Каждое утро, встав с постели, донна Серафина обращалась к небу с жаркой мольбой: «Господи, сделай так, чтобы в сегодняшней газете не было дурных известий, иначе я больше не ручаюсь за спасение души моего хозяина, дона Адальберто». Если бы донна Серафина умела читать, она бы скрывала от него «Ломбардский курьер» в те дни, когда на первой странице было особенно много ужасов и нелепостей; но экономка дона Адальберто читать не умела, поэтому она только смотрела на фотографии, которые ее почти всегда подводили, так как у негодяев были лица честных людей, а честные люди, увы! часто походили на бандитов. Кроме того, поди догадайся, кто из этих прекрасно одетых и вполне корректных господ; так учтиво приветствующих друг друга, успел осыпать оскорблениями своих коллег в ООН, угрожая им самыми страшными катастрофами! Старушка проклинала газету и журналистов, по чьей вине дон Адальберто рисковал тем участком рая, который ему предназначался.

С самого детства дон Адальберто просыпался в шесть часов утра. Ему исполнилось шестьдесят пять лет, он весил шестьдесят килограммов и со своим венчиком белоснежных волос был похож на старого цыпленка, слишком долго проспавшего в забытом яйце. Серафина же считала, что шестьдесят килограммов, составляющих вес ее хозяина, состояли в равной мере из доброты и вспыльчивости, склонности к милосердию и насилию, короче говоря, из какой-то мешанины всевозможных человеческих качеств, за исключением мягкости. Несмотря на то, что донна Серафина заботилась о доне Адальберто уже добрых тридцать лет, знала она о нем не больше, чем в тот далекий день, когда поступила к нему в услужение. Ей было уже за семьдесят, но он разговаривал с ней, как с безмозглой девчонкой, и это огорчало ее больше всего. И все же она очень любила своего хозяина. Если бы кому-нибудь вздумалось причинить ему даже незначительное зло, она способна была бы умереть, защищая его.

Лежа в постели, где зимой и летом он укрывался старой периной, доставшейся ему от матери, дон Адальберто постепенно возвращался в окружающий мир. При этом он следовал неизменному ритуалу: прежде всего открывал левый глаз, которым лучше видел, и рассматривал небо через незанавешенное окно; если оно оказывалось чистым, он поднимал правое веко, высовывал из-под перины свои худые руки и складывал их для краткой благодарственной молитвы, адресованной Тому, кто создал солнце и ясные утра. Если же, напротив, небесный свод был серым и хмурым, он закрывал левый глаз и отказывался от всякого выражения благодарности. Это был его способ протеста, его порицание Тому, кто выдумал плохую погоду и все людские беды. Однако в любом случае через четверть часа он вставал, умывался холодной водой и брился древней бритвой, давно уже утратившей свою первоначальную форму. Потом он надевал тщательно вычищенную одежду, аккуратно разложенную на единственном стуле в его побеленной известкой спальне, и переходил в кухню, где Серафина уже ждала его, чтобы подать кофе.

Как только дон Адальберто входил в кухню, служившую также столовой и гостиной, он сразу бросался в атаку, сопровождая свои слова скрипучим смехом.

— Так ты не умерла сегодня ночью, добрая моя Серафина? Очень рад! Господь Бог снова забыл о тебе…

Серафина не выносила таких шуток; она боялась смерти, считая себя недостойной находиться в одном месте с законниками, ангелами, святыми и мучениками. Она представляла себе рай как учреждение со строгой иерархической системой, где сияющие нимбы украшают головы префектов. Когда Серафина слышала насмешливые речи хозяина, все ласковые, приветливые слова, которыми она собиралась встретить его, замирали у нее на устах. От горечи и досады она начинала ворчать. Обычно она завтракала стоя, сначала из уважения, а потом рассердившись. После того как дон Адальберто заканчивал свой скромный завтрак, он задавал вопрос, которого она больше всего боялась:

— Ты принесла «Ломбардский курьер»?

В зависимости от больших или меньших опасений, внушаемых ей фотографиями, Серафина либо сразу находила газету, либо долго делала вид, что ищет ее, чем неизменно раздражала своего хозяина, давно знакомого с ее хитростями.

— Ну как, ты, может быть, поторопишься, Серафина? — спрашивал он.

В этот день экономка обнаружила газету под кучей тряпок, куда она запрятала ее в тщетной, но вечно живой надежде, что дон Адальберто забудет о ней. Она протянула ее хозяину как нечто непотребное: на первой странице были сняты атомные взрывы и расщепление атома, которые кроме других своих свойств обладали способностью возбуждать ярость дона Адальберто. Заглянув в газету, он стукнул кулаком по столу и пробормотал в адрес ее редактора страшные ругательства, заставившие Серафину незаметно перекреститься.

— Видишь, что происходит? Господь снова разрешил им взорвать эту их бомбу. Кажется, Он непременно хочет, чтобы наша планета взлетела на воздух из-за этих кретинов! Не лучше ли было бы прийти на помощь нам, разумным людям? Совсем небольшое чудо, и — раз, два, три, никакие бомбы больше не взрываются, ученые забывают свои расчеты, приходится все начинать сначала, но Он делает так, что это уже невозможно! Не так уж это и трудно! Господь Бог, вероятно, не сознает, что Он заставляет многих порядочных людей терять веру и думать, что дьявол вот-вот выиграет у Него второй раунд!

Резко отодвинув свой стул, дон Адальберто выбежал на улицу, не подумав даже надеть шляпу. Как только дверь за ним закрылась, Серафина упала на колени, умоляя Спасителя проявить еще немного терпения по отношению к хозяину, который уже тридцать лет ссорится с Ним, хотя и продолжает служить Ему от всего сердца. Дело в том, что дон Адальберто в течение тридцати лет был священником в Фолиньяцаро, деревушке в Верхнем Пьемонте, где он родился. Ее обитатели жили очень бедно, несмотря на то, что работали в поте лица своего.

Придя в ризницу, куда лучи солнца проникали через растрескавшиеся стены и освещали убогую утварь, дон Адальберто переоделся в свое облачение при помощи Теофрасто, служки, который так привык к его неровному характеру, что не обращал на него внимания.

