как прикажете ему быть молодым на сороковом?

Гёте вздохнул и умолк.

Я думал о счастливых годах минувшего столетия, на которые пришлась юность Гёте. В душу мне пахнуло летним воздухом Зезенгейма, и я напомнил ему стихи.

Уж вечер плыл, лаская поле, Висела ночь у края гор.

— Ах, — вздохнул Гёте, — поистине то были прекрасные времена! Но надо выкинуть их из головы, чтобы серые, пасмурные дни настоящего не стали и вовсе непереносимыми.

— Надо, видно, ждать пришествия второго Спасителя, который бы освободил нас от суровости, тоски и страшной подавленности нашего нынешнего состояния.

— Явись он, — отвечал Гёте, — он был бы распят вторично. Но события столь грандиозные нам и ни к чему. Если бы можно было научить немцев, по образцу англичан, меньше философствовать и больше действовать, меньше заниматься теорией, чем практикой, многое было бы уже совершено и без второго пришествия. Много доброго может исходить снизу, от народа, при помощи школ и домашнего воспитания, а многое сверху — от правителей с их присными.

Я, например, никак не могу одобрить, что с будущих чиновников в их студенческую пору спрашивают слишком много научных теоретических познаний, что, конечно, преждевременно руинирует эту молодежь как духовно, так и физически. Когда они наконец приступают к своей работе, у них, правда, имеется колоссальный запас философских и прочих ученых сведений, кои в ограниченной сфере их трудов не могут найти себе никакого применения и, как полностью бесполезные, вскоре забываются. А вот то, что им всего необходимее, у них отсутствует: то есть духовная и физическая энергия, столь необходимая для дельного выполнения практических обязанностей.

И далее, разве чиновник в общении с людьми может обойтись без любви и благожелательности? Но если ему самому худо приходится, откуда же он возьмет эти качества? А ведь все эти деятели чувствуют себя прескверно! Треть ученых и чиновников, прикованная к письменным столам, физически надломлена и предана во власть демона ипохондрии. Тут уж необходимо вмешательство сверху, дабы хоть грядущие поколения избавить от такой беды.

— Что ж, — с улыбкой сказал Гёте, — будем ждать и надеяться, что лет эдак сто спустя мы, немцы, сумеем наконец стать не абстрактными учеными и философами, но людьми.

Пятница, 16 мая 1828 г.*

Ездил кататься с Гёте. Забавляясь воспоминаниями о своих раздорах с Коцебу и компанией, он процитировал несколько очень острых и веселых эпиграмм на Коцебу, впрочем, скорее шутливых, чем обидных. Я спросил, почему он никогда не публиковал их.

— У меня таких стишков целая коллекция, — отвечал Гёте, — я держу их в секрете и лишь изредка показываю самым близким друзьям. Они были единственным невинным оружием, которым я мог отражать нападения врагов. Таким образом я втихомолку давал себе роздых и освобождался от тягостного чувства недоброжелательства, а оно неминуемо овладело бы мною под влиянием публичных, и частенько злобных, выпадов моих противников. Эти стишки оказали мне весьма существенную услугу. Но я не хочу занимать публику дрязгами, касающимися меня одного, или же обижать еще живых людей. Позднее ту или другую эпиграмму, несомненно, можно будет опубликовать.

Пятница, 16 июня 1828 г.*

Баварский король недавно прислал в Веймар своего придворного художника Штилера написать портрет Гёте. В качестве, так сказать, рекомендательного письма и свидетельства своего уменья Штилер привез уже законченный портрет в натуральную величину прекрасной собою молодой женщины — мюнхенской актрисы, фрейлейн фон Хаген

Посмотрев его, Гёте согласился предоставить господину Штилеру столько сеансов, сколько тому потребуется, и вот уже несколько дней, как этот портрет завершен.

Сегодня обедал у Гёте; кроме меня, никого не было. Во время десерта Гёте встал, пошел со мною в кабинет, примыкающий к столовой, и показал мне только что законченную работу Штилера. Засим с превеликой таинственностью предложил мне проследовать за ним в так называемую майоликовую комнату, где висел портрет красавицы актрисы.

— Не правда ли, — спросил он после того, как мы постояли, разглядывая его, — это был не напрасный труд! Штилер очень неглуп! Этот лакомый кусочек он использовал как приманку и, заставив меня таким способом сидеть для портрета, еще прельстил меня надеждой, что хоть он и пишет голову старика, но из-под его кисти все равно выйдет такой вот ангелок.

Пятница, 26 сентября 1828 г.*

Гёте показывал мне сегодня свою богатейшую коллекцию окаменелостей, которая помещена в отдаленном павильоне в саду. Начало этой коллекции положил он сам, впоследствии ее изрядно приумножил его сын, в основном, и это весьма примечательно, за счет окаменелых костей, которые все были найдены в окрестностях Веймара.

Понедельник, 6 октября 1828 г.*

Обедал у Гёте с господином фон Мартиусом. Он здесь уже несколько дней, и они с Гёте обсуждают вопросы ботаники. Говорят главным образом о спиральной тенденции растений; господин Мартиус сделал немаловажные открытия в этой области и сообщил о них Гёте, перед которым открывается новое поле деятельности. Гёте, казалось мне, с юношеской пылкостью воспринял идею своего друга.

— Все это значительно обогащает физиологию растений, — заметил он. — Новое apercu спиральной тенденции полностью соответствует моему учению о метаморфозе, оно найдено на том же пути, но какой же это гигантский шаг вперед!

Пятница, 17 октября 1828 г.*

Последнее время Гёте ревностно читает «Глоб» и часто о нем говорит. Усилия Кузена и его школы он считает особенно важными.

— Эти люди, — как-то сказал он, — пожалуй, смогут способствовать сближению между Францией и Германией, ибо они создают язык, безусловно, пригодный для того, чтобы облегчить взаимный обмен мыслями между обеими нациями.

«Глоб» так сильно интересует Гёте еще и потому, что там обсуждаются новейшие произведения французской литературы, и к тому же журнал ревностно отстаивает свободы романтической школы, вернее, освобождение от оков ничего не значащих правил.

— Кому нужен весь хлам этих правил, дошедших до нас из окоченелой устаревшей эпохи, — заметил он сегодня, — да еще этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим.

Четверг, 23 октября 1828 г.

Гёте весьма одобрительно отзывался сегодня о брошюре канцлера, посвященной памяти великого герцога Карла-Августа, в которой он вкратце излагает энергическую и деятельную жизнь удивительного государя.

— Маленькая эта брошюра, — сказал Гёте, — и вправду очень удачна, материал отобран с большим тщанием и осмотрительностью, к тому же весь пронизан духом горячей любви, и в то же время изложение так сжато и кратко, что деяния великого герцога как бы громоздятся друг на друга, и при виде такой полноты жизни и деятельности вы поневоле испытываете нечто вроде головокружения. Канцлер и в Берлин послал свою брошюру и спустя некоторое время получил весьма примечательное письмо от Александра фон Гумбольдта; это письмо я не могу читать без глубокой растроганности. Гумбольдт в течение долгих лет был преданнейшим другом великого герцога, да оно и не удивительно, — глубокая, богато одаренная натура последнего постоянно жаждала новых знаний, а Гумбольдт благодаря своей универсальной образованности как раз и был тем человеком, который на любой вопрос мог ответить наилучшим и основательнейшим образом.

И вот чудесное совпадение — последние свои дни великий герцог прожил в Берлине, почти в непрерывном общении с Гумбольдтом, под конец успев еще обсудить с другом многие важные проблемы, его тревожившие. И опять-таки, разве не следует считать милостью господней то, что такой человек, как Гумбольдт, стал свидетелем последних дней и часов одного из лучших государей, когда-либо правивших в Германии. Я велел снять копию с его письма и сейчас кое-что прочту вам.

Гёте поднялся, подошел к конторке, взял из нее письмо и снова сел за стол. Несколько мгновений он читал про себя. Я заметил, что слезы выступили у него на глазах.

— Нет, читайте сами, но не вслух, — сказал он, протягивая мне письмо. Он снова поднялся и стал шагать по комнате, покуда я читал.

«Кого же могла больше, чем меня, потрясти его скоропостижная смерть, — писал Гумбольдт, — ведь он в течение тридцати лет относился ко мне с искренней благосклонностью, смею даже сказать — с нескрываемым пристрастием. Он ведь едва ли не каждый час хотел видеть меня подле себя. Как прозрачное свечение, озаряя заснеженные вершины Альп, предвещает угасание дня, так и здесь: никогда я не видел великого и человечного государя оживленнее, остроумнее, мягче и взволнованнее дальнейшим развитием жизни своего народа, чем в эти последние дни его пребывания с нами.

Удрученный и напуганный, я не раз говорил друзьям, что это оживление, эта непостижимая ясность духа при такой физической слабости представляется мне каким-то устрашающим феноменом. Он и сам, видимо, колебался между надеждой на выздоровление и ожиданием великой катастрофы.

Когда за двадцать четыре часа до нее я встретился с ним за завтраком, он выглядел больным и ничего не хотел отведать, но тем не менее еще живо расспрашивал о валунах, докатившихся из Швейцарии до балтийских стран, о хвостатых кометах, которые могли бы нежелательным образом замутить нашу атмосферу, и о причинах трескучих морозов, распространившихся по всему балтийскому побережью.

На прощанье он пожал мне руку, не без насмешливости заметив: «Вы полагаете, Гумбольдт, что Теплиц и другие горячие источники нечто вроде разогретой воды? Нет, это вам не кухонный очаг! Об этом мы еще поговорим в Теплице, когда вы приедете с королем [103], и вот увидите — ваш старый кухонный очаг еще даст мне возможность отогреться».

Странно! Все становится важным в устах такого человека!

В Потсдаме я несколько часов подряд сидел с ним вдвоем на канале. Он то пил, то засыпал; просыпаясь, снова пил, поднялся было, чтобы написать своей супруге, и опять заснул. Он был бодро настроен, но слаб, в минуты бодрствования он буквально теснил меня труднейшими вопросами касательно физики, астрономии, математики и геологии. Его интересовало, прозрачно ли ядро кометы, какова атмосфера на Луне, интересовали цветные звезды, влияние солнечных пятен на температуру, органические формы прамира, внутреннее тепло земного шара. Говоря или слушая меня, он засыпал, часто становился беспокоен и, словно прося прощенья за свою мнимую невнимательность, мягко и дружелюбно говорил: «Вы видите, Гумбольдт, я конченый человек!»

Внезапно он перешел к разговорам на религиозные темы. Сетовал по поводу распространяющегося пиетизма и связи этой фанатической секты с политическими стремлениями к абсолютизму и подавлению всякой свободы духа. «Вдобавок пиетисты лицемеры, — воскликнул он, — которые всеми правдами и неправдами силятся снискать благоволение власть имущих, чтобы добиться высоких постов и наград! Они ловко сыграли на поэтическом пристрастии к средневековью».

Вскоре гнев его утих, и он сказал, что теперь находит немало утешения в христианской религии. «Это человеколюбивое учение, — добавил великий герцог, — но искаженное с самого начала. Первые христиане были вольнодумцами среди реакционеров».

Я сказал Гёте, сколь искреннюю радость доставило мне это прекрасное письмо.

— Теперь вы сами видите, какой это был значительный человек, — отвечал он. — И как хорошо, что Гумбольдт подметил и записал эти последние немногие штрихи; они могут служить символом, отражающим всю природу этого редкостного государя. Да, таков он был! Кому же и сказать это, как не мне, ибо, собственно говоря, никто не знал его ближе и лучше, чем я. И разве же не ужасно, что перед смертью все равны и такой человек должен был рано уйти от нас! Еще одно какое-нибудь несчастное столетие, и как бы он, на своем высоком посту, продвинул вперед свою эпоху! Но знаете что? Жизнь и не должна идти к своей цели так быстро, как мы полагаем и как нам бы того хотелось. Демоны вечно путаются у нас под ногами и мешают нам идти вперед; жизнь, правда, продвигается, но очень уж медленно. Поживите-ка еще и вы убедитесь, что я прав.

— Развитие человечества, — вставил я, — видимо, рассчитано на тысячелетия.

— Кто знает, — отвечал Гёте, — может быть, и на миллионы лет. Но сколько бы человечество ни существовало, препятствий на его пути всегда будет предостаточно, так же как и разных нужд, дабы была у него возможность развивать свои силы. Умнее и интереснее, осмотрительнее оно, пожалуй, станет, но не лучше, не счастливее, не деятельнее, или только на краткие периоды. Думается, придет время, когда человечество перестанет радовать господа и ему придется снова все разрушить и все сотворить заново. Я уверен, что дело к тому идет и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй старой планетой.

Гёте, оживленный, в отличном расположении духа, велел принести бутылку вина и налил себе и мне по бокалу. Разговор у нас снова зашел о великом герцоге Карле-Августе.

— Вы видите, — сказал Гёте, — что этот высокоодаренный человек обладал умом, способным охватить все царство природы. Физика, астрономия, теология, метеорология, первичные формы растительного и животного мира — все это было ему интересно и дорого. Ему едва минуло восемнадцать лет, когда я приехал в Веймар, но уже и в ту пору по росткам и почкам можно было судить, какое со временем здесь будет выситься дерево. Он вскоре всей душой прильнул ко мне и принимал живейшее участие во всех моих затеях. Я был на десять лет старше его, и это пошло на пользу нашей дружбе. Он целые вечера проводил у меня в проникновенных беседах об искусстве, о природе и о многом прекрасном в этом мире. Мы засиживались до глубокой ночи и нередко засыпали вместе на моей софе. Пятьдесят лет мы с ним делили радость и горе, и не диво, если кое-что из этого вышло.

— Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам, — заметил я.

— Крайне редко! — согласился Гёте. — Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасающая рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни и как беззащитен против нее молодой монарх. На все-то он должен обращать внимание, должен знать немножко о том и немножко о сем, затем немножко о другом и немножко о третьем. И ничто не может для него укрепиться и пустить корни; право, надо иметь могучую натуру, чтобы при таком количестве требований не раствориться в мелочах. Великий герцог, несомненно, был рожден великим человеком, и этим все сказано.

— При всех его высоких запросах, как научных, так и чисто духовных, он, видимо, умел еще и управлять государством, — сказал я.

— Он был цельным человеком, — ответил Гёте, — и все, что бы он ни предпринимал и ни делал, вытекало из одного великого источника, поскольку так значительно было целое, значительны были и частности. В деле же управления государством он опирался на три своих качества: уменье быстро распознавать ум и характер каждого и каждого ставить на надлежащее место. Это уже очень много. Далее, был у него еще дар не меньший, если не больший, — его одушевляла истинная благожелательность, чистейшее человеколюбие, он стремился ко всеобщему благу и прежде всего думал о счастье своей страны, о себе же лишь в самую последнюю очередь. Всегда он был готов прийти на помощь добропорядочному человеку, способствовать достижению благих целей, тут рука его никогда не оскудевала. Было в нем что-то от господа бога. Он хотел бы осчастливить все человечество, а любовь, как известно, любовь и порождает, тому же, кого любят, легко править людьми.

И в-третьих: он был выше тех, кто его окружал. Когда по какому-либо поводу до него доносился добрый десяток голосов, он слышал только одиннадцатый — тот, что звучал в нем самом. Всякие наветы, как горох от стены, от него отскакивали, нелегко было толкнуть его на поступок, недостойный монарха, он отклонял двусмысленные услуги и, случалось, заступался за отъявленных негодяев. Он хотел все видеть сам и во всем полагался лишь на себя. При этом он был молчалив от природы, и за его словами всегда следовало дело.

— Как мне жаль, что я знал его лишь по внешнему виду, — сказал я, — но все равно он прочно врезался мне в память. Я, как сейчас, вижу его на старых дрожках, в серой поношенной шинели, в военной фуражке, с сигарой во рту — так он ездил на охоту, а его любимые собаки бежали за ним следом. Никогда он не ездил ни на чем, кроме этих непрезентабельных дрожек, запряженных парой. Как видно, шестерки лошадей и мундир с орденскими звездами были ему не по вкусу.

— У монархов такие выезды нынче уже не в чести, — отвечал Гёте. — Теперь важно, что весит человек на весах человечества: все остальное суета сует. Звезды на мундире и карета, запряженная шестерней, производят впечатление разве что на темные массы. Старые же дрожки великого герцога даже рессор не имели. Тому, кто сопровождал его, приходилось мириться с отчаянной тряской. Герцогу же такая езда нравилась. Он был врагом изнеженности и любил все примитивное, неудобное.

— Об этом до известной степени можно судить по вашему стихотворению «Ильменау», вы, видимо, писали его с натуры.

— Он был тогда еще очень молод, — отвечал Гёте, — и мы немало сумасбродствовали. Благородное молодое вино, как видно, еще не перебродило. Он не знал, куда девать свои силы, и теперь я только дивлюсь, как мы не сломали себе шеи. На резвых скакунах через изгороди, канавы, вброд через реку, потом с горы на гору до полного изнеможения, а ночь под открытым небом, в лесу у костра, — вот это он любил. Герцогство, полученное по праву наследия, он и в грош не ставил; если бы ему пришлось завоевать его ратными подвигами, взять штурмом, наконец, вот тогда бы оно было ему дорого.

