I
Через день после новоселья, Дейкграф отправился на ферму «паломников». Он приехал туда верхом, в сопровождении трёх красивых сеттеров-гордонов, которые лаяли и покрывались пылью. Фермер, работавший на соседнем поле, бросил далеко свою лопату, и только успел накинуть куртку сверх своей красной фланелевой рубашки; но его дочь не потрудилась даже спустить рукавов, которые показывали её красные и мускулистые руки. Они оба, задыхаясь, подбежали к почтенному гостю и, после любезных приветствий, сочли своим долгом показать ему ферму.
Мишель Говартц вовсе не хвастал. Все постройки, начиная с дома до последнего флигеля, конюшни, стойла, кладовые, гумно, чёрный двор, говорили о порядке, богатстве и комфорте.
Анри снова выказал себя очень любезным по отношению к Клодине, интересуясь богатствами фермы, останавливаясь с любезностью и без всякой скуки перец запасами картофеля, свёклы, мелких бобов и злаков, которые ему показывали в тёплых амбарах или сырых и тёмных сараях. Он несколько раз останавливался перед работами слуг фермы, восторгаясь, например, движениями двух молодцов, занимавшихся полевым трудом; один стоял на телеге с клевером, другой находился при входе в ригу и схватывал на вилу снопы, как бы кровавых цветов, которые ему бросал его товарищ. Они отличались сильно загорелым цветом лица, с голубыми глазами оттенка распространённой посуды, детскою улыбкою на их толстых губах, открывавших здоровые дёсны, и имели утомлённый вид. Клодина окликнула их гортанным и весёлым голосом, и они увеличили свои пластические и сильные движения. Она подогнала их почти так же, как она подогнала бы своих здоровых домашних животных.
Кельмарк осведомился о молодом Гидоне однако, вполне развязным тоном, точно из простой вежливости. Негодяй находился там, где-то, в стороне Кларвача. Клодина показала на другой конец острова с каким-то скучным видом, пожимая плечами, и стараясь перевести разговор.
Клодина словно захватывала гостя, и казалось, что он обращал внимание только на неё, смотрел только туда, куда она ему указывала. Он погладил, по её примеру, блестящие спины коров, он был принуждён попробовать парное молоко, которым мужественная коровница наполняла глиняные кувшины. В соседней комнате другие женщины сбивали масло. Сильная приторность в воздухе вызывала тошноту у Анри, и он предпочитал вдыхать едкие запахи конюшни где его лошадь жевала свежий клевер вместе с здоровыми лошадьми фермы. В саду она сорвала ему веточку из сирени и левкоя, который она сама, близко прикасаясь к нему, воткнула в петлицу жилета.
– Скоро поспеют ягоды! – сказала она ему, нагибаясь, под предлогом показать ему поспевавшие ягоды, но, в действительности, чтобы возбудить его привлекательными формами своего тела.
– Уже двенадцать! – воскликнул Кельмарк, вынимая часы, когда на колокольне Зоудбертинга прозвонили часы.
Фермер, смеясь, предложил ему разделить с ними деревенский суп, не надеясь на то, чтобы он мог согласиться.
– Охотно, – отвечал граф, – с условием есть за столом слуг и даже из их блюда!
– Какая фантазия! – воскликнула Клодина, однако, польщённая этой простотой. Это снисхождение казалось ей даже понятным, из-за желания перейти очень далёкое расстояние между аристократом и простой крестьянской девушкой.
– Все эти люди дышат здоровьем! – констатировал Кельмарк, осматривая всех сидевших за столом. – Они столь же аппетитны, как и то, что они едят, и их приятные лица точно прибавляют пару в кушанья.
По деревенскому обычаю, женщины прислуживали мужчинам и ели только после них. Они принесли какую-то густую похлёбку с салом и овощами, в которую Анри первый опустил свою оловянную ложку. Его соседи, два рабочих, убиравших клевер, весело последовали его примеру.
– А ваш сын не возвращается к обеду? – спросил Кельмарк бургомистра.
– О, он каждое утро уносит с собой хлеб и говядину! – ответила Клодина.
После обеда Анри ещё оставался. Клодина, убеждённая, что она так сильно увлекала его, снова повела его по владениям Говартца.
Очень искусно она рассказывала ему об их благосостоянии. Их поля доходили очень далеко, дальше ветрянной мельницы. «Смотрите, до того места, где вы видите белую берёзу!» Она давала понять Дейкграфу, что они и теперь уже очень богаты, без всяких побочных планов. Обе сестры Мишеля, обе старые святоши, хотя и поссорившиеся с бургомистром, всё же обещали оставить после смерти свои богатства его детям.
Кельмарк тянул так время, пока не наступил вечер и он велел оседлать свою лошадь. Граф надеялся увидеть юного музыканта и в минуту, когда он собрался ехать, он снова осведомился о нём. «Часто он возвращается только ночью, сказала Клодина, нахмуриваясь при одном упоминании о противном мальчишке. Иногда он и ночует там. Его нравы бродяги больше не беспокоят ни меня, ни отца. Нас ничто не удивит!»
С скорбным сердцем граф представлял себе юношу, скрывавшегося в подозрительных краях.
– Кстати, бургомистр, – сказал он в то время, когда фермер подводил ему лошадь, – я хочу сделаться членом вашего оркестра.
– Это очень приятно, граф, сделайтесь нашим президентом, нашим покровителем.
– Хорошо. Я согласен.
Думая о Гидоне, граф вспомнил серенаду в тот день, и был убеждён, что ему было бы приятно послушать чаще эту меланхолическую и красивую песенку, которую так хорошо исполнял юноша.
Поставив ногу в стремя, он опять задумался; что-то удерживало его. Неужели он уедет и не скажет настоящей цели своего приезда?.
– Возможно, – решился он проговорить скромно бургомистру, – что у вашего сына большие способности к музыке и живописи. Пришлите его ко мне… Может быть, найдётся средство сделать из него, что-нибудь. Я хочу попытаться приручить этого маленького дикаря.
– Граф очень добр! – прошептал Говартц, – но, откровенно говоря, я уверен, что вы будете трудиться напрасно. Негодяй не сделает вам чести.
– Напротив, граф, – вмешалась сестра юноши, – он только огорчит вас. Он ничем и никем не интересуется или скорее, у него очень странные привязанности и наклонности, он считает белым то, что другим кажется чёрным…
– Пускай, я хочу попытаться! – снова заговорил граф де Кельмарк, сбивая хлыстом пыль с своих сапог и вкладывая наиболее незначительные выражения в свои слова. – К тому же, признаюсь я, я люблю трудные задачи, которые требуют некоторого напряжения, даже, мужества. Я приручал и дрессировал с успехом ретивых лошадей. Я даже откроюсь вам, и это не к моей чести, что иногда довольно побиться о заклад, чтобы я принялся за дело. Препятствие возбуждает меня, и опасность даёт наслаждение. У меня мания игроков. Доверив мне этого блудного сына, этого непокорного юношу, вы доставите мне только удовольствие… Послушайте, – прибавил он, – очень возможно, что я отправлюсь завтра гулять в сторону Кларвача, чтобы найти этого молодчика. Я поговорю с ним, и увижу, чего он стоит…
– Как вам угодно, граф, – сказала Клодина. – Во всяком случае, вы оказываете нам большую честь. Мы будем очень благодарны вам за него. Но не сердитесь на нас, если мальчишка не воспользуется ни вашими советами, ни вашими заботами.
На следующий день Дейкграф отправился до равнины Кларвача, покрытой вереском. Очень скоро он узнал юношу в одной группе оборванцев, собравшихся вокруг костра из сучьев и корней, на которых пеклась картошка. При приближении всадника все встали и, исключая Гидона, бросились с испуга бежать в кусты. Молодой Говартц, приложив руку к глазам, храбро взглянул на Кельмарка.
– А, это – ты, молодец!.. – спросил его Кельмарк. – Подойди сюда, подержи минутку лошадь пока я исправлю стремена…
Юноша подошёл, доверчиво, и взял поводья. Подтягивая ремни, – что Анри придумал только в виде предлога, средства завести знакомство, он наблюдал его углом глаза, не зная как вступить в разговор, в то время как юноша, с своей стороны, не терял из вида ни одного движения графа, и чувствуя себя непонятно взволнованным, одновременно боясь и желая того, что должно было произойти между ними. Их глаза встретились и, казалось, вопрошали вполне определённо и ясно друг-друга. Тогда Кельмарк, чтобы покончить с этим, коснулся юноши, взял его за руку, и, пристально смотря ему в глаза, повторил ему предложение, которое накануне высказал его родным.
– Ты понимаешь… ты будешь приходить в замок каждый день. Я сам буду учить тебя читать и писать, рисовать карандашом, писать красками, создавать такие картины, которыми ты восторгался в тот вечер. И мы будем также заниматься музыкой, и очень много! Ты увидишь! Мы не будем скучать!
Ребёнок слушал его молча, столь поражённый, что он принял глупый вид, открыл рот, вытаращил глаза, точно обезумел.
Граф замолчал, удивлённый, думая, что избрал дурной путь, но продолжал изучать его. Вдруг Гидон изменился в лице, и залился нервным смехом. В то же время, к глубокому поражению Кельмарка, он отстранился и хотел вырвать свою руку из руки графа; можно было бы подумать, что он отказывается, что он торопится догнать своих товарищей, очень занятых этой сценой. Граф, разочарованный, покинул его.
Маленькой дикарь рванулся к другим коровникам, но вдруг остановился, перестал смеяться, закрыл глаза руками, упал на траву, где стал кататься от рыданий, кусая вереск, ударяя по земле босыми ногами.
Граф, всё более и более ошеломлённый, бросился поднимать его:
– Ради Бога, мальчик, успокойся! Ты меня, значит, не понял! Напрасно ты огорчаешься. Я никогда себе не прощу, что заставил тебя плакать. Напротив, я желал тебе добра. Я надеялся заслужить твоё доверие, стать твоим большим другом. А ты так огорчаешься! Предположим, что я ничего не сказал! Будь покоен… Я не хочу брать тебя насильно! Прощай…
И граф хотел соскочить на седло. Но молодой Говартц слегка поднялся, пополз на коленях, взял его руки, поцеловал их, обмочил их слезами, и, наконец, заговорил, облегчая свою душу целым потоком слов, точно он задыхался и вдруг, получил возможность говорить:
– Ах, граф, простите, я обезумел, я не знаю, что со мною, что у меня в душе, я так опечален, но я так счастлив, я чувствую, что умираю от радости, слушая вас! Если я плачу, то это от вашей доброты… Сначала я не хотел верить… Вы ведь не смеётесь надо мной? Это правда, что вы возьмёте меня к себе?
Дейкграф, увлечённый этим впечатлительным юношей, не мог себе представить, что встретит подобную любящую душу. Он уговаривал его нежно, рассказывая о том счастье, которое он испытает, и, в конце концов, покинул его, радостного, с улыбавшимся лицом, после того, как они обещали друг-другу встретиться на другой же день в замке Эскаль-Вигор.
II
После этого соглашения Гидон приходил каждый день в замок. Кельмарк проводил с ним долгое время в своей мастерской. Юный крестьянин выказывал в занятиях рвение и горячность неофита, достойные какого-нибудь creato, или ученика итальянских художников эпохи возрождения. Они не знали никакого отдыха в своих занятиях. Гидон был одновременно и моделью, и учеником и помощником Кельмарка. Когда они утомлялись писать, читать или рисовать, Гидон брался за свою трубочку, или распевал, своим громким, точно металл, голосом, героические и первобытные песенки, которым он научился у рыбаков Кларвача.