— Я отслужу сейчас обедню, Теофрасто, но, поверь мне, душа у меня к этому совсем не лежит! Что это ты там бормочешь? Ничего? Тем лучше для тебя, потому что в противном случае ты схлопочешь такую затрещину, что голова у тебя расколется на две части, так я взволнован! Да, да, можешь не сомневаться! Я отслужу Ему обедню и, как обычно, вложу в это всю душу, чтобы разозлить Его. Может быть, Он воображает, что, допуская совершение всевозможных гнусностей на земле и позволяя побеждать тем, кто Им пренебрегает, Он сумеет внушить нам, любящим Его, отвращение к Нему? Так вот, Теофрасто, послушай, что я тебе скажу и не корчь эту идиотскую рожу, которая напоминает мне твоего отца! Господь ошибается, если думает, что мы Его покинем. Он-то не отрекся, когда взбирался на Голгофу, осыпаемый ударами и оскорблениями, почему же мы должны остановиться в пути? А ты чего прохлаждаешься, несчастный бездельник, горе своей матери, позор Фолиньяцаро, вместо того, чтобы открыть дверь в церковь и заставить замолчать этих язычников, которые орут так, будто они не в храме, а в доме нечестивого Онезимо Кортиво, где они бражничают по воскресеньям? И не забудь, когда выйдешь отсюда, зайти к Серафине и взять у нее двадцать лир, отложенных для тебя. А сейчас, вперед! Но предупреждаю: если ты опять запутаешься в ковре перед алтарем, как вчера, я дам тебе такой пинок, что ты пробьешь церковную стену и вылетишь на площадь, где от тебя останется только мокрое место!

Следуя за доном Адальберто (который никогда не забывал, что военную службу он проходил в частях Альпийских стрелков), Теофрасто взлетел на хоры так быстро, что дверь снова захлопнулась, раньше чем священник успел переступить через порог, и ударила его. Из уважения к месту дон Адальберто удержался от брани, рвавшейся с его уст, но так как эта сцена вызвала некоторое оживление среди присутствующих: восьми старух, одной молодой женщины и одного старика, то он остановился у подножия алтаря и гневно обратился к своей пастве:

— Вам непременно нужно напоминать о необходимости соблюдать приличия, безбожники! гугеноты! коммунисты! фашисты! Это ты, Леонардо, первый поднимаешь шум, как в прежние годы в школе, где ты чуть не свел с ума бедную сестру Кунегунду? Но я ведь не Кунегунда! Если не будешь сидеть спокойно, при выходе я тебя вздую или отлучу от церкви. Можешь выбирать!

Не ожидая ответа, на который, впрочем, и трудно было рассчитывать, так как старый маразматик, к которому он обращался, был совершенно глух уже больше двадцати лет, дон Адальберто поднялся к алтарю, как в старину воины шли на штурм крепости.

* * *

В то время как дон Адальберто расправлялся с молитвами, дверь дома мэтра Агостини, самого красивого здания во всей округе, стоявшего при въезде в деревню, тихонько отворилась, и Аньезе, единственная дочь нотариуса, выскользнула на улицу. Ее голову и плечи прикрывала шаль. Она прошла задами, через сады, расположенные террасами, к шаткому домику вдовы Россатти. Подойдя к двери кухни; она осторожно постучала и скоро услышала тяжелые шаги донны Элоизы (эта славная женщина весила около восьмидесяти килограммов), которая шла, чтобы посмотреть, кто беспокоит ее так рано. Когда она узнала девушку, лицо Элоизы Россатти, обычно безмятежное, застыло, как телячий студень на холоде. Видя, как она долго вбирает воздух, легко было догадаться, что донна Элоиза готовится произнести одну из тех пылких речей, которые вот уже лет тридцать, как прославили ее на десять верст кругом.

— Ты!.. Ты, Аньезе Агостини!.. Как смеешь ты являться в дом, вокруг которого смерть бродит по твоей вине? Ты должна быть в тюрьме, да, в тюрьме! Я поговорю с Тимолеоне, и тебя бросят в тюрьму, потому что никто не имеет права, и ты меньше всех, разбивать сердце мальчика, составляющего единственную гордость своей несчастной матери!

Аньезе в ужасе пролепетала:

— Смерть?..

— Ах, горе мне, мой Амедео говорит только о смерти. По его словам, жизнь без тебя ему не мила; ему невыносимо думать, что кто-то другой, а не он, будет отцом твоих детей; ты ему принадлежишь, говорит он, и если ты согласишься вернуться, то он удовольствуется тем, что перережет горло твоему отцу и его проклятому клерку…

— Иисус-Мария!

— Но если ты будешь упорствовать в своей измене, тогда он подожгет деревню, после того как повесится… или до того, я уже не помню. Во всяком случае, что-то ужасное! Ведь ты знаешь моего Амедео… Он весь в меня.

Аньезе залилась слезами.

— Может быть, ты не такая плохая, как кажешься, бедная моя овечка? Скажи мне, наконец, именем Христа распятого, любишь ты Амедео или нет?

— А как я могу любить человека, который грозится перерезать горло моему отцу и сжечь Фолиньяцаро?

— Ну, не будем преувеличивать… ладно? Ведь ты знаешь, какая я… Я болтаю, болтаю и в сущности говорю о том, что я бы сделала на его месте… Но он, о, пресвятая Богородица!.. Ты, державшая на коленях своего Божественного Сына, когда Он истекал кровью, Ты меня поймешь… На что он теперь похож… Настоящее привидение… Еле тащится из кухни в комнату, из комнаты в кухню… Если бы он хоть ел! Как же! Невозможно уговорить его проглотить маленький кусочек! Сил у него совсем нет, и когда он поднимает ружье, чтобы надеть его, то под тяжестью едва не опрокидывается на спину… Просто несчастье, Аньезе! Если бы ты его видела, у тебя не хватило бы слез, чтобы оплакать свой позор — ведь это ты довела до такого состояния человека, который в своей капральской форме был самым красивым парнем от Фолиньяцаро до Милана! Теперь — мне больно об этом говорить — форму можно два раза обернуть вокруг того, что от него осталось… И это по твоей милости, проклятая! Окаянная! Колдунья! Да что говорить! Если мой мальчик умрет, я задушу тебя собственными руками, слышишь? Моими собственными руками!

— Но ведь я люблю его, донна Элоиза! Я люблю вашего Амедео!

— Ты любишь его, несчастная, тогда как повсюду рассказывают, что ты собираешься выйти замуж за этого неведомо откуда взявшегося Эузебио Таламани!

— Мой отец этого требует!

— Тот, кто любит по-настоящему, не считается с тем, что от него могут потребовать! Когда я, к примеру, выходила замуж за покойного Россатти, его семья была против, но он любил меня и я его любила. И вот однажды вечером, в то время как все они были в сборе, я отправилась к Россатти. Мой будущий муж не решался с ними говорить, и я сама выложила им все, что было у меня на сердце, потом взяла его за руку и увела. Я сказала им: он появился голым в этом доме и голым уйдет из него! Завтра же отошлю вам его одежду! На следующий день все Россатти явились к нам и умоляли меня стать их невесткой!