— В стихотворении «Ильменау», — продолжал Гёте, — говорится о некоем эпизоде из эпохи, которая в тысяча семьсот восемьдесят третьем году, когда я его написал, была отделена от меня уже целым рядом лет, так что я вправе был изобразить в нем себя самого как некую историческую фигуру и вести диалог со своим собственным я былых времен. Как вы знаете, там изображена ночная сцена в горах после одной из безумных наших охот. У подножия утеса мы соорудили несколько маленьких шалашей и устелили их лапником, чтобы не спать на сырой земле. Перед шалашами мы разожгли костры, на них варилась и жарилась наша охотничья добыча. Кнебель, уже и тогда не выпускавший трубки изо рта, сидел ближе к огню и потчевал всех грубыми шутками и остротами, в то время как бутылка переходила из рук в руки, изящно сложенный Зекендорф, растянувшись у подножия дерева, бормотал про себя какие-то стишки, поблизости, в шалаше, крепко спал герцог. Я сидел у тлеющих углей, погруженный в тяжкие думы и борясь с приступами раскаяния из-за тех бед, которые иной раз учиняли мои писания. Мне и доныне кажется, что Кнебеля и Зекендорфа я обрисовал очень недурно, да и молодой герцог в хмуром бесчинстве своих двадцати лет, думается, удался мне.

Спешит он в жажде впечатлений, — Троп недоступных нет, и трудных нет высот! — Пока несчастье, злобный гений, Его в объятия страданья не толкнет. Тогда болезненная сила напряженья Его стремит, влачит могучею рукой, И от постылого движенья В постылый он бежит покой. И в самый яркий день — угрюмый, И без цепей узнав тяжелый гнет, Душой разбит, с мучительною думой, На жестком ложе он уснет.

(Перевод В. Левина.)

Таким он и был с головы до пят, ни единой черточки я не преувеличил.

Но этот период «Бури и натиска» герцог вскоре оставил позади и достиг благодетельной ясности духа, так что в тысяча семьсот восемьдесят третьем году в день его рождения я с удовольствием напомнил ему о его обличье в те минувшие годы.

Не буду отрицать, что поначалу он причинял мне много забот и огорчений. Но его здоровая натура быстро очистилась от всего наносного, и с той поры жить и действовать вместе с ним стало для меня истинной радостью.

— Но в ту первую пору вы совершили вдвоем с ним путешествие по Швейцарии, — заметил я.

— Он любил путешествовать, — отвечал Гёте, — но в путешествиях искал не развлечений и удовольствия, а пристально приглядывался, внимательно прислушивался ко всему доброму и полезному, что могло пригодиться для его страны. Земледелие, скотоводство, промыслы бесконечно многим ему обязаны. Его стремления никогда не носили личного, эгоистического характера, но были чисто продуктивными и предусматривали всеобщее благо. Так он составил себе имя, прославившееся далеко за пределами его маленькой страны.

— Его простота и внешне беззаботные повадки, — сказал я, — свидетельствовали, что он не ищет славы и не придает ей большого значения. Она сама собой пришла к нему в результате его таланта и трудолюбия.

— Странная это штука со славой, — проговорил Гёте. — Дерево горит, потому что есть в нем горючий материал, человек приобретает славу, ибо в нем есть материал для таковой. Слава же хочет, чтобы ее искали, и погоня за нею — суета сует. Правда, разумным поведением и всевозможными уловками можно приобрести некое подобие громкого имени. Но если внутренняя сокровищница человека пуста, то все это только напрасные хлопоты и завтра он уже будет позабыт.

Так же обстоит дело и с народной любовью. Герцог за нею не гнался и не стремился ее завоевать, однако народ его любил, чувствуя, что он принял его в свое сердце.

Засим Гёте упомянул о прочих членах герцогского дома, отметив, что благородство характера свойственно каждому из них. Он говорил о добром сердце нынешнего герцога, о надеждах, которые подает юный принц, и с любовью распространялся о редкостных качествах ныне правящей великой герцогини, которая, не щадя своих сил, пеклась о всех нуждающихся в помощи того или иного рода, а также о том, чтобы пробудить в своих подданных добрые задатки.

— Она и всегда-то была ангелом-хранителем герцогства, а нынче, по мере того как длительнее и теснее становится ее связь со страною, и подавно, — сказал Гёте. — Я знаю великую герцогиню с тысяча восемьсот пятого года и много раз восхищался ее умом и характером.

Она одна из лучших и значительнейших женщин нашего времени, и даже не будучи герцогиней, осталась бы таковой. А ведь это самое главное, чтобы монарх, даже без всех своих регалий, остался большим человеком, может быть, даже более значительным, чем был до того, как стать монархом.

Далее мы заговорили о единстве Германии, о том, при каких условиях оно возможно и желательно.

— Меня не страшит, — сказал Гёте, — если Германия останется разобщенной, наши превосходные шоссейные и будущие железные дороги все равно свое дело сделают. Главное, чтобы немцы пребывали в любви друг к другу! И всегда были едины против внешнего врага. И еще, чтобы талеры и гроши во всем немецком государстве имели одинаковую ценность и чтобы можно было провезти свой чемодан через все тридцать шесть княжеств, ни разу не раскрыв его для таможенного досмотра. И, наконец, чтобы дорожный паспорт веймарского гражданина пограничный сановник соседнего княжества не был бы вправе объявить недействительным «иностранным паспортом», — в пределах немецких государств не должно более существовать понятия «заграница». Германия должна наконец стать единой во всем, что касается мер и веса, торговли и товарооборота, и еще в сотнях вещей, которые я сейчас и не припомню.

Но если кто-нибудь полагает, что такое большое государство, как Германия, должно иметь одну огромную столицу и что такая столица может способствовать развитию отдельных талантов, равно как и благу народных масс, то он жестоко заблуждается.

Кто-то сравнил государство с живым телом, в таком случае столицу приходится сравнить с сердцем, которое дарит жизнь и здоровье всем его многочисленным членам, близко и далеко от сердца расположенным. Но чем дальше они от сердца, тем слабее и слабее становится для них приток жизни. Некий остроумный француз, нажегся, Дюпэн, начертил карту культурного состояния Франции, наглядно показав культурное состояние Франции и просвещенность тех или иных департаментов более темной или светлой краской. Южные департаменты, наиболее удаленные от столицы, на его карте были закрашены черной краской в знак царившей в них беспросветной темноты. А разве так бы все это выглядело, если бы в прекрасной Франции было не одно лишь средоточие света и жизни, а десять, к примеру?

В чем величие Германии, как не в удивительной народной культуре, равномерно проникшей все ее части? Но ведь причина этого явления гнездится в отдельных княжеских резиденциях, — от них исходит культура, там ее растят и пестуют. Предположим, что в Германии в течение столетий были лишь две столицы — Вена и Берлин, или даже одна, — хотел бы я посмотреть, как обстояло бы дело с немецкой культурой, а также с народным благосостоянием, всегда идущим с нею рука об руку.

В Германии имеется более двадцати университетов, рассеянных по всей стране, и свыше сотни публичных библиотек, не говоря уж о множестве собраний предметов искусства и всевозможных естественноисторических редкостей, ибо каждый владетельный князь радеет о том, чтобы окружить себя этими прекрасными и полезными предметами. А как много у нас гимназий, технических и промышленных училищ. Едва ли не в каждой немецкой деревне имеется своя школа. Ну, а чем в этом смысле может похвалиться Франция?

Не следует забывать также о театрах, число которых у нас уже перевалило за семьдесят, а разве они мало способствуют просвещению народа, разве не поощряют его к восприятию высокой культуры? Вкус к музыке и пению, вообще к музыкальному исполнительству, нигде не распространен шире, чем в Германии, а это ведь уже кое-что значит.

Теперь давайте вспомним о таких городах, как Дрезден, Мюнхен, Штутгарт, Кассель, Брауншвейг, Ганновер и так далее; вспомним о животворной силе, в них заложенной, о влиянии, которое они оказывают на соседние провинции, и спросим себя, так ли бы все это обстояло, если бы они издавна не были резиденциями владетельных князей.

Франкфурт, Бремен, Гамбург, Любек — города большие и блистательные, их воздействие на благосостояние Германии огромно. Но остались ли бы они тем, что они есть, утратив свой суверенитет вследствие присоединения в качестве провинциальных городов к какому-нибудь крупному немецкому государству? Я, и, думается, небезосновательно, в этом сомневаюсь.

Среда, 3 декабря 1828 г.

Сегодня произошла забавнейшая история. Мадам Дюваль из Картиньи в Женевском кантоне, великая умелица варить всевозможные варенья, прислала мне произведенье своего искусства — цукаты — для передачи великой герцогине и Гёте, в полной уверенности, что ее изделия настолько же превосходят все другие, насколько стихи Гёте превосходят стихи большинства его немецких собратьев.

Старшая дочь этой дамы давно уже мечтала иметь автограф Гёте, и мне вдруг пришло на ум, что было бы неплохо воспользоваться этими цукатами как приманкой и выудить у Гёте стихотворение для моей юной приятельницы.

С видом дипломата, выполняющего важное поручение своей державы, я вошел к Гёте и вступил с ним в переговоры, поставив условием за предлагаемые цукаты получить у него оригинальное и собственноручно написанное стихотворение. Гёте посмеялся этой шутке, кстати сказать, принятой им весьма благосклонно, и потребовал немедленно выдать ему цукаты, которые нашел превосходными. Через несколько часов мне, к великому моему изумлению, было прислано нижеприведенное стихотворение, в качестве рождественского подарка для моей юной приятельницы.

Счастлив край, где фрукты зреют, Наливным румянцем рдеют; Но их вкус умножен вдвое Мудрой женскою рукою.

Когда я вновь встретился с Гёте, он пошутил касательно своего поэтического ремесла, из коего теперь извлекает пользу, тогда как в молодые годы долго не мог найти издателя для своего Геца.

— Ваш торговый договор я принял весьма охотно, и когда у меня уже не останется цукатов, не забудьте выписать для меня новую порцию. Я же буду аккуратно платить по моим поэтическим векселям.

Воскресенье, 21 декабря 1928 г.

Прошлой ночью мне привиделся странный сон, и сегодня я рассказал о нем Гёте, ему он пришелся очень по душе. Я стоял в незнакомом городе, на широкой улице, которая вела на юго-восток, и вместе с целой толпой народу смотрел на небо, затянутое легкой дымкой и светившееся бледно-желтым светом. Все пребывали в трепетном ожидании: что-то сейчас случится; вдруг появились две огненные точки и тут же, наподобие метеоритов, с треском рухнули неподалеку от нас. Все ринулись туда, взглянуть, что ж там такое, и вдруг, что за диво, — мне навстречу идут Фауст и Мефистофель. В радостном изумлении я присоединился к ним, как к старым знакомым, мы пошли вместе, оживленно беседуя, и вместе же завернули за угол. О чем мы говорили, я запамятовал; но впечатление от их телесного облика было так своеобразно, что оно навсегда врезалось мне в память. Оба выглядели моложе, чем мы их обычно себе представляем, Мефистофелю на вид было лет двадцать с небольшим, Фаусту, пожалуй, двадцать семь. Первый казался светским человеком, он вел себя свободно и непринужденно, походка легкая и быстрая, — так, наверно, ступал Меркурий, — лицо красивое, отнюдь не злое или коварное, никто бы не подумал, что он черт, если бы над его юношеским лбом не торчали изящные, слегка отогнутые в сторону рожки, — так иногда распадается на две стороны пышная шевелюра. Когда Фауст во время разговора повернулся ко мне лицом, меня поразило его выражение. В каждой черте этого лица сказывалось нравственное благородство, а также истинная доброта, свидетельствуя об изначальных, преобладающих свойствах его природы. Казалось, что, несмотря на молодость, ему уже ведомы все человеческие радости, все страдания и мысли, такая глубина была в этом лице! Он был несколько бледен и до того привлекателен, что на него нельзя было вдосталь наглядеться; я старался запомнить его черты, чтобы потом их зарисовать. Фауст шел справа, Мефистофель между нами. Мне живо запомнилось его прекрасное, необычное лицо в те мгновения, когда он поворачивался, обращаясь то ко мне, то к Мефистофелю. Мы шли по улицам, толпа же разбрелась, более не обращая на нас внимания.

 

1830

Понедельник, 18 января 1830 г.*

Говоря о Лафатере, Гёте весьма лестно отзывался о его характере. Он вспомнил и об их былой тесной дружбе, когда они, случалось, по-братски спали в одной кровати.

— Жаль, — добавил он, — что расслабляющий мистицизм вскоре положил предел полету его гения!

Пятница, 22 января 1830 г.*

Мы говорили об «Истории Наполеона» Вальтера Скотта.

— Правда, — заметил Гёте, — автору можно поставить в упрек значительные неточности и немалую пристрастность, но в моих глазах оба этих недостатка как раз и придают его труду особую ценность. Успех его книги в Англии был из ряду вон выходящим, из чего я усматриваю, что ненависть Вальтера Скотта к Наполеону и французам как раз и сделала его истинным толмачом, истинным представителем английского общественного мнения и английского национального достоинства. Его книга будет служить пособием не столько по истории Франции, сколько по истории Англии. Но, так или иначе, его голос — необходимейшее свидетельство этого важного исторического процесса.

Да и вообще мне интересны все эти резко противоположные мнения о Наполеоне. Сейчас я читаю труд Биньона, который, по-моему, представляет собой исключительную ценность.

Понедельник, 25 января 1830 г.

Я принес Гёте опись, сделанную мной для предстоящего издания литературного наследия Дюмона. Гёте прочитал ее очень внимательно, видимо, пораженный множеством знаний, идей и разнообразных интересов, свидетельствовавших о содержательности всего этого изобилия рукописей.

У Дюмона, — сказал он, — видимо, был необычайно широкий кругозор. Среди того, что он избирает предметом своей трактовки, все интересно и значительно, а выбор объектов исследования неизменно показывает, что за человек автор и чей дух его породил. Нельзя, конечно, требовать, чтобы ум человеческий был абсолютно универсален и самые разные предметы рассматривал бы одинаково талантливо и удачно, но если автору и не все одинаково удается, то уже самое намерение и воля к темам столь разнообразным не может не вызвать глубокого уважения к нему. Но, пожалуй, наиболее примечательным и ценным мне кажется то, что у него постоянно преобладает практическая, полезная и благожелательная тенденция.

Я принес с собою первые главы «Путешествия в Париж», которые намеревался прочесть Гёте вслух, но он пожелал сам просмотреть их.

Засим он сказал несколько шутливых слов о трудности чтения вообще и о самонадеянности некоторых людей, воображающих, что любой философский или научный труд можно читать без соответствующей подготовки, словно первый попавшийся роман. Эти молодцы, — продолжал он, — даже не подозревают, сколько времени и труда нужно, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет, но и сейчас еще не могу похвалиться, что достиг цели.

Среда, 27 января 1830 г.

Сегодняшний обед у Гёте доставил мне истинное удовольствие. Хозяин дома весьма похвально отозвался о господине фон Мартиусе.

— Его краткий обзор спиральной тенденции растений, — заметил он, — весьма значителен. Если можно пожелать автору большего, то разве что смелее и решительнее проводить в жизнь открытый им прафеномен и, не робея, провозгласить этот факт законом, не ища ему подтверждения на окольных путях.

Затем он показал мне протоколы гейдельбергского заседания естествоиспытателей, с приложением факсимиле всех на нем присутствовавших, которые мы принялись рассматривать, стараясь сделать выводы об их характерах.

— Я отлично знаю, — сказал Гёте, — что науке от этих заседаний проку маловато; хороши они разве что одним; людям предоставляется возможность узнать или даже полюбить друг друга, а из этого следует, что новое учение солидного исследователя скорее найдет себе сторонников, которые, в свою очередь, заинтересуются нашими трудами в других областях науки, и этот интерес во многом поощрит нас. Так или иначе, но мы убеждаемся, что наука не стоит на месте, а к чему все это приведет, мы узнаем со временем.

Гёте показал мне письмо некоего английского писателя, на конверте значилось: «Его светлости князю Гёте».

— Этим титулом, — смеясь, сказал он, — я, вероятно, обязан немецким журналистам, которые от неумеренного усердия прозвали меня князем немецких поэтов. Так из невинного заблуждения немцев возникло столь же невинное заблуждение англичанина.

Затем он снова вернулся к господину фон Мартиусу, хваля его за пылкое воображение.