Кельмарк, казалось, не мог жить без своего ученика, и посылал за ним, если тот опаздывал. Всегда их видели вместе. Они стали неразлучны. Гидон, обыкновенно, обедал в Эскаль-Вигоре, так что возвращался домой только к ночи. По мере того, как Гидон усовершенствовался, развивал свои необыкновенные природные данные, сильная любовь Кельмарка к ученику становилась исключительной, даже подозрительной и почти эгоистичной. Анри счёл своей привилегией образовывать этот характер, наслаждаться этой превосходной натурой, которая стала бы его наилучшим произведением, вдыхать в себя эту чудесную душу. Он бережно культивировал её, точно какие-нибудь необузданные садовники, которые могли бы убить любопытного или временного конкурента, желавшего проникнуть в их сад. Между ними образовывалась нежная дружба. Они удовлетворяли друг друга. Гидон, очарованный, не мечтал об ином рае, как о замке Эскаль-Вигор. Слава, забота об известности не представляли значения в их жизни настоящих художников.
К тому же Кельмарк видел достаточно социальную и поверхностную жизнь так называемых художников. Он знал тщету художественных репутаций, проституцию славы, несправедливость успеха, мерзкие поступки критики, соперничества между врагами, более жестокие и ужасные, чем соперничества между скупыми торговцами.
Бландина, немного недоверчивая, любезно отнеслась к этому товарищу графа. Довольная тем счастьем, которое юный Говартц доставлял Анри, она приветливо встречала его, хотя иногда не обнаруживала большого восторга. В глубине души, не испытывая определённой антипатии к этому мелкому крестьянину, она иногда должна была быть оскорблена до глубины души, всем существом, и несмотря на своё доброе сердце, здравый разум, величие души, она, разумеется, должна была испытывать частые порывы негодования против этого умственного сближения, этой тесной дружбы, этого непонятного союза двух мужчин. Она доходила даже до того, что ревновала графа к таланту и темпераменту молодого художника, этим двум умственным дарам, которые сближали его с душою Кельмарка сильнее, чем вся её глубокая любовь простой женщины и хранительницы его счастья. Доброе существо ничего не высказывало в эти столь человеческие минуты слабости, за которые её разум упрекал её инстинкт.
Что касается Клодины, то вначале и затем ещё долгое время, она совсем не была оскорблена этой сильной дружбой, которую выказывал Дейкграф юному Гидону. Она видела в этом известный, хотя и не прямой, приём ухаживания графа за сестрой, словно он вводил брата в свои интересы. Разумеется, Кельмарк откроется маленькому пастуху в своей любви к молодой фермерше. – «Он очень робок, чтобы прямо открыться мне, – думала она; – сначала он откроется мальчику и постарается через него узнать мои чувства. Он избрал довольно жалкого посредника. Впрочем, у него не было выбора. В ожидании этого близость, которую граф выказывает дрянному шалуну, скорее касается меня».
Слишком сильно размечтавшаяся крестьянская девушка наслаждалась этою глубокою дружбою между Дейкграфом и негодяем, которого так долго отталкивала, почти не считала своим братом. Она перестала даже обращаться с ним грубо, бранить его. Теперь она берегла его, заботилась о нём, смотрела за его одеждою, починяла бельё, – ко всему этому он не привык. Чтобы объяснить эту перемену, девушка поверила Говартцу свой большой план о браке с графом. Бургомистр, не менее тщеславный, приветствовал эти честолюбивые мечты и ни на одну минуту не сомневался в успехе. По примеру своей любимицы он перестал грубо обращаться с сыном.
Когда, после нескольких месяцев так называемого испытания, Дейкграф заявил бургомистру, что он окончательно решил заняться негодяем, Клодина убедила Мишеля Говартца принять это предложение.
Бургомистр, очень тщеславный, немного поколебался, потому что, как он понимал, положение Гидона в замке было бы подчинённым, немного выше какого-нибудь слуги, вроде Ландрильона, но всё же слуги.
В то время как он долго так, под собственной крышей унижал сына, ставя его ниже всяких рабочих, поручая ему самые неприятные обязанности на ферме, его отцовское тщеславие могло бы страдать, видя его в зависимости от другого авторитета, чем его.
Чтобы оправдать своё вмешательство, Кельмарк показал им уже очень порядочные рисунки юного ученика, но ни дочь, ни отец не могли судить об обещаниях этих первых опытов.
– Согласимся на предложение Дейкграфа, – настаивала Клодина, – встречая препятствие отца. Во первых, для нас это прекрасное освобождение. Затем, будьте уверены, что граф занят этим негодяем и берёт его только для того чтобы сделать нам приятное, выразить мне своё расположение. Не будем ему мешать, поверьте мне, нарушая его добрые намерения по отношению к мальчику. Это одно из способов открыть перед мною двери Эскаль-Вигора. Между нами говоря, он не придаёт никакого значения этому негодяю или, по крайней мере, он преувеличивает его небольшие достоинства…
В первое время, когда Гидон вечером возвращался из замка, она спрашивала его о том, что они делали в течение дня, что происходило в замке Эскаль-Вигор, что говорил и делал граф. «Спрашивал ли он обо мне. Что он тебе рассказывал? Скажи, он очень интересуется нами. Говори же, не скрывай ничего. Наверно, он признался тебе в некоторой слабости к твоей сестре?»
Гидон отвечал неясно, но так, чтобы не скомпрометировать себя. Действительно, граф спрашивал о ней, как и об отце и даже о слугах, даже о животных на ферме. Но без известной настойчивости. В действительности, Клодина интересовалась очень мало разговорами графа с учеником, всецело увлекавшаяся своими занятиями и работами.
Гидон становился всё более скрытным. С минуты первого соглашения он проявлял своему покровителю столь же верную и глубокую преданность, как и Бландина. К его фанатической любви прибавлялось ещё что то острое и сверкающее, чем наделяют ум и утончённая культура всякое чувство. Гидон, известный под названием безумца, простяка, негодяя, представлял из себя моральную ценность в теле, в чудесной оболочке, которая укреплялась и хорошела с каждым днём.
С тактом, иным взглядом на вещи, с инстинктом любящих натур, он подозревал о расположении его сестры к графу, но был вполне уверен, что граф никогда не ответить ей тем же. Гидон слишком хорошо знал сестру и он чувствовал лучше, чем кто-либо, что огромная пропасть всего вульгарного и взаимного непонимания существовали между ею и Кельмарком.
Ученик вскоре понял даже, что его учитель отдаёт ему предпочтение перед «госпожой управительницей», перед этой благородной Бландиной. Всегда граф, казалось, был больше занят им, чем своей возлюбленной. Гидон в глубине души гордился этим предпочтением, предметом которого он являлся, и можно было бы подумать, что своими любезностями к молодой женщине он хотел искупить то преобладание, которое он занимал в жизни своего учителя.
Гидон угадывал, чувствовал вполне верно: Анри не выказывался определённо перед своим учеником. С другими он держался очень сдержанно, но его любезные слова не противоречили ласке и сильной симпатии к ученику.
Никогда Бландина не видела его столь весёлым, радостным, как с тех пор, как он принялся за воспитание и судьбу этого юного босоножки. Каким сговорчивым и любезным он ни являлся бы по отношению к ней, – он всё же не мог скрыть радости, что сделался главною и постоянною заботою владельца Эскаль-Вигора. Он не проявлял никакой хитрости, нет, он восторгался наивно, иногда чувствовал себя растроганным, при виде немного заброшенной женщины, и в своём эгоизме балованного ребёнка, неофита, избранника, он не замечал безмолвия и скрытности Бландины, когда граф оставлял его обедать, или странного выражения глаз, которое она бросала на того и другого, когда они беседовали, с горячностью и восторгом, отдавались какому-то лиризму, не замечая даже её присутствия, как немого свидетеля.
Деревенские жители Зоудбертинга не видели ничего дурного в этой определённой любви графа к сыну Говартца.
Так же мало, как бургомистр и его дочь, они верили в талант и призвание мальчика.
«Это доброе и милосердное дело, говорили они. Отец ничего не сумел сделать хорошего из этого ужасного и невозможного ротозея, который столько же презирал всякую работу, сколько и развлечения учеников его возраста».
Неуклюжие крестьяне удивлялись даже, что граф сумел добиться и этого из такого мальчишки, который до сих пор мог научиться только хорошо играть на трубе.
К тому же, чем больше сходились учитель с учеником, тем больше Кельмарк выказывал себя приветливым, благородным, даже расточительным к другим, устраивал всякие празднества, увеличивая случаи обильного угощения и гимнастических упражнений.
Он придумывал гонки на парусах вокруг острова и катался сам с Гидоном на яхте, украшенной различными цветами, при чём выказал себя чуть ли не лучшим знатоком этого дела в стране. Он обновил на свой счёт инструменты гильдии св. Сецилии; он постоянно присутствовал на репетициях, выездах и пикниках всей общины юных молодцов; ему случалось даже не раз во время чудных летних ночей, когда сумерки и заря, казалось, сливаются, после долгого бдения, проведённого в атлетических представлениях и шутовских танцах, уводить всю банду в глубину острова и пускать пошляков домой, в отцовские и супружские жилища, только на другой день вечером, после живописного шествия, выпивки, объедения и изящных подвигов под соломою и сеном.
Кельмарк тратил без счета свои деньги. Можно было бы подумать, что он хотел искупить чрезвычайными щедротами и добрыми делами своё право на таинственное и огромное счастье; что он хотел заплатить за ту ненависть, которую могло внушить другим его завидное и хрупкое счастье.
Эти безумства лежали, конечно, на попечении Бландины; однако, она не рисковала даже уговаривать его и не осмеливалась напоминать о таких неуместных расходах.
Естественно, что граф добился популярности, к которой примешивались лесть, прибыль и жадность; но если большинство крестьян любило его в грубой форме, то всё же они любили его по-своему. Бедняки Кларвача, в особенности, готовы были отдать жизнь свою за молодого господина.
В числе открытых своих врагов граф насчитывал только пастора Балтуса Бомберга и нескольких робких святош. Каждое воскресенье пастор метал громы против бесчестия и беспутства графа и грозил адом овцам, которые привязывались к этому бездельному, этому жадному волку; он жаловался, в особенности, на временных посетителей Эскаль-Вигора, этого дьявольского замка, наполненного скандальными изображениями обнажённых тел…
Хотя этот желчный, сердитый, узкий сектант рассорился на смерть с бургомистром, в своём фанатическом рвении, он всё же решился отправиться на ферму, чтобы убедить отца в том риске, которому он себя подвергает, отдавая молодого Гидона на воспитание этому дурному богачу, известному в округе своею безобразною и бесчестною жизнью. Как все закоренелые кальвинисты, Балтус был ещё членом секты, которая отвергала иконы. Если б он не боялся бешеного гнева крестьян, столь привязанных к этой древней реликвии, которая напоминала чрезмерные чувства их предков, он готов был даже стереть фрески мученичества св. Ольфгара.
Кельмарк был вдвойне ему противен, как язычник и как художник. Чтобы запугать бургомистра, Балтус уговаривал его вырвать сына из рук соблазнителя, под страхом лишить Клодину и Гидона наследства почтенных их тёток. Мишель и Клодина, всё более и более привязывавшиеся к графу, прогнали пастора восвояси с насмешками и шутками. Гидон, которого он встретил однажды в окрестностях парка Эскаль-Вигора, не захотел даже слушать его, повернулся к нему спиной и, пожимая плечами, убежал с ещё более вольным жестом.
Между тем дела Клодины, казалось, не двигались вперёд. «Послушай, сонливец, ты ничего мне не рассказываешь, – говорила она тому, кого считала посредником между собою и Кельмарком. – Разве граф не поручил тебе передать мне словечко?» Гидон придумывал какой-нибудь вздор, но чаще всего, недовольный, он прекращал разговор или молчал. Девушка выходила из себя тогда от глупости посредника и начинала даже бранить и грубо обращаться с ним, как прежде.
Из тактичности граф продолжал усиленно посещать их ферму и ухаживать за молодой фермершей. Она выказывала себя более милостивой к нему. Он слишком много употреблял времени на решительное объяснение.
Он почти не дотрагивался до неё пальцем и ни разу не поцеловали её.