— Я не такая сильная, как вы, донна Элоиза…

— А кроме того, ты не любишь Амедео так, как я любила моего Джанни!

— Не говорите так!

— Я говорю так, потому что я знаю! Худощавые маленькие женщины не умеют любить, как полнокровные толстушки! Если бы мое сердце билось в твоей груди, ты бы сейчас подскакивала на месте, так бы тебя трясло! Но оставим это. Скажи, наконец, выйдешь ты замуж за моего Амедео или не выйдешь?

— Папа этого не хочет…

— Тогда уходи!.. Уходи прочь, потому что, если я брошусь на тебя, я способна тебя раздавить! И предупреди своего отца: в случае несчастья с моим мальчиком я выцарапаю ему глаза, и все в нашей округе меня одобрят! А теперь послушай, Аньезе, что я тебе посоветую: не вздумай возвращаться сюда, здесь, наверху, мы не привыкли к вежливому обращению с распутницами, бесстыдными девками, потаскухами!

— О!.. Это… это меня… вы называете… называете…

— Тебя, конечно! А ты как назовешь девушку, которая развлекается с несколькими мужчинами сразу, а?

Задыхаясь от слез, стыда и раскаяния, Аньезе спустилась в нижнюю часть Фолиньяцаро. При виде ее старая прачка Элеонора печально покачала головой и доверительно сказала, обращаясь к своему коту Ганнибалу:

— У этих Агостини всегда были в семье чокнутые… Боюсь, что теперь пришла очередь этой бедной Аньезе.

Если сам нотариус и не обратил внимания на отсутствие дочери, то не так обстояло дело с его женой, донной Дезидератой. Она ожидала возвращения Аньезе, выглядывая из дверей, ведущих в сад. Увидев, что дочь подходит, спотыкаясь и рыдая, она забыла о своем намерении соблюдать осторожность и принялась кричать, потому что в Фолиньяцаро без крика говорить не умеют.

— Аньезе, свет очей моих, что с тобой?

Молодая девушка упала на тощую грудь донны Дезидераты. Прерывистые рыдания продолжали сотрясать ее тело. Ей удалось наконец, в ответ на материнские уговоры, взять себя в руки и описать свое столкновение с Элоизой Россатти. После этого рассказа беспокойство супруги нотариуса уступило место негодованию.

— Эта Элоиза, что за наказание Господне! Ах, я понимаю теперь, почему ее покойный муж предпочел умереть, вместо того чтобы мирно стариться рядом с ней. Ничего, она обо мне еще услышит! Хоть она и похожа на слона, я еще способна вбить ей в глотку все ее злобные слова!

Но Аньезе было сейчас не до обид.

— О, Боже! Так ты не понимаешь, мама, что Амедео почти кончается? Мой Амедео!

Услышав вопли жены, мэтр Агостини, который в это время брился, едва не порезался. Он страшно выругался, однако, будучи человеком благочестивым, тут же произнес короткую молитву, надеясь убедить своего ангела-хранителя забыть услышанное. Но так как сам дон Изидоро не принадлежал к ангельскому сословию, он не мог себе позволить забыть донесшийся до него крик. Как и подобает главе семьи, сознающему свою ответственность, он спустился на первый этаж, чтобы выяснить, что там происходит. Еще на лестнице он услышал, что его жена жалуется раздирающим душу голосом:

— Кончается? Такой красивый юноша! Кончается от любви к моей Аньезе! Это ужасно! Бедная моя голубка! Как он покончил с собой? Я надеюсь, он повесился? Это более романтично…

— Кто это кончается и чья смерть побуждает тебя, Дезидерата, изображать сирену корабля, терпящего бедствие?

Голос нотариуса оторвал его супругу от драматической ситуации, к которой было приковано ее внимание. Она обернулась к нему и объявила серьезным, печальным тоном:

— О, Изидоро, ты должен как можно скорее броситься к ногам дона Адальберто и исповедаться в своих прегрешениях. Сможешь почитать себя счастливым, если он удовольствуется тем, что заставит тебя пройти босиком до церкви Санта Мария Маджиоре, неся в каждой руке по пятифунтовой свече!

Опешив от такого предположения, столь мало соответствующего его высокому званию и полному отсутствию склонности к умерщвлению плоти, дон Изидоро проворчал:

— Ты что, Дезидерата, сошла с ума?

— Да, я схожу с ума от мысли, что я жена убийцы и что Бог может покарать меня наравне с тобой за твое преступление.

Нотариус посмотрел на жену с нескрываемым беспокойством.

— О каком преступлении ты говоришь?

— Ты убил Амедео Россатти.

— Я?

— Ты толкнул его на самоубийство, а это одно и то же!

— Так Амедео умер? — осведомился дон Изидоро.

— Потому что ты отказался отдать за него нашу дочь, которая любит его и которую он любил!

Тут вмешалась Аньезе, все еще распухшая от слез.

— Я не говорила тебе, мама, что Амедео умер; просто он хочет умереть, потому что не может примириться с мыслью, что отцом моих детей будет кто-то другой.

Этот новый нюанс не смутил донну Дезидерату. Она тут же обратилась к мужу:

— Слышишь? А сам ты хотел бы, чтобы у Аньезе был другой отец, а не ты?

Вот уже двадцать семь лет как логика его супруги представлялась дону Изидоро пропастью, глубину которой он отчаялся измерить.

— Не вижу в этом никакой связи, точно так же как не вижу, почему я должен отдать мою дочь человеку без копейки только потому, что ему не хочется, чтобы у Аньезе были дети от другого мужчины! Если хочешь знать мое мнение, Дезидерата, то я считаю, что Амедео полностью лишен, как культуры, так и скромности.

В ответ на это безапелляционное утверждение Аньезе издала стон, полный такой страшной скорби, что Джудитта Скьявони, соседка Агостини, упала на колени, готовясь достойно принять смерть: она была уверена, что это голос ее матери, которая умерла двадцать два года назад и теперь звала ее к себе. Нотариус не выносил подобных проявлений чувств.

— Перестань, Аньезе, — сказал он. — Ты подрываешь уважение к нашей семье! Замуж за Амедео Россатти ты никогда не выйдешь, а я сегодня же попрошу сделать оглашение о твоем бракосочетании с Эузебио Таламани!

После этого заявления дон Изидоро повернулся на каблуках и поднялся к себе, намереваясь закончить свой туалет. Что касается донны Дезидераты, то она присоединила свой голос к воплям дочери. Прохожим казалось, что целая свора собак воет по покойнику в доме Агостини.