— По правде говоря, — продолжал он, — без этого прекрасного дара невозможно представить себе подлинного естествоиспытателя. Я, конечно, подразумеваю не расплывчатое и туманное воображение, не грезы о чем-то реальном, — но воображение, которое, отрываясь от нашей земли и пользуясь масштабом действительного и уже известного, устремляется к предугадываемому, предполагаемому. Вдобавок такое воображение должно еще выяснить, возможно ли это предпо лагаемое и не вступает ли оно в противоречие с другими, уже осознанными, законами. И еще, основной предпосылкой здесь является мысль спокойная и широкая, то есть способная охватить живую природу и ее законы.

Покуда мы беседовали, принесли пакет с переводом «Брата и сестры» на чешский язык, что, видимо, очень обрадовало Гёте.

Воскресенье, 31 января 1830 г.*

Сопровождал принца к Гёте. Он принял нас в своем кабинете.

Речь зашла о различных изданиях его произведений, и я был поражен, услышав из уст Гёте, что у него нет большинства из них. Нет даже первого издания «Римского карнавала» с гравюрами на меди по собственным его рисункам.

— На одном аукционе, — сказал он, — я давал за него шесть талеров, но мне он все равно не достался.

Затем Гёте показал нам первую рукопись «Геца фон Берлихингена» — в том самом виде, в каком пятьдесят лет тому назад он написал ее за несколько недель, по настоянию своей сестры. Тонкие линии его почерка уже в ту пору носили тот свободный и ясный характер, который сохраняется и доныне, когда он пишет готическими буквами. Рукопись была очень чистая, целые страницы без единой помарки, — казалось, это копия, а не первый торопливый набросок.

Гёте сказал, что все ранние свои произведения он писал собственноручно, в том числе и «Вертера», но рукопись последнего затерялась. В позднейшее время он, напротив, почти все диктовал и записывал только стихи да беглые наброски отдельных работ. Он частенько вовсе не заботился о том, чтобы отдать в переписку новое свое творение, более того — нередко полагался на волю случая, отсылая типографщику в Штутгарт один-единственный драгоценный экземпляр.

После того как мы вдосталь насмотрелись на рукопись «Геца», Гёте показал нам оригинал своего «Итальянского путешествия» [104]. Эти ежедневные записи — наблюдения и замечания — переписаны столь же четким и ровным почерком, как и его «Гец». Все решительно, твердо, уверенно, никаких помарок, чувствуется, что перед внутренним взором пишущего в любое, мгновение свежо и отчетливо возникали даже мелкие детали этих заметок. Здесь все неизменно, кроме бумаги, которая в каждом городе, где останавливался путешественник, была другого формата и оттенка.

В конце рукописи мы обнаружили остроумный набросок пером, сделанный Гёте, — итальянский адвокат в пышном облачении выступает с речью перед судом. Более комичную фигуру трудно себе представить, костюм же на нем до того нелепый, что кажется, будто он вырядился так для маскарада. Тем не менее это зарисовка подлинного выступления адвоката. Указательный палец уперт в кончик большого, другие пальцы растопырены; уверенный в себе, стоит толстый адвокат; это почти статичное положение как нельзя лучше сочетается с огромным париком, который он на себя напялил.

Среда, 3 февраля 1830 г.*

С «Глоб» и «Тан» разговор перешел на французскую литературу и литераторов.

— Гизо, — между прочим, сказал Гёте, — человек солидный, вполне в моем вкусе. Его отличают глубокие знания, тесно связанные с просвещенным либерализмом, и потому-то, стоя над партиями, он идет своим собственным путем. Меня разбирает любопытство: какую роль он будет играть в палате, куда его сейчас выбрали.

— Многие, знающие его в основном понаслышке, — заметил я, — говорят о нем как о человеке несколько педантичном.

— Тут надо знать, — возразил Гёте, — какого рода педантизм ставят ему в вину. Все значительные люди, которые ведут более или менее регулярный образ жизни и руководствуются твердыми принципами, люди мыслящие и не относящиеся к жизни как к пустой забаве, на поверхностного наблюдателя частенько производят впечатление педантов. Гизо человек дальновидный, спокойный и выдержанный, выгодно противостоящий чрезмерной французской живости, и эти его свойства им следовало бы ценить особенно высоко, — ведь такие люди им нужны в первую очередь.

— Виллемен, — продолжал Гёте, — пожалуй, превосходит Гизо в ораторском искусстве, он способен логически развивать мысль от начала и до конца. Он не стесняется сильных выражений, чем добивается внимания и игумного успеха у слушателей, но он куда поверхностнее Гизо и куда менее реалистичен.

Что касается Кузена, то нам, немцам, он, конечно, мало что дает, ибо философия, которую он преподносит своим соотечественникам в качестве новинки, давным-давно нам знакома. Тем не менее он многое значит для французов, так как со временем даст им совсем новое направление.

Кювье, великий знаток природы, — весьма примечателен своей изобразительной силой и стилем. Никто не излагает факты выразительнее, чем он. Но философия ему, в общем-то, чужда. Он сумеет вырастить очень знающих, однако поверхностных учеников.

Слушать все это мне было тем интереснее, что взгляды Гёте были близки взглядам Дюмона на вышеупомянутых ученых. Я пообещал ему выписать соответствующие места из их рукописей, дабы при случае сопоставить их со своим собственным мнением.

Упоминание о Дюмоне навело разговор на отношение Гёте к Бентаму, о коем он выразился следующим образом,

— Хотел бы я понять, — сказал он, — как случилось, что такой разумный, умеренный и практический человек, как Дюмон, стал учеником и верным почитателем дурака Бентама.

— Бентам, — отвечал я, — личность двойственная. Я лично вижу в нем Бентама-гения, обосновавшего принципы, которые извлек из забвения и тем самым широко распространил Дюмон, и Бентама — страстною человека, из чрезмерной любви к полезности переступившего границы собственного учения и таким образом сделавшегося радикалом как в политике, так и в религии.

— Вот это-то, — отвечал Гёте, — и является для меня загадкой: старик завершает свою долгую жизнь, ставши радикалом. Стремясь сгладить это противоречие, я заметил, что Бентам, твердо уверенный в совершенстве своего учения, равно как и открытых им законов, а также принимая во внимание невозможность полного изменения господствующей в Англии системы, тем паче поддался страстному своему рвению, что, почти не соприкасаясь с внешним миром, не мог представить себе всю опасность насильственного переворота.

— Дюмон, — продолжал я, — менее страстный и более здраво мыслящий, никогда не одобрял неистового рвения Бентама и сам был донельзя далек от такого рода ошибок. К тому же он имел счастье насаждать принципы Бентама в стране, которую, вследствие политических событий той эпохи, можно было рассматривать как новую, а именно в Женеве, где все прекрасно ему удавалось, что доказывало ценность принципов как таковых.

— Дюмон, — отвечал Гёте, — умеренный либерал, каковыми, впрочем, являются и должны являться все благоразумные люди, и я в том числе; действовать в духе умеренного либерализма я старался в течение всей своей долгой жизни. Истинный либерал, — продолжал он, — тщится доступными ему средствами сделать возможно больше добра, но при этом остерегается огнем и мечом искоренять недостатки. Он хочет, неторопливо продвигаясь вперед, мало-помалу устранять общественные пороки, не прибегая к насильственным мерам, которые сметают с лица земли не меньше доброго, чем порождают его. В этом несовершенном мире он довольствуется существующим добром до тех пор, покуда времена и обстоятельства не будут способствовать достижению большего.

Суббота, 6 февраля 1930 г.

Обед у госпожи фон Гёте. Молодой Гёте рассказывал премилые историйки о своей бабушке, госпоже советнице Гёте из Франкфурта, которую посетил двадцать лет тому назад в бытность свою студентом. Вскоре он получил приглашение сопровождать ее на обед к князю-примасу.

Князь, желая особо почтить госпожу Гёте, вышел встретить ее на лестницу, но так как на нем было его обычное облачение, то она, приняв его за аббата, почти не обратила на него внимания. Да и за столом, сидя рядом с ним, поначалу сохраняла довольно суровое выражение лица. Однако из застольных разговоров и вообще из поведения присутствующих ей, мало-помалу, уяснилось, что ее сосед и есть князь-примас.

Засим он поднял свой бокал за ее здоровье и здоровье ее сына; госпожа советница, в свою очередь, поднялась и провозгласила тост за благополучие его преосвященства.

Среда, 10 февраля 1830 г.*

Сегодня после обеда зашел на несколько минут к Гёте. Он радовался приближению весны и прибавляющимся дням. Далее мы заговорили о его «Учении о цвете». Он, видимо, сомневается, в том, что ему удастся проложить широкую дорогу своей немудрящей теории.

— За последнее столетие, — сказал он, — ошибки моих противников получили такое распространение, что я, на своем одиноком пути, вряд ли могу надеяться найти себе попутчика. Я останусь в одиночестве! Я сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который ухватился за доску, но, увы, она выдерживает только его одного. Этот один спасается, остальные же гибнут в пучине.

Воскресенье, 14 февраля 1830 г.*

Сегодняшний день оказался для Веймара днем траура. В половине второго пополудни скончалась великая герцогиня Луиза. Ныне правящая великая герцогиня повелела мне нанести визиты фрейлейн фон Вальднер и Гёте, дабы от ее имени выразить им соболезнование.

Сначала я пошел к фрейлейн фон Вальднер и застал ее в глубоком горе, потрясенной невозвратимой утратой.

— Более полувека, — сказала она, — я служила почившей государыне. Она сама избрала меня своей придворной дамой, и выбор ее преисполнил меня гордостью и счастьем. Я покинула отечество, что бы всецело предаться служению ей. Почему она теперь не захотела взять меня с собою, почему не избавила от необходимости долго томиться в ожидании нового воссоединения?

От нее я отправился к Гёте. Но у него все обстояло совсем по-другому. Разумеется, утрату он чувствовал не менее глубоко, но как же он властвовал над своими чувствами. Я застал его в обществе доброго друга, за бутылкой вина. Гёте был оживлен, и я бы даже сказал — в хорошем настроении.

— Милости просим! — сказал он, увидев меня. — Подсаживайтесь к нам! Удар, давно уже над нами нависавший, теперь разразился, и нам, по крайней мере, не придется больше терзаться грозной неизвестностью; надо подумать о том, как примириться с жизнью.

— Вот ваши утешители, — сказал я указывая на его рукописи. — Работа всего лучше помогает справиться с горем.

— Покуда день не угас, — отвечал Гёте, — будем высоко держать голову, и покуда мы еще в состоянии творить, не будем падать духом.

Он заговорил о тех, кто достиг поистине преклонного возраста, упомянул и о пресловутой Нинон. [105]

— Она и на девяностом году жизни еще была молода, — сказал он, — ибо умела сохранять душевное равновесие и земным делам не придавала большего значения, чем они того стоили. Даже смерть не внушала ей чрезмерного трепета. Когда на восемнадцатом году жизни она встала с одра тяжкой болезни и близкие поведали ей об опасности, которой она подвергалась, Нинон спокойно сказала: «Ну, беда не велика! Ведь все, кого я бы оставила здесь, смертны!» После этого она прожила еще больше семидесяти лет, любящая и любимая, наслаждаясь всеми радостями бытия. При этом она сохраняла душевное равновесие, неизменно возвышаясь над страстями, сжигающими человека. Нинон это умела. Но мало кто умел последовать ее примеру. С этими словами он протянул мне письмо Баварского короля, сегодня им полученное и, видимо, немало способствовавшее его хорошему настроению.

— Прочтите, — сказал он, — и признайтесь, что благосклонность, которую король постоянно выказывает мне, и его живой интерес к успехам литературы и вообще высокому развитию человечества не может не радовать меня. И то, что именно сегодня ко мне пришло это письмо, я рассматриваю как великую милость господню.

Засим мы заговорили о театре и драматической поэзии.

— Гоцци угодно было утверждать, — сказал Гёте, — что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций. Шиллер изо всех сил старался найти побольше, однако даже тридцати шести не насчитал.

Тут разговор перешел на некую статью в «Глоб», а именно — критический разбор «Густава Вазы» Арно. Ход мысли и манера изложения рецензента доставили много удовольствия Гёте и заслужили полное его одобрение. Критик ограничился перечислением всех реминисценций автора, ни слова не сказав о нем самом или его поэтических принципах.

— «Тан», — заметил Гёте, — повел себя менее мудро в критической статье на ту же тему. Он дерзает указывать поэту путь, которым тому следовало бы идти. Это величайшая ошибка, таким способом никого не исправишь. Вообще ничего не может быть глупее, чем говорить поэту: это тебе следовало сделать так-то, а вот это по-другому! Я сейчас говорю как старый знаток. Из поэта не сделаешь ничего вопреки тому, что заложено в нем природой. Если вам вздумается сделать его другим — вы его изничтожите.

Мои друзья из «Глоб», как уже сказано, поступают весьма разумно. Они приводят длинный список тех общих мест, кои господин Арно заимствовал где ни попадя. И таким образом хитро указывают на подводный риф, которого впредь автору следует остерегаться. В наши дни вряд ли возможно сыскать ситуацию, безусловно новую. Новой может быть разве что точка зрения да искусство ее изображения и обработки; вот здесь необходимо остерегаться подражания.

В подтверждение своих слов Гёте рассказал нам, как Гоцци сумел организовать свой театр del Arte в Венеции и как там любили его труппу импровизаторов.

— Я еще застал в Венеции, — добавил он, — двух актрис из этой труппы, в первую очередь назову Бригеллу [106], и успел побывать на этих импровизированных спектаклях. Впечатление актеры производили из ряда вон выходящее.

Затем Гёте вспомнил о неаполитанском Пульчинелле.

— Основной прием этого вульгарно-комического персонажа, — сказал он, — состоял в том, что он словно бы забывал, что он актер и находится на сцене. Пульчинелла изображал, что вернулся домой, доверительно беседовал со своим семейством, рассказывая о пьесе, в которой играл сегодня, и о другой, в которой ему предстоит играть; он, не стесняясь, отправлял свои малые надобности.

«Послушай, муженек, — восклицала его жена, — не забывайся, вспомни о почтенной публике, ты же стоишь перед ней!» — «Верно! Верно!» — и под бурные аплодисменты зрителей снова входил в прежнюю роль. Кстати сказать, у театра Пульчинеллы такая слава, что ни один человек из общества не решится сказать, что посещает его. Женщины, как легко догадаться, туда вообще не ходят, это чисто мужское зрелище. Пульчинелла — нечто вроде живой газеты. Все сколько-нибудь примечательное из того, что за день случилось в Неаполе, вечером можно услышать от него. Однако местные интересы, преподнесенные на простонародном диалекте, чужеземцу остаются почти непонятными.

Гёте перевел разговор на другие воспоминания ранней своей поры. Он почему-то вдруг сказал, что никогда не доверял бумажным деньгам, ибо в этом отношении у него имеется немалый опыт. В подтверждение такового он рассказал нам некий анекдот о Гримме, из времен Французской революции, когда тот, не чувствуя себя в безопасности в Париже, вернулся в Германию и проживал в Готе.

— Однажды мы собрались у него к обеду. Не помню уже почему разговор принял такой оборот, но Гримм вдруг воскликнул: «Бьюсь об заклад, что ни у одного монарха в Европе нет таких драгоценных манжет, какие есть у меня, и что никто не заплатил бы за них столь высокую цену, какую заплатил я!» Мы, конечно, громко выразили свое удивление, в первую очередь дамы, не скрывая, что нам было бы очень любопытно взглянуть на это диво. Гримм поднялся и достал из шкафчика пару кружевных манжет такой роскоши и красоты, что все ахнули.

Мы попытались их оценить, но все сошлись на том, что цена им сто, а то и двести луидоров. Гримм засмеялся и воскликнул: «Вы очень далеки от истины! Я заплатил за них дважды по двести пятьдесят тысяч франков, да еще радовался, что так хорошо пристроил свои ассигнации. На следующий день они уже гроша ломаного не стоили».

Понедельник, 15 февраля 1830 г.*

Сегодня в предобеденное время зашел на минуту к Гёте, дабы от имени великой герцогини осведомиться о его самочувствии. Он был печален и задумчив, ни следа от его вчерашнего несколько искусственно приподнятого настроения. Видимо, сегодня он еще глубже ощутил утрату, оборвавшую его полувековую дружбу.

— Я должен работать изо всех сил, — сказал он, — чтобы не вовсе пасть духом и смириться с этой внезапной разлукой. Смерть так странна и таинственна, что, несмотря на весь наш опыт, мы не считаем ее возможной в отношении дорогих нам существ, и потому она всегда является для нас чем-то невероятным и нежданным.

Она — невозможность, которая вдруг становится действительностью. Этот переход от известного нам существования в другое, о котором нам ничего не известно, акт настолько феноменальный, что оставшиеся в живых не могут не быть до глубины души потрясены им.

Пятница, 5 марта 1830 г.*

Шрейлейн фон Тюркгейм, близкая родственница девушки, в которую Гёте был без памяти влюблен в годы юности, провела некоторое время в Веймаре. Сегодня я сказал ему, что очень сожалею об ее отъезде.