Как только она заслышит стук копыт лошади и бег его сеттеров, Клодина выбегала на порог фермы, принимая удовольствие даже в выказывании ему любви, настолько она была уверена в успехе.
Начинали много поговаривать о посещении и долгом засиживании на ферме графа.
Хотя граф был занят исключительно маленьким Гидоном, он намеренно любезно встречал каждого. Он выказывал великодушие до какого-то кокетства. В ответ на желчную критику и проклятия ядовитого пастора, он расточал милости, разорялся на подарки одежд и существование бедняков, поддерживаемых исключительно приходом. Пастор разделял деньги и другие милости, но не забывал и себя при этом.
Сколько раз друзья Анри, рыбаки креветок и бездельники из Кларвача, предлагали ему проучить пастора; пятеро из них беспрестанно назначались в замок, в качестве телохранителей Кельмарка. Граф очень часто заставлял позировать себе маленьких сыновей потерпевших кораблекрушение, постоянных посетителей набережных, пиратов того, что выбрасывает море, забавлялся их борьбою и нападением с ножами, или откровенно беседовал с ними, и вместе с Гидоном наслаждался их грубым языком, занимательными рассказами об их проделках. Эти беспорочные мальчики, неисправимые бродяги, которые нигде не умели ужиться и были выгнаны повсюду, эти чудесные человеческие ростки, первые учителя маленького Гидона, бредили только Анри и Эскаль-Вигором.
– Скажите только слово, предлагал то один, то другой Кельмарку, и мы разрушим священнический дом; и мы повесим быстро и высоко этого болтуна псалмов; или лучше, не содрать ли кожу с него, как наши предки Смарагдиса содрали с апостола Ольфгара, этого непрошеного гостя?
И они поступили бы так, как говорили, по одному жесту, по одному слову своего господина, вместе с ними все набросились бы на надоедливого проповедника.
Много раз, проходя мимо священника, музыканты гильдии св. Сецилии издавали свист. В один весёлый вечер они даже выбили ему окна. На праздник св. Сильвестра они приставили к двери пастора ужасное чучело из соломы с просфорой на голове, представлявшее его достойную подругу и его приговорённую душу, и, так как после этого ругательства снова посыпались проклятия на Дейкграфа и Бландину, шалуны Кларвача вымарали испражнениями заново разрисованный фасад священнического дома.
Пастор, пожелтевший от негодования и злобы казалось, находился один против всего прихода и даже всего острова.
– Как образумить этого гордеца Кельмарка, – думал Балтус Бомберг. – Как уничтожить его престиж, отклонить от него этих заблудших и ослеплённых грубиянов, навлечь их на своего идола, заставать их сжечь то, чему они поклоняются?
Но никто его не слушал, и почти не ходил в церковь. В конце концов, он проповедовал перед пустыми скамейками. Около дюжины старых ханжей, в числе которых были его жена и обе сестры бургомистра, только одни поддерживало его.
В сильном поклонении, которое вызывал к себе юный граф, чувствовалось что-то вроде восторженного культа римского народа к Нерону, милосердного и расточительного поставщика хлеба и зрелищ.
III
Увеличивая внимание к себе окружающих и всей общины, Кельмарк усиливал своё снисхождение к Ландрильону. Он обращался с ним с большим добродушием, казалось, принимал большое удовольствие в его обязанностях своего – телохранителя.
Но негодяй вовсе не поддавался этой милости. Ничего не показывая, он не переставал следить за влиянием маленького Гидона Говартца на Анри де Кельмарка и, может быть, он подглядел смутный свет – нет ничего более наблюдательного, как зависть, – той силы любви, которую питали друг к другу эти два существа. Пусть только представят себе низкое чувство какого-нибудь шута, который видит, что успех и слава покидают его и направляются к более серьёзному и более возвышенному артисту, тогда можно себе вообразить глухое и затаённое чувство кучера против этого юного крестьянина.
Кельмарк почти всегда брал с собою Гидона на прогулку в экипаже, а Ландрильон управлял лошадьми. Во время одной поездки в Ипперзейд, с целью побывать в музеях и снова взглянуть на произведения Франса Гальса, молодой Говартц помещался в одной комнате с учителем, в то время как Ландрильон был отправлен на чердачок под крышу. Кроме того, слуга должен был служить за столом этому босоножке, шалуну, когда-то много терпевшему от рабочих Смарагдиса, а теперь чрезвычайно важному, балованному, изнеженному, ставшему неразлучным другом господина. Подумать только, что этот важный барин, казалось, не мог жить без общества этого противного мальчишки, который портил у него прекрасную бумагу, дорогое полотно и краски!
Если б кучер не мечтал сделаться супругом Бландины, может быть, он был бы ещё больше настроен против этого проклятого пастуха. С одной стороны, слуга не сердился на чрезвычайное внимание, которое оказывал граф молодому Говартцу. Ландрильон поклялся, что в важную минуту для него он воспользуется этою дружбою двух мужчин, чтобы отвлечь Бландину от её господина. Заброшенная, и даже покинутая Кельмарком, бедная женщина всё же не казалась способной заинтересоваться новым кавалером.
Пользуясь минутою, когда Бландина спустилась в кухню, чтобы заняться каким-то делом по хозяйству, Ландрильон осмелился однажды объясниться с нею:
– У меня есть некоторые сбережения, – проговорил он, – и если это правда, что старуха оставила вам большой куш, мы с вами составим чудесную парочку, как вы думаете, мадемуазель Бландина, скажите?.. Если вы лакомый кусочек, то согласитесь, что и я не дурён. Много девчонок вашего пола доказывали нам это на деле! – прибавил соблазнитель, покручивая усы.
Бландина, очень недовольная этим объяснением, холодно и с достоинством отклонила честь, которую он хотел ей предложить, и даже не указала ни одного мотива своего отказа.
– Да, мадемуазель! Это ещё не последнее ваше слово. Вы подумайте. Я не хвастаюсь, но такие женихи, как я, такие кавалеры с добрыми намерениями встречаются не каждый день.
– Не настаивайте, господин Ландрильон. Стоит мне сказать только одно слово.
– Значит, вы рассчитываете на кого-нибудь другого?
– Нет, я никогда не выйду замуж.
– Значит, всё же вы любите другого.
– Это уже моя тайна и дело моё и моей совести.
Немного разгорячённый, так как он выпил несколько стаканчиков можжевёловой водки, чтобы придать себе храбрости, он захотел обнять её за талию, привлечь к себе, даже поцеловать её. Но она оттолкнула его, и так как он снова, захотел проделать то же, она ударила его по щеке, угрожая, что пожалуется графу. Пока он остановился на этом.
Эта сцена происходила в первые дни их переезда в Эскаль-Вигор.
Но Ландрильонь не сдавался. Он снова возвращался к этому вопросу, пользуясь каждой минутой, когда он находился один с ней, чтобы надоедать ей сальностями и вольными выходками.
Каждый раз, когда он выпивал, она подвергалась опасности. Всегда, когда граф удалялся в мастерскую с Гидоном или когда они отправлялись на прогулку, Ландрильон пользовался этим и тревожил молодую женщину. Он следовал за нею из комнаты в комнату и чтобы избегнуть его преследования, она должна была запираться у себя в комнате. Он даже грозил выставить дверь.
Как и в городе, при старой графине, Анри держал у себя из прислуги только Бландину и Ландрильона. Пятеро мальчиков из Кларвача, стороживших его, не ночевали в замке. Таким образом бедная экономка часто оставалась почти во власти этого негодяя.
Жизнь становилась нестерпимой для молодой женщины. Если она удерживалась от жалоб Кельмарку, то это происходило от того, что она считала ещё этого тривиального шута, этого низменного весельчака необходимым для оживления Анри. Её преданность графу была так сильна что благородная крошка колебалась лишать его малейшего предмета, способного отвлечь его от его меланхолии и от упадка духа. Она смотрела так же с стоицизмом и самоотречением на влияние, которое оказывал младший Говартц на душу учителя и старалась сама даже улыбаться и нравиться любимцу своего возлюбленного.
Она выносила таким образом надоедание и насмешки сатира, желая только скрываться от его безумных выходок. Отказы, презрение Бландины только усиливали желания грубияна. Однажды, когда он объяснялся с ней по поводу своей страсти, она схватила кухонный нож, забытый на столе и грозила ему распороть живот.
Затем, когда он отстранился, она вся в слезах побежала к лестнице, решившись войти в комнату графа и сказать ему о недостойном поведении негодяя.
– Прекрасно! – отвечал Ландрильон, бледный от гнева и вожделения, готовый тоже идти до крайностей. – Но на твоём месте я бы ничего не сделал. Я не думаю, чтобы тебя там хорошо встретили, наверху. Он даже рассердится, что ты его беспокоишь. Если ты ещё влюблена в него, то он давно потешается над тобой, твой прежний возлюбленный!
– Что вы хотите этим сказать? – протестовала молодая женщина, останавливаясь на первой ступени лестницы.
– Бесполезно разыгрывать из себя святошу.
Что мы знаем, то знаем!.. Ты была его любовницей, не отрицай, пожалуйста.
– Ландрильон!
– Это известно всем в Зоудбертинге и даже по всему Смарагдису. Пастор Балтус Бомберг не перестаёт трезвонить в церкви против развратницы графа.
Раздумав идти по лестнице, она вернулась, села на стул, совсем лишаясь чувств, почти умирая от мук и позора.
Звуки рояля нарушили безмолвие, которое они оба хранили.
Гидон исполнял там наверху своим простым, искренно взволнованным и ещё немного неустановившимся голосом, но с необыкновенным оттенком – балладу о потерпевшем кораблекрушение, а Кельмарк аккомпанировал ему на рояли.
Тело Бландины, потрясаемое рыданиями, с какой-то мукой, отвечало на ритм песни. Можно было бы подумать, что голос молодого крестьянина, в конце концов, опечалил её.
Слушая мальчика, слуга двусмысленно улыбнулся и с каким то ироническим взглядом посматривал на несчастную Бландину.
– Послушайте, – сказал он любезным тоном, дотрагиваясь до её плеча, – не надо больше ссориться. Выслушайте лучше меня. Вам желают добра, чёрт возьми! Вы напрасно ещё до сих пор любите этого презренного и легкомысленного аристократа. Какая глупость! Разве вы не видите, что он уже остыл к вам…
И когда она подняла голову, он сделал ей знак, положив палец на уста, приглашая её послушать романс, чрезвычайно страстный, который распевал ученик своему учителю и после новой паузы, во время которой они оба слушали, он продолжал вполголоса:
– Видите, наш хозяин занят гораздо больше этим малышом, чем вами и мною! На вашем месте, я бросил бы его и предоставил ему заниматься этим шалуном и другими грубиянами… Здесь, Бландина, вы будете только страдать, вы иссохнете от горя. Ваша красота поблекнет без всякой пользы для кого бы то ни было на свете… Если вы мне доверитесь, моя дорогая, мы оба вернёмся в город. С меня довольно сельской жизни в Смарагдисе. Трудно поверить, но с тех пор, как этот юный крестьянин появился в замке, он занят только им! Вы и я, мы теперь на заднем плане. Какая внезапная любовь! Два пальца на одной руке не столь неразлучны.
– А что вам до этой любви? – сказала Бландина, стараясь ещё раз понять его намерения. – Этот Гидон Говартц хороший малый, нелюбимый в семье, так как превосходит, как нам и доказано, умом и чувством общую массу этих грубых жителей острова…
Граф вполне в праве поступать так с мальчиком, который становится всё более и более достойным его доброты…
– Да, согласен, но господин наш преувеличивает своё покровительство. Он не замечает уже границ; он выказывает, действительно, слишком много нежности этому сопляку. Граф Кельмарк не может афишировать себя таким образом, чёрт возьми! с каким-то пастухом коров и свиней…
– Ещё раз, что вы хотите этим сказать? – Вместо всякого ответа, Ландрильон опустил руки в карман и начал насвистывать, смотря по сторонам, какую-то пародию на романс маленького пастуха.