* * *

Тимолеоне Рицотто обладал счастливым характером, который стал еще лучше после смерти его жены. Каждое утро он благодарил Провидение за то, что оно сделало его начальником карабинеров, и не где-нибудь, а в Фолиньяцаро, его родной деревне, куда он был назначен благодаря поддержке друзей сразу же после окончания войны. Толстый и коротконогий, он каждый год вынужден был покупать более широкий пояс. Из-за своей полноты Тимолеоне терпеть не мог делать лишние движения, торопиться сверх меры и волноваться. С видом гурмана он признавался, что никакое событие в мире не может отвлечь его от тарелки хорошо приготовленных рубцов и что, по его мнению, в этой юдоли слез нет ничего важнее поленты с птичьим паштетом или булочек с изюмом и цукатами. Гордый своим опытом, он сообщал всем желающим, что пить приятнее всего грумелло, легкое красное вино с запахом и вкусом клубники. Пока донна Мария Рицотто была жива, она ухитрялась удерживать аппетит своего мужа в разумных пределах. Когда она отдала Богу свою благочестивую душу, Тимолеоне пролил несколько подобающих случаю слез, но тут же вздохнул с облегчением, отлично понимая, что теперь-то он сможет беспрепятственно предаваться своей страсти. Чтобы наверстать потерянное время, он стал есть вдвое больше и скоро превратился в затянутую в мундир бесформенную массу. Каждый выход на улицу стал для него пыткой, и он уже мечтал о безмятежных радостях жизни на пенсии.

Несмотря на свои размеры, Тимолеоне заботился о своей внешности. До того как приступить к завтраку, он тщательно занимался своим туалетом, и опрыскивал себя с головы до ног одеколоном из лаванды, который делал сам. После этого с набожной улыбкой на добродушном лице, он готовился к незыблемому ритуалу, сопровождавшему завтрак. Чтобы продлить удовольствие, он все делал сам. Начинал он обычно с толстого ломтя болонской колбасы, за которым следовали яичница болтунья и маслины. Напоследок он съедал кусок сухого сыра, запивая его одним или двумя стаканами грумелло. Покончив с первой частью трапезы и еще не надев кителя, он вкушал заслуженный отдых, выкуривая сигарету, и переходил ко второй: кофе со сливками и с булочками, которые пекарь Маренци приносил ему каждое утро в определенный час. Стоило тому прийти чуть раньше или чуть позже, и настроение начальника карабинеров было испорчено.

Проглотив последний кусочек булочки, Тимолеоне мыл посуду, приводил в порядок свои руки, натягивал китель, надевал пояс и производил Смотр своих войск в составе капрала Россатти и карабинера Бузанелы. Услышав от них, что происшествий не было, он ждал маловероятного прихода почты, подремывая или размышляя о том, что бы приготовить на обед.

В это утро, наполнив желудок хорошей пищей, сделав все необходимое по хозяйству и закончив свой туалет (Тимолеоне жил один, не прибегая к помощи служанок, так как после смерти своей супруги он дал волю своему долгое время подавлявшемуся женоненавистничеству), он призвал своих подчиненных. Явился один карабинер Иларио Бузанела. Это был уже немолодой, худой, как щепка, человек. Покидая свой полк, он колебался: стать ли ему карабинером или взломщиком сейфов — ремесло, к которому, как он чувствовал, у него были недюжинные способности; и если в конечном итоге он выбрал карабинеров, то только потому, что в дальнейшем они получали пенсию. Внешность Иларио приводила Тимолеоне в отчаяние. Его худоба, желтушный цвет лица и унылый вид казались ему какой-то постоянной провокацией, и это убеждение толкало его на несправедливое отношение к бедняге.

— Докладывайте, карабинер!

— Никаких происшествий, шеф…

— Где капрал?

— Он ночевал у матери и еще не вернулся.

— Этот тип слишком много себе позволяет. Пришло время заставить его уважать устав. За кого он себя принимает, этот Россатти, черт его побери?

— За капрала, шеф.

— А меня за кого?

— За шефа, шеф.

— А ваше мнение кто спрашивает?

— Вы, шеф.

— Превосходно! Если я вас правильно понял, Бузанела, вы хотите сказать, что я просто-напросто глупец, который сам не помнит, что он делает и что он говорит?

— Нет, шеф.

— А если я вам влеплю четыре дня ареста, что вы на это скажете?

— Я ничего не скажу, шеф.

— Почему?

— Потому что я всего лишь простой карабинер, шеф.

— Вот как, вот как!.. Ну, хорошо, Бузанела, а если бы вы были, как и я, начальником карабинеров, в общем, если бы мы были на равных, что бы вы мне сказали?

— Я бы вам сказал: «Иди ты знаешь, куда», шеф.

В течение одиннадцати лет, что Иларио Бузанела жил в Фолиньяцаро и служил под его началом, Тимолеоне никак не мог решить, был ли его карабинер кретином или только представлялся им. Грубость, которую он сейчас сказал ему прямо в лицо, могла с одинаковым успехом быть местью умного человека, воспользовавшегося данным ему разрешением, и ответом полного идиота, просто высказавшего то, что он считал привилегией старшего по званию. Тимолеоне мучила эта неопределенность, его раздражало, что из страха совершить несправедливость, противную его доброму сердцу, он все время вынужден сдерживать гнев, ставя под угрозу свое пищеварение.

— Ну, ладно! Но в следующий раз будьте любезны дождаться недвусмысленного приглашения, прежде чем высказывать свое мнение. А теперь отправляйтесь на ваш пост, мне нужно работать.

Карабинер вышел из кабинета, а Тимолеоне проскользнул на кухню. Сняв китель и подпоясав синим фартуком свой округлый животик, он приступил к приготовлению рагу по-милански, при одной мысли о котором у него начинали течь слюнки. Подобно генералу, производящему смотр своих войск, прежде чем бросить их в атаку, Тимолеоне разглядывал ломтики телячьей ноги, разложенные на доске вместе с мозговой косточкой, чашкой муки, бутылкой белого вина, томатным соусом, чесноком, анчоусами, петрушкой, лимонной цедрой и сливочным маслом. Раздув ноздри, чтобы вдохнуть воображаемые запахи, заранее опьянявшие его, начальник карабинеров потер руки одну о другую — жест полный благодушия, свидетельствующий о внутреннем ликовании. Стремясь к полной ясности мыслей и желая убедиться в том, что вино достаточно сухое для намеченной цели, он выпил стаканчик и выразил свое удовлетворение. После такой подготовки Тимолеоне приступил к священнодействию: мягкими, осторожными движениями посыпал кусочки мяса мукой, слегка поджарил их в хорошо смазанной маслом кастрюльке, налил туда белого вина, дал ему испариться, добавил немного бульона и хорошую порцию томатного соуса. После этого, отрегулировав огонь как следует, он накрыл кастрюльку крышкой и опустился в кресло (никакой стул его не выдерживал). Скрестив руки на животе в позе задумчивого старого Силена, он весь погрузился в предвкушение гастрономических радостей.

