Глава I
Две недели спустя в рабочем кабинете Флавия Сцевина сидели шесть человек, погруженные в тихую беседу. Это были: хозяин дома, его супруга Метелла, Бареа Сораний, Тразеа Пэт, богатая египтянка Эпихарис и государственный советник Анней Сенека.
Из-за своего упорного противодействия каким бы то ни было насильственным мерам против юной возлюбленной императора Сенека окончательно потерял расположение императрицы-матери, которая употребила все старания, чтобы лишить его влиятельного положения при дворе.
Вопреки своей теории о всемогуществе стремлений природы, выражавшемся в любви тем решительнее, чем упорнее казалась привязанность, Сенека считал страсть цезаря преходящим увлечением, которое в конце концов минует без вреда для духовного развития Нерона, если его оставят в покое; в противном же случае можно было ожидать самых неприятных последствий.
Агриппина пока еще опасалась прибегнуть к крайности и, обойдясь без Сенеки, привести в исполнение свои планы по собственному усмотрению, ибо сдержанное, безупречно благоразумное поведение Нерона после тяжелого объяснения, так же как весьма скромное поведение Актэ внушали ей известную долю уважения.
Слова нечастной Октавии, быть может, также не были забыты ею.
Тем не менее государственный советник считал, что близится время, когда возможно будет наконец сломить высокомерие Агриппины.
— Друзья, — говорил своим задушевным голосом Тразеа Пэт, — по моему мнению, если нельзя немедленно уговорить Нерона на решительный поступок, то мы должны действовать самостоятельно, хотя и с величайшей снисходительностью. Безбожное нападение на Флавия Сцевина в его саду доказало нам, что убийца императора Клавдия и Британника не избыла своего позорного коварства. Если Анней Сенека, с самого начала знавший об этих преступлениях, до сих пор еще не устранил злодейку, то единственно лишь из уважения к почтительному сыну, не подозревавшему о святотатственных деяниях своей матери. Но Нерон, по-видимому, все больше и больше отдаляется от государственных занятий. Агриппина фактически остается единоличной правительницей и, вместе с немногими разумными мерами, она прибегает к отвратительнейшему произволу всюду, где это ей представляется выгодным.
— Это правда! — вскричали вместе Метелла и египтянка Эпихарис.
— В особенности же, — продолжал Тразеа Пэт, — возмутило меня позорное покушение на Флавия Сцевина. Я промолчал, как я молчу повсюду, где слова преждевременны. Но мне тотчас же стало ясно, что таинственный удар кинжалом был ответом Агриппины на патриотический тост нашего превосходного друга. Много недель пролежал Флавий Сцевин на одре болезни. Теперь он здоров благодаря искусству его честного Полихимния. С согласия Флавия, я пригласил вас сюда, ибо мне кажется, что долг дружбы, равно как и любовь к родине, предписывают нам взглянуть прямо в лицо тягостному положению.
— Ты не сомневаешься относительно виновного лица? — обратился к нему Бареа Сораний.
— Весь свет шепчет, что преступница — Агриппина.
— А где доказательства? Я ненавижу презренную женщину, но я друг справедливости. И речь твоя недостаточно меня убеждает.
— Почему? — спросил Пэт.
— Я понимаю причины, побудившие Агриппину избавиться от императора Клавдия. Он лично был ей противен, вечно надоедал ей своей ученостью, и если действительно он умер, поев отравленных грибов, то я готов поверить, будто она сказала при этом: «Грибы — кушанье, превращающее людей в богов». Все это мне понятно, хотя я считаю это низким и гадким. Потом она влила отравленную воду в вино благородного Британника. И здесь я должен допустить целесообразность ее побуждений, основанных на честолюбии бессовестной женщины. Но я не могу постигнуть причин, заставивших ее немедленно посягнуть на жизнь Флавия Сцевина из-за нескольких слов, в сущности, бывших лишь намеком цезарю на то, что он больше не дитя. Нельзя же стрелять в птиц из метательных снарядов.
Наступила пауза.