Затем он вышел, воображая, что пока он сказал достаточно.
Бландина, оставшись одна, начала плакать. Не думая ничего дурного, она не могла никак успокоиться и постоянно огорчалась по поводу сильной близости графа с его любимцем. Она напрасно уговаривала и убеждала себя радоваться на перемену, происшедшую в Кельмарке, на его деятельность, жизнерадостность. Она всё же сожалела, что это моральное выздоровление совершилось не благодаря ей, но по какому-то чуду, совершённому этим юным непрошенным гостем.
– Ну-с, – сказал через несколько дней Ландрильон молодой женщине, – наш господин хорош, мамзель Бландина!.. Наши художники всё лучше и лучше сходятся между собою!.. Вчера они целовались, – что тебе ещё надо!
– Ты рассказываешь глупости, Ландрильон, – сказала она с намеренной улыбкой. – Повторяю тебе, граф привязан к этому юному крестьянину, потому что он делает честь его урокам… Что же здесь дурного? Я тебе уже говорила, он любит этого юного Говартца как младшего брата, как умного ученика, которого он воспитывает…
– Так… так… – стал напевать Ландрильон с противной двусмысленной гримасой.
Порочный до мозга костей, прошедший через самые худшие смешения в солдатской среде, он умел шпионить, заниматься проституцией и шантажом. Он не был способен понять всё то, что было благородного и глубокого в обыкновенных отношениях, ещё менее он был способен схватить и признать простую любовь одного человека к другому.
Бландина молчала, ничего не понимая в его инсинуациях, а он продолжал: «Каждый думает по-своему. Моё мнение таково, что наш господин не обращает больше внимания на женщин, я даже думаю, что он никогда и не занимался ими… Вы должны были бы иметь об этом понятие, да? Отказался ли он? Однако, ведь он ещё молод.
– Ландрильон! – протестовала Бландина, – бросьте пожалуйста, эти разговоры… Вы не можете судить графа. Что он делает, он хорошо делает, слышите ли вы?
– Извините, мадемуазель, я замолчу… Это не помешает нам, если наш господин такой таинственный! Он ведёт странный образ жизни!.. постоянно он с своими крестьянами, в особенности, с этим маленьким негодяем… Он считается с нами не более, как со своими лошадьми и собаками… Право, я приклоняюсь перед вашей снисходительностью к его проказам… Вы знаете лучше чем я, что он совсем вас бросил! Если б ему нужна была перемена – хм! я тоже люблю вкушать различные плоды! – он мог только оглянуться вокруг себя и пожелать. Самые красивые девушки из Смарагдиса, Зоудбертинга и Кларвача могли бы быть в его распоряжении. Я даже знаю одну – (и он не без досады проговорил эти слова, так как позондировал почву на этот счёт), – которая сгорает до мозга костей от желания – как это выразиться? – стать ему близкой. Послушайте, это, именно, толстая Клюдина, сестра этого юноши… Хотя он и бывает несколько раз в течение недели на их ферме, я никогда не поверю, чтобы граф не интересовался гораздо больше шароварами негодяя, чем юбками его сестры!
– Ещё раз, молчите! – проговорила Бландина, с сжатым сердцем при мысли о любви этой здоровой девушки к Кельмарку, так как она знала, что та до такой степени ненавидела её, что никогда не кланялась, когда они встречались на дороге.
Что касается любви Кельмарка к Говартцу, то, если она невольно и страдала от этого, она всё же не видела в этом ничего ненормального; подозрительного.
– Поживём-увидим, мамзель Бландина, случай представится вскоре, вразумить вас о характере этой близости двух художников! – отвечал Тибо, восторгаясь своей шуткой.
– Довольно! Ни слова больше! – воскликнула Бландина… – Я не знаю, что меня останавливает рассказать сейчас же графу ваши ужасные поступки… или, скорее, я слишком много наслушалась их, и я умерла бы со стыда, если б осмелилась повторить перед ним всё то, что вы мне сказали!
IV
Однажды вечером, сидя на скамейке набережной, господствующей над страной, Анри де Кельмарк и Гидон Говартц, обнявшись, вели долгие, бесконечные разговоры, прерываемые столь же красноречивым и страстным, как и их слова, молчанием…
Это происходило в одно из тех времён года, которые способствуют созданию легенд среди цветущего вереска и неба, покрытого блуждающими облаками. Вдали, по направлению к Кларвачу, через тенистый парк, наши друзья созерцали зелени огромный весёлый ковёр, который ещё сильнее сверкал от блестящего солнца. Местами сжигались груды очищенного леса; запах горелого распространялся в сыром воздухе. Было очень тепло, и вечер словно замирал от утомления, нежный ветерок напоминал прерываемое дыхание рабочего или возлюбленного, страдающего от сильного возбуждения.
При виде красноватого облака, фантастической формы, друзья вспомнили легенду об «Огненном пастухе», известную по всему северу. Кельмарк некоторое время хранил молчание; казалось, он был охвачен какою-то глубокою думою, связанною с этими удивительными верованиями. С тех пор, как молодой Говартц узнал его, он никогда не замечал у него такого мучительного, огорчённого вида.
– Вы страдаете, учитель? – спросил он.
– Нет, дорогой мой… пустое неприятное воспоминание… это пройдёт. Может быть, это вследствие чудесного вечера… Не находишь ли ты… Знаешь ли ты настоящую историю об огненном пастухе, о котором ты сейчас только говорил… Я имею основание думать, что её рассказывают неверно… Я угадываю и представляю себе более точно весь рассказ… Я выспрашивал у гулявших крестьян в такие вечера, как настоящий, по этим уголкам вереска, где печаль разлита сильнее, чем где либо, где равнина и горизонт сливают свою тяжёлую меланхолию и свой мрачный сон. Некоторые подробности пейзажа нарушают, – ты должен был бы заметить, когда стерёг овец, – острое, почти роковое знамение. Природа словно страдает от угрызений совести. Облака останавливают и увеличивают свой мрачный полдень над каким-нибудь прудком, предназначенных для наяды, для какого-то театра преступления и убийства…
– Дорогой мой, сколько благих решений погибло в такую пору… Гораздо легче подвергнуть себя опасности, когда думаешь о катастрофах других… Я кончил тем, что стал относиться снисходительно к судьбе приговорённого брата Каина. Его я жалею, а не его жертву… Я нахожу его чудесным, привлекательным, хотя и печальным… Но я рассказываю тебе глупости, выдумки, которые могут пугать по вечерам…
– Нет, нет; продолжайте; вы рассказываете так хорошо и вы вкладываете столько интереса в простые слова; часто ваша речь вызывает у меня слёзы и заставляет меня страдать.
– Пускай. Сейчас время благоприятное для рассказа. И так как нам здесь так хорошо, я должен передать тебе, до какой степени я разделяю страдание пламенного пастуха. С давних пор он сильно захватывает печальный и мрачный оттенок моей души… Я чувствую в душе, как блуждаю вокруг него, среди его серных овец, возле его красного от огня посоха, как кусает меня за ноги его чёрная собака, иногда совсем красная, точно наполовину сохранившаяся головня из вечной печи; собака разделяет судьбу своего хозяина, и половина её тела начинает гореть, когда он принимает снова человеческий облик…
Вот всё то, чему научили меня эти призраки… Давно, очень давно Жерар был пастухом у одной крестьянской четы, старой и скупой, которая одиноко проживала в какой-то глуши Брабанта, наполненной пустырями и степями, как здесь в Кларваче. Никто не знал, откуда он явился. Когда его увидели в первый раз, ему могло быть лет пятнадцать; он бегал почти неодетый; его движения напоминали молодого фавна, и его пришлось учить говорить, точно ребёнка. Совершенно случайно скупые старики окрестили его и, взяв его к себе на службу, принудили пасти овец. Им стоила только его более, чем умеренная пища, но подобрав его, они сделали вид, что совершили доброе дело.
Разумеется, природа-мать берегла этого свободного ребёнка, так как он, созданный неизвестно какими лесными существами, был оттолкнут людьми, и казалось, не старился, а становился всё более и более здоровым и красивым. Это был высокий мальчик, столь покрытый шерстью, что рыжие локоны постоянно падали ему на лоб и на божественные глаза, в которых, казалось, сливались бесконечность и вечность.
Напрасно его обучали религии, он не придавал никакого значения нашим притворствам и нашей узости взглядов. Простая природа оставалась его образцом и советницей. Словом, он следовал только своим инстинктам.
Между тем, у его хозяев, хотя и очень старых, напоследок, родился ребёнок, хрупкий мальчик, которого они назвали Этьеном. Так как родители были очень стары, чтобы заботиться о нём, то Жерар стал воспитывать его, сделав его кормилицею двух своих любимых овец. Мальчик рос, становился толстощёким, розовым, красивым, как херувим. Жерар продолжал отдавать ему лучшее молоко от своих овец, ароматические плоды, яйца от вяхирей и фазанов. Он обожал его, как ни одно человеческое существо не может обожать другого, и его бедное сердце дикаря никогда не могло израсходовать все богатства любви, которые оно заключало в себе. Мальчик щебетал, как птичка, он был столь же белокур, как тот чёрен; и крошка командовал над большим наводящим страх юношей. Старые эгоистичные родители и маньяки предоставили им блуждать и жить вместе.
Эта идиллия продолжалась до того дня, пока родителей Этьена не навестила одна родственница в сопровождении Ванны, маленькой блондинки, ровесницы мальчика, весёлой и пикантной, точно начало свежего морозца, привлекательной, как лесная ягода. Старики с обеих сторон согласились обручить детей, которые сразу понравились друг-другу.
С приезда маленькой Ванны Жерар сильно затосковал из-за того внимания, которое маленький Этьен оказывал своей красивой родственнице. Юноша, как балованный ребёнок, любил Жерара так, как мог бы любить какую-нибудь верную и послушную собаку, приветливого товарища игр, готового исполнять все его капризы. Жерар смотрел на Ванну мрачными глазами убийцы, но блондиночка потешалась над дикарём, и чтобы раздражить его, она, ловкая шалунья, уводила очень часто Этьена, или пряталась, чтобы он находил её далеко от ревнивца.
Жерар, терявший терпение, умолял друга не жениться. Этьен смеялся ему в лицо.
– Ты с ума сошёл, дорогой мой? Это закон природы. Взгляни на животных нашей фермы, взгляни на диких зверей в лесу!..
– Имей сострадание! я не знаю, что я чувствую, но я хочу иметь тебя безраздельно моим… Зачем подражать зверям и поступать так, как они? Разве мы не удовлетворяем друг-друга? Думаешь ли ты, что тебя кто-нибудь будет любить так, как твой Жерар? Откажемся мы с тобой от того, чтобы иметь потомство. Разве и так не достаточно нарождается человеческих существ? Будем жить только для нас обоих. Этьен, умоляю тебя; я хочу тебя, чтобы ты был только моим. Я не знаю, что ты за существо такой ли ты человек как другие; но для меня ты несравненный мальчик… О! зачем она явилась между нами. Нет, я дурно объясняю тебе… Твои удивлённые глаза убивают меня. Послушай, у меня болит всё тело, когда я знаю, что ты находишься возле неё. Сильный жар охватывает меня всего. Ваши соединённые руки нежно проникают в мою грудь и разрывают ногтями моё сердце. О, мой Этьен, я умираю, при мысли, что она поцелует тебя в уста, что она увезёт тебя далеко отсюда и что мне придётся уступить тебя навсегда этой похитительнице моей жизни.
Этьен улыбался, немного всё же, смущённый, старался образумить пастуха:
– Ты с ума сошёл, мои чувства к тебе не изменятся. Посмотри, разве я переменился к тебе? Мы будем дружны, как и прежде. Ты отправишься за нами.
Но бедняк не мог успокоиться.