— Она так молода, но взгляды на жизнь у нее возвышенные и правильные, а ум вполне зрелый, что редко встречается в ее возрасте. Да и вообще она произвела в Веймаре очень большое впечатление. Останься она здесь подольше, многим здешним жителям грозила бы серьезная опасность.

— Как я жалею, — сказал Гёте, — что видел ее так мало и все только собирался пригласить ее и в ее лице отыскать некогда столь любимые черты ее родственницы.

— Четвертый том «Поэзии и правды». — продолжал он, — где я рассказываю о моей юношеской любви к Лили, о счастье и страданиях, вот уже некоторое время как закончен. Я бы закончил его и даже издал много раньше, если бы не некоторые соображения деликатного свойства, касающиеся не меня, но моей любимой, которая в то время была еще жива. Я с гордостью поведал бы всему миру, как страстно я ее любил; думается, что и она, не краснея, призналась бы, что чувства мои не остались безответными. Но я не считал себя вправе открыто сказать об этом без ее дозволения. Я все собирался попросить ее дать мне его, но не решался, покуда не пришла пора, когда оно уже было не нужно.

Говоря с таким участием о прелестной молодой девушке, собирающейся нас покинуть, вы разбудили во мне воспоминания. Я как живую вижу перед собой очаровательную Лили, и мне чудится, что на меня вновь дохнуло ее животворной близостью. Она ведь была первой, кого я глубоко и по-настоящему любил. И последней тоже, ибо все последующие мои увлечения были лишь легкими и поверхностными в сравнении с этой первой любовью.

— Никогда, — продолжал Гёте, — я не был так близок к истинному счастью, как в пору моей любви к Лили. Препятствия, вставшие между нами, собственно говоря, были преодолимы — и все же я утратил ее.

Мое чувство к ней было так деликатно и такое в нем было своеобразие, что и теперь, когда я воссоздаю эту болезненно-счастливую пору, она влияет на мой стиль. Когда вы станете читать четвертый том «Поэзии и правды», вы поймете, что эта любовь нимало не похожа на любовь, описываемую в романах.

— То же самое, — отвечал я, — можно было бы сказать и о вашей любви к Гретхен и Фридерике. Обе девушки нарисованы вами настолько ново и оригинально, что романистам такое и в голову не придет. Видимо, это объясняется великой правдивостью рассказчика, который не старается приукрасить пережитое и выставить его в наиболее выгодном свете и к тому же избегает любой чувствительной фразы там, где достаточно простого описания событий.

— Да ведь и сама любовь, — добавил я, — не одинакова, она всегда своеобразна и меняется в зависимости от личности и характера той, которую мы любим.

— Вы совершенно правы, — согласился Гёте, — ибо любовь не только мы, но и та, чье очарование пробудило ее. Не следует также забывать и о третьей силе, я говорю о демоническом начале, неизменно сопровождающем страсть; любовь — это подлинная его стихия.

В моих отношениях с Лили демоническое начало играло исключительно большую роль, и я ничего не преувеличу, сказав, что мой переезд в Веймар и мое пребывание здесь явились непосредственным следствием этой любви.

Суббота, 6 марта 1830 г.*

Последнее время Гёте читает «Мемуары Сен-Симона».

— Я дочитал до смерти Людовика Четырнадцатого, — сказал он на днях. — Все предшествующие двенадцать томов были мне в высшей степени интересны прежде всего из-за контраста между устремлениями государя и аристократической добродетелью его приближенного. Но когда этот монарх отошел в мир иной и его место оказалось занятым другим действующим лицом, слишком ничтожным, чтобы Сен-Симон мог предстать рядом с ним в выгодном для себя свете, все мне уже прискучило, более того — я ощутил некую неприязнь к этому чтению и оставил книгу на том месте, где меня оставил «тиран».

К «Глоб» и «Тан», которые Гёте с увлечением читал вот уже несколько месяцев, за последние две недели он тоже ни разу не притронулся. Номера этих журналов он откладывает, даже не вскрыв бандеролей. Но, с другой стороны, просит друзей рассказывать ему о том, что творится в мире.

Он трудится сейчас очень продуктивно и с головой ушел во вторую часть «Фауста». Всего больше его, кажется, захватила «Классическая Вальпургиева ночь», последние недели он без отрыва над ней работает, и она на диво быстро и легко продвигается вперед. В пору такого творческого подъема Гёте вообще не любит читать и признает разве что легкое развлекательное чтение, которое дает ему благодетельную передышку, или уж чтение, связанное с темой, над которой он сейчас работает, а следовательно, полезное. Он решительно избегает всего, что может произвести на него большое, волнующее впечатление, иными словами — вторгнуться в спокойный процесс созидания, расщепить творческий интерес и увлечь его в сторону. Это соображение, как видно, имеет место и в случае с «Глоб» и «Тан».

— Мне ясно, — сказал он однажды, — что в Париже подготавливаются большие события. Мы накануне грандиозного взрыва. Но так как я ни на что не могу повлиять, то остается спокойно переждать события, не позволяя увлекательному развитию драмы, что ни день, ввергать меня в бесполезные волнения. Я сейчас не читаю ни «Глоб» ни «Тан», и моя «Вальпургиева ночь» неплохо продвигается вперед.

Далее он заговорил о состоянии новейшей французской литературы, которая очень его интересует.

— Французам, — сказал он, — новым в их нынешнем литературном направлении, в сущности, представляется то, к чему мы, немцы, стремились и чего достигли пятьдесят лет тому назад. Росток исторических пьес, которые у них объявляются новинкой, вот уже полвека существует в моем «Геце», при том, что немецкие писатели отродясь не имели намерения влиять на французов. У меня самого перед глазами всегда стояла моя Германия, и лишь вчера или третьего дня мне захотелось обратить свой взор на запад и полюбопытствовать; что думают обо мне наши соседи по ту сторону Рейна. Но и сейчас они на меня не влияют. Даже Виланд, подражавший французской манере, французским формам изображения, по сути своей всегда оставался немцем и в переводе произвел бы невыгодное впечатление,

Воскресенье, 14 марта 1830 г.

Вечером у Гёте. Он показал мне уже рассортированные сокровища из присланного Давидом ящика, за разборкой которого я застал его несколько дней тому назад. Сегодня гипсовые медальоны с портретами наиболее выдающихся молодых поэтов и писателей Франции были уже разложены по столам в строго определенном порядке. Он снова заговорил об исключительном таланте Давида, как в восприятии, так и в исполнении. Потом показал мне множество новейших произведений — подарки лучших представителей романтической школы, присланные ему через Давида. Передо мной лежали произведения Сент-Бёва, Балланша, Виктора Гюго, Бальзака, Альфреда де Виньи, Жголя Жанена и других.

— Давид, — сказал он, — своей посылкой уготовил мне поистине счастливые дни. Я всю неделю читаю молодых писателей, и свежие впечатления вливают в меня новую жизнь. Я сделаю специальный каталог этих дорогих мне портретов и книг, чтобы отвести им особое место в моем художественном хранилище и в библиотеке.

Я видел по лицу Гёте, как глубоко его порадовали знаки почтения со стороны молодых писателей Франции.

Засим он прочитал кое-что из «Этюдов» Эмиля Дешана. О переводе «Коринфской невесты» отозвался с похвалой, назвав его верным и удавшимся.

— У меня имеется, — добавил он, — рукопись итальянского перевода этой баллады, воссоздающего даже ритм оригинала. «Коринфская невеста» послужила Гёте поводом для разговора о других его балладах.

— Большинством из них я обязан Шиллеру, — сказал он. — Всегда нуждаясь в чем-то новом для своих «Ор», Шиллер понуждал меня писать баллады. Я годами вынашивал их, они занимали мой ум, как прекрасные картины, как чарующие мечты, которые то посещают нас, то развеиваются и, как бы играя, услаждают нашу фантазию. Я с трудом решился сказать «прости» этим блистательным и уже сроднившимся со мною видениям, воплотив их скудные, недостаточно выразительные слова. Когда они предстали передо мной на бумаге, я ощутил смутную тоску, словно навеки расставался с лучшим своим другом.

— В иные времена, — продолжал Гёте, — со стихами дело у меня обстояло иначе. Они не жили во мне, я их не предчувствовал, — возникнув нежданно-негаданно, они властно требовали завершения, и я ощущал неодолимую потребность тут же, на месте, непроизвольно, почти как сомнамбула, записать их. В таком лунатическом состоянии я частенько не видел, что лист бумаги, оказавшийся передомной, лежит криво, кое-как, и замечал это, лишь когда все уже было написано или мне не хватало места, чтобы писать дальше; у меня было много таких исписанных по диагонали лист ков, но с течением времени они куда-то запропастились, и я оченьжалею, что у меня не сохранилось свидетельств такой поэтической углубленности.

Разговор опять вернулся к французской литературе, в частности к самоновейшей ультраромантической тенденции некоторых весьма одаренных писателей. Гёте считал, что эта находящаяся в периоде становления поэтическая революция, благотворная для литературы, в той же мере вредоносна для отдельных писателей, ей способствующих.

— Ни одна революция, — сказал он, — не обходится без крайностей. При революции политической обычно хотят только одного — разделаться со всевозможными злоупотреблениями; но не успеешь оглянуться, и благие намерения уже тонут в крови и ужасе. Вот и сейчас французы, совершая литературный переворот, имеют в виду всего-навсего более свободную форму, но они на этом не остановятся и заодно с формой ниспровергнут и привычное содержание. Изображение благородного образа мыслей и благородных поступков новейшим писателям прискучивает, они пробуют свои силы в воссоздании грязного и нечестивого. Прекрасные образы греческой мифологии уступают место чертям, ведьмам и вампирам, а возвышенные герои прошлого — мошенникам и каторжникам. Так оно пикантнее! И действует сильней! Но, отведав этого сильно наперченного кушанья и привыкнув к нему, публика потребует еще более острого. Молодой талант, который хочет себя проявить и добиться признания, но не обладает достаточной силой, чтобы идти собственным путем, поневоле должен приспосабливаться к вкусам времени, более того — должен стараться превзойти своих предшественников в изображении ужасов и страхов. В такой погоне за внешними эффектами он волей-неволей пренебрегает углубленным изучением своего ремесла, а так же и собственным последовательным развитием. И большего вреда одаренный писатель себе нанести не может, хотя литература в целом и выигрывает от такой скоропреходящей тенденции.

— Но неужто тенденция, гибельная для отдельного человека, может благоприятствовать литературе в целом? — удивился я.

— Извращения и крайности, упомянутые мною, — отвечал Гёте, — мало-помалу исчезнут, но останется то огромное преимущество, что наряду с более свободной формой привычным станет и более многообразное, многообъемлющее содержание и ничто из существующего в нашем обширном мире и в нашей сложной жизни уже не будет объявляться непоэтическим, а значит, и непригодным. Нынешнюю литературную эпоху мне хочется сравнить с горячечным состоянием, ничего хорошего или желательного в нем нет, но последствием его является укрепление здоровья. То нечестивое, низкое, что сейчас нередко составляет все содержание поэтического произведения, со временем станет лишь одним из его компонентов. Более того, писатели будут вожделеть чистоты и благородства, которые они сейчас предают сожжению.

— Меня удивляет, — сказал я, — что и Мериме, а он ведь один из ваших любимцев, с помощью мерзостных сюжетов своей «Гузлы» вступил на ту же ультраромантическую стезю.

— Мериме, — отвечал Гёте, — толковал все совсем не так, как его собратья. В «Гузле» тоже нет недостатка в устрашающих мотивах — кладбищах, ночных перекрестках, призраках, вампирах, но вся эта дребедень идет у него не от души, скорее он смотрит на нее со стороны и довольно иронически. Правда, он целиком предается этой своей затее, что естественно для художника, решившего попытать силы в чем-то новом и непривычном. От себя он здесь полностью отрешился, забыл даже, что он француз, и так основательно, что все поначалу и впредь сочли стихи из «Гузлы» иллирийскими народными песнями, а значит, задуманная мистификация чуть было не удалась ему.

— Мериме, — продолжал Гёте, — конечно, малый не промах! Да и вообще для объективного воссоздания того или иного сюжета нужно иметь больше сил и гениальной одаренности, чем кажется на первый взгляд. Так, Байрон, например, несмотря на явное преобладанье в нем личного начала, умел временами полностью от себя отрешиться: я имею в виду его драмы, и прежде всего «Марине Фальеро». Тут мы вконец забываем, что эта вещь вышла из-под пера Байрона, из-под пера англичанина. Мы живем в Венеции, живем в одном времени с действующими лицами, которые говорят лишь то, что должны говорить по ходу действия, без малейшего намека на субъективные чувства, мысли и мнения автора. Так и должно быть! О французских ультраромантиках этого, конечно, не скажешь. Что бы я ни читал из их произведений: стихи, романы, пьесы — на всем отпечаток личности автора, никогда я не мог забыть, что это написано французом, парижанином. Даже если сюжет взят из жизни другой страны, мы все равно остаемся во Франции, в Париже, запутанные в тенета желаний, потребностей, конфликтов и волнений текущего дня.

— Беранже, — осторожно вставил я, — тоже ведь повсюду говорит лишь о событиях в великой столице, да еще о своей внутренней жизни.

— Да, но то, что он изображал, чего-то стоило, так же как и его внутренняя жизнь. Значительная личность чувствуется во всех произведениях Беранже. Это одаренная натура, развившаяся самостоятельно, на собственной прочной основе и пребывающая в безусловной гармонии сама с собой. Он никогда не задавался вопросом: что сейчас в моде? Что производит впечатление? Что нравится публике? И еще: что делают другие? Надо и мне делать, как они. Важнее всего ему было то, что всегда в нем жило, он и не помышлял о том, чего ждет публика, чего ждет та или иная партия. Разумеется, в тревожные времена Беранже прислушивался к настроениям, желаниям и потребностям народа, но это лишь укрепило его веру в себя, ибо ему уяснилось, что душа его находится в полной гармонии с душой народа. Но ни разу он не поддался соблазну заговорить о чем-либо чуждом его сердцу.

Вы же знаете, я не большой охотник до так называемых политических стихов, но стихи Беранже — дело другое. Он ничего не берет с потолка, нет у него вымышленных, надуманных интересов, он не бросает слов на ветер, — напротив, упорно держится конкретных и значительных сюжетов. Любовное восхищение Наполеоном, воспоминания о великих военных подвигах, совершенных в его царствование, к тому же во времена, когда эти воспоминания служили утешением несколько подавленным французам, затем его ненависть к засилию попов, к мракобесию, которое грозно надвигалось вместе с иезуитами, — право же, все это заслуживает полнейшего сочувствия. А с каким мастерством обработана каждая его новая вещь! Как долго он обкатывает, округляет сюжет, в нем зародившийся, прежде чем его обнародовать! А когда тот уже дозрел, сколько остроумия, иронии, ума и насмешливости, а также наивности, грации и простосердечия сопровождают любой его ход! Песни Беранже из года в год дарят радостью миллионы читателей и слушателей. Они, бесспорно, доступны и рабочему люду, и притом так возвышаются над уровнем обыденного, что народ в общении с этими прелестными порождениями привыкает, даже чувствует себя вынужденным мыслить глубже и благороднее. Чего же вам больше? Что лучшего можно сказать о поэте?

— Спору нет, они превосходны, — отвечал я. — Вам известно, как давно я его люблю, и вы можете себе представить, до чего мне приятно слышать из ваших уст столь лестные отзывы о нем. Но если бы меня спросили, какие из его песен мне больше по душе, я бы сказал: любовные, а не политические, тем паче, что в последних кое-какие ссылки и намеки мне не до конца понятны.

— Это дело ваше, — отвечал Гёте, — к тому же политические песни не для вас написаны; спросите-ка французов, они вам растолкуют, что в них хорошего. Политическое стихотворение и вообще-то следует рассматривать, — и это еще в лучшем случае, — как рупор одной нации, а обычно даже одной определенной партии. Зато, конечно, если оно хорошо, эта нация и эта партия воспринимают его с восторгом. Политическое стихотворение, собственно говоря, продуктопределенной эпохи, которая, разумеется, уходит в прошлое, унося с собой всю его ценность, заключающуюся в сюжете. Беранже-то хорошо! Париж — это Франция. Интересы всей обширной страны концентрируются в столице, там находят свою настоящую жизнь и настоящий отклик. Кроме того, большинство политических песен Беранже отнюдь не является рупором какой-то одной партии. То, против чего он восстает в этих песнях, обычно представляет общенациональный интерес, так что голос поэта едва ли не всегда воспринимается как мощный глас народа. У нас в Германии такое невозможно! Нет у нас ни города, ни даже земли, про которую можно было бы сказать: здесь Германия! Спросим мы в Вене, ответ будет: это Австрия! Спросим в Берлине: это Пруссия! Только шестнадцать лет тому назад, когда мы наконец всерьез захотели сбросить иго французов, Германия была повсюду. В ту пору политический поэт мог бы воздействовать на всех, но никто в нем не нуждался! Общая беда, общее ощущение бесчестия, подобно некоему демону, завладели нацией. Огонь воодушевления, который мог бы разжечь поэт, горел и без него. Нельзя, впрочем, отрицать, что Арндт, Кернер и Рюккерт кое-что сделали в этом направлении.