* * *

Сидя верхом на стуле, который он поставил справа от входа в полицейский участок, и положив руки на его спинку, Иларио Бузанела испытывал настоящее блаженство, свойственное простым душам и заключающееся в том, чтобы ни о чем не думать. Веки его были полузакрыты, во рту он держал комок жевательного табака; сплевывая через равные промежутки времени, он старался делать это с максимальной точностью — словом, наслаждался жизнью. Внезапно он выпрямился, увидев идущую прямо на него синьору Россатти. Издали она казалась очень взволнованной. Иларио с трудом поднялся, расправил свои длинные ноги и уже держался почти как следует, когда донна Элоиза оказалась рядом с ним.

— Иларио, где Тимолеоне?

— Он работает.

— Вот это новость! Он никогда в жизни не работал, неужели он начнет теперь, в его-то возрасте?

— Он не хочет, чтобы его беспокоили.

— Можешь положиться на меня, Иларио, это случится!

— Я не могу этого допустить, синьора!

И в подтверждение своей решимости карабинер стал перед входом в участок, раскорячив руки и ноги.

— Ты это серьезно, Иларио?

— С вашего позволения, синьора.

Элоиза подошла к нему вплотную и сказала с состраданием:

— Ты в самом деле думаешь, что можешь мне помешать?

* * *

Рагу тушилось уже ровно час. Тимолеоне собирался приступить к дальнейшим кулинарным операциям, когда какой-то шум заставил его подскочить. Не подумав снять фартук и положить двузубую вилку, которую держал в руке, он в три прыжка пересек кабинет и открыл дверь в служебное помещение. Представившееся ему зрелище заставило его открыть рот от удивления. Иларио Бузанела сидел на шкафу с делами. Очутиться там он мог бы, только став на стул, но стула рядом со шкафом не было, а поза карабинера и его более, чем обычно, тупой вид свидетельствовали о том, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Тимолеоне знал синьору Россатти всю свою жизнь и не мог заблуждаться. Без гнева, но голосом полным упрека он осведомился:

— Что ты еще наделала, Элоиза?

— Этот клоун сказал, что не даст мне войти.

Совершенно забыв о своем фартуке и вилке для жаркого, Тимолеоне выпрямился и сурово поглядел на нее.

— Элоиза, ты не имеешь права так отзываться о человеке, носящем такой же мундир, как твой сын! Ты наносишь ущерб достоинству карабинеров!

— А ты, Тимолеоне?

— Я?

— Ты, может быть, считаешь, что подобное одеяние внушает уважение к закону?

Вспомнив о своем костюме, Тимолеоне покраснел до ушей.

— Шум, который ты произвела, застиг меня в самый разгар расследования, я бы сказал изучения…

— Вижу, вижу!

— Кроме того, тебя не касается, как я провожу свое время, когда нахожусь у себя, Элоиза Россатти! Я знаю одно: существуют правила, и Иларио обязан… Но прежде всего, почему он находится наверху, а?

— Прошу тебя, Тимолеоне, не будь идиотом. Я тебе уже сказала, что он не хотел меня впустить.

— Но это не объясняет, почему…

— Я его слегка отодвинула.

— Слегка, да?

— Ну… Он ничего не весит, этот тип!

— Разве это объяснение? А ты, Иларио Бузанела, ты настоящий позор для карабинеров!

Сидя на шкафу и постепенно начиная понимать, что с ним произошло, Иларио справился:

— Почему, шеф?

Тимолеоне призвал свою посетительницу в свидетели:

— Слышишь, Элоиза? Он еще спрашивает, почему я думаю, что он не делает чести своему мундиру!

Опустив глаза, синьора Россатти лицемерно подтвердила:

— Нынешние мужчины, Тимолеоне, уже не то, что старшее поколение!

Бузанела робко попытался протестовать:

— Но ведь, шеф, это она…

— Что из этого? Ты считаешь себя способным следить за порядком, но если нервная женщина легонько тебя толкнет, ты спасаешься от нее на шкафу?

— Не я полез туда, это она меня забросила!

— На твоем месте я бы не стал этим хвастаться. Спускайся и запиши в регистрационной книге, что я тебе даю два дня ареста! Что касается тебя, Элоиза, постарайся запомнить, что законы следует уважать, а приказания исполнять! И я нахожу возмутительным, что мне приходится напоминать об этом матери капрала Амедео Россатти! А кстати, где он сам?

Это напоминание о ее переживаниях заставило Элоизу простонать:

— Я как раз и хотела с тобой поговорить, Тимолеоне, о моем сыне!

— Да?.. С ним что-то серьезное?

— Хуже не бывает!

— Правда?.. В таком случае пройди в мой кабинет.

Оставив Бузанелу заниматься горным спортом в одиночестве, они уселись в маленькой комнате, где начальник карабинеров, как полагали, должен был решать сложные проблемы, имевшие отношение к поддержанию общественного порядка в Фолиньяцаро.

— Садись, Элоиза, и перестань плакать, потому что ты уже походишь на пострадавший от жары рокфор. Скажи мне, чем сейчас занимается твой сын, вместо того чтобы находиться здесь, куда его призывает долг?

— Тимолеоне, ты оскорбляешь несчастную мать!

— Это тебя-то?

— Да, меня, а что касается Амедео, то ты его не скоро увидишь!

— Помоги мне святой Иосиф, он что, дезертировал?

— Можно сказать, что так!

— Элоиза, думай, что ты говоришь! Сейчас не до шуток!

— Так ты воображаешь, бессердечный толстяк, что мне хочется шутить в то время, как мой Амедео умирает?

Тимолеоне очень любил Амедео. Он остолбенел, услышав слова Элоизы.

— Умирает? Но от чего?

— От любви.

Начальник карабинеров вздохнул с облегчением.

— Только то…

— Только то? Ну и ну! Несчастный! Ты никогда не был способен на настоящее чувство, поэтому думаешь, что все на тебя похожи! Мой сын — это новый Ромео! И так как его Джульетта собирается выйти замуж за другого, то он предпочитает умереть!

— Он не имеет права! Он капрал карабинеров! Его жизнь принадлежит государству!

— Он сейчас в таком состоянии, что плевать хотел на государство!

— Хорошее дело! И это карабинер, который подавал большие надежды! Я надеялся, что он станет унтер-офицером, а потом — кто знает? — может быть, и офицером. И вот, вместо того чтобы думать о своей карьере, этот дурачок хнычет из-за того, что Аньезе Агостини предпочла ему Эузебио Таламани, клерка своего отца! Вот что я тебе скажу, Элоиза: мужчин уже не осталось!

— И это все, что ты можешь мне сказать в утешение?

— Во-первых, твой сын не умрет, а получит восемь дней ареста, которые научат его не относиться к своим обязанностям спустя рукава! Во-вторых, с тобой всегда случались всевозможные истории, и с возрастом это не прошло. Несмотря на это, ты ведь знаешь, с каким уважением я к тебе отношусь?

Синьора Россатти приосанилась, потом проворковала:

— Знаю, Тимолеоне…

— Так вот, при всем моем к тебе уважении, Элоиза, позволь тебе заметить, что ты всегда была, есть и останешься до последнего издыхания страшной занудой.

Поставленная в тупик этим рассуждением, онемевшая от его неожиданной логики, Элоиза смотрела, раскрыв рот, на карабинера, который воспользовался этим, чтобы добавить:

— В конце концов, что я должен, по-твоему, сделать, чтобы заставить Аньезе Агостини любить твоего парня?

— Сделать! Да она его и так любит!

— Это ты так считаешь!

— Нет, она сама! Не позже, чем сегодня утром, она специально пришла ко мне, чтобы мне это сообщить!

— Так пусть выходит за него!

— Она-то очень этого хочет, но ее отец, этот глупец Изидоро, не разрешает ей.

— Аньезе ведь совершеннолетняя!

— Ты прекрасно знаешь, что девушки у нас никогда не бывают совершеннолетними!

— В таком случае пусть выполняет волю отца!

— Чтобы мой Амедео совсем извелся? Нет, Тимолеоне! Неужели у тебя под кителем нет ничего, кроме жира?

Начальник карабинеров попытался ввести разговор в более спокойное русло:

— Послушай, Элоиза… Я совсем не хочу с тобой ссориться, особенно по поводу вещей, которые меня не касаются. Остановимся на этом. Скажи только твоему сыну, что, если он не будет на своем посту в два часа пополудни, я доложу начальству, что он отсутствует без основательной причины! Но знай: это путь к дезертирству, разжалованию и каторжным работам!

Элоиза сразу поднялась и в свою очередь спокойно произнесла:

— Благодарю тебя, Тимолеоне Рицотто. Благодарю тебя не только за то, что ты пальцем не шевельнул для спасения моего мальчика, но еще и за то, что ты хочешь разлучить меня с ним навеки, погубить его!

Начальник карабинеров добродушно расхохотался.

— Ах, ты действительно родом из Фолиньяцаро, милая Элоиза! Сразу все превращаешь в драму! Пусть твой сын быстренько прибежит и докажет, что он получает деньги не зря, и эта идиотская история будет забыта.

— Значит, ты считаешь, что любовь Амедео к Аньезе и Аньезе к Амедео — идиотская история?

— Право, ты начинаешь меня раздражать! Нет, идиотизм заключается в том, что капрал карабинеров, который должен был бы быть настоящим мужчиной, начинает изображать из себя томного пастушка.

— По-твоему, у карабинера не может быть сердца?

— Вернись домой, Элоиза, так будет лучше… Я терпеливый человек, но всему есть предел!

— Нет, я не выйду из этой комнаты, пока ты меня не выслушаешь, эгоист!

— Выслушать тебя? Да я только это и делаю!

— Тимолеоне Рицотто, я требую, чтобы ты арестовал этого Эузебио Таламани, который называет себя клерком нотариуса!

— Арестовать Таламани! Ты что, с ума сошла? Почему я его арестую?

— Потому что он не местный! Потому что он появился здесь два года назад неизвестно откуда и не имеет права сеять беспокойство и смуту в Фолиньяцаро! А если понадобится, то ты арестуешь и мэтра Агостини за то, что он нарушил свое слово! В противном случае предупреждаю тебя, начальник карабинеров, я камня на камне не оставлю от нашей деревни и уйду с сыном в подполье!

Запыхавшись, Элоиза уселась на прежнее место.

— Если ты вздумаешь поднять шум, Элоиза Россатти, я тебя посажу в тюрьму! Схватить парня только потому, что он соперник твоего сына! Должно быть, ты совсем свихнулась, моя милая! Таламани миланец, который приехал сюда в ответ на объявление мэтра Агостини, искавшего клерка. Об этом парне ничего плохого сказать нельзя. Он сирота, живет тихо-смирно, и в тридцать два года за ним не числится даже ни одного романа.

— И ты считаешь, что это нормально?

— Нормально или нет, это не касается ни меня, ни тебя! Бедняжка, по временам ты просто теряешь рассудок! Ты себе представляешь, как я пойду к мэтру Агостини и скажу ему: «Я должен вас арестовать, потому что вы отказываетесь выдать вашу дочь за Амедео Россатти»? а свобода личности, Элоиза, об этом ты подумала?

— Ты можешь говорить все, что тебе угодно, я-то знаю, что на самом деле ты рад возможности отомстить.

— Отомстить? Но кому?

— Мне!

— Тебе?

— Да, потому что я не стала тебя слушать тридцать пять лет тому назад, когда ты хотел на мне жениться.

— Час от часу не легче!

— Посмей только сказать, что ты не любил меня в то время, трус, изменник!

— Что-то не припомню.

— А когда ты потащил меня за бывший свинарник в вербное воскресенье и стал меня щипать, этого ты тоже не помнишь? Я еще влепила тебе тогда пощечину!

— Ты, вероятно, путаешь.

Элоиза возмущенно выпрямилась.

— Давай, давай! Сейчас ты скажешь, что я путалась с кем попало! Оскорбляй, оскорбляй меня, если уж начал! Тебе, значит, недостаточно способствовать убийству моего сына, ты хочешь еще замарать честь его матери?

Тимолеоне поднялся в свою очередь:

— Взвешивай свои слова, Элоиза, ты можешь за них поплатиться! Начальника карабинеров не оскорбляют при исполнении служебных обязанностей, иначе…

Неожиданно он замолчал, раздувая ноздри и принюхиваясь к запаху, идущему из кухни. Пока он спорил с синьорой Россатти, произошла страшная катастрофа! Поняв это, он завопил:

— Мое рагу! Боже правый, я забыл о нем, и оно подгорает!