По мере того, как приближался роковой день, Жерар чахнул, лишался аппетита, оставался недовольным всем, чем восторгался раньше, пренебрегал стадом, и его обращение стало столь необычайным, что его хозяева послали его к священнику. Может быть, кто-нибудь сглазил его! пастухи все немного колдуны и могут подвергнуться сами недоброжелательности им подобных. Правдивый Жерар по простоте поведал о своём горе священнику. При первом же слове, которое услыхал от него святый человек, он заворчал: – Уходи, проклятой человек. Твоё присутствие неприятно мне. Я не знаю что меня удерживает отдать тебя в руки судьи, герцога Брабантского… и сжечь тебя на площади, как это делали с тебе подобными… ты должен сейчас же удалиться. Твоё преступление выключило тебя из общины моих верных прихожан… Никто не в состоянии простить тебя, кроме папы в Риме! Бросься к его ногам… Пока ты согрешил в мыслях. Вот почему я не призываю на твоё проклятое тело огня очистительного костра!
Жерар вернулся к хозяевам, без всякого стыда, но в более сильном отчаянии. Он не стал рассказывать подробно о том, что произошло между слугою Бога и им, но он ограничился заявлением, что отправится в далёкое паломничество с целью искупить страшный грех… В ту же ночь он должен был отправиться в путь, когда все заснут, чтобы не встретить ни любопытных, ни спрашивавших его… Точно высшую милость, он упросил Этьена проводить его до известного места от их хижины. Ванна хотела удержать своего жениха, но тот сжалился над своим другом, и перед перспективой, может быть, вечной разлуки, он вспомнил об их долгой любви в прошлом.
– Брат, что это за такой важный проступок, который изгоняет тебя? – спрашивал несколько раз Этьен, шагая рядом с своим другом. Но тот молчал и только пристально смотрел на него и качал головой.
Они долго шли, с сжатым сердцем, не обмениваясь ни словом; но когда они достигли перекрёстка, где должны были обнять друг друга в последний раз, вдруг Жерар обернулся и показал другу на красное зарево на горизонте, с той стороны, откуда они вышли.
Затем с каким то диким смехом он сказал; – Смотри, это горит дом стариков, и Ванна, твоя Ванна сгорает там!.. Теперь ты мой навсегда!
И он с бешенством обнял юношу, который отстранялся от него.
– Жерар! Ты пугаешь меня! На помощь! Это домовой. Он душит меня.
– Ты мой; я тебе даровал жизнь. Я для тебя больше, чем родная мать, слышишь; больше, чем кто-либо из женщин мог бы стать для тебя!.. Ты спрашивал о тайной причине моего отъезда. Ты узнаешь её. Их священник проклял меня. Я предан вечному огню. Хорошо, пока я брошусь в этот огонь, я выпью всю твою жизнь, я сорву все сладости с твоих уст, я хочу насладиться плодом, который утолит на веки мою жажду в пропасти адского огня!.. Ко мне, ко мне!..
Внезапно разразилась гроза, в то время, как несчастный взывал о мщении к небу.
– Ах, – радовался он, – огонь наказания, будь моим радостным огнём! Природа, сожги меня, пожри меня! Приходить ли ты от Бога, как они думают, или ты послан дьяволом, мне всё равно! Приходи, соедини нас в смерти!.. Разразись, чудная гроза избавления! Мне нечего терять, огненные языки будут свежими и чистыми ручейками для моего тела, подобно пожирающей и приводящей меня в отчаяние любви!.. Разразись!..
И проклятый пастух прижал Этьена к своему сердцу, так сильно, точно желал задушить его, припал своими губами к его устам, и не отвёл их, пока огненный огонь не истребил их обоих…
В этом месте патетической импровизации голос Кельмарка обратился в какой-то шёпот, похожий на хрипение.
– О, моё нежное дитя, – застонал он, падая к ногам юноши, – я безумно люблю тебя, я люблю тебя так же сильно, как Жерар любил Этьена.
– Я тоже люблю вас, дорогой учитель, и изо всех сил, – отвечал Гидон, обнимая его за шею. – Я отдал вам себя всего, вам одному безраздельно… Разве только сейчас вы узнали это? Делайте со мной всё, что хотите!..
– Я хочу только видеть тебя, – вздыхал Кельмарк, – чтобы сливаться с твоей непонятной и девственно гордой красой. Моя любовь зарождается от этой близости.
– А я, мой дорогой учитель, – прошептал юный Говартц, – мне довольно только взглянуть на вас, чтобы угадать вас грустным и страдающим, и моя преданность усиливается от моей тревоги.
– Вымышленная клевета, которую распространял о тебе твой отец, – снова заговорил граф, – возбудила мою симпатию, и презрительная гримаса твоей сестры, её недовольный взгляд, осветили тебя отныне в моих глазах беспрерывным светом! Я не смел заявить об этом, прежде чем я снова не увидел тебя, и я притворялся равнодушным, чтобы обольстить твоих родных и слишком грубых товарищей, которым я в тот же вечер, одним своим приближением мешал мучить тебя, моё дитя, избранник моей всей жизни!..
Молния не ударила в них, но они услыхали глухой крик, рыдание, шорох в кустах, позади них. Два неясных силуэта удалялись во мраке.
– Нас подслушали! – сказал Кельмарк, соскочивший и желавший различить кого-нибудь в темноте.
– Пускай, я весь ваш, – прошептал Гидон, обнимая его и нежно прижимаясь к его груди. – Вы для меня всё, и я не верю в небесный огонь. До тебя никто не сказал мне ни одного доброго слова… Я знал только злобу и грубости… Ты мой учитель и моя любовь. Делай со мной всё, что хочешь… Дай твои уста!..
V
Через несколько дней после этого эпизода в саду Бландина пришла к Кельмарку, собиравшемуся писать в одиночестве в своей мастерской.
Долгое время она колебалась, пока решилась на тот шаг, который она считала неминуемым, и огромное значение которого она не отрицала.
Однако, хотя она страшно мучилась, она хотела только предостеречь Кельмарка, предупредить его против последствий его чрезмерной любви к этому противному бродяге.
Она отказывалась ещё верить своим собственным ушам о необыкновенном оттенке этой страсти; она старалась видеть в ней только некоторую неумеренность увлечения, в особенности, потому, что знала экзальтированность графа, любознательность, экспансивность, какое-то безумие, которое он вносил во все свои предприятия, в малейшие дела, при своей чрезмерно впечатлительной натуре.
Когда она вошла, её бледность и её расстроенное лицо поразили графа де Кельмарка.
После того, как он попросил её присесть, и осведомился о причине её прихода, она проговорила без всяких ораторских предосторожностей, но с сжатым сердцем, следующее:
– Я сочла своим долгом предупредить вас, граф, что в округе все очень заняты продолжительным пребыванием сына Говартца здесь, в Эскаль-Вигоре. Если б он только бывал в замке, это было бы ещё ничего, но, Анри, я боюсь, что вы, действительно, афишируете себя напрасно с этим маленьким крестьянином перед ему подобными, вне дома…
– Бландина, – сказал Кельмарк, отстраняя свои бумаги, бросая перо и соскакивая с места, возмутившись смелостью этого вмешательства.
– О, простите меня, господин Анри, – отвечала она, – я знаю хорошо, что ваши поступки меня не касаются. Но всё равно, люди так болтливы! Они видят, что этот юноша неразлучно находится с вами, и это заставляет работать их фантазию и их нерасположение…
– Вот ещё о чём я стану беспокоиться! – воскликнул граф, с намеренным смехом. – Что вы думаете, какое мне дело до всего этого? В самом деле, Бландина, вы меня удивляете, обращая внимание на эти вульгарные сплетни… Действительно, вы выказываете слишком много чести этим несчастным завистникам…
– Однако, господин Анри, – продолжала она с немного меньшею уверенностью, я смиренно сознаюсь вам, что считаю удивление деревенских жителей довольно основательным. Откровенно говоря, несмотря на достоинства этого маленького Гидона, он вовсе не подходящее общество для вас… Согласитесь сами! Вы видаетесь только с ним, или вы удаляетесь с этими бродягами, из Кларвача на другой конец острова… Вы никого больше не приглашаете в замок из ваших прежних друзей… Всё это неестественно и даёт пищу всяким сплетням… К тому же, недоброжелательные и мрачные крестьяне могли бы иметь право удивляться…
– Бландина! – прервал её граф, ледяным и высокомерным тоном. – С которых пор вы начинаете контролировать мои поступки, и вмешиваться в мои приёмы гостей?
– О, не сердитесь, господин Анри, – сказала она, охваченная сильным страданием от этого холодного тона и уничтожающего взгляда, – я знаю, что я только ваша бедная служанка, но я вас сильно люблю, – продолжала она в слезах, – я вам так предана. Я не хотела бы раздражать вас пустяками… но ваша репутация, ваше знаменитое имя для меня дороже и священнее, чем моя собственная совесть… Моя сильная любовь к вам внушает мне эти слова. Ах, Анри, если б вы знали.
Рыдания мешали ей продолжать.
– Бландина, – проговорил с большею нежностью граф, сочувствуя её страданию, – что с вами? Повторяю вам, я не понимаю вас… Объяснитесь, наконец…
– Хорошо, граф, деревенские жители не только смеются над вашею странною любовью к этому маленькому пастуху, но некоторые доходят до того, что, считают, как будто вы отстраняете его от его обязанностей по отношению к своим… И чего только не придумывают. Словом, все дурно смотрят на вашу близость с каким-то несчастным маленьким коровником…
– А вы сами, разве вы не стерегли тоже коров? Какая вы стали гордая! – с жестокостью произнёс граф.
– Я горжусь тем, что принадлежу вам, граф, затем графиня…
Бландина колебалась.
– Моя бабушка? – спросил граф.
– Ваша святая бабушка, моя покровительница, воспитала меня до вас, но в особенности, она научила меня любить вас! – Прибавила она с какою-то мукою в голосе, которая потрясла сердце Кельмарка.
– Да, да, я знаю это, моя бедная Бландина, я тоже люблю тебя и я предан тебе!.. Вот почему я очень удивляюсь, что ты заодно с этими завистниками и недоброжелателями… Я ни в чём не могу упрекнуть себя, понимаешь ли. Покровительство, которое оказывала тебе моя бабушка, я теперь переношу на этого юношу. И это ты теперь упрекаешь меня в том добре, которого я желаю этому несчастному и обиженному ребёнку?
Ах, Бландина, я тебя больше не узнаю… Гидон очень привязчивый мальчик, с необыкновенной натурой… Он заинтересовал меня с того самого дня, когда я увидел его в первый раз…
– В этот проклятый вечер серенады!
Граф сделал вид, что не слышал этих горьких слов и продолжал:
– Мне понравилось воспитывать его, учить, создавать из него сына моего разума, разделить с ним мои знания. Что же в этом дурного? Я люблю его…
– Вы любите его слишком!
– Я люблю его, как мне нравится любить его…
– О, Анри! братья – близнецы не так сильно привязаны один к другому, как вы обожаете этого нехорошего пастушка… Но, послушайте меня, не сердитесь на то, что я вам скажу: я даже не думаю, что бы вы когда-либо любили какую-нибудь женщину так, как вы любите этого противного мальчишку… Вы узнаете всё… В тот вечер, я прокралась в кусты позади скамьи, где вы сидели вдвоём…
Я услыхала страстные и ужасные слова, которые вы произносили ему голосом… ах, таким голосом, который разрывал мне душу на части!.. Я ещё оставалась там, когда вы целовали его долго в уста, когда после того, как вы опустились перед ним на колени, он страстно прижался к вашей груди…
– Ах, – с бешенством произнёс Кельмарк, – как вы низко пали, Бландина!.. Вы шпионите! Поздравляю вас!
И, боясь отдаться сильному гневу, бросив на неё враждебный взгляд, он хотел выйти из комнаты.
Но она бросилась к его ногам и взяла его за руки:
– Простите меня, Анри, но я больше не могла, я хотела знать!.. Сначала я отказывалась верить моим глазам и ушам… О, сжальтесь! Будьте милосердны к себе, граф! Вы имеете врагов.
Пастор Бомберг следит за вами и сгорает желанием погубить вас! Не ждите того момента, когда какая-нибудь неосторожность поможет ему. Перестаньте компрометировать себя. Другие, кроме меня, могли бы проследить за вами в тот вечер. Откажитесь от этого несчастного юноши; отошлите его в его коровник и стойло! Ещё есть время… Побойтесь скандала! Освободитесь от этого шалуна прежде, чем все вслух заговорят о том, что приходит многим в голову, и о чём шепчутся втихомолку.
– Никогда! – воскликнул Кельмарк, с какою-то почти дикою силою. – Никогда, слышите ли? Повторяю вам, я ничего не сделал дурного, напротив, я хочу только добра этому ребёнку. К тому же, я никогда не перестану любить его!
– Хорошо, в таком случае, я уеду, – сказала она, поднимаясь. – Если этот негодный пастух вступит ещё раз в Эскаль-Вигор, я покидаю вас.
– Как угодно! Я не удерживаю вас!
– О, Анри, – взмолилась она снова, – возможно ли это? Вы не испытываете ко мне ни малейшего доброго чувства! Он прогоняет меня! Боже мой!
– Нет, я не прогоняю вас, но я не хочу, чтобы мне ставили условия. Если те, которые думают, что любят меня, не соглашаются жить мирно, соперничают между собою, я расстаюсь с той, которая высказала угрозы и устроила враждебный заговор против другого, для меня дорогого существа. Вот и всё. Я жил и всегда буду жить свободным в своих симпатиях и чувствах! К тому же, – продолжал он, взяв её за руку и смотря на неё с неясным выражением гордости и презрения, – вспомните, о чём я предупреждал вас, прежде чем зарыться здесь. Я хотел расстаться с вами. Разве вы забыли ваше обещание: «я буду только вашей верной управительницей и ни в чём не буду надоедать вам». Я уступил вашим мольбам, но я предвидел, что вы когда-нибудь раскаетесь, что связали свою судьбу с моей… То, что произошло, подтверждает мои слова. Я думаю, достаточно такого объяснения… Послушайте, Бландина, не сердитесь, но на этот раз мы должны расстаться.
Что прочла она столь мучительного и обидного во взгляде графа?
– Нет, нет, я не хочу, – воскликнула она. – Я повторяю моё прежнее обещание. Ты увидишь Анри. Я сдержу своё слово… О, не лишай меня навеки твоего присутствия и твоего сердца!
– Хорошо! – согласился Кельмарк, – попытаемся ещё раз, но ты должна сблизиться с Гидоном Говартцем. Это существо, которое я люблю больше всего на свете; юноша необходим мне, как воздух, которым я дышу; он один примирил меня с жизнью… В особенности, никогда ни одного намёка перед ним на то, что происходило между нами. Берегись высказать малейшую ненависть, сделать малейший упрёк этому ребёнку. Если б с ним случилось несчастье, и я потерял бы его, если б он изменил мне тем или другим способом, я покончил бы с собой. Поняла ли ты меня?
Она махнула головой в знак покорности, решая подвергнуть себя худшим пыткам, но из его рук и перед его взором.
VI
С внешней стороны, условия жизни в замке Эскаль-Вигор, отношения между Кельмарком, Бландиной, юным Говартцем и Ландрильоном ни сколько не изменились.
Слуга, не подозревая объяснения Бландины с графом, считал её вполне солидарной с своими планами и не переставал изображать в какой-нибудь непристойной форме отношения графа и его любимца. Она принуждена была выслушивать его ужасные шутки и должна была притворяться до такой степени, что вторила негодяю. К тому же Ландрильон торопил её отдаться ему. Отказы Бландины возмущали его и он говорил: «будь миленькой, послушай, я обещаю не нарушать его идиллии с юным Говартцем, иначе я ни за что не ручаюсь!»
Бландина старалась отвлечь его, выиграть время. Она дошла даже до того, что обещала ему выйти замуж за него, при условии, чтобы он молчал. «Я согласен на это, говорил он, но ты должна расплатиться сполна! – Ба! нечего спешить, – заключила Бландина, – останемся ещё здесь некоторое время, чтобы увеличить наше состояние!»
Эта честная женщина, если надо было, могла показаться в глазах этого негодяя большой плутовкой, и он ещё сильнее восторгался ею, не встречая никогда подобного лицемерия и скрытности. Эта покорность радовала его, хотя и пугала немного. Не слишком ли потворствовала ему девушка?
К несчастью Бландины, он всё сильнее и сильнее увлекался ею. Ему так хотелось бы попробовать лакомый кусочек прямо из печки, как он говорил. Бландина отстранялась только наполовину, она наслаждалась своей жертвою, но не могла долго выносить её. Ландрильон удвоил свои вольности.
В действительности, Бландина никогда ещё так сильно не любила Анри де Кельмарка. Можно себе представить её страдания: с одной стороны, она принуждена была выслушивать планы отвратительного человека и потворствовать его ненавистному чувству к графу; с другой стороны, она должна была присутствовать при близости, тесной дружбе Кельмарка с юным Говартцем.
Ужасные муки! Иногда природа и инстинкт предъявляли свои права. Она готова была выдать слугу своему господину, но Ландрильон, выгнанный, мог бы отомстить Кельмарку, рассказав всем то, что он называл его низостями. Временами Бландина теряла силы, находясь в этом мучительном выборе: или отдаться Ландрильону, или потерять Кельмарка, решала бежать, покинуть эту страну; она желала даже смерти, мечтала о том, чтобы броситься в море; но её любовь к графу мешала ей привести этот план в исполнение. Она не могла предоставить его во власть врагов; она хотела оберегать его, служить ему защитою против него же самого…
Как сильно она должна была владеть собой, чтобы не выказывать слишком много холодности по отношению к молодому Говартцу; она избегала попадаться ему на глаза и, насколько было возможно, не показывалась к столу. Она отговаривалась мигренями.
– Что такое с г-жей Бландиной? – осведомлялся у своего друга юный Гидон. – У неё такой странный вид…
– Она слегка нездорова, это пустяки. Пройдёт. Не беспокойся.
Часто бедная женщина ходила взад и вперёд по дому, как потерявшая рассудок, хлопая дверьми, громко переставляя мебель, точно желая разбить что-нибудь, крикнуть о своём нестерпимом страдании, но если она в такую минуту встречала Кельмарка, то утихала от одного его взгляда.
Однажды, когда Ландрильон особенно взволновал её, угрожая ей не пощадить Кельмарка, если она не отдастся ему, она скрыла ещё раз эту ужасную муку, и теряя голову, ворвалась неожиданно в мастерскую, где граф находился с своим учеником. Это было сильнее её. Она не могла удержать себя, чтобы не бросить на юного крестьянина оскорбительного взгляда. Оба друга приготовлялись читать. Никто из троих не сказал ни слова. Но никогда безмолвие не было столь угрожающим. Она сейчас же вышла встревоженная последствиями этого вмешательства.
– Бландина, вы забываете наши условия: сказал ей Кельмарк, в первый же раз, как очутился с нею вдвоём.
– Простите меня, Анри, я больше не могла. Я слишком понадеялась на свои силы. Вы любите только его. Всё остальное на свете перестало существовать для вас. Вы почти не дарите мне ни одного взгляда, ни одного слова…
– Да, хорошо, отвечал он решительно, с некоторою торжественностью, но с храбростью стоика, который противопоставляет кулак пламени костра, – да, я люблю его больше всего на свете. Вне его я не вижу для себя спасения…
– Полюби другую женщину; да, если я тебе надоела, возьми эту, Клодину, которая жаждет тебя всем существом, но…
– Если я клянусь тебе, что с меня довольно этого мальчика…
– О, это невозможно!
– Я не люблю и не полюблю никого так сильно, как его!
Кельмарк знал, что наносил ужасный удар своей подруге, но он сам был выведен из терпения; оружие, которым он наносил ей удар, он обращал в свою собственную рану; надо было верить ему, что он испытывал ужасные пытки, точно находился в положении приговорённого к смерти, жаждал разделить его участь.
– Ах, – снова заговорил он, – ты хочешь разлучить меня с этим ребёнком! Тем хуже для тебя! Ты увидишь, как я расстанусь с ним. И для начала вот мой ответ на твои мольбы. Отныне, Гидон больше не покинет меня. Он переселится в замок.
– Берегитесь… Я так страдаю, что я могу нанести вам бессознательный вред. Бывают минуты, когда я чувствую, что теряю рассудок и не отвечаю за себя!
– А я! – отвечал граф. – Я теряю терпение. Ты сама захотела, ты сама заставила меня идти до крайности. Я избегал тебя, я замыкался один с своим страданием; чтобы не оскорблять тебя, я скрывал мою муку, мою тайну. Несчастная Бландина, я сдерживал тебя, уверенный, что ты сама не сможешь понимать меня и оттолкнёшь меня… Ты хотела знать, ты узнаешь всё. Будь покойна, я ничего от тебя не скрою. Видишь, даже я не прощу тебя больше уезжать. Отныне, довольно скрытничать. Твоя ревность не обманула тебя: я люблю маленького Гидона настоящею глубокою любовью… Я обожаю его.
Она испустила ужасный крик. Возлюбленная и христианка одинаково были затронуты в её душе.
– О, Анри, помилосердствуй! ты лжёшь, ты не мог так опозорить себя!..
– Опозорить себя! Напротив, я горжусь этим.
Между ними происходили всё чаще и чаще бурные сцены. Бландина уступала, покорялась, разрываясь между бесконечным ужасом и состраданием, которые, соединившись, принимали одну из самых мучительных форм любви.
Теперь Гидон ночевал в замке. Бландина избегала его, но иногда она показывалась на глаза Кельмарку, и выражение её лица было таково, что граф при виде её набрасывался на неё с упрёком:
– Берегитесь, Бландина! – говорил он ей, – вы затеяли опасную игру. Не чувствуя любви, я питал к вам нечто вроде культа, основанного на глубокой благодарности. Я уважал вас, как не уважал никого из женщин после бабушки.
Но я, в конце концов, возненавижу вас. Считая вас постоянным препятствием для моих желаний, я готов относиться к вам, как к палачу, который стремится лишать меня сна и пищи! Ах, вы исполняете этим хорошую и милостивую обязанность, святая, честная ангельская женщина!
С твоим выражением немого укора, с твоим видом Богоматери, ты можешь хвастаться, если я сойду с ума и умру, что ты была главной угасительницей моего духа…
Вот около года ты шпионишь за мной, раздражаешь меня, мучаешь и сжигаешь моё сердце на медленном огне под предлогом, что любишь меня.
– Зачем вы соблазнили меня? – спросила она его.
– Соблазнил тебя? Ты не была тогда девушкой! – со злобой ответил он.
– Фи, сударь! Говоря так со мной, вы поступаете ещё грубее, чем бедняк, злоупотребивший моею чистотою. Вы виновны более его, так как вы владели мною без наслаждения и доброты!
– О, зачем?
– Я хотел перемениться, победить себя, покорить мои закоренелые отвратительные чувства… ты единственная женщина, которой я владел; единственная, которая возбуждала моё тело.
VII
После таких сцен Кельмарк часто сердился сам на себя. «Никто никогда не будет любить меня, как эта женщина!» – думал он. Он вспоминал их прежнюю близость в доме бабушки. Всегда он был для неё оракулом, богом. Она защищала его перед бабушкой, скрывала его проказы, доставала ему денег, когда он нуждался в них. Где найти подобную верность и преданность? Разве она и теперь не страдала от его страсти к юному Говартцу?
Затем, точно происходил переворот в его добрых намерениях. Из-за одного слова, интонации голоса, взгляда, если он подмечал суровость или удивлёние на лице Бландины, он начинал снова сомневаться в ней, даже ненавидеть её, усматривая в её преданности только мучительное и нездоровое любопытство, только утончённость мести и презрения. Она изловчалась как он воображал, смущать его, мучить своим отречением. Этот ангел представлялся ему только мучительницею.