— Вам ставят в упрек, — несколько неосторожно заметил я, — что в то великое время вы не взялись за оружие и даже как поэт не участвовали в борьбе.

— Оставьте это, мой милый, — отвечал Гёте. — Абсурдный мир, увы, больше не знает, чего ему желать. Пусть говорят и делают, что им вздумается. Как мог я взяться за оружие, если в сердце у меня не было ненависти! Не могла она во мне разгореться, ибо я уже был немолод. Если бы эти события произошли, когда мне было двадцать, я бы, вероятно, был в первых рядах, но мне в то время шел уже седьмой десяток.

К тому же не все мы служим отечеству одинаково, каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его господь бог. Много я положил трудов и усилий в течение полусотни лет. И смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе ни отдыха, ни срока, никогда не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперед; исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы каждый мог сказать о себе то же самое, все обернулось бы к общему благу.

— В сущности, — сказал я, стараясь смягчить впечатление, произведенное моими словами, — вы должны были бы гордиться этим упреком. Он лишь свидетельствует, как высоко ставит вас человечество, но, зная, сколь многое вы сделали для просвещения своей нации, они хотят, чтобы вы сделали все.

— Не стоит говорить, что я об этом думаю, — отвечал Гёте. — За таким требованием кроется больше злой воли, чем вы полагаете. Я чувствую, что это лишь новая форма старой ненависти, с которой меня преследуют уже невесть сколько лет, тщась исподтишка мне напакостить. Я знаю, для многих я, как бельмо в глазу, и они жаждут от меня избавиться. А поскольку теперь меня уже нельзя поносить за особенности моего таланта, они придираются к моему характеру. Объявляют меня то гордецом, то эгоистом, твердят, что я завидую молодым талантам, что мое основное занятие — предаваться чувственным наслаждениям. То я чужд христианства, то, наконец, начисто лишен любви к своему отечеству и нашим добрым немцам. Вы за долгие годы успели хорошо узнать меня и понимаете, чего стоят эти измышления. Но если вы хотите еще узнать, сколько я выстрадал, почитайте «Ксении», из моих реплик вам уяснится, чем меня донимали в разные периоды моей жизни.

Немецкий писатель — немецкий мученик! Да, дорогой мой! Вы сами сможете в этом убедиться. Но мне еще грех жаловаться; другим пришлось не лучше, а пожалуй что, и хуже. В Англии и во Франции происходило совершенно то же самое. Чего только не натерпелся Мольер, не говоря уж о Руссо и Вольтере! Злоязычие прогнало Байрона из Англии; он сбежал бы от него на край света, если бы ранняя смерть не избавила его от филистеров и их ненависти.

Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Так нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне — Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.

Сочинять военные песни, сидя в свое комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не моя жизнь, а жизнь Теодора Кернера. Ему его военные песни к лицу, но для меня, человека отнюдь не воинственного и до войны не охочего, такие песни были бы безобразной личиной.

В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?

— И вообще, — продолжал он, — странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.

Понедельник, 15 марта 1830 г.

Вечером провел часок у Гёте. Он много говорил о Иене, о преобразованиях и улучшениях, которые ему удалось провести в тамошнем университете. Он учредил кафедры химии, ботаники и минералогии, тогда как раньше эти науки рассматривались лишь как вспомогательные дисциплины при изучении фармакологии. Но больше всего он содействовал пополнению университетского музея и библиотеки.

Тут он вновь, все так же весело и самоудовлетворенно, рассказал мне историю своего насильственного овладения залом, граничившим с библиотекой; зал этот принадлежал медицинскому факультету, который ни за что не соглашался его уступить.

— Библиотека, — продолжал Гёте, — пребывала в совершенном упадке. Сырое и тесное помещение, никак не приспособленное для достойного хранения имевшихся в ней сокровищ, в особенности после того, как великий герцог приобрел Бюттенерову библиотеку числом в тринадцать тысяч томов, которые грудами лежали на полу, ибо, как я уже говорил, их негде было расставить. Я не знал, как выйти из этого затруднения. Пристроить новое помещение, — но для этого у университета не было средств, к тому же можно было обойтись и без пристройки, как так непосредственно к библиотеке примыкал большой, обычно пустующий зал, который мог наилучшим образом удовлетворить все наши потребности. Однако зал этот принадлежал не библиотеке, а медицинскому факультету, который время от времени использовал его для своих конференций. Итак, я обратился к господам медикам с покорнейшей просьбой: уступить мне зал для библиотеки. Но они к моей просьбе не снизошли. Впрочем, они готовы были ее удовлетворить, если я, и притом немедленно, построю им новое помещение для конференций. Я ответил, что готов отдать распоряжение о строительстве нового здания, но поручиться за немедленное начало работ не могу. Мой ответ их, разумеется, не удовлетворил. На следующее утро, когда я послал к ним за ключом, выяснилось, что его нигде не могут найти.

Мне осталось только силой завоевать злополучный зал. Я велел позвать каменщика и подвел его к стене, отделявшей зал от библиотеки.

«Эта стена, друг мой, — сказал я, — вероятно, очень толстая, так как она разделяет здание на две части. Испытайте-ка ее крепость». Каменщик взялся за дело. После пяти или шести хороших ударов посыпалась штукатурка, кирпичная пыль и в проломленное отверстие стали уже видны портреты почтенных ученых в париках, которыми был украшен зал.

«Продолжайте, друг мой, — сказал я, — я еще плоховато все вижу. Не стесняйтесь, работайте, как у себя дома». Мое дружеское поощрение подействовало на каменщика, и вскоре отверстие было уже достаточно велико, чтобы сойти за дверь. Служащие библиотеки с охапками книг в руках ринулись в пролом и стали складывать книги на пол, так сказать, застолбили новое владенье. Скамьи, стулья и пюпитры мигом были удалены, а верные мои сотрудники стали действовать так быстро и споро, что через несколько дней все книги, в идеальном порядке, уже стояли на полках вдоль стен. Господа медики, вскоре вошедшие в зал через старую дверь, были положительно ошеломлены этим внезапным удивительным превращением. Не зная, что сказать, они молча ретировались, но затаили злобу против меня. Впрочем, теперь, когда я встречаюсь с ними поодиночке или принимаю их у себя за столом, они сама любезность и ведут себя как лучшие мои друзья. Когда я рассказал великому герцогу о том, как все происходило, — а происходило, разумеется, с его ведома и согласия, он очень веселился, и мы с ним впоследствии нередко хохотали над этой историей.

Гёте был в отличнейшем настроении и с радостью предавался этим воспоминаниям.

— Да, мой дорогой, — продолжал он, — м— немало я должен был исхищряться, чтобы настоять на своем. Позднее, когда из-за отчаянной сырости в библиотеке я предложил снести часть обветшавшей и давно никому не нужной городской стены, мне пришлось не лучше.

Мои просьбы, обоснования и разумные представления не находили отклика, пришлось мне снова прибегнуть к насильственным мерам. Завидев моих рабочих, приступивших к разрушению стены, господа из магистрата послали депутацию к великому герцогу, в то время находившемуся в Дорнбурге, с всеподданнейшей просьбой: своей герцогской властью приостановить мою попытку снести старую почтенную стену. Но великий герцог, который втайне одобрил и этот мой шаг, ответил им очень мудро: «Я в дела Гёте не вмешиваюсь. Он сам за себя в ответе и пусть выпутывается как знает. Подите к нему и скажите все это сами, если у вас достанет смелости!»

— Никто, впрочем, ко мне не явился, — смеясь, добавил Гёте, — стена, в той ее части, которая мне мешала, была разрушена, и я радовался, убеждаясь, что в библиотеке наконец-то стало сухо.

Среда, 17 марта 1830 г.*

Вечером провел два-три часа у Гёте. По поручению великой княгини я вернул ему «Гемму из Арта» [107] и высказал об этой пьесе все то хорошее, что я о ней думал.

— Я всегда радуюсь, — заметил он, — когда появляется что-нибудь новое по замыслу и носящее на себе печать таланта.

Затем, взяв том обеими руками, он посмотрел на него сбоку и прибавил:

— Но мне не нравится, когда я вижу, что романтические писатели пишут пьесы настолько длинные, что их ни в коем случае нельзя поставить на сцене так, как они написаны. Этот недостаток отнимает половину того удовольствия, которое они могли бы мне доставить прочими своими качествами. Посмотрите-ка, сколь толстый том составляет эта «Гемма из Арта».

— Однако, — возразил я, — и Шиллер в этом отношении был немногим лучше. И все же он великий романтический писатель.

— Да, и у него был этот недостаток, — сказал Гёте. — Особенно его первые пьесы, которые он писал в полном расцвете сил своей юности, никак не могут прийти к концу. Так много было у него на сердце и так много хотел он сказать, что не был в состоянии овладеть собою. Впоследствии, когда он осознал эту ошибку, он употреблял бесконечно много усилий, чтобы преодолеть ее; однако вполне это ему никогда не удавалось. По-настоящему овладеть своим предметом, удержать себя в узде и сосредоточиться только на безусловно необходимом — дело, требующее от поэта богатырских сил; это гораздо труднее, чем обыкновенно думают.

Доложили о приходе придворного советника Римера. Я собрался было уйти, так как знал, что это был один из тех вечеров, в которые Гёте обыкновенно работает с Римером. Но Гёте просил меня остаться, на что я очень охотно согласился и благодаря чему был свидетелем беседы, в которой Гёте проявил много задора, иронии и мефистофелевского настроения.

— Вот умер Земмеринг, прожив всего какие-нибудь ничтожные семьдесят пять лет. Какие жалкие существа люди! Ведь почти никто из них не имеет смелости выдержать более продолжительную жизнь. Вот за то-то я и хвалю моего друга Бентама [108], этого высоко-радикального дурака, что он еще очень хорошо сохранился, хотя на несколько недель старше меня.

— Можно было бы добавить, — сказал я, — что он и в другом отношении похож на вас, а именно, он все еще продолжает работать с энергией юноши.

— Пусть так, — сказал Гёте, — однако мы находимся с ним на противоположных концах цепи: он хочет разрушать, а я хотел бы сохранять и строить. Быть в его возрасте таким радикалом — это верх сумасбродства.

— Я полагаю, — возразил я, — что следует различать два вида радикализма: один хочет расчистить дорогу и все разрушить, чтобы строить в будущем; другой довольствуется тем, что указывает на недостатки и ошибки государственного управления в надежде достигнуть улучшения без применения насильственных средств. Если бы вы родились в Англии, вы, конечно, были бы радикалом этого второго рода.

— Да за кого вы меня принимаете? — возразил Гёте, и в его голосе послышались нотки Мефистофеля. — Я стал бы разыскивать злоупотребления и к тому же открыто изобличать их? Я, который в Англии сам жил бы злоупотреблением. Если бы я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с тридцатью тысячами фунтов стерлингов годового дохода.

— Очень хорошо, — заметил я, — ну, а если бы случайно вам попался не выигрышной билет, а пустой? Ведь пустых билетов гораздо больше.

— Не каждый, конечно, создан для большого выигрыша, — заметил Гёте, — но неужели вы, дорогой мой, думаете, что я имел бы глупость вынуть пустой билет? Я прежде всего стал бы ревностным защитником тридцати девяти статей; я всеми силами и средствами боролся бы за них, в особенности за статью девятую [109], которая была бы для меня предметом совершенно исключительного внимания и самой нежной преданности. Я льстил бы и лгал бы в стихах и прозе до тех пор, пока мне не были бы обеспечены мои тридцать тысяч фунтов годового дохода. А раз достигнув этой высоты, я всеми сила ми старался бы на ней удержаться. В особенности позаботился бы я о том, чтобы сгустить, елико возможно, мрак невежества. О, как я сумел бы при случае погладить по головке добрую простоватую массу, как ловко обрабатывал бы я дорогое учащееся юношество, чтобы никто не мог заметить, чтобы никому даже и в голову не пришло, что мое блестящее существование покоится на фундаменте гнуснейших злоупотреблений!

— Поскольку дело идет о вас, — сказал я, — можно было бы утешаться, по крайней мере, мыслью, что вы достигли такой высоты благодаря своему исключительному таланту. Но в Англии как раз самые глупые и неспособные наслаждаются обладанием высших земных благ, которые они приобрели отнюдь не в награду за свои заслуги, но по протекции, благодаря случаю или по праву рождения.

— В сущности, — заметил Гёте, — это все равно, выпадают ли на долю человека блестящие земные блага потому, что он сам их достиг, или же по наследству. Ведь первые обладатели этих благ были, во всяком случае, выдающимися людьми и сумели использовать в своих интересах невежество и слабость других. Мир так полон слабоумными и дураками, что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня вполне довольно и тех, которые ходят на свободе. «Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».

О, как забавлялся бы я, трактуя на свой лад тридцать девять статей и приводя в изумление простодушную массу.

— Это удовольствие вы могли бы доставить себе, — сказал я, — даже и не будучи епископом.

— Нет, — возразил Гёте, — тогда я не стал бы беспокоиться: надо быть очень хорошо оплаченным, чтобы так лгать. Без видов на епископскую шапку и тридцать тысяч годового дохода я бы на это не пошел. Впрочем, маленький опыт в этом направлении я раз сделал.

Шестнадцатилетним мальчиком я написал дифирамбическое стихотворение о сошествии Христа в ад; оно было даже напечатано, но осталось неизвестным и лишь на днях попалось случайно мне в руки.

Стихотворение строго выдержано в духе ортодоксальной ограниченности и может послужить мне прекрасным паспортом на небо. Не правда ли, Ример? Вы знаете его.

— Нет, ваше превосходительство, — отвечал Ример, — я его не знаю. Но я вспоминаю, что вы в первый год после вашего прибытия сюда, будучи тяжело больны, в бреду цитировали не раз прекрасные стихи на эту самую тему. Это, несомненно, были воспоминания о вашем юношеском стихотворении.

— Очень вероятно, — сказал Гёте. — Мне известен один случай, когда старик низкого звания, находясь при последнем издыхании, совершенно неожиданно стал цитировать прекрасные греческие сентенции. Все наверняка знали, что человек этот не знает ни слова по-гречески, и происшедшее казалось чудом из чудес; умные стали уже было извлекать кое-какую выгоду из легковерия глупых, как вдруг обнаружилось, что этого старика в его ранней юности заставили выучить наизусть разные греческие изречения в присутствии мальчика из высшего общества, которого он должен был таким образом пришпоривать своим примером. И он совершенно машинально изучил эту классическую греческую словесность, ничего не понимая, и затем в течение пятидесяти лет ни разу об этом не думал, пока, наконец, в предсмертной болезни этот набор слов не начал снова шевелиться и оживать в нем.

Затем Гёте еще раз вернулся к высокому вознаграждению высшего английского духовенства, говоря об этом с прежней иронией и издевкой, и далее рассказал о своей собственной встрече с лордом Бристолем, епископом Дерби.

— Лорд Бристоль, — рассказывал Гёте, — проезжая через Иену, хотел познакомиться со мною и просил меня посетить его вечером. Он позволял себе иногда быть несколько грубым, однако когда ему отвечали тем же, становился вполне обходительным. Во время нашего разговора он вздумал прочитать мне проповедь насчет моего «Вертера» и отягчить мою совесть сознанием, что этим произведением я наталкиваю людей на самоубийство. «Вертер», — сказал он, — книга совершенно безнравственная, заслуживающая проклятия». — Постойте, — воскликнул я, — если вы так говорите о моем бедном «Вертере», то каким тоном должны были бы вы говорить о наших земных владыках, отправляющих на поле брани сто тысяч людей, из коих восемьдесят тысяч гибнут и побуждают друг друга ко взаимным убийствам, поджогам и грабежам? А вы благодарите господа после таких гнусностей и поете ему за это: «Тебя, бога, хвалим!» И далее: вы своими проповедями об ужасах адских наказаний смущаете слабые умы вашей общины, так что некоторые теряют здравый рассудок и в конце концов заканчивают свое жалкое существование в домах умалишенных! Или когда вы противоречащими разуму учениями вашей ортодоксии сеете в душах ваших христианских слушателей губительные семена сомнения, так что эти неустойчивые души безнадежно запутываются в лабиринте, откуда нет другого выхода, кроме смерти! Что скажете вы в таком случае о себе самом и с какою обвинительной речью вы против самого себя выступите? И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек. Я думал, что я оказал человечеству действительную услугу и заслужил его благодарность, и вот приходите вы и провозглашаете преступлением это маленькое невинное применение оружия, в то время как вы сами, вы, пастыри и князья, позволяете себе применять оружие так широко и беспощадно!»