* * *

Облаченный в пиджак из альпака, из-под которого выглядывал белый пикейный жилет, в пожелтевшей от времени панаме, опираясь на трость с серебряным набалдашником, мэтр Агостини направлялся к церкви. Все, с кем он встречался, почтительно ему кланялись: нотариус воплощал успех, и каждый житель Фолиньяцаро гордился им, как будто его состояние принадлежало всем. Постучав деликатнейшим образом в дверь обветшалого домика священника, метр Агостини спросил у открывшей ему донны Серафины:

— Дон Адальберто дома, донна Серафина?

Старушка, весьма чувствительная к вежливому обращению, приветствовала посетителя и ответила, что хозяин у себя и она пойдет его предупредить. Но она не успела этого сделать, так как над ними появилась голова священника:

— Это ты, Изидоро?

— Как видите, дон Адальберто.

— Ты пришел на исповедь?

— Не совсем.

— Очень жаль, ты нуждаешься в хорошей чистке. Так поднимись ко мне в спальню.

Священник был старше нотариуса на двенадцать лет и знал его с самого дня рождения. В школе он был помощником сестры Кунегунды и вместе с ней учил маленького Изидоро читать и писать. В последующие годы их дружба сохранилась. Нотариус неизменно проявлял глубокое уважение к священнику, который, к слову сказать, обвенчал его с девицей из соседнего городка Домодоссолы и крестил их дочь Аньезе. Каждый раз, когда он входил в комнату своего старого друга, Изидоро испытывал странное волнение, какое-то смешанное чувство жалости при виде неопровержимых доказательств аскетического существования священника, легкого стыда оттого, что сам он принадлежал к привилегированному сословию и, наконец, невольной зависти при мысли о том, что дону Адальберто обеспечено местечко в раю.

— Так что же, Изидоро, у тебя случилось? Ты ведь так нарядился не только для того, чтобы поболтать со мной?

— Я предпринимаю важный, даже значительный шаг, дон Адальберто, и поэтому счел своим долгом надеть лучший костюм.

— В общем, ты решил оказать мне уважение?

— Именно так.

— Благодарю, хотя… мне помнится… когда ты был маленьким, всякий раз, как ты принимал этот серьезный вид и держался так торжественно, всякий раз, как твои глаза выражали это напускное смирение, которое я вижу в них в настоящий момент, ты замышлял какую-нибудь гадость…

— Дон Адальберто!..

— Не волнуйся, Изидоро, скажи мне лучше, как поживают твоя жена и дочь?

— Вы ведь знаете Дезидерату? Она все чаще и все громче ноет по всякому поводу и без всякого повода. Что касается Аньезе, то она только о том и думает, как бы выйти замуж.

— Это нормально, не так ли?

— Ну, конечно, падре, и я пришел к вам поговорить как раз по поводу Аньезе.

— По поводу Аньезе? Я тебя слушаю…

— Я хотел бы отпраздновать ее помолвку в середине следующей недели, и, конечно, дон Адальберто, желательно, чтобы эта церемония была проведена вами… Я подумал, что церковное благословение…

— Ну, конечно, конечно… Однако должен сразу тебе сказать, правда, для тебя это не новость, что не могу пообещать ничего роскошного. У меня остался только старый хлам для совершения обрядов бракосочетания и похорон…

— Дон Адальберто, Аньезе — моя единственная дочь… Следовательно, в нашей семье другие свадьбы не предвидятся… Я хотел бы в знак нашей старинной дружбы, в знак нашей взаимной привязанности преподнести нашей дорогой церкви в Фолиньяцаро все, чего ей недостает, для того чтобы вы сами, падре, а также тот, кто вас заменит, могли достойным образом женить, крестить и хоронить наших сограждан. Могу я надеяться, что вы примете этот дар? Вы доставили бы мне величайшую радость.

Слезы показались на глазах дона Адальберто, когда он встал с постели, на которой сидел — в его комнате был всего один стул, занятый Агостини — и обнял нотариуса.

— Изидоро… благодарю. Ты славный человек… Забудь, как я тебя дразнил только что… Прости меня.

— Помолчите, падре! Вам ли, святому человеку, просить прощения у такого грешника, как я?

— Прекрасно! Так попросим же прощения друг у друга и не будем больше об этом говорить. Я состряпаю миленькую проповедь для жениха с невестой, скажу, как я восхищаюсь добродетелью Аньезе и прекрасными качествами Амедео, который, несмотря на то, что был лишен отцовской поддержки, сумел занять приличное место в обществе в ожидании лучшего, так как, поверь мне, Изидоро, этот мальчик далеко пойдет и ты еще будешь гордиться своим зятем! Но что с тобой? Ты, кажется, не в восторге от моих слов?

И в самом деле, у нотариуса был ужасно смущенный вид.

— Я не понимаю, дон Адальберто, почему вы говорите об Амедео Россатти?

Теперь уже священник выглядел удивленным.

— Да ведь это за него ты отдаешь свою дочь, разве не так? Эти дети уже давно любят друг друга, и не скрою, Изидоро, я не мог дождаться момента, когда ты, наконец, решишься соединить их, чтобы не допустить греха.

Как всегда, когда люди замышляют недоброе, Изидоро вышел из себя:

— В мои намерения никогда не входило просить синьора Амедео Россатти войти в мою семью! Я не испытываю симпатии к военным, даже К карабинерам. На мой взгляд, их нравы несовместимы с правилами, которыми должна руководствоваться христианская семья!

— Ты смеешься надо мной, Изидоро?

— Нисколько!

— В таком случае ты мне, может быть, объяснишь, что означает комедия, которую ты передо мной разыгрываешь? Всё Фолиньяцаро уже несколько лет как знает, что Амедео и Аньезе друг в друге души не чают! Не позже, чем позавчера, сам Тимолеоне утверждал при мне, что его капрал невероятно трудолюбив, что он занимается до поздней ночи и собирается, как только его переведут в унтер-офицеры, готовиться к поступлению в офицерское училище. В чем ты можешь его упрекнуть?

— Да ни в чем. Синьор Россатти меня не интересует, я не хочу, чтобы он был моим зятем, вот и все. Просто, не так ли?

— Но Аньезе…

— Аньезе, благодарение Богу, порядочная девушка, воспитанная в уважении к родителям. Я не сомневаюсь, что она подчинится воле своего отца!

Священник помедлил с ответом. Глядя в упор на своего посетителя, он, наконец, тихо произнес:

— Я беру назад свои извинения, Изидоро. Оказывается, я не ошибался и ты готовишь порядочную подлость. Могу только посоветовать не вмешивать Господа Бога в твои грязные махинации.

— Дон Адальберто!

— А можно у тебя спросить, кому ты собираешься отдать свою дочь?

— Эузебио Таламани, моему клерку… Это серьезный, благонамеренный молодой человек. Я очень ценю его отношение к работе, его преданность. Он станет моим зятем, а когда для меня наступит время уйти на покой, я оставлю ему мою контору.