При первом же случае, несчастный обрушивался на неё в всё более и более ужасных ругательствах.
В этот период красота Бландины отражала сверхчеловеческий мученический оттенок её чувств; эта красота граничила с величием смерти. Но отдых, успокоение не столь абсолютные, как отдых могилы, внедрялись в её сердце.
Измученная Ландрильоном, она, в конце концов, отдалась ему. Она пожертвовала своим бедным телом, чтобы спасти душу того, которого она считала богохульником и преступником; как христианка, она разумеется, молилась за него, чтобы он избегнул осуждений, рвалась всем своим сердцем к неблагодарному в ту самую минуту, когда она приносила себя в жертву в объятиях ужасного «сердцееда». Жертва возобновлялась после каждого требования негодяя. Но Бландина вздохнула спокойно. Ландрильон ничего не мог предпринять против репутации графа. Она рассчитывала также на чудо. Кельмарк должен был одуматься. Небо исполнит мольбу святой.
Проходили недели. «Уже давно мы наслаждаемся, детка, – говорил ей Ландрильон, – но этого не достаточно; надо подумать о серьёзных делах. Для начала, мы должны повенчаться».
– Ах, разве это необходимо? – сказала она с намеренным смехом.
– Что за вопрос! Разве это необходимо? Ты моя возлюбленная и отказываешься стать моей женой?
– Зачем, если ты овладел мною.
– Как зачем? я хочу быть твоим мужем. На что ты ещё надеется, оставаясь здесь?
– Ни на что!
– Тогда что! уедем. Довольно наживаться, пора соединить наши небольшие сбережения, отправиться к нотариусу, затем к священнику. И прощайте, граф де Кельмарк.
– Никогда! – сказала она с какою-то жестокостью, думая о тех двух, устремив глаза далеко, от своего собеседника.
– Ах, что с тобою? А наше условие, что будет с ним? Я хочу стать твоим законным мужем. У тебя есть деньги. Мне они нужны. Или ты предпочитаешь, чтобы я открыл Балтусу Бомбергу и Клодине Говартц тайны Эскаль-Вигора?
– Ты не сделаешь этого, Ландрильон.
– Это мы увидим!
– Подожди, – сказала она, – я дам тебе денег; я отдам тебе всё, что у меня есть, но оставь меня жить здесь и ищи себе другую жену.
– Неужели ты ещё любишь этого негодяя? – спросил шутник. – Тем хуже. Тебе надо решиться покинуть его и стать г-жей Ландрильон. – Довольно глупостей. Даю тебе два месяца на размышления…
Покинуть Эскаль-Вигор! Не видеть больше Кельмарка.
Судьба захотела к тому же, чтобы Анри де Кельмарк встретил несчастную и, раздражённый её расстроенным лицом, снова обрушился на неё:
– Опять у тебя похоронное лицо! Согласен, я самый чудовищный из всех людей! Но тогда, Бландина, сама ты разве не чудовище, если привязана к такому существу, как я?
– Кто знает, – продолжал несчастный с язвительною мольбою, – не моя ли исключительность, не моя ли мнимая аномалия захватывает твою фантазию! Кто поручится, что в твоей преданности нет доли природной испорченности, как говорят учёные; немного той мучительной страсти, которую они называли этим красивым именем мазогнизма! В таком случае, твоё красивое самоотречение представляется для иных только безумием и болезнью, для других преступлением и позором? О, добродетель! О, здоровье! где вы?
Никогда он не говорил с ней с таким доверием.
– Увы! – шептала она, – подумать, что это я привожу его в такое отчаяние! Я не знаю просто, что ещё сделать для него; я, чтобы добиться его покоя, согласилась на такую жизнь, мой создатель!
– Анри, мой Анри, – умоляла она его, – замолчи ради Бога, замолчи! Скажи, чего ты хочешь от меня?
Я только твоя слуга, твоя раба. В чём ты можешь меня упрекнуть?
– В твоём презрении, недовольствии, твоём виде святой мученицы, – покинь меня. Расстанься с зачумлённым человеком. Я не хочу больше твоего упорного сострадания… Ты – мои угрызения совести, мой живой упрёк! Что бы ты ни делала, ты кажешься мне зеркалом, в котором я вижу себя привязанным постоянно к позорному столбу, под красным пламенем палача.
И он так сильно схватил её за руки, что сделал ей смертельно больно; он крикнул ей в лицо:
– О нормальная, образцовая женщина, я ненавижу тебя, понимаешь ли, ненавижу! Уходи, с меня всего этого довольно. Всякая крайность лучше этого ада. Избавь меня, Иуда. Возмути наших добродетельных соседей и целый остров. Беги, к пастору. Расскажи им, кто я такой! Ах, мне всё равно…
Эта постоянная ложь, эта вечная скрытность душит меня и тяготит над моей душой. Я предпочитаю всё этой пытке. Если ты будешь молчать, то я, я заговорю!
Я им всё расскажу!.. Ах, я казался тебе недостойным; но ты, Бландина, в таком случае, не достойнее меня, если ты привязана к человеку, которого ты презираешь; подумай, что этот отверженный человек тебя кормил, содержал, и ты терпела долго его пороки, потому что он широко платил тебе!..
– Анри, дорогой мой! Ты веришь, действительно, этому. О, как бы ты рассердился, в какой ужас ты бы пришёл, если б узнал всю правду!
Ах, да, он был очень не прав. Несправедливость, жертвою которой он считал себя, делала его безумным и ослеплённым, жестоким, как сама судьба.
Он причислял к толпе, к недоброжелательной и похожей на себя массе, эту чудесную женщину, эту великодушную, иногда неловкую или бессильную возлюбленную, которая надеялась слишком на свои, хотя и героические, силы, которая была доведена до крайности, но черпала в своей любви новую силу поклоняться всё более и более, божеству, исключавшему её из его неба.
– Да, я так и думаю, действительно! – настаивал несчастный, заблуждавшийся человек.
Ты бережёшь меня, заботишься обо мне, потому ты здесь хозяйка замка, потому что ты считаешь себя необходимой для этого блудного сына, этого мота, который никогда не сумел ничего сохранить. Ты представляешь себе, что я не могу избавиться от тебя. Ты воображаешь!
Убирайся. Предоставь мне разориться телом, состоянием и жизнью. Ты достаточно богата.
Избавь меня от твоего присутствия!.. Я даже дам тебе ещё денег! Но ради Бога, удались поскорее! Что-то непоправимое произошло между нами… Отныне мы внушаем друг другу взаимный ужас.
– О, мой Анри! – рыдала бедная женщина…
Она хотела говорить, но она могла бы смутить, уничтожить его, и она удалилась; чтобы не чувствовать искушения высказать ему всю правду.
VIII
Оставшись один, Кельмарк в первый раз вздумал просмотреть книги счетов, самому вникнуть в положение своих денежных дел. Он предоставил всё Бландине. Она заведовала его деньгами.
Он знал, где она прятала бумаги, относившиеся к его бухгалтерии. Ключа не было однако в ящике. Без всякого колебания он сломал замок. И вот он начал разглядывать бумаги, просматривать колонки цифр, нотариальные акты… Прежде чем он дошёл до конца поверки, он ясно понял, что он был уже разорён. Эскаль-Вигор являлся почти единственною, ещё незаложенною собственностью.
Но в таком случае, откуда же появляются деньги, благодаря которым поддерживаются его фантазии, затеи, его королевский образ жизни? Какой благородный банкир снабжал его значительными суммами без всякой гарантии, без малейшего шанса, что ему отдадут когда-нибудь?
Вдруг он понял.
Бландина! Бландина, с которой он обращался так грубо. Роли переменились. Это он оказался на содержании! Вместо того, чтобы успокоить его, в том состоянии души, в каком он находился, это открытие только раздражило его.
В том состоянии души, в котором он находился, ничто не могло уравновесить несправедливости, на которую он жаловался.
Он набросился на молодую женщину.
– Чем дальше, тем лучше, – говорил он.
Я знаю всё. Ты покупаешь меня, ты содержишь меня; у меня нет ни гроша. Эскаль-Вигор должен перейти к тебе. Едва ли он даже представляет из себя ту сумму, которую ты мне подарила. Но, дорогая моя, вы дурно рассчитали, надеясь таким образом привязать меня к вам, сделать меня своей собственностью. Нет, нет, я не продажный. Я уеду отсюда. Я оставлю вам замок. Я ничего не хочу от вас…
Затем, – снова заговорил он, ужасно насмехаясь над нею, точно искажая свою душу, – после всего того, что я тебе сказал, ты могла бы жалко осудить меня! Ах! ах! ах!
Наше взаимное положение ещё хуже, чем я предполагал… Ты ещё не получила отвращения. Но, дурочка, с такими деньгами, которые тебе оставила бабушка, ты могла бы найти хорошего мужа, настоящего самца. Послушай, я даже думаю, что ты не должна была бы искать далеко… Вот Ландрильон…
Несчастный Кельмарк!
В своём желании возмутиться и оскорбиться, он причинял Бландине самую ужасную обиду. Ах, несчастный! Он даже не подозревал о самой большой жертве, которую она ему принесла! Лишение состояния не имело ничего сходного с этой другой жертвой! Какой демон вложил в проклинавшие уста графа последнее имя, которое он только что произнёс.
Кельмарк не должен был никогда узнать, до какой степени он был ужасен в этот момент, но едва только имя Ландрильона слетело с его уст, как какая-то слабость охватила его, так как бледное лицо Бландины, её умоляющие глаза объяснили ему отчасти, какой удар он нанёс ей.
Он подхватил её, лишавшуюся чувств.
– Дорогая моя, это не я говорил. Прости меня. Это какое-то мучительное прошлое, позорная тайна, мои чрезмерные чувства мстят за себя.
И чтобы вымолить её прощение, он произнёс большую исповедь, или вернее нарисовал целую картину своей внутренней жизни.
Вспоминая мрачные состояния своей души он становился жестоким и властным, как ещё незадолго до этого, затем снова начинал ласкать её, и его насмешливая экзальтация сливалась временами с каким-то безумием.
– Ах, Бландина! Бландина! Сколько я страдал, как я страдаю сейчас, никто никогда не узнает, если не пройдёт через такие же муки!
Бедная моя, ты думала, что я сержусь на тебя, и что мне нравилось делать тебе больно…
Послушай, будь благоразумна. Представь себе кого-нибудь, привязанного к костру и сжигаемого на медленном огне; и ты упрекаешь его за то ужасное зрелище, которое он доставляет своей пыткою чувствительным душам! Ах, это зрелище невольно представилось тебе!
Эту страдающую жертву, этого терпеливого мученика, всё существо которого является постоянною пыткою, страшною болью, этого заживо сжигаемого, ты называешь с упрёком своим палачом.
Отныне, моя сестра, не делай больше недовольного лица, не показывай твоего добродетельного осуждения.
Ах, с меня довольно! Если я причинил невольное зло тебе, лучшей из всех женщин, я спрашиваю себя, почему я скрывал бы от тебя чувства толпы. Далеко от того, чтобы унижать себя, я возвышаюсь…
Неужели ты будешь осуждать меня, проклинать, как другие? Как тебе угодно. Я даже предоставляю тебе право простить меня. Я не больной, не преступник. Я ощущаю своё сердце более широким и возвышенным, чем самые хвалёные апостолы. Не выказывай себя фарисейкой по отношению ко мне, о, моя безупречная Бландина!
В особенности, не правда ли, не надо больше надоедливых бесчестных слов в разговорах о нашей любви, о наших возможных единственных чувствах?
Эти слова, мой ангел, заставят тебя потерять сразу всё то, что ты приобрела за твою жизнь, полную доброты и сочувствия. Довольно этой преданности, которая жжёт, как раскалённое железо… Довольно прижиганий!