Этот выпад произвел на моего епископа прекраснейшее действие. Он сразу стал кроток, как ягненок, и в течение всей нашей дальнейшей беседы держал себя с величайшей вежливостью и самым утонченным тактом. Я провел с ним очень хороший вечер. Лорд Бристоль, при всей грубости, которую он мог порою проявлять, был человеком умным и светским и мог интересно говорить о самых разнообразных предметах. При расставании он проводил меня до дверей и послал своего аббата проводить меня еще дальше. Когда мы вместе с этим последним вышли на улицу, он обратился ко мне и воскликнул: «О господин фон Гёте, как прекрасно вы говорили! Как понравились вы лорду и как искусно сумели вы найти тайный ключ к его сердцу! Будь вы менее суровы и решительны, это посещение не оставило бы в вас такого приятного воспоминания, с каким вы теперь отправляетесь домой».

— Из-за вашего «Вертера» вам пришлось перенести много всякого рода неприятностей, — заметил я. — Ваши приключения с лордом Бристолем напоминают мне ваши разговоры с Наполеоном об этом же предмете. Ведь, кажется, и Талейран [110] при этом присутствовал?

— Да, он был там, — заметил Гёте. — Однако на Наполеона я не имею основания жаловаться. Он был в высшей степени любезен со мною и трактовал предмет в таком тоне, какого и следовало ожидать от человека столь необъятного ума.

От «Вертера» разговор перешел к романам и театральным пьесам вообще; говорили об их нравственном или безнравственном действии на публику.

— Трудно представить себе, — сказал Гёте, — чтобы книга оказывала более сильное безнравственное действие, чем сама жизнь, которая ежедневно полна самых скандальных сцен; они развертываются, правда, не на наших глазах, но не минуют наших ушей. Даже когда речь идет о детях, не следовало бы так сильно опасаться дурно го действия на них какой-нибудь книги или какой-нибудь театральной пьесы. Повседневная жизнь, как я уже сказал, поучительнее самой яркой книги.

— Но все же, — заметил я, — мы стараемся не говорить в присутствии детей таких вещей, слышать которые им, по нашему мнению, не годится.

— Это весьма похвально, — заметил Гёте, — я и сам поступаю так же; однако я считаю эту предусмотрительность совершенно бесполезной. Дети, как и собаки, обладают таким острым и тонким чуть ем, что они быстро все открывают и разнюхивают, и дурное прежде всего. Они всегда прекрасно знают, как относятся их родители к тому или другому из их знакомых, и так как они обыкновенно еще не имеют притворяться, то могут служить прекраснейшим барометром, который покажет вам степень расположения или нерасположения к вам их домашних.

Раз обо мне в обществе распустили скверный слух, и дело казалось мне настолько значительным, что я во что бы то ни стало хотел разведать, откуда был нанесен первый удар. Вообще говоря, ко мне здесь были настроены очень благожелательно; я ломал себе голову и никак не мог решить, откуда могла возникнуть такая отвратительная сплетня. Но вдруг все для меня прояснилось: я встретил на улице маленьких мальчиков из одного знакомого семейства, и они не поклонились мне, хотя обыкновенно это делали. Этого было для меня достаточно, и по этому признаку я безошибочно узнал, что именно их дорогие родители были теми людьми, с языка которых впервые слетела эта злобная сплетня.

Понедельник, 29 марта 1830 г.*

Вечером зашел на несколько минут к Гёте. Он выглядел спокойным, веселым и благодушным. Я застал у него его внука Вольфа и графиню Каролину Эглофштейн [111], близкую его приятельницу. Вольф непрестанно теребил любимого дедушку. Влезал к нему на колени, на плечи. Гёте с нежностью все это терпел, хотя десятилетний мальчик был, конечно, уже тяжеловат для такого старого человека.

— Вольф, голубчик, — сказала графиня, — не мучь ты так ужасно своего доброго дедушку! Он ведь с тобой совсем из сил выбьется.

— Не беда, — отвечал Вольф, — мы скоро ляжем спать, и дедушка успеет хорошенько отдохнуть за ночь.

— Вот видите, — сказал Гёте, — любовь всегда несколько нахальна.

Разговор зашел о Кампе и его детских книжках.

— С Кампе, — сказал Гёте, — я встретился только дважды в жизни. Последний раз, после сорокалетнего перерыва, в Карлсбаде. Мне он показался тогда очень старым, сухим, каким-то изнуренным и неподвижным. Всю свою жизнь он писал только для детей, я же для детей ничего не написал, даже для больших детей, лет эдак двадцати. Он меня не терпел [112]. Я для него был бельмо в глазу, камень преткновения, и он всячески меня избегал. Но в один прекрасный день судьба нежданно-негаданно свела нас, и он уже не мог не обратиться ко мне с несколькими словами.

«Ваши способности и ваш ум всегда внушали мне уважение, — сказал Кампе, — в некоторых областях вы достигли поразительных результатов. Но, видите ли, эти области нисколько меня не интересуют, и я, вопреки многим другим, никакого значения им не придаю».

Это несколько неучтивое прямодушие ничуть меня не рассердило, я наговорил ему комплиментов. Да я и вправду высоко его ценил. Он оказал детям неоценимые услуги, сделавшись объектом их восхищения, Детским Евангелием, так сказать. Только за две или три страшные истории, которые он имел бестактность написать и к тому же включить в детский сборник, я порицаю его. Зачем, спрашивается, живое, нетронутое, невинное воображение детей без всякой нужды отягощать такими ужасами!

Понедельник, 5 апреля 1830 г.

Как известно, Гёте терпеть не может очков.

— Возможно, это чудачество, — не раз говорил он мне, — но я с ним справиться не могу. Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение, тут уж ничего не поделаешь. Очки так меня раздражают, что он еще и порога переступить не успеет, а у меня от благожелательности уже и следа не остается, мысли мои мешаются, и я уже не хозяин своего собственного «я»! Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым, словно только что вошедший человек собирается нагрубить мне. Это ощущение еще усилилось, после того как несколько лет назад я заявил в печати, сколь неприятное действие на меня оказывают очки. Входит незнакомец в очках, и я сразу думаю: он твоих новых стихов не читал — это, пожалуй, говорит не в его пользу, или: он их читал, он знает эту твою странность, но не обращает на нее внимания, что еще хуже. Единственный человек, чьи очки меня не раздражают, это Цельтер; у всех других — только что с ума не сводят. Мне все кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить. Ну, как прикажете общаться с человеком, чьих глаз ты не видишь и, когда он говорит, зеркало его души прикрыто слепящими меня стеклами?

— Кто-то заметил, — подхватил я, — что очки делают человека чванливым, вознося его на ту вершину физического совершенства, которая значительно превосходит возможности, отпущенные ему природой, в конце нее концов он становится жертвой заблуждения и пребывает в уверенности, что от рождения вознесен так высоко.

— Весьма остроумное замечание, — отвечал Гёте, — похоже, что оно исходит от естествоиспытателя. Но если вдуматься хорошенько, не слишком состоятельное. Будь это так, все слепые были бы скромниками, а люди с хорошим зрением — гордецами. На деле же бывает наоборот: люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны. Словно добросердечная природа всем, кого она обделила дарами высшего порядка, для возмещения убытка пожаловала чванство и самомнение. Вообще же скромность и самомнение нравственные понятия чисто духовного свойства и с телесной жизнью ничего общего не имеют. У людей ограниченных и духовно убогих чванство встречается всего чаще, а вот у духовно чистых и высокоодаренных — никогда, разве что радостное сознание своей силы, но поскольку эта сила существует в действительности, то такое сознание и чванством-то нельзя назвать.

Потом мы еще говорили о многом другом и уже под конец вспомнили о «Хаосе» [113], веймарском журнале, которым руководила госпожа фон Гёте, а деятельное участие в нем принимали не только здешние господа и дамы, но и временно проживающие в Веймаре молодые англичане, французы и прочие чужестранцы, так что едва ли не каждый выпуск являлся смешением почти всех известнейших европейских языков.

— Очень мило и похвально со стороны моей дочери, и, конечно же, она заслуживает благодарности за то, что сумела организовать этот в высшей степени оригинальный журнал и вот почти год поддерживает живой интерес к нему среди ряда веймарских жителей. Конечно, это всего-навсего дилетантская затея, и я отлично знаю, что ничего прочного и значительного из нее не получится, но все же это приятно и в какой-то мере отражает духовный уровень нашего здешнего общества. А главное, такой журнал все же занятие для наших молодых людей и дам, зачастую просто не знающих, куда себя девать. К тому же, став для них как бы средоточием умственных интересов, журнал этот дает им темы для бесед и обсуждений и таким образом избавляет их от пустопорожней болтовни. Я читаю каждый свежеоттиснутый лист и смело могу сказать, что ни разу мне не встретилось чего-то неловкого, скорее попадались премилые вещички. Ну, что, например, можно возразить против элегии госпожи фон Бехтольсгейм на смерть великой герцогини-матери? Разве это не изящное стихотворение? Единственное, что можно поставить в упрек как элегии, так и большинству наших молодых людей и дам, что они, подобно деревьям, изобилующим соками, выгоняют множество паразитарных побегов, то есть избыточных чувств и мыслей, которыми не в состоянии овладеть, и почти никогда не умеют поставить им границы там, где следует. Эта беда постигла и госпожу фон Бехтольсгейм. Не желая поступиться удачной рифмой, она добавила целую строфу, явно испортившую стихотворение. Я заметил эту ошибку в рукописи, но не успел вовремя ее изъять. Надо быть старым практиком, — смеясь, добавил он, — чтобы уметь зачеркивать. Шиллер в совершенстве владел этим искусством. Я был свидетелем, как он, подготовляя очередной «Альманах муз», сократил одно помпезное стихотворение с двадцати двух строф до семи, причем оно не только не пострадало от столь радикальной операции, а, напротив, в оставшихся семи строфах сохранились все хорошие и действенные мысли тех двадцати двух.

Понедельник, 19 апреля 1830 г.*

Гёте рассказал мне, что сегодня его посетили двое русских. [114]

— В общем-то это были красивые люди, — сказал он, — но один из них показался мне не слишком любезным, он за все время словечка не вымолвил. Вошел с молчаливым поклоном, ни разу рта не раскрыл и через полчаса так же молча откланялся. Как видно, явился просто поглазеть на меня. Я сидел напротив него, и он с меня буквально глаз не сводил. Мне это надоело, и я стал нести какую-то ерунду, первое, что в голову пришло. Насколько помнится, я избрал темой североамериканские Соединенные Штаты и легкомысленнейшим образом распространялся о том, что я знал и чего не знал, лишь бы побольше наболтать. Впрочем, моих посетителей это как будто удовлетворило, ибо они распространились со мной, видимо, довольные.

Четверг, 22 апреля 1830 г.*

За обедом у Гёте сегодня присутствовала госпожа фон Гёте, приятно оживлявшая разговор, который я, впрочем, запамятовал.

Во время обеда слуга доложил о проезжем иностранце, добавив, что у того нет возможности задержаться в Веймаре, завтра утром ему необходимо уехать. Гёте велел сказать, что, к глубокому своему сожалению, сегодня никого принять не может, разве что завтра после полудня.

— Я думаю, — усмехаясь, присовокупил он, — этим ответом он должен будет удовлетвориться. — И в то же время он пообещал дочери после обеда принять рекомендованного ею юного Хеннинга, хотя бы уже из-за того, что карие глаза молодого человека были очень похожи на глаза его матери.

Среда, 12 мая 1830 г.*

У Гёте на подоконнике стоял миниатюрный бронзовый Моисей, уменьшенная копия знаменитого Моисея Микеланджело. Руки статуэтки показались мне слишком длинными и толстыми по сравнению с телом, о чем я и сказал Гёте.

— А две тяжелые скрижали с десятью заповедями, — живо воскликнул он, — вы думаете, безделица поднять эдакую махину? И еще не забывайте, что Моисей командовал целой армией евреев, которую он должен был держать в узде, ну как ему было обойтись обыкновенными руками?

Сказав это, Гёте рассмеялся, а я так и не понял, не прав я или он просто шутил, защищая великого художника.

Понедельник, 2 августа 1830 г.*

Вести о вспыхнувшей Июльской революции сегодня дошли до Веймара и всех привели в волнение. После полудня я пошел к Гёте.

— Итак, — крикнул он, завидев меня, — что вы думаете о великом свершении? Вулкан извергается, все кругом объято пламенем. Это вам уже не заседание при закрытых дверях!

— Страшное дело, — сказал я. — Но чего еще можно было ждать при сложившихся обстоятельствах и при таком составе министров; это не могло не кончиться изгнанием королевской семьи.

— Мы с вами, кажется, не поняли друг друга, мой милый, — отвечал Гёте. — Я вовсе не об этих людях говорю, меня совсем не они занимают [115]. Я имею в виду пламя, вырвавшееся из стен академии, то есть необыкновенно важный для науки спор между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером!

Заявление Гёте было для меня столь неожиданным, что я растерялся, не знал, что сказать, и на несколько минут утратил способность мыслить.

— Это дело первостепенной важности, — продолжал Гёте, — вы себе и представить не можете, какие чувства я испытал, узнав о заседании от девятнадцатого июля. В Жоффруа де Сент-Илере мы отныне и на долгие времена имеем могучего союзника. И еще я понял, с каким страстным интересом относится к этому спору французский ученый мир, если, несмотря на грозные политические события, заседание девятнадцатого июля состоялось при переполненном зале. Но самое лучшее, что метод синтезированного рассмотрения природы, введенный Жоффруа во Франции, теперь более пересмотру не подлежит. После свободной дискуссии в академии, да еще при таком скоплении народа, вопрос этот сделался общественным достоянием, его уже не запрячешь в секретные комиссии, не разделаешься с ним при закрытых дверях. Отныне и во Франции дух, подчинив себе материю, станет господствовать при исследованиях природы. Французам откроются великие принципы творения, они заглянут в таинственную мастерскую господа. Да и что, собственно, стоит все общение с природой, если, идя аналитическим путем, мы имеем дело лишь с ее отдельными, материальными частями и не чувствуем веяния того духа, который каждой из этих частей предуказывает ее путь и любое отклонение от него приостанавливает или поощряет силою внутреннего закона.

Вот уже пятьдесят лет бьюсь я над этой проблемой, поначалу — в полном одиночестве, потом — уже чувствуя поддержку, и, наконец, в счастливом сознании, что отдельные личности, родственные мне по духу, превзошли меня. Когда я послал Петеру Камперу свое первое apercu относительно межчелюстной кости [116], к великому моему огорчению, ответом мне было полное молчание. Не лучше обстояло дело и с Блуменбахом, хотя после нашей встречи и беседы он стал держать мою сторону. Вскоре нашлись у меня и единомышленники: Земмеринг, Окен, д'Альтон, Карус и другие выдающиеся мужи. А теперь Жоффруа де Сент-Илер решительно к нам присоединился — и вместе с ним все его выдающиеся ученики и приверженцы во Франции. Это событие невероятно много значит для меня, и я, конечно, ликую, что победа наконец-то осталась за делом, которому я посвятил свою жизнь и потому с полным правом могу назвать его своим делом.

Суббота, 21 августа 1830 г.*

Я рекомендовал Гёте некоего подающего надежды юношу [117]. Он обещал ему содействовать, но все же к своей рекомендации отнесся недоверчиво.

— Кто всю жизнь, — сказал он, — как я, тратил драгоценное время и деньги на покровительство молодым талантам, которые поначалу внушали самые радужные надежды, а потом из них ровно ничего не выходило, у того, конечно же, мало-помалу отпадает охота этим заниматься. Пора уж вам, молодым людям, входить в роль меценатов, а меня увольте.

Это высказывание Гёте заставило меня сравнить обманчивые обещания юности с деревьями, которые цветут дважды, но плодов не приносит.

Среда, 13 октября 1830 г.*

Гёте показал мне таблицы, в которые он по-латыни и по-немецки вписал множество наименований растений, чтобы затвердить их наизусть. И добавил, что некогда у него была комната, стены которой вместо обоев были оклеены такого рода таблицами, и он, шагая по ней, изучал и затверживал их.

— Мне жаль, — добавил он, — что я потом велел ее побелить. Была у меня и еще одна, — со стенами, которые я в течение многих лет исписывал отметками о своих работах в хронологическом порядке, спеша занести в этот список каждую новинку. К сожалению, и эту комнату я вздумал побелить, а как бы мне теперь все это пригодилось!

Среда, 20 октября 1830 г.*

Провел часок у Гёте, по поручению великой герцогини, обсуждая вместе с ним набросок серебряного герба, которым принц намеревался почтить здешнее Общество арбалетчиков, принявшее его в свои ряды.

Разговор наш вскоре коснулся совсем других тем, и Гёте спросил, какого я мнения о сенсимонистах.

— Основная мысль их учения, — сказал я, — видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.

— Я всегда считал, — ответил Гёте, — что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным и несостоятельным [118]. Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда не задавался вопросом: чего ждут от меня широкие массы и много ли я делаю для пользы всеобщего блага; я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, повышать свою собственную содержательность и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и доброе. Не буду отрицать, что это возымело свое благотворное действие в достаточно широком кругу, но то была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я, как писатель, задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.

— Тут, конечно, ничего не скажешь, — отвечал я, — но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидуум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?

— Ишь вы куда хватили, — заметил Гёте, — в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт для власть имущих и для законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья.

— По существу, это едва ли не одно и то же, — отвечал я. — Плохие дороги, например, представляются мне немалым злом. Если владетельный князь на своей земле сумел бы проложить хорошие дороги везде, вплоть до самой заброшенной деревушки, это значило бы не только побороть зло, но и осчастливить свой народ. И еще — великое несчастье наше медленное судопроизводство. Но если владетельный князь заменит его открытым судоговорением и тем самым даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет значить, что не только устранено великое зло, но взамен ему даровано истинное счастье.

— На этот мотив я мог бы пропеть вам еще и другие песни, — перебил меня Гёте. — Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до поры до времени полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник — о своих клиентах, духовное лицо — о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни.

 

1831

Вторник, 4 января 1831 г.*

Вместе с Гёте перелистал несколько тетрадей с рисунками моего друга Тёпфера из Женевы. В равной мере одаренный и как писатель, и как художник, он, однако, до сих пор предпочитает видения своего духа воплощать в зримые образы, а не в мимолетное слово. Тетрадь, в которой легкие рисунки пером воспроизводят «Приключения доктора Фестуса», поистине производит впечатление комического романа. Она очень понравилась Гёте.

— До чего же здорово! — то и дело восклицал он, переворачивая листы. — Все здесь пронизано талантом и остроумием! От дельные рисунки таковы, что лучшего себе и представить невозможно! Если впредь он обратится к сюжетам менее фривольным и не будет давать себе такой воли, то создаст вещи, действительно непревзойденные.

— Его сравнивают с Рабле, — сказал я, — да еще ставят ему в упрек, что он ему подражает и заимствует у него идеи.

— Люди сами не знают, чего хотят, — отвечал Гёте. — Я, например, ничего этого не нахожу. По-моему, Тёпфер крепко стоит на собственных ногах, — более своеобразного таланта я, пожалуй, не встречал.

Понедельник, 17 января 1831 г.*

Застал Гёте и Кудрэ за рассматриванием архитектурных чертежей. У меня с собой была пятифранковая монета с изображением Карла X, которую я не замедлил показать им. Гёте рассмешила заостренная форма головы на монете.

— Шишка религиозности у него, как видно, очень развита, — заметил он, — надо думать, из-за чрезмерного благочестия он считал излишним соблюдать свои обязательства, нас же своей гениальной выходкой запутал так, что Европа теперь еще нескоро обретет умиротворение.

Засим мы говорили о «Rouge et Noir» («Красноe и черноe» (фр.)), — по мнению Гёте, лучшем произведении Стендаля.

— Правда, нельзя не признать, — сказал он, — что некоторые его женские образы слишком романтичны, но все они свидетельству ют о наблюдательности и глубоком проникновении автора в женскую психологию, так что мы охотно прощаем ему некоторое неправдоподобие деталей.

Воскресенье, 23 января 1831 г.*

Вместе с принцем посетил Гёте. Его внуки развлекались показом разных фокусов, в которых особенно искусен был Вальтер.

— Я не против того, — сказал Гёте, — что мальчики в часы досуга занимаются такими пустяками. Это отличное упражнение для развития свободы речи, — особенно в присутствии нескольких зрителей, — а также большей физической и умственной подвижности, которой, скажем прямо, недостает нам, немцам. Поэтому вред от таких забав, то есть известное поощрение суетности, по-моему, здесь с лихвой перекрывается пользой.

— Зрители сами заботятся о том, чтоб маленькие актеры не возгордились: они пристально следят за ними, злорадствуют и насмешничают, когда тем что-нибудь не удается и они могут, к вящей досаде последних, изобличать их, — сказал я.

— Тут дело обстоит так же, как с настоящими актерами, — отвечал Гёте, — сегодня их бурно вызывают, а завтра освистывают, в результате же все оказывается в полном порядке.

Четверг, 10 марта 1831 г*

Сегодня днем провел полчасика с Гёте. Я должен был сообщить ему о решении великой герцогини презентовать дирекции театра тысячу талеров на предмет поощрения молодых талантов. Эта весть явно порадовала Гёте, которого неизменно заботит будущее театра.

Я имел поручение обсудить с ним и еще одно дело, а именно следующее: великая герцогиня намеревалась пригласить в Веймар лучшего из тех современных писателей, кто, не имея ни должности, ни состояния, вынужден жить лишь на доходы, приносимые ему литературным талантом, дабы предоставить ему здесь обеспеченное положение и достаточный досуг для работы над своими произведениями, тем самым избавив его от жестокой необходимости из-за куска хлеба работать поспешно и небрежно.

— Мысль нашей государыни — истинно царственная мысль, мне остается лишь склонить голову перед величием ее убеждений, — сказал Гёте. — Но сделать выбор в этом случае, право же, очень нелегко. Лучшие из нынешних наших писателей либо находятся на государственной службе, либо обеспечены пенсией, а не то и собственным состоянием. К тому же не каждый приживется в Веймаре и не каждому пойдет впрок это переселение. Но я, разумеется, буду помнить о благородном желании государыни и посмотрю, не подскажут ли нам что-нибудь толковое ближайшие годы.

Четверг, 31 марта 1831 г.*

В последнее время Гёте опять очень нездоровилось и он принимал у себя только самых близких друзей. Приблизительно месяц назад ему сделали кровопусканье, следствием явились боли в правой ноге, покуда это внутреннее недомоганье не прорвалось наружу в виде открытой раны, после чего быстро наступило улучшение. Вот уже несколько дней, как рана зажила, и Гёте снова весел и подвижен, как прежде.

Сегодня Гёте нанесла визит великая герцогиня и вернулась от него очень довольная. Она спросила его о здоровье, на что он весьма галантно ответил, что до сегодняшнего дня не ощущал своего выздоровления, но сейчас ее присутствие заставляет его с радостью почувствовать, что здоровье к нему вернулось.

Четверг, 14 апреля 1831 г.*

Soirée у принца. Один из присутствующих, престарелый господин, помнивший еще первые годы пребывания Гёте в Веймаре, рассказал нам следующую весьма характерную историю.

— Я был при том, как Гёте в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году произносил свою знаменитую речь на торжественном открытии Ильменауских рудников [119], куда он пригласил всех чиновников и множество других заинтересованных в этом деле людей из Веймара и его окрестностей. Речь свою он, видимо, помнил наизусть, так как некоторое время говорил, что называется, без сучка и задоринки. Но вдруг добрый гений словно бы покинул его, нить его мысли порвалась, он начисто забыл все, что должен был сказать еще. Любой другой окончательно бы смешался, но не Гёте. По меньшей мере десять минут [120] он твердо и спокойно смотрел на своих многочисленных слушателей. Завороженные его мощной личностью, они сидели не шевелясь в продолжение всей этой нескончаемой, едва ли не комической паузы. Наконец он снова овладел предметом, продолжил свою речь и без единой запинки договорил ее до конца так легко и свободно, как будто ничего не произошло.

Понедельник, 20 июня 1831 г.

Днем провел полчаса у Гёте, которого застал еще за обедом.

Мы говорили о естествознании, но прежде всего о несовершенстве и несостоятельности языка, вследствие чего возникают ошибки и заблуждения, которые потом не так-то легко преодолеть.

— Объясняется это очень просто, — сказал Гёте, — все языки возникли из насущных человеческих потребностей, занятий, а также из общечеловеческих чувств и воззрений. Когда человеку, одаренному больше, чем другие, удается получить некоторое представление о таинственно взаимодействующих силах природы, ему своего родного языка уже недостаточно, чтобы выразить понятия, столь далекие от житейской суеты. Лишь на языке духов он мог бы возвестить о том удивительном, что открылось ему. Но поскольку такового не существует, он поневоле прибегает к общепринятым речевым оборотам для рассказа о необычных явлениях природы, которые ему удалось подметить и обосновать, но, всякий раз наталкиваясь на недостаток слов, снижает уровень своего рассказа, а не то и вовсе калечит или изничтожает его.

— Если уж вы это говорите, — отвечал я, — вы, всегда так энергично и так остро характеризующий предметы своего исследования и, будучи врагом всякой фразы, умеющий найти наиболее характерное обозначение для своих великих открытий, то это уже дело серьезное. Мне казалось, что нам, немцам, еще не так туго приходится. Ведь наш язык настолько богат, разработан и приспособлен к дальнейшему развитию, что мы, даже вынужденные прибегать к тропам, все же достаточно приближаемся к тому, что хотим сказать. Французы в этом отношении изрядно от нас отстают. Когда им надо определить свое наблюдение, относящееся к высшим явлениям природы, они обращаются к тропам, заимствованным из техники, и сразу принижают эти явления, делают их грубо-материальными, словом, от высоких представлений мало что остается.

— Вы совершенно правы, — сказал Гёте, — я недавно сызнова в этом убедился на основании спора Кювье с Жоффруа де Сент-Илером. Последний действительно сумел глубоко заглянуть в действующие и созидательные силы природы. Но французский язык вынуждает его пользоваться давно укоренившимися выражениями, а следовательно, то и дело его подводит. И не только там, где речь идет о труднопостижимых духовных свершениях, но даже о зримом и несложном. Так, для обозначения отдельных частей органического существа он не может подыскать иного слова, кроме «материалы», отчего кости, к примеру, которые образуют органическое целое, ну, скажем, руку, попадают на одну словесную ступень с камнями, балками и досками, то есть строительным материалом.

Столь же неподобающим образом употребляют французы выражение «композиция», говоря о созданиях природы. Можно, конечно, собрать машину из отдельно изготовленных частей, и тут слово «композиция» будет вполне уместно, но, конечно же, не в применении к органически формирующимся и проникнутым общей душою частям единого природного целого.

— Мне иной раз кажется, — сказал я, — что слово «композиция» звучит уничижительно даже тогда, когда речь идет о подлинных произведениях пластического искусства или поэзии.

— Это и вправду гнусное слово, — ответил Гёте, — им мы обязаны французам, и надо приложить все усилия, чтобы поскорей от него избавиться. Ну разве же можно сказать, что Моцарт «скомпоновал» своего «Дон-Жуана». Композиция! [121] Словно это пирожное или печенье, замешанное из яиц, муки и сахара. В духовном творении детали и целое слиты воедино, пронизаны дыханьем единой жизни, и тот, кто его создавал, никаких опытов не проделывал, ничего произвольно не раздроблял и не склеивал, но, покорный демонической власти своего гения, все делал согласно его велениям.

Понедельник, 27 июня 1831 г.*

Говорили о Викторе Гюго.

— Это прекрасный талант, — сказал Гёте, — но он по горло увяз в злосчастной романтической трясине своего времени, соблазняющей наряду с прекрасным изображать нестерпимое и уродливое. На днях я читал его «Notre-Dame de Paris» («Собор Парижской богоматери» (фр.)), и сколько же потребовалось долготерпения, чтобы выдержать муки, которые мне причинял этот роман. Омерзительнейшая книга из всех, что когда-либо были написаны! И за всю эту пытку читатель даже не вознаграждается радостью, которою нас дарит правдивое воспроизведение человеческой природы и человеческого характера. В книге Гюго нет ни человека, ни правды! Так называемые действующие лица романа не люди из плоти и крови, но убогие деревянные куклы, которыми он вертит, как ему вздумается, заставляя их гримасничать и ломаться для достижения нужного ему эффекта. Что ж это за время, которое не только облегчает, но более того — требует возникновения подобной книги, да еще восхищается ею!

Четверг, 14 июля 1831 г.*

Вместе с принцем я сопровождал к Гёте его величество короля Вюртембергского. На обратном пути король выглядел очень довольным и поручил мне благодарить Гёте за удовольствие, полученное от этого визита.

Пятница, 15 июля 1831 г.*

Зашел на несколько минут к Гёте, выполняя вчерашние поручения короля, и застал его погруженным в изучение спиральной тенденции растений. Новое это открытие, как считает Гёте, будет иметь весьма важные последствия и подвинет вперед науку.

— Нет большей радости, — добавил он, — чем та, которую нам дарит изучение природы. Глубина ее тайн непостижима, но нам, людям, дано и дозволено все глубже заглядывать в них. То же, что в конце концов они все равно остаются непостижимыми, вечно манит нас вновь к ним подступаться, вновь и вновь заглядывать в них и делать новые открытия.

Среда, 20 июля 1831 г.*

После обеда был с полчаса у Гёте, который пребывал в веселом и кротком настроении. О чем только мы не говорили; наконец, дошли до Карлсбада, и он шутил, вспоминая некоторые сердечные увлечения, которые ему довелось там пережить.

— Легкая любовная интрижка, — сказал он, — единственное, что скрашивает пребывание на водах, иначе там можно умереть со скуки. К. тому же мне везло, я почти всякий раз находил милую родственную душу, которая служила мне утешением в течение немногих недель тамошней жизни. Один случай я и доныне вспоминаю с удовольствием.

Как-то раз я посетил госпожу фон Рек. Беседа наша не была особенно занимательной, и я поспешил откланяться. У самого ее дома мне навстречу попалась дама с двумя прехорошенькими молодыми девушками, «Что это за господин, который только что вышел от вас?» — полюбопытствовала дама. «Это Гёте», — отвечала госпожа фон Рек. «О, как жаль, — воскликнула дама, — что он ушел и я не имела счастья познакомиться с ним!» — «Вы ничего не потеряли, дорогая моя! — сказала госпожа фон Рек. — В дамском обществе он скучает, надо быть очень красивой, чтобы пробудить в нем некоторый интерес. Женщинам нашего возраста и думать не приходится о том, чтобы сделать его красноречивым и любезным».

По пути домой обе молодые девушки, возвращавшиеся с матерью, припомнили слова госпожи фон Рек. «Мы молоды и хороши собой, — решили они, — посмотрим, не удастся ли нам поймать и приручить этого знаменитого дикаря!» На следующее утро на аллее у источника обе девицы, проходя мимо, приветствовали меня столь грациозными и милыми реверансами, что я не мог не подойти и не заговорить с ними. Право же, они были очаровательны! Мы перекинулись несколькими словами, они подвели меня к своей матери, и… я был пойман. С этой минуты мы уже встречались ежедневно и все время проводили вместе. Я и с матерью, как вы легко можете себе представить, был очень любезен. Тут, словно для того, чтобы сделать нашу дружбу еще задушевнее, прибыл нареченный одной из двух девиц, и я с того дня нераздельно завладел вниманием другой. Словом, все мы были довольны друг другом, и я провел с этим семейством такие счастливые дни, что и доныне сохраняю о них радостное воспоминание. Обе сестры вскоре поведали мне о беседе их матери с госпожою фон Рек и о заговоре, который они составили для уловления меня в свои сети и который так удачно привели в исполнение. При этом мне вспомнилась другая забавная историйка, ранее рассказанная мне Гёте, и я подумал, что здесь уместно будет ее привести.

— Однажды под вечер, — начал он, — я прогуливался в дворцовом парке с добрым своим приятелем, как вдруг в конце аллеи мы заметили еще двоих из нашего круга; они шли и спокойно беседовали. Я не вправе назвать вам ни даму, ни кавалера, — впрочем, это дела не меняет. Итак, они шли и беспечно разговаривали, потом неожиданно склонились друг к другу и от всего сердца поцеловались, затем пошли дальше своей дорогой, продолжая беседовать как ни в чем не бывало. «Вы видели? — воскликнул мой друг. — Уж не обманули ли меня мои глаза? — «Да, я видел, — спокойно отвечал я, — но все равно не верю».

Вторник, 2 августа 1831 г.*

Говорили о метаморфозе растения, точнее — об учении Декандоля о симметрии, которое Гёте считает иллюзией.

— Природа, — сказал он, — не всякому дается. С большинством она обходится как лукавая девчонка, — привлекает нас всеми своими прелестями, но в минуту, когда мы хотим заключить ее в объятия и овладеть ею, ускользает из наших рук.

Среда, 19 октября 1831 г.*

Сегодня в Бельведере состоялось собрание Общества поощрения земледелия, а также первая выставка плодов и промышленных изделий, оказавшаяся богаче, чем можно было предположить. Засим для многочисленных членов Общества был дан торжественный обед. И вдруг, к радостному удивлению всех собравшихся, вошел Гёте. Пробыв некоторое время среди гостей, он стал с видимым интересом рассматривать выставку. Его приход произвел наилучшее впечатление, в первую очередь на тех, кто никогда его не видел.

Четверг, 1 декабря 1831 г.*

Провел часок с Гёте в самых разнообразных разговорах, коснувшись, наконец, Сорэ.

— На этих днях, — сказал Гёте, — я прочитал премилое его стихотворение, вернее, трилогию, первые две части которой носят радостный сельский характер, последняя же, названная им «Полночь», болезненно-сумрачный. «Полночь» превосходно удалась ему.

В ней доподлинно ощущаешь веяние ночи, почти как у Рембрандта, в чьих картинах ты словно бы вдыхаешь ночной воздух. Виктор Гюго тоже разрабатывал сходные сюжеты, но далеко не так удачно. В ночных сценах этого, бесспорно, значительного писателя ночная тьма отсутствует, скорее наоборот, все видно отчетливо и ясно, как днем, а ночь кажется выдуманной. Сорэ в своей «Полночи», конечно, превзошел прославленного Виктора Гюго.

Мне было приятно слышать эту похвалу Сорэ, и я решил как можно скорее прочитать трилогию.

— Наша литература, — сказал я, — почему-то бедна трилогиями.

— Этой формой, — отвечал Гёте, — наши современники пользуются очень редко. Дело в том, что для трилогии надо подыскать сюжет, естественно разделяющийся на три части, и притом так, чтобы первая являлась своего рода экспозицией, во второй происходила бы катастрофа, а в третьей наступала примиряющая развязка. Мои стихотворения о юноше и мельничихе удовлетворяют всем этим требованиям, однако когда я писал их, я и не помышлял о трилогии. «Пария» — тоже законченная трилогия, но этот цикл был уже и задуман, и обработан как трилогия. И напротив, моя так называемая «Трилогия страсти» поначалу вовсе не должна была стать трилогией, но мало-помалу — и, я бы сказал, случайно — сделалась ею. Вы ведь знаете, что я написал «Элегию» как самостоятельное стихотворение.

Затем меня посетила Шимановская, которая в то же самое лето была в Мариенбаде, и обворожительной своей игрой воскресила во мне те юношеские блаженные дни. Потому и строфы, посвященные этой моей подруге, выдержаны в размере и ритме «Элегии» и, сливаясь с нею, как бы образуют ее примиряющую развязку. Позднее Вейган затеял новое издание моего «Вертера» и попросил у меня предисловие, что и дало мне повод написать стихотворение «К. Вертеру». А так как в сердце у меня еще тлели угольки былой страсти, то оно, как бы само собой, сложилось в интродукцию к «Элегии». Вот оно и вышло, что все три стихотворения, ныне соединенные в одно и пронизанные той же любовью и болью, непреднамеренно сложились в «Трилогию страсти».

Я советовал Сорэ писать еще трилогии, и лучше всего таким образом, как я вам только что рассказал. Не надо ему подыскивать особый материал для трилогии; лучше выбрать из своего солидного запаса неопубликованных стихотворений какую-нибудь вещицу позначительнее и присочинить к ней своего рода интродукцию и примиряющую развязку, но непременно сохраняя очевидные пробелы между всеми тремя частями. Таким образом он куда легче достигнет цели, и ему не придется слишком много думать, что, как известно и как утверждает Мейер, дело очень нелегкое.

Далее мы заговорили о Гюго, решив, что чрезмерная плодовитость наносит серьезный ущерб его таланту.

— Невозможно, чтобы человек не стал писать хуже и не загубил бы даже прекраснейший талант, — сказал Гёте, — если у него хватает удали за один год сочинить две трагедии и большой роман, к тому же он работает, видимо, лишь из желания сколотить себе огромный капитал. Я не браню его ни за стремление разбогатеть, ни за старанье немедленно стяжать себе славу. Но если он уповает на прочную жизнь в грядущих поколениях, то ему следует подумать о том, чтобы меньше писать и больше трудиться.

Засим Гёте стал подробно разбирать «Марион де Лорм», силясь объяснить мне, что сюжет здесь дает материал разве что на один, правда, интересный и подлинно трагический акт, но автор из второстепенных соображений не устоял против искушения растянуть пьесу на пять длиннейших актов.

— Из всего этого мы все же извлекли некоторую пользу, — добавил Гёте, — убедились, как он талантлив и в воссоздании деталей, а это уже, конечно, немало.

 

1832

Четверг, 5 января 1832 г.*

Мой друг Тёпфер из Женевы прислал несколько новых тетрадей с рисунками пером и акварелями. В большинстве это виды Италии и Швейцарии, запечатленные им во время пешего странствия по этим странам. Гёте был так поражен красотой этих зарисовок, и в первую очередь акварелей, что сказал:

— Я словно бы вижу творения прославленного Лори.

Я заметил, что это отнюдь не лучшее из того, что сделал Тёпфер, и что он, конечно, пришлет вещи, еще более совершенные.

— Не знаю, чего вам еще надо, — отвечал Гёте, — что может быть лучше! И какое имеет значение, если это даже окажется так. Когда художник достиг определенного уровня совершенства, то довольно безразлично, удалось ли ему одно произведение несколько лучше, чем другое. Знаток в каждом из них увидит руку мастера, всю полноту его дарования и средства, им применяемые.

Пятница, 17 февраля 1832 г.*

Я послал Гёте портрет Дюмона, гравированный в Англии, который, по-видимому, очень его заинтересовал.

— Я не раз рассматривал портрет этого почтенного человека, — сказал Гёте, когда я вечером зашел к нему. — Сначала Дюмон показался мне неприятным, — впрочем, я приписал это особенностям работы художника, который, пожалуй, слишком уж резко и жестко выгравировал его черты. Но чем дольше я вглядывался в это в высшей степени оригинальное лицо, тем вернее исчезала всякая жесткость — и из темноты фона проглядывало прекрасное выражение спокойствия, доброты и одухотворенной мягкости, характерное для человека умного, благожелательного, пекущегося о всеобщем благе и потому умиротворяюще действующего на тех, кто созерцает его.

Продолжили разговор о Дюмоне и его мемуарах, главным образом касающихся Мирабо, где он открывает нам различные источники, которыми тот столь умело пользовался, и называет множество высокоодаренных людей, которых он сумел заставить служить своим целям и отдавать силы его делу.

— Я не знаю книги более поучительной, чем эти «Мемуары», — сказал Гёте, — они дают нам возможность заглянуть в самые потайные уголки той эпохи, и «чудо Мирабо» становится естественным, причем герой не утрачивает ни единой черточки своего величия. Но тут на сцену выступают новейшие рецензенты французских журналов, которые на этот счет придерживаются несколько иной точки зрения. Эти славные ребята полагают, что автор мемуаров задумал очернить их Мирабо, разоблачая тайну его сверхчеловеческой деятельности и пытаясь приписать другим людям часть великих заслуг, до сих пор числившихся за одним Мирабо.

В Мирабо французы видят своего Геркулеса, и по праву. Но, увы, они забывают, что и этот колосс состоит из отдельных частей и что Геркулес античных времен — существо собирательное, великий носитель своих собственных подвигов и подвигов других людей.

По сути дела, мы все существа коллективные, что бы мы там ни думали, что бы о себе ни воображали. Да и правда, много ли мы собой представляем в одиночку и что есть в нас такого, что мы могли бы считать полной своей собственностью? Все мы должны прилежно учиться у тех, кто жил до нас, равно как и у тех, что живут вместе с нами. Даже величайший гений немногого добьется, полагаясь лишь на себя самого. Но этого иногда не понимают даже очень умные люди и, гонясь за оригинальностью, полжизни ощупью пробираются в темноте. Я знавал художников, которые похвалялись тем, что не шли по стопам какого-либо мастера и всем решительно обязаны лишь собственному гению. Дурачье! Да разве такое возможно? Разве окружающий мир на каждом шагу не навязывает себя человеку, не формирует его вопреки его глупости? Я, например, убежден, что если такой самоуверенный художник хотя бы пройдет вдоль стен этой комнаты, пусть мельком, взглянет на рисунки больших мастеров, здесь развешанные, то, не будучи бездарью, он выйдет отсюда уже преображенным.

Да что Говорить, — чего бы мы стоили, не будь у нас силы и охоты использовать силы внешнего мира и поставить их на службу нашим высоким целям. Конечно, я говорю здесь о себе и о своих чувствах. За долгую жизнь я, правда, кое-что создал и завершил, чем можно было бы похвалиться. Но, говоря по чести, что тут было, собственно, моим, кроме желания и способности видеть и слышать, избирать и различать, вдыхая жизнь в услышанное и увиденное и с известной сноровкой все это воссоздавая… Своими произведениями я обязан никак не собственной мудрости, но тысячам предметов, тысячам людей, которые ссужали меня материалом. Были среди них дураки и мудрецы, умы светлые и ограниченные, дети, и юноши, и зрелые мужчины. Все они рассказывали, что у них на сердце, что они думают, как живут и трудятся, какой опыт приобрели; мне же оставалось только взяться за дело и пожать то, что другие для меня посеяли.

Собственно говоря, никакой роли не играет, выжал ли человек что-либо из себя или приобрел от других и непосредственно ли он воздействует на людей или посредством других. Главное — иметь волю, профессиональную сноровку и довольно настойчивости для выполнения задуманного. Вот почему Мирабо имел право сколько душе угодно пользоваться тем, что предоставлял ему внешний мир, все его силы. Он обладал даром распознавать талант, людей же, одаренных таковым, привлекал к себе демон его могучей натуры, и они по доброй воле предавались ему во власть. Вот отчего его окружало множество превосходных людей, которых он зажег своим огнем и заставил служить своим высоким целям. В том, что он умел действовать совместно с другими и через других, и состоял его гений, его оригинальность и его величие.

Воскресенье, 11 марта 1832 г.

Вечером провел часок с Гёте в интересных и приятных разговорах. Я приобрел английскую Библию, в которой, что очень меня огорчило, не обнаружил апокрифических книг. Они не были включены в нее, поскольку их подлинность подвергается сомнению, равно как и их божественное происхождение. Итак, я лишился благороднейшего Товия, этого образца благочестивой жизни, далее — «Мудрости Соломоновой» и «Речений Иисуса, сына Ширахова», писаний недосягаемой духовной и нравственной красоты. Я посетовал на чрезвычайную узость воззрения, выражающегося в том, что одни писания Ветхого завета считаются исходящими непосредственно от бога, другие же нет. Словно благородное и великое может возникнуть вне господа и не быть плодом его попечения.

— Я, безусловно, с вами согласен, — отвечал Гёте. — Но на Библию существуют две точки зрения. На нее смотрят как на своего рода прарелигию, исповедующую природу и разум в их божественной и первозданной чистоте. Эта точка зрения останется незыблемой навеки, то есть доколе живут на земле люди, взысканные всевышним. Но она пригодна только для избранных и слишком возвышенна и благородна, чтобы стать всеобщей. Далее, имеется точка зрения церкви, более близкая людскому разумению, она немощна, изменчива и продолжает меняться. Но и она не иссякнет в вечных своих превращениях, покуда немощны и слабы люди. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и потому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить благо для многих. Христианская церковь, преисполненная веры в то, что она, как наследница Христова, освобождает человечество от тяжести греха, является великой силой. Сохранить эту силу, это значение и тем самым упрочить здание церкви — первостепенная забота христианского духовенства.

Посему оно не столь уж задается вопросами, просветляет ли дух человеческий та или иная книга Библии и содержится ли в ней учение о высокой нравственности и благородстве человеческой природы; гораздо большее значение оно придает Книгам Моисея, трактующим историю грехопадения и зарождение потребности в Искупителе, и Пророкам, неоднократно указующим на него — грядущего, и особое внимание, конечно, уделяет Евангелию, повествующему о появлении Спасителя и о его смерти на кресте во искупление грехов человеческих. Из этого вы можете усмотреть, что для подобных целей, да еще взвешенные на таких весах, ни благородный Товий, ни «Мудрость Соломонова», ни «Речения Иисуса, сына Ширахова», большого веса иметь не могут.

Вообще же нелепо задаваться вопросом, подлинно или не подлинно то или иное в библейских книгах. Что может быть подлиннее, нежели то совершенно-прекрасное, что пребывает в гармонии с чистейшей природой и разумом, доныне способствуя нашему высшему развитию! И что на свете менее подлинно, чем абсурдное, пустое и глупое, а следовательно, бесплодное или не приносящее добрых плодов. Если бы на вопрос о подлинности отдельных глав Библии можно было ответить утвердительно, потому что они-де говорят о событиях, действительно имевших место, то ведь даже в Евангелиях ряд пунктов пришлось бы подвергнуть сомнению, ибо в Евангелии от Марка и от Луки говорится не о том, что они сами пережили или чему были очевидцами, — нет, они были созданы много позднее, на основании устных преданий, записанных апостолом Иоанном уже в глубокой старости. Тем не менее я все Четыре Евангелия считаю подлинными, ибо в них нас поражает отблеск той высокой духовности, которая исходила от личности Христа и была такой божественной, что божественное ее ничего и никогда на земле не бывало. Если меня спросят, способен ли я, по своей природе, благоговейно перед ним преклониться, я отвечу: несомненно. Я преклоняюсь перед ним, как перед божественным откровением высшего принципа нравственности. Если спросят, способен ли я, по своей природе, поклоняться солнцу, я тоже отвечу: несомненно! Ибо и оно откровение наивысшего, самое могучее из всех явленных земнородным. Я поклоняюсь в нем свету и творящей силе господа, которая одна дарит нас жизнью, и заодно с нами всех зверей и все растения. Но если меня спросят, готов ли я преклонить колена перед костью апостола Петра или Павла, я отвечу: пощадите меня, весь этот абсурд для меня нестерпим!

«Духа не угашайте» [122], — говорит апостол.

Очень уж много глупостей в установлениях церкви. Но она жаждет властвовать, а значит, нуждается в тупой, покорной толпе, которая хочет, чтобы над нею властвовали. Щедро оплачиваемое высшее духовенство ничего не страшится более, чем просвещения широких масс. Оно долгое, очень долгое время утаивало от них Библию. И правда, что должен был подумать бедный человек, принадлежащий к христианской общине, о царственной роскоши богато оплачиваемого епископа, прочитав в Евангелии о бедной и скудной жизни Христа, который ходит пешком со своими апостолами, тогда как князь церкви разъезжает в карете шестериком.

— Нам даже не до конца понятно, — продолжал Гёте, — сколь многим мы обязаны Лютеру и реформации. Мы сбросили оковы духовной ограниченности, благодаря нашей все растущей культуре смогли вернуться к первоистокам и постигнуть христианство во всей его чистоте. Мы снова обрели мужество твердо стоять на божьей земле и чувствовать себя людьми, взысканными господом. Но сколько бы ни развивалась наша духовная культура, как бы ни углублялись и ни ширились наши познания в естественных пауках, просветляя человеческий разум, — никогда нам не превзойти той высоты и нравственной культуры, что озаряет нас благим своим светом со страниц Евангелий!

И чем решительнее мы, протестанты, будем продвигаться по пути благородного развития, тем быстрее последуют за нами католики. Как только они почувствуют себя во власти охватывающего все более широкие круги великого просветительского движения, движения времени, они, как ни вертись, должны будут подчиниться ему, и тогда наконец все станет едино.

Не будет долее существовать и убогое протестантское сектантство, а вместе с ним — вражда и ненависть отца к сыну, брата к сестре. Ибо когда человек усвоит и постигнет чистоту учения и любви Христовой, он почувствует себя сильным и раскрепощенным и мелкие различия внешнего богопочитания перестанут его волновать.

Да и все мы мало-помалу от христианства слова и вероучения перейдем к христианству убеждений и поступков.

Теперь уже разговор коснулся великих людей, живших до рождества Христова среди китайцев, индусов, персов и греков, в которых божественное начало проявлялось с неменьшей силой, чем в великих иудеях Ветхого завета. Из этого разговора возник вопрос, как являет себя божественная сила в великих того мира, в котором мы сейчас живем.

— Если послушать людей, — сказал Гёте, — то, право же, начинает казаться, будто бог давным-давно ушел на покой, человек целиком предоставлен самому себе и должен управляться без помощи бога, без его незримого, но вечного присутствия. В вопросах религии и нравственности вероятность вмешательства господня еще допускается, но никак не в искусстве и науке, — это, мол, дела земные, продукт чисто человеческих сил, и только.

Но пусть кто-нибудь попытается с помощью человеческой воли и силы создать что-либо, подробное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира. Я отлично знаю, что, кроме этих троих великих, во всех областях искусства действовало множество высокоодаренных людей, которые создали произведения, не менее великие. Но, не уступая им в величии, они, следовательно, превосходят заурядную человеческую натуру и так же боговдохновенны, как те трое.

Да и повсюду что мы видим? И что все это должно значить? А то, что по истечении шести воображаемых дней творения бог отнюдь не ушел от дел, напротив, он неутомим, как в первый день. Сотворить из простейших элементов нашу пошлую планету и из года в год заставлять ее кружиться в солнечных лучах, — вряд ли бы это доставило ему радость, не задумай он на сей материальной основе устроить питомник для великого мира духа. Так этот дух и доныне действует в высоких натурах, дабы возвышать до себя натуры заурядные.

Гёте умолк. Я же сохранил в сердце его великие и добрые слова.