— Аньезе согласна?

— Аньезе мне подчинится!

— Послушай меня, Изидоро… Я никогда не был женат, поэтому то, о чем я тебе скажу, мне известно только из признаний других людей… Я глубоко убежден, что нет большего преступления, чем жениться без любви. Жизнь вдвоем вообще нелегкое дело, а если, вдобавок, супруги не любят друг друга, то это — не скажу ад на земле, но по меньшей мере чистилище…

Нотариус пожал плечами.

— Все это романтические бредни, падре!

— Итак, ты собираешься совершенно сознательно выдать свою дочь за человека, которого она не любит?

— Не любит, так полюбит!

— А если ей это не удастся? Ведь у твоего Эузебио, несмотря на все его достоинства как клерка, противнейшая рожа!

— Падре!..

— Именно так, противнейшая рожа! Кроме того, когда ты говоришь о христианской семье, ты меня смешишь… Твой Эузебио ни разу не был на исповеди, понимаешь ты это? Ни разу! А сам ты, Изидоро? Годы прошли с тех пор, как ты в последний раз опускался на колени в исповедальне, чтобы очиститься от грехов. Хороша христианская семья, нечего сказать!

— Аньезе выйдет за Эузебио!

— Едва ты вошел в эту комнату, как я почувствовал, что ты готовишь какую-то подлость… Около полувека прошло, а ты не изменился… Ты все такой же негодный человечишко, Изидоро!

Нотариус поднялся с чопорным видом.

— Я не подозревал, идя сюда, что подвергнусь оскорблениям!

— Только тот, кто чувствует свою вину, может принять правду за оскорбление.

— Ваше одеяние, падре, не позволяет мне вам возразить. Но не злоупотребляйте этим. А теперь я спрашиваю вас: согласны вы или нет благословить помолвку моей дочери Аньезе и моего клерка Эузебио Таламани?

— Я не властен тебе отказать, но при условии, что в церкви Аньезе скажет, что согласна.

— Скажет, скажет. Можете положиться на меня!

— Я готов положиться на кого угодно, Изидоро, только не на тебя.

Ничего не ответив, Агостини подошел к двери.

— Предоставляю вам, падре, назначить дату церемонии. Как только вы выберете день, предупредите меня, пожалуйста.

— Я пришлю к тебе Серафину.

— Благодарю вас.

— Да, вот еще что, Изидоро. Нотариус обернулся.

— Твой дар церкви… Я не приму его.

— Почему?

— Потому что ты можешь обманывать людей, нотариус, но Бога тебе провести не удастся. Он видит всю черноту твоей души. Несмотря на все твои кривляния, ты его враг, а мне ничего не нужно от врага Господа Бога!

* * *

Эузебио Таламани недолюбливали в Фолиньяцаро. Не то чтобы его упрекали в чем-то определенном, просто в общину его не принимали. Следует сказать, однако, что вдова Геновеффа, в чьем доме он жил с тех пор, как приехал из Милана, расхваливала вовсю его аккуратность, серьезность, чистоплотность… Это не помогало: он оставался чужаком. Такова была воля жителей деревни.

Когда они узнали о визите мэтра Агостини к священнику, начались пересуды. Конечно, люди давно уже догадывались, что происходит что-то неладное. Все замечали, каким грустным стал Амедео Россатти, как переживает Аньезе, а так как Элоиза была не способна держать язык за зубами, то ее жалобы и проклятия стали известны в каждом доме. Но слова, крики и проклятия не вызывают беспокойства в Фолиньяцаро. Их там оценивают так, как они того заслуживают, то есть как забавные интермедии, нарушающие монотонное течение жизни. Когда же стало известно, что дон Изидоро официально заявил о своем намерении выдать дочь за Эузебио Таламани, вся деревня пришла в волнение. Говорили о злоупотреблении родительской властью, о посягательстве на свободу личности и так далее. Вечером, когда Эузебио зашел к Онезимо Кортиво, хозяину кафе на площади Гарибальди, чтобы выпить свой ежедневный стаканчик вина, никто не ответил на его приветствие.

Таламани был сравнительно молод. Черты лица у него были расплывчатые, а манеры подчеркнуто учтивые, почти угодливые — прямая противоположность качествам, которые ценили обитатели горной деревушки. До сих пор по отношению к нему проявляли вежливость, так как гостеприимство считалось обязательным в Фолиньяцаро, но нельзя было допустить, чтобы какой-то чужак отнял у местного жителя девушку, давно ему обещанную.

Одиноко сидя за столом, Эузебио скромно пил свой аперитив, делая вид, что не замечает окружающей враждебности. Онезимо, высокий и толстый субъект, сохранивший от своего прежнего ремесла дровосека чудовищные мускулы, не выдержал и приблизился к его столику. Все в зале насторожились.

— Синьор Таламани, это правда, что вы собираетесь жениться на Аньезе Агостини?

Любезно и чуть-чуть заносчиво, Таламани подтвердил:

— Да, это верно.

Онезимо потряс головой, как бык, осаждаемый мухами на летнем пастбище.

— Но это невозможно…

— Почему же, собственно говоря?

— Потому, что она вас не любит!

— Откуда вам это известно?

— Она ведь любит Амедео Россатти.

Тут Эузебио заговорил таким презрительным тоном, что многие из присутствующих почувствовали, как их мышцы напрягаются.

— Этого маленького карабинера? Вы, вероятно, шутите! Впрочем, я ведь не увожу ее силой! Аньезе согласна на наш брак…

— Ее заставляет отец.

— Дорогой Кортиво, позвольте вас спросить: какое вам до всего этого дело?

Кортиво громко запыхтел, борясь с желанием схватить миланца за загривок и хорошенько встряхнуть.

— Аньезе родом из Фолиньяцаро.

— Ну и что?

— А вы… вы чужой человек в наших местах.

— Ну и что?

Онезимо не обладал тонким знанием диалектики и не нашелся, что возразить. Таламани воспользовался этим, чтобы бросить несколько лир на стол, встать и сказать с самодовольным видом:

— Вот, возьмите, мой друг, и занимайтесь собственными делами, так будет лучше для всех.

Он уже дошел до двери, когда хозяин кафе догнал его и, положив ему руку на плечо, заставил обернуться.

— Синьор Таламани, вы, конечно, умнее меня, но я вам скажу одну вещь: если вы будете настаивать на браке с Аньезе Агостини против ее воли, произойдет несчастье!

Эузебио довольно резко освободился из его рук и ответил, ухмыльнувшись:

— Поживем — увидим!

Он не подозревал, что скоро уже ничего не будет видеть.