– Анри, – рыдала бедная женщина, – не будем вспоминать прошлого; разорви мне сердце, но не говори так со мною… Довольно. Я далека от того, чтобы порицать тебя, я делаю ещё больше, чем извиняю тебя, я одобряю. Этого ли ты хочешь от меня? Я хочу быть проклятой вместе с тобою!
Он почти не слушал её, так как сердце его было переполнено и словно выливалось наружу.
Она, словно переродившись, нежно усадила его в кресло; она ласково обняла его за шею, и прижавшись своей щекой к его щеке плакала вместе с ним. Она соглашалась, что отчаяние Кельмарка имело перевес над её страданием и она хотела показать ему только материнскую ласку.
– Скажи мне, Бландина, – продолжал он, – кому мне случалось наносить зло? тебе? Но это было бессознательно; я вовсе не такой человек, о котором ты мечтала, или, по крайней мере, такой, какого ты могла бы себе желать. Я не могу ничего поделать. Я первый страдаю от твоего отчаяния. Ты плачешь от моих слов; ты права, Бландина, если ты льёшь эти слёзы от зрелища моего отчаяния от моих долгих Страстей… Твоё сочувствие делает мне честь и облегчает мою душу. Но если ты плачешь от стыда за меня, дорогая, если ты осуждаешь меня, отталкиваешь, если ты разделяешь предрассудок этого западного и протестантского света… тогда, покинь меня, утри слёзы, меня не трогает твоё стыдливое участие.
Да, с нынешнего дня, Бландина, я не буду пользоваться людским уважением и трусливой чистотой.
Настанет время, когда я заявлю о моей правоте в лицо всему миру.
Пора. Моё адское состояние души длилось достаточно. Оно началось с минуты моей возмужалости. В коллеже мои товарищи нарушили всю живость и самую нежную меланхолию моих чувств. Во время купанья зябкая нагота моих товарищей вызывала во мне сильный экстаз. Срисовывая античные произведения, я наслаждался благородными мужскими академиями; по призванию язычник, я не понимал добродетели, без того чтобы не облечь её в гармонические формы какого-нибудь атлета, юного героя или юного бога, и я страдал, сливая мечты и стремления моей души в гимн мужскому телу. В то же время я находил петухов и фазанов более красивыми, чем их самки, тигров и львов чудеснее тигриц и львиц! Но я молчал и скрывал мои симпатии. Я пытался даже обманывать свои взгляды и чувства; я призывал душу и тело к презрению и, отрицанию их склонностей. Таким образом, в пансионе, я питал безнадёжную любовь к Вилльяму Перси, юному английскому лорду, тому самому, который меня чуть не утопил, и я никогда не смел выразить ему хотя бы братским расположением ту горячность, которую чувствовал к нему.
По выходе из Баденбергского замка, когда я тебя встретил, Бландина, я подумал, ощущая любовь к тебе, что становлюсь таким, как все. Но к несчастью для нас обоих, эта встреча была только случайной в моей половой жизни. Несмотря на честные и героические успехи, титаническую сосредоточенность страсти на лучшей и самой привлекательной из женщин, мои телесные влечения вскоре отвернулись от тебя и тебя Бландина, я любил отныне одной душой! В то время, остатки христианских сомнений, или скорее библейских, внушали мне ужас к самому себе. Я был противен самому себе, я чувствовал себя, действительно, проклятым, одержимым, предназначенным для огня Содома!
Затем несправедливость, беззаконие моей судьбы примирили меня невольно с самим собою. Я начал считаться только с собственною совестью и моим внутренним сознанием. Сильный моей абсолютной правдивостью, я отстранялся от влюбчивых стремлений большинства людей. Чтение окончательно подтвердило мою правоту и законность моих наклонностей. Художники, мудрецы, герои, короли, папы, даже боги оправдывали и как бы возбуждали собственным примером культ мужской красоты. Во время моих колебаний и угрызений совести, чтобы погрузиться снова в мою веру и чувственную религию, я перечитывал пламенные сонеты Шекспира к Вилльяму Херберту, графу де Пемброку, сонеты не менее страстные Микель-Анжело к рыцарю Томмазо ди Кавальери; я набирался сил, вспоминая отрывки из сочинений Монтеня, Теннисона, Вагнера, Уитмана; я представлял себе молодых юношей на банкете Платона, возлюбленных Фивского божественного отряда, Афила и Патрокла, Дамона и Пифия, Адриана и Антиноя, Харитона и Меланина, Диоклеса, Клеомаха, я разделял все эти благородные страсти античной жизни и эпохи Возрождения, о которых нам грубо говорят в коллеже, умалчивая о чудесном эротизме, как вдохновителе абсолютного искусства эпических движений и высшей гражданской добродетели.
Между тем моя внешняя жизнь продолжала течь в каком-то противоречии, постоянной скрытности. Я достиг, ценою нечестивой дисциплины, умения лгать. Но моя прямая и честная натура не переставала восставать против этой клеветы. Представь себе, мой несчастный друг, этот ужасный антагонизм между моим открытым и экспансивным характером, и неестественною маскою, скрывавшей мои влечения и способности! Ах, теперь я могу тебе признаться, что не раз моё равнодушие к женщинам грозило превратиться в настоящую ненависть. И ты сама, Бландина, ты присуждена была возбуждать меня против всего твоего пола, ты, лучшая из женщин! В тот день, когда ты надеялась разлучить меня с Гидоном Говартцем, я почувствовал, что моё почти сыновнее поклонение тебе превращается в настоящее отвращение. В этих условиях ты поймёшь, что я, изгнанный и одинокий, предположительно проклятый, часто думал, что теряю рассудок!
Сколько раз я катился вниз к моим уклонениям, я говорил себе, что если меня считают чудовищем, если я потерян, отвергнут обществом, я могу насладиться моим позором.
Помнишь ли ребёнка, которого ты однажды вырвала из моих рук? Безумец, я нанёс тебе удар ножом, а между тем ты не поняла моей скрытой мысли! В другой раз, когда мы ещё жили в городе, я встретил юного бродяжку из порта, оборванца, подобно маленьким жителям Кларвача. Возбуждённый ужасною порочностью, я увёл его в сторону; мальчик улыбался во весь рот, он не ощущал страха, хотя в тот момент я должен был иметь лицо человека, пострадавшего от апоплексического удара. Но я вдруг вспомнил моё детство! бабушку, тебя, Бландина, моего ангела! Нет, нет. Я поставил на ноги мальчика и убежал. С тех пор я отклонял эти мрачные видения, взлелеянные католическою верою. Нет, не надо нарушать невинности или, по крайней мере, избегать слабости, думал я. Дыши только тем ароматом, который распространяется вокруг тебя! Не злоупотребляй ребёнком, который ещё ничего не сознаёт или ещё будет мужчиною!
Через некоторое время умерла моя бабушка. Я решил отправиться на поиски существа, которого я мог бы полюбить, согласно моей натуре, вот почему я уехал на этот остров; я имел предчувствие, что встречу там моего избранника. Стоило только показаться Гидону, как моё сердце целиком устремилось к нему. Я угадал в нём способности к живописи, которую я люблю, гордость и определённые понятия, другую жизнь, чем у толпы слуг. Впрочем, как остаться бесчувственным к немой и нежной мольбе его глаз? Он угадал так же хорошо то, что я его понял. Он первый и единственный, внушал мне жажду жизни. Если наше тело поступило дурно, то самая настоящая духовная любовь была нашей соучастницей. Наши чувства слились с нашими желаниями!..
Бландина, ты понимаешь теперь, как я жил, и почему я могу говорить тебе с такою гордостью, несмотря на твоё величие души!
Ты знала прежде некоторых моих друзей из моего общества, превосходных людей, избранное меньшинство, способное всё простить и всё понять, мыслителей, первовестников умов, которые, казалось, не могли бы удивиться ни на какую, хотя бы самую смелую, выходку. Ты помнишь, как они заискивали передо мной. Ну, а ты помнишь мою внезапную тоску в их дружеской беседе, мои продолжительные дурные настроения, моё внешнее неудовольствие? Какая причина была всему этому? Среди самого оживлённого разговора, во время самой откровенной беседы и симпатии, я спрашивал себя, как отнеслись бы эти самые друзья, если б прочли в душе, если б сомневались в моём равнодушии. При одной этой мысли я внутренне возмущался против этого позора, который они не показывали мне, так как считали себя выше и смелее меня. Самые благородные из них удержались бы от осуждения, но старались бы избегать меня как одержимого проказой. Сколько раз в этом культурном обществе, когда я слышал, как клеймили, с ужасными жестами и кличками, подобных мне любовников, я готов был признаться во всём, заявить о моей солидарности с так называемыми нарушителями и плюнуть в лицо всем этим безупречным честным людям!
Как я страдал тоже, когда начинался разговор о галантности и большом состоянии! Я принуждён был смеяться, вмешиваться в эти смешные истории и даже рассказывать в свою очередь какую-нибудь вольную шутку и свободную сальность, и моё сердце разрывалось на части, и я упрекал себя в трусливом соучастии.
Огненный пастух, легенду которого ты слышала, как я рассказывал тогда, отказался отправиться в паломничество в Рим, чтобы броситься к ногам папы и вымолить себе прощение. Этот грешник отвергал всякого судью между своей совестью и толпой. Я был гораздо несчастнее. Однажды я написал одному известному революционеру, одному из этих носителей факелов, которые находятся во главе каждого века и которые мечтают о мире братства, счастья и любви. Я просил у него совета по поводу моего состояния души, под видом состояния одного из моих друзей. Человек, от которого я ждал утешения, мирных слов, признака терпимости, ответил мне письмом анафемы и запрещения. Он крикнул рака на перебежчика духовной любви, выказывая себя столь же безжалостным для избранных существ, как папа из легенды о рыцаре Тангейзера. Ах! ах! Этот папа революции обрёк меня на жизнь в гроте Венеры или, ещё лучше, Урании.
Это высшее непонимание, которое могло бы привести меня в отчаяние, внушило мне чувства индивидуального достоинства, даже по отношению к природе. Я черпал жизненные силы сообразно с моей совестью, нуждами, в единении, которое предоставляло мне человечество; но, одинокий, я испытывал приступы отчаяния и возмущения, и ты теперь поймёшь, моя дорогая бедняжка, мои странные настроения, мои чудачества, волнения, вспышки. Да, я всегда стремился к забвению, и не раз жаждал смерти!
– Ты страдал больше меня, отвечала ему Бландина, когда он остановился, успокоенный, с какою-то чистотою, с лицом, освещённым откровенностью, – но, по крайней мере, ты не будешь больше страдать из-за меня!..
Ты обратил меня в твою религию любви, я отрицаю мои последние предрассудки. Я не только извиняю тебя, но я поклоняюсь тебе, восторгаюсь тобою и я согласна на всё, чего ты не захочешь… Будь покоен, Анри, ты не услышишь отныне ни одной жалобы, ещё менее упрёка…
Гидон, которого ты любишь телом и душой, будет моим другом, а я стану его сестрой. Если ты захочешь, Анри, мы покинем эту страну, мы уедем далеко, втроём, будем вести скромный, но отныне покойный и мирный образ жизни…
Поражённый таким самоотречением, граф воскликнул:
– О, я могу любить тебя только как мать, гораздо нежнее, чем лучшую из матерей, моя святая Бландина, но только как мать!
Она прервала его следующим криком:
– Ах! вот почему что-то удерживало меня следовать за тем в его темницу!
В отчаянии Бландины была что-то победное, радостное. Это был высший экстаз самопожертвования. Женщина возвышалась до ангела.
Она должна была подняться ещё выше, сбросить с себя всякую телесную ревность.
Желая сдержать обещание, она просила Кельмарка позвать Гидона и, когда юноша явился, она взяла его за руки сама вложила их в руки учителя, затем нанесла целомудренный, но спасительный, как могила, поцелуй на краснеющее чело ученика.