— Пэт, — снова заговорил Флавий Сцевин, — ты еще раньше делал мне разные намеки, но врачи не позволяли нам беседовать прежде, чем я поправлюсь совсем. Я полагаю, что тебе известно больше, чем подозревает Бареа Сораний. Так говори же теперь откровенно, для того, чтобы друзья наши, а в особенности государственный советник, узнали все, без утайки.
— Охотно, — возразил Пэт. — Я уже хотел это сделать, когда меня остановил красноречиво подчеркнутый скептицизм друга Бареа. Сенека не удивится, так как он знает нравы императрицы и ее необузданно кичливый характер.
— Действительно, — подтвердил Сенека, — ее дерзость с каждым днем становится все более угрожающей. Я простил ей прошлое ради Нерона и потому, что считаю приличным для истинного философа быть строгим к самому себе и снисходительным к другим. Однако пришла пора преградить бурный поток, иначе он зальет всю страну своими дымящимися красными волнами.
— Вот до чего мы дошли с нашими надеждами! — вздохнул Флавий Сцевин. — Мы дошли до этого под скипетром кроткого, человечного Нерона, страстного поклонника искусств, восторженного друга природы, обладающего лишь одним недостатком — слишком горячо привязываться ко всему, что его вдохновляет.
— Мы заходим в постороннюю область, — заметил мрачный Бареа. — Пэт хотел сообщить нам свои наблюдения.
— Итак, мой дорогой Флавий Сцевин, — начал Тразеа, — преступление, совершенное над тобой императрицей-матерью, было лишь наполовину политическое и, как таковое, оно оказалось крайне безрассудным и преждевременным, ибо оно заставило каждого из нас спокойно и уверенно смотреть в глаза висящей над нашими головами опасности и с двойной энергией приступить к осуществлению наших планов. Из твоего тоста она поняла, что и ты, которого она считала наполовину обращенным, будешь камнем в стене, воздвигаемой против нее древним, непобедимым римским духом. В припадке внезапного раздражения она могла решиться устранить тебя, и как можно скорее. Но раздражение это не было бы столь безмерно, если бы Ото, которому несколько дней тому назад она тайно предлагала свою благосклонность, но не добилась ничего, кроме вежливых уверток (это мне рассказала Поппея), не улыбнулся с таким удовольствием при этом тосте. Это произвело взрыв.
— Но кто же знает, чему он улыбнулся? — прервал его Бареа. — Быть может, красивым формам своей жены или бесстыдной рожице Ацерронии.
— Не горячись, достойный Сораний, — продолжал Пэт. — Все равно, чему бы ни улыбнулся Ото. Факт тот, что он улыбнулся, что императрица заметила его улыбку и отнесла ее к своему затруднительному положению. Я прекрасно видел, как она побледнела при этой, столь многократно упоминаемой улыбке, между тем как Флавий уже давно произнес свои самые резкие слова. В ней вскипел гнев отвергнутой, жаждущей любви женщины. Она хотела показать Ото, от которого она все-таки не отказалась, что выпадает на долю дерзкому наглецу, осмеливающемуся оскорблять прекраснейшую женщину Рима, какой она себя считает.
— Гм! — проворчал Сенека.
После короткого молчания Тразеа Пэт продолжал:
— Я тотчас заметил, что она что-то замышляет. Быть может, этим быстрым наказанием ей вздумалось поразить влюбленного в свою жену Ото. Словом, воспользовавшись первым удобным мгновением, она поручила своему любимому гвардейцу исполнить то, что произошло с такой ужасающей ловкостью, но, благодарение богам, без предполагавшихся последствий.
— Я также видела минутную беседу императрицы с одним из центурионов, — заметила Метелла. — Мне это показалось неприличным, но я подумала, что дело идет лишь о любовной нежности. Мы знаем через Поппею, что Агриппина не имеет предрассудков в выборе любовников. Вчера это знатный юноша, сегодня — рослый солдат: вот ее добродетельные обычаи.
— Но она умеет скрывать все это, — сказала египтянка Эпихарис. — По крайней мере до меня, как я ни прислушивалась повсюