На восток от Мехельна, антверпенская Кампина и брабантский Гагеланд, две скудные и благородные области, соединяются, как бы целуются, точно верные и обездоленные возлюбленные; из их союза рождается гибельная страна, которая отличается свойствами их трогательной нужды и даже усиливает их.
Обманчивая и опьяняющая страна! Окружённая плодородными пастбищами, она производит впечатление какой-то пустыни в оазисе. Она не занимает огромной поверхности, но её неровный характер таков, что она производит грандиозное впечатление, и резко выделяется своею привлекательною бесплодностью, банальною и тучною окружающею местностью. В этом резком и едком очаровании нет для меня ничего дороже этого пространства пустырей, местами покрытых песчаными дюнами, с горизонтом, окаймлённым ельником, зелёный оттенок которого выделяется на однообразном сером тоне равнины. Прямые, километрические просеки пересекают этот суровый лес, утопают вдали и прорезываются на расстоянии от одной мили к другой, чтобы создать неожиданные и таинственные перекрёстки, где блуждающий поэт пытается преклонить колени, подобно верующему в середине креста, образуемого сводом и поперечным ходом собора.
Эти пустые пространства, наделённые такой меланхолией, располагают к мечте, раздумью, историческим видениям. Среди этой девственной природы, можно вызвать в своём воображении прошлое, как бы погрузиться в исторические летописи.
Здесь, в Рименаме, гёзы XVI века, или скорее, войска возмутившихся штатов против Испании вызывали на бой армию Дон-Жуана Австрийского, в течение целого столь жаркого дня, что шотландские солдаты Роберта Стюарта, боровшиеся под пение псалмов, разделись догола. De schotten vechten moedernaecks, – отмечено на старом плане битвы.
Эта самая территория, сто лет тому назад, была самым сильным очагом крестьянского бунта против Якобинцев. Почва осталась непокорной, как и умы. Поля упрямятся и отказываются производить хлеба в том месте, где травы вытянули все жизненные соки крестьян.
Часто, при заходе солнца, вереск оживляется, сверкает, краснеет; цветущая ткань бушует, как трагическое озеро, священные аметисты превращаются в кровавые рубины…
Человеческие души остаются там первобытными, свободными и дикими. Прежние разбойники стали родоначальниками браконьеров, воров, тайных дровосеков, находившихся постоянно на подозрении у представителей буржуазного порядка, вышедшего из якобинских грабежей.
Прежние герои происходят от крупных преступников. Я беспрестанно вспоминаю образ Сюса Дирикса, убившего жандарма во время одной ссоры на ярмарке.
Этот Сюс напоминал во всех отношениях нашего бедного Бюгютта, сообразно тому описанию, которое я услыхал от одной коровницы из Бонейдена, его околотка; «Такой хороший малый», говорила она мне, рассказывая о безрассудствах несчастного. «Какой красавец, сверх того и какой сильный!» Долгое время он дразнил солдат, которые окружали его с четырёх сторон местности. Не только его село, но вся страна была за виновного. Надо было вызвать целую бригаду войска, чтобы поймать этого Сюса Дирикса; при чём он был взят, благодаря предательству одного трактирщика, у которого он скрывался и который указал ему пустую бочку, куда тот и спрятался. Он отправился в тюрьму главного города, без цепей, торжественно сопровождаемый всеми жителями Бонейдена. Что касается предателя, с ним были прерваны все связи, он голодал и был изгнан общественным неудовольствием. «Братья Сюса проткнули бы изменника, как жандарма» – поверила мне достойная уважения коровница и в её тоне чувствовалось сожаление, что изменник избежал своей участи.
Увы! А старуха, предавшая Дольфа Турламена!
Угадывала ли коровница моё внутреннее сочувствие красивым нарушителям закона, хищным людям этой страны? Узнала ли она из внутреннего чувства симпатии, что я принадлежал к их породе, их крови и что я одобряю их страсти? Предполагала ли она, что я неутешный друг таких людей, как Бюгютт, Дольф, Зволю и другие?
Я перенёс на деревенских бродяг с горячностью страсти in extremis, свою преданную любовь к оборванцам в бархатной одежде, живущим в большом городе. Ах, когда я произношу только названия этих деревень с гортанными и чудесно варварскими звуками, эти названия, так сказать, синтетические и вызывающие в памяти прошлое: Бонейден, Руменам, Керберг, Вавр, Шрик, и Тремело, мою душу охватывает тоска и мой мозг опьяняется фанатизмом.
Тремело! Это название, в частности, сообщает мне волнение, точно от подобия смерти. Тремело! Название, полное борьбы и пролитых слёз, название, точно красное и влажное от крови! Произнося его, по слогам, моё сердце совершает тремоло.
Никогда больше я не ощущал вполне такого наслаждения от близости с этими деревенскими оборванцами; никогда больше я не соединялся так с их непостижимым существованием, как во время очень благоприятных с виду обстоятельств, скрытой интенсивностью и пароксизмом которых я один естественно, мог насладиться.
В несколько незабвенных часов моя любовь к этим несчастным обострилась по самой причине сильного презрения и ненависти, чувствовавшихся в отношении к ним у одного почтенного жителя этих деревень, чиновника, не очень злого, которого я встретил немного времени спустя после смерти Бюгютта и ареста других оборванцев, и который, узнав отчасти о моём интересе к так называемому низкому человечеству, пригласил меня приехать сюда, где он мог показать мне необыкновенные экземпляры этого класса.
Программа дня заключала в себе обильное ярмарочное угощение, сопровождаемое прогулкою до Нинда, пользующегося самою дурной славою, уголка этой необузданной местности Тремоло.
За столом, естественно, я начал разговор о том отдельном мире, который мы намеревались изучить после обеда.
– Правда ли, что эти деревни так ужасны, так распущены, как говорят в газетах? Спросил я у моего хозяина.
– Всё, о чём пишут, оказывается ещё ниже истины… Прежде всего, существует эта деревушка Нинд, то самое местечко, которое я вам сейчас покажу. Презирая земельную собственность и государственную казну, кучка босяков, чёрных, как цыгане, хотя они фламандцы, решила выстроить себе хижины и лачужки из глины и соломы, среди леса графа С…. Когда собственники принуждали их уйти и снести свои домишки, они не только встретили их слуг камнями, но с тех пор они даже отказались вносить небольшую плату или какую либо контрибуцию. Они занимаются неопределёнными ремёслами, но живут, преимущественно, кражею и грабежом.
В настоящее время, так как почти все здоровые мужчины этой колонии находятся в тюрьме, может быть, был бы удобный случай, послать войска в Нинд, чтобы приступить по всем правилам к лишению этих мало интересных семей имущества и снесению их лачуг.
Поверите ли, продолжал мой хозяин, что эти дурные граждане, не признающие закона, хотят ещё вмешиваться в общественные дела и желают иметь право высказываться на совещаниях общины? Ни один из них не является избирателем, это понятно само собой, а между тем они льстили себя надеждой поставить одного из своей среды в качестве бургомистра во главе деревни. Как вы можете предположить, они все, что называется, на ножах – надо сознаться в этом – со всем остальным населением местечка. Вечерами во время ярмарки, когда они проходят целой бандой в центр местечка, жители шепчут друг другу: «вот жители Нинда!» И мирные содержатели трактиров запирают свои заведения, из страха разгрома их имущества и убийств.
Представьте себе тогда бешенство этих молодцов, слишком быстро возбуждающихся, при известии о неудаче их кандидата. Трое из них, братья Спрангаль, торговцы песком, преступники, подвергавшиеся наказанию, неисправимые драчуны, выделялись своею злобою. «Непременно сегодня вечером я убью одного!..» Говорил Тибар Спрангаль, подразумевая в разговоре приверженцев избранного магистрата. Тибар вооружился лезвием от косы, Рикус вилами, а Косин железною палкою. Обе партии, возбуждённые вином, встретились у кладбища. Произошло побоище. Жители Нинда, хотя и уступающие в числе, одержали верх. Их противники бежали. Один из их партии, их предводитель, Люжи Берлар был настигнут победителями. Два удара ножом в затылок заставили его упасть, лицом в землю. Затем трое торговцев песком начали наносить ему удары. Большой Люжи испускает раздирательные крики: «довольно!.. пощадите!.. я умираю!» Они отвечают: «Ты у нас в руках, мой милый, ты не уйдёшь живым!» По указаниям одного свидетеля на суде, они легли на него, как дерущиеся собаки. Брат жертвы хотел вмешаться. Рикус, Тибар и Косин грозили ему своими ножами и кричали: «к твоим услугам! Если душа твоя просит!» Когда они увидели, что Люжи не двигался больше и не кричал, они бросили его, точно живодёрню и отправились в свои берлоги в лесу. Его одежды были изрезаны; сонная артерия почти перерублена…
– Хм! – грубые и кровавые нравы! Заметил я мечтательно, представляя себе это кровопролитие. Подобные оттенки встречаются ещё на некоторых картинах, изображающих крестьян у наших первоклассных художников, например, у Брейгеля, но к этим весёлым тонам я прибавляю образцовые формы, покрытые медною окисью, словно рельефы медали.
Рассказ моего чиновника погрузил меня в недопустимые настроения души. Разумеется, я не мог утверждать, чтобы рассказчик был дурным человеком. Лично я мог только хвалить его: он обращался со мною ласково, он докучал мне своей предупредительностью.
Между тем, он надоел мне, он начинал мне, в конце концов, не нравиться, раздражать меня! Я сердился на него за его эгоистичное благосостояние, за его счастливую жизнь, лишённую всяких неожиданностей, за прочно установившееся к нему «уважение», за его посредственное существование, обеспеченное от всяких рисков и несчастий. Его несносный здравый смысл, его предрассудки, его административный и гражданский прозаизм, в особенности, раздражали меня.
Я чувствовал безумное желание противоречить. Я страдал за своих братьев. Одного тона, полного личного превосходства и отвращения, с которым он говорил о бедняках Нинда, в течение целого обеда, было достаточно, чтобы они стали мне чрезвычайно симпатичными, если б я даже не был предрасположен к тому, чтобы полюбить их. Я готов был защищать дело этих кровавых Спрангалей против мнения людей порядка и симметрии.
Сначала, в глубине моей души, образовалось что-то вроде презрения к их хулителю; я слушал его с иронией, являясь как бы серьёзным противником всех его оценок, сильно желая засмеяться ему в лицо, и изумить его словами, которые он, подобно Бергману и другим, не замедлил бы назвать парадоксами и софизмами. Но так как я удерживал себя, то это скрытое негодование обратилось в возбуждённую язвительность, в одно из тех едких насмешливых состояний, которые могли бы свести нас с ума, если б они продолжались долго, во что-то проклинающее и судорожное, как взрыв смеха человека, подвергнутого пытке.
Мой чиновник не подозревал никогда о страдании моей совести.
Из приличия я вставлял громко, время от времени, вежливое и стереотипное слово, достаточно банальное; я делал вид, с целью одобрить его речи, что я с ним одного мнения.
Он не подозревал вовсе, что по мере того, как он действовал в качестве Филистимлянина и фарисея, странная жалоба диссонировала, создавала разногласия во мне, точно целый заряд из безграничного числа куплетов, в которые я вкладывал слёзы и кровь, поцелуи и смех, скрежет зубов и судорожные вспышки.
– Вы знаете Кампину… Вы увидите её сейчас, она повсюду одинакова, заявил мой хозяин. Я всегда спрашиваю себя, что художники находят в ней столь редкого и красивого! Равнина и горизонт… Пф! А какие люди, какой народ!
– Было бы трудно объяснить вам очарование, которое подобные опустошённые уголки, вызывают у некоторых душ! осмелился я заметить вежливо, делая вид, что привожу смягчающие обстоятельства.
После обеда, когда мы вышли и мой чиновник повёл меня по направлению к этому посёлку негодяев, эти наклонности увеличивались перед общим жалким оттенком пейзажа и дурно одетым и грязным, однако, очень здоровым телом настоящих деревенских жителей. Мой рифмованный и размеренный монолог делался по очереди возбуждённым и саркастическим, сообразно с тем, беседовал ли я мысленно с париями или подавал реплику презирающему их человеку. Моя душа стремилась по направлению к Нинду в сильных порывах, как молитвы, а иногда, напротив, она отдавалась ужасной карикатуре на рассудительные мнения моего спутника.
Какую дорогу и какие перипетии мы узнали в это воскресное послеобеденное время, среди чёрных деревьев и под тёмным небом! Какая обстановка для кровавых страстей!
И потом, – этот ужасный анахронизм, – общество человека, который не понимает вовсе мучительной природы, среди которой он меня водил!
Мы проходили мимо большой лужи. Над нею каркали вороны; камень, который бросил в них мальчик, скрывавшийся в лесу, заставил как бы зарыдать эту воду.
– Не целил ли он скорее в нас, хорошо одетых прохожих, чем в чёрных птиц? сказал чиновник не без страха.
– Это очень возможно.
Оправившись от минутного страха, он заговорил в поучительном тоне о сухости и бесплодии страны:
– Река Диль, однако, недалеко, а канал тем более: нельзя объяснить себе происхождение этого песка, который не может быть наносным. И так как я не мог дать ему никакого научного объяснения, я замолчал.
– Что если мы вернёмся к разговору об обитателях страны? предложил я, всегда интересовавшийся прежде всего людьми и восторгавшийся обстановкой только потому, что там сосредотачивается столь интересный народ.
– Как я вам уже говорил, почти все мужчины, даже молодые люди этого уголка Нинда посажены в тюрьму в настоящее время.
– А их нравы? спросил я.
– Ужасны! Как вы хотите, чтобы это было иначе?
Я скорчил гримасу.
– Жандармы из Гахта отправляются сюда только в большом числе… Они должны опасаться.
– И мы поступили бы так же…
Это странное чрезмерное возбуждение мозга, в котором, можно было бы сказать, укоренилась моя сильная любовь к этим отбросам нашего мира, только усиливалось при приближении к Нинду.
Первые, кого мы встретили, были маленькие сборщики сосновых шишек, которые они увозили на тачках.
Они сидели на ручках; единственный шум, который присоединялся к шуму наших шагов происходил от прыжков белки. Дети, красивые, несмотря на их грязный вид, следили за прыжками животного с хитрым или лениво кошачьим взглядом; их глаза с длинными ресницами вздрагивали, соразмерно с движениями животного.
Вздохнув, они поднялись, вытягиваясь.
Они поправили помочи на своих плечах прежде чем взяться за ручки тачки… Через минуту, колесо снова начало скрипеть в колее…
– Отродье воров! сказал мне мой спутник.
В то время, как я находил их из всего пейзажа самым умным элементом…
И вся чувствительная сторона моей души пришла в волнение; это был прилив братских мыслей, какой-то водоворот трепетных сердечных излияний, с большим трудом подавлявшихся мною.
При входе в Нинд мы наткнулись на группу юношей, сидевших на одном из возвышений дюн.
– Послушайте! замечает чиновник с каким-то разочарованием, они не все в тюрьме!
Ах, я готов был его задушить в эту минуту.
Красивые юные мальчики! Два брюнета и один блондин, одетые в мои любимые бархатные панталоны, подобно моим брюссельским друзьям! На них были тёмно-синие передники, с большими складками, собранными на спине и придававшими им неуклюжий и толстый вид. Мне представлялись эти ещё непорочные передники, оскверняющиеся впоследствии драками, любовными похождениями и оргиями.
А внешний вид неба, оттенок черепиц и передников, встречающихся в Нинде, чудесно гармонировали между собою, – сердце разрывалось от этой красоты и ласки, подобно тому, как все эти деревенские краски утопали в сумерках; небо казалось огромным передником, несколько окровавленным, а вереск, словно покрытый ржавчиной, напоминал бархат панталон.
Чтоб поддержать разговор, в то время, как я был захвачен маленькими деревенскими мальчиками, столь же задумчивыми и спокойными, как я сам, я сказал:
Чем занимается эта молодёжь? Учатся ли они какому-нибудь ремеслу, пасут ли коров, ходят ли за плугом?
– Их любимое занятие? Они делают деревянные башмаки, вяжут мётлы, ловят птиц, кротов, убирают навоз! Отвечал мой чичероне с своим невозможным видом личного превосходства. Или же они торгуют песком, как Спрангали, торгуют своей родной землёй, так как в Тремело везде песок!
И радуясь этой шутке, он грубо засмеялся. Затем он продолжал:
– С самой колыбели постоянно все они ссорятся с деревенской полицией, в ожидании того, когда их схватят жандармы и свезут в тюрьму.
Мы отправились дальше.
Босоногие детки катались в пыли, а старшие мальчики брались за пояс и задыхаясь боролись, нагибались и подхватывали друг друга в красивых позах. И я вспомнил мой единственный урок борьбы на «атлетических аренах» с Тихом Бюгюттом…
– Все такие же! прибавил зритель, понукая меня идти дальше.
– Грубая и плодородная порода: нежность в силе, бешенство и сладострастие! Сейчас же они хватают друг друга за тело. Они столь же расточают кровь, как и жизненные силы. Они наделены всякого рода силою! думал я, в то время, как ласкал их взглядом. И я вспоминал губительную воинственную песенку, сочинённую маленьким Зволю: «Да здравствуют молодцы Маролля!»
Мой спутник потащил меня дальше.
Возле одного домика из глины и соломы, другие шалуны играли в кегли при помощи деревянных палочек, воткнутых в песок.
Один из них, мальчик лет шестнадцати, прислонившийся к стене, созерцал надвигавшийся вечер и вся окружающая меланхолия заволакивала его большие чёрные глаза.
– Мальчишка замышляет, конечно, что-нибудь дурное! проворчал тот.
– Во всяком случае, он мечтает очень пластично! не мог я удержаться, чтобы не сказать громко.
Наряду с нежной и суровой внешностью у мальчика был большой рот, губы должны были возбуждать влюблённое волнение у тех женщин, которые связывали мётлы или просто бродяжничали. Его сходство с Зволю и Тихом потрясло меня.
Колокол в Тремело прозвонил вдали. Мальчик ответил несколько слов спрашивавшему его игроку. Чудный голос с густым и редким тембром, точно колокол!
– Но я не ошибаюсь! заговорил мой хозяин, осматривая с головы до ног мечтателя с бронзовым оттенком голоса. Это сын Тибара Спрангаля, одного из тех торговцев песком, которые убили Люжи Берлара. Такой, каким вы его видите, мальчик нищенствует и крадёт для своей матери – правда, что его мать долгое время занималась воровством для него! Когда посадили в тюрьму его отца и его дядей, и он не приносил много денег злой матери, она била его до крови; но теперь мальчик может побить негодную женщину, подарившую ему ещё трёх братьев и сестёр со времени убийства Люжи и заключения отца. Перкин находит это очень дурным! Он сам ещё ребёнок, а между тем он предводитель всего рода… До сих пор он никого ещё не убил!..
В этих последних словах снова как будто отразились несбывшиеся ожидания. Честный человек прибавил, не без поклонения:
– Ах! какая семья эта Спрангали! В конце концов, чудесные ребята! Хорошая кровь течёт в Тремело, но в Нинде и у Спрангалей она самая красная и самая горячая!
О чём мог думать молодой Перкин Спрангаль? Мечтал ли он о той, которая сделает его взрослым или о своём враге?
Я с трудом оторвал свой взгляд от сына Тибара Спрангаля. Тих, дорогой умерший оборванец и пять других, заключённых, вспомнились мне при виде его! Скамейка стояла у стола трактира, возле которого мальчики играли в кегли.
– Выпьем стаканчик и угостим молодёжь?!
– Вы думаете? В Нинде? Чокаться с бродягами Нинда?
– Ба! в свете мы чокались с множеством мошенников!
Я настаивал и он согласился.
Сын убийцы чокнулся с нами; но подобно своим товарищам, он отказался сесть с нами за стол, из чувства смирения и скорее гордости.
На приветливые мои слова он отвечал едва, но вежливо, с каким-то высшим благородством, с оттенком чего-то мужского и даже львиного, переносившего в тембр его голоса, светлую бронзу его зрачков. Впрочем его уста незаметно улыбались мне, как какому-нибудь очень далёкому, но верному другу.
Мой товарищ рассказывал мне тихо, на ухо, чтобы мальчик не слышал, дополнительные подробности убийства Люжи.
– Люжи приехал из Варва, из плодородной местности по эту сторону Мехельна… Судебные доктора установили, что тело, принадлежавшее здоровому и хорошо сложенному человеку, выдержало оскорбительное изуродование.
Я допил свой стакан, я спросил ещё и велел наполнить снова стаканы играющих в кегли и Перкина. Мой сборщик податей отказался; но это воздержание не сообщило мне более буржуазного понимания нашего положения.
Мой спутник не осмеливался уговаривать меня, он довольствовался тем, что бросал на меня возмущённые взгляды, как бы говорившие:
– Как можно связываться с хвастунами, которые не платят за наём помещения, не вносят податей, и крадут хлеб, который они едят?
Может быть он ощущал страх в этой позорной местности и рвался к своим надёжным пенатам?
Ах, говорил я сам себе, осуществить мою мечту, покориться моему инстинкту, слиться с их порывами, будь они кровожадны или ещё хуже!
Отомстить за Бюгютта, отомстить за других!
В мрачной стране я должен был страдать, слиться с их первобытными душами, невежественными и хаотическими, которые потому что они видят всё слишком ярко, чувствуют время от времени необходимость очутиться в тени!
Я пытался ещё раз заставить говорить Перкина. Какая-то стыдливость помешала мне спросить его о несчастной участи отца и дядей.
– Они с трудом понимают нас! сказал мне чиновник. Между собою эти негодяи говорят на каком-то условном языке, называемом bargoensch.
Я сам был охвачен смертельной тоской и грустью. Редкие слова, карие глаза Перкина, его словно бронзовый голос, так страстно вызывали в моей памяти исчезнувших любимцев.
– Уйдём, сказал я громко, возбуждённый, расстроенный, готовый глупо зарыдать и не чувствовавший больше сил сдерживаться.
Мы покинули Нинд.
Ах, этот шум кегель, оставшийся позади нас! Одна нотка трогательного голоса Перкина призывавшего к молчанию его товарищей, которые свистели нам в виде прощания! Догадывался ли он о всех тех, которых я любил в нём? На одну минуту я обрадовался. Эти молодцы могли бы мне заменить тех пятерых… Но нет, вернёмся в город…
Мне удалось сделать над собой насилие, я слушал, как мой спутник говорил серьёзные вещи и даже отвечал ему тем же тоном, хотя он стал мне столь противен, как какой-нибудь судья и я готов был выдать его убийцам Люжи. Я следовал за ним машинально, смиренно, как преданный пёс, ничего не понимая, что я делаю, находясь далеко от моих излюбленных людей и от моей стихии, ах! очень корректный и очень благоразумный!..
Можно предположить, что с этого момента, может быть, даже раньше этой несчастной прогулки в Тремоло, Паридаль сливал нас всех, Марболя, Вивэлуа и меня самого с этим бедным чиновником, имя которого он приводил в своём дневнике, но об этом я умалчиваю.
Разумеется, наш увлекающийся друг должен был много раз, находясь с нами, отдаваться комментариям, сходным с теми, которыми он осмеивал мнения этого славного человека, полного здравого смысла. Он становился всё более и более раздражительным и задорным, и не выносил никакого противоречия. Я представляю себе его стоящим, жестикулирующим, почти плачущим от бешенства, с как бы рыдающим голосом, с искажённым лицом. Его душевное состояние объяснялось смертью и исчезновением его «друзей» из Брюсселя, о которых он никогда не говорил. Посещение исправительного заведения в Кампине, где он, разумеется, надеялся встретить Иефа, Кассизма и Зволю, усилило его чрезмерную чувствительность. Я переписываю часть описания этого спуска в социальный ад, о котором он рассказывал в своём дневнике наряду с живым спором по этому вопросу между Марболем и им самим.
В Меркспласе меня ждало самое сильное впечатление в одной мастерской, где рядами от двадцати до тридцати рабочих, живших в колонии, запряжённых в огромное колесо, приводят в движение жёрнов мельницы и мелят сами хлеб, предназначенный для их еды.
Когда мне удалось, наконец, довольно ясно различить лица в этом полумраке мрачного и низкого помещения, насыщенного потом и громкими вздохами, мучительными криками, директор обратил моё внимание на двух питомцев заведения. Их звали Апполь и Брускар; они подавали пример такой дружбы, которая встречалась только у греков. Брускар был крепкий брюнет, живая улыбка которого, при повороте жёрнова, показалась мне скорей печальной. Другой Апполь, блондин смотрел на него с каким-то тревожным поклонением, не теряя из вида ни одного движения сильного молодца. Я узнал, что тот принимал на себя всю тяжёлую работу этого худого человека и оставлял ему заработанную плату, т. е. несколько фиктивных грошей, при помощи которых заключённые пользуются некоторыми удовольствиями: покупают табак, фрукты, пиво и молочные продукты…
– Разве это не странно и не оскорбительно для честных людей, заметил мне директор, что эти негодяи подают подобный пример преданности? Сколько раз я присутствовал при их состязаниях в великодушии, которые могли бы тронуть меня до слёз, если б я не знал пороков моих героев. Мать не заботится больше о своём больном ребёнке, чем этот здоровый негодяй ухаживает за своим несчастным любимцем. Увы! Почему они не объединяются для хорошего дела так же, как для дурного? Надо заметить, что если у эллинов друзья соперничали в проявлении гражданственности и храбрости по отношению к своей отчизне или обществу, если они падали вместе в борьбе, или если они рисковали своей жизнью, чтобы убить тирана их города, эти негодяи скрепляют менее почётное соглашение и они выйдут отсюда только с целью соперничать в преступных делах и отдаваться взаимно ещё худшим вероломствам!
В эту минуту я считал смотрителя заключённых, наделённым чертами «честного человека», и как легенда рассказывает о Дионисии Сиракузском, мне хотелось вернуться назад, познакомиться с этими неразлучными друзьями и просить их, по примеру тирана, в конце знаменитой баллады Шиллера, принять меня третьим в братский союз этих Дамона и Фитиаса исправительного заведения.
– Час от часу не легче! воскликнул художник Марболь. Какая неуместная симпатия! Если благородный поэт послушался бы тебя, он должен был бы быть польщённым близостью, которую ты устанавливаешь между его героями и твоими бездельниками… Послушай, ты нам рассказываешь роман, что ли? В таком случае надо оговорить это… В самом деле, почему ты не пишешь такого произведения? Это было бы нечто оригинальное и ещё не появлявшееся в печати! Ты наделил бы этими выдумками созданное тобою лицо… Произведение разошлось бы, как известная выходка, немного рискованный каприз художественной фантазии!
– Ах! вот художник, так называемый художник! – воскликнул я. – Так значит искусство должно всегда быть только ложью. Мы не должны его переживать! Мы не обязаны вмешиваться в свои произведения! Чудесное признание! Я должен был бы догадаться об этом. Ты, Марболь, разве ты страдал из за своего искусства? Причиняло ли тебе муки твоё искусство, как причиняет боль человеческий плод материнской утробе? Пожертвовал ли ты малейшими предрассудками порыву твоей совести? Не сердись Марболь, но там, в Меркспласе мы найдём истинное искусство, как и истинную дружбу.
– Понятно, это гнездо бродяг – академия, прибежище избранного меньшинства. А я-то считал его адом.
– Адом, осуждённые которого стоят лучшего, чем праведники твоего класса.
Марболь смеялся. Бергман и Вивэлуа протестовали: «Действительно, Паридаль, ты переходишь границы! К тебе нельзя подступиться!»
Я взял мою шляпу и вышел с целью погрузиться в лабиринт морского квартала.
После этой выходки, я думал, что не увижу больше Лорана. Действительно, протекали месяцы, и он не подавал знака жизни. Я был поэтому очень поражён, увидя его у себя в конторе, после долгого промежутка.
Он не упомянул ни единым словом о тяжёлой сцене, разыгравшейся в последний раз, но он говорил о наших прежних беседах, несколько лет тому назад, по поводу его безделья и бессмысленном знакомстве.
Я спросил его, что он думает делать и он отвечал мне скромным и печальным тоном, которого я у него не замечал раньше:
– Я серьёзно обдумал ваши прежние, суровые речи. Вы предостерегали меня против лени и гордости, вы указывали мне на пример Люцифера и дурных ангелов, обратившихся в чудовищ, так как они намеревались низвергнуть Бога. Да, вы были правы. Я сознаю мои ошибки и я решил исправиться… И для начала я нашёл себе призвание, дело, подходящее к моим стремлениям… Могу ли я прибегнуть теперь к вашей поддержке, которую вы мне предлагали много раз? Я просил бы вас просто порекомендовать меня в какое-нибудь исправительное заведение или колонию для непокорных юношей…
Он остановился и так как я хотел крикнуть, он продолжал с меланхолической улыбкой:
– Да, но в качестве руководителя, или даже простого надзирателя.
После его поездки в Мерксплас, и его рассказа об этом, я должен был остеречься. Пост, который он надеялся получить, благодаря моему влиянию, был последним, который можно было ему доверить. Послать его туда в качестве надзирателя, это значило предоставить ему возможность развивать его нежные симпатии к подонкам общества. Я ещё не знал в то время о его дружбе с «оборванцами в бархатной одежде», из которых некоторые были заключены, именно, в этих исправительных заведениях Кампины. Но я бесконечно был рад, что он хочет работать, иметь определённое занятие и место; я стал хлопотать за него. Мои старания увенчались успехом, благодаря моему влиянию в Министерстве, и через две, три недели состоялось его назначение, о котором я сам его уведомил. Он прибежал меня благодарить с восторгом человека, которого я вернул к жизни! Послушать его, так он обязан был мне своим спасением! Я исполнил все его желания!
Увы, мы увидим из следующих глав, что бедняга был чистосердечен. Он готов был с храбростью вынести испытание. Он верил, что окончательно порвал всё с своим прошлым, с тем человеком, каким он был прежде. Только он заблуждался по поводу своих сил, своего характера, духовного выздоровления.
Я потерял его из вида в течение всего времени, как он находился в Поульдербауге и я узнал только из его дневника о том душевном кризисе, через который он прошёл там и о перипетиях той драмы, в которой он принимал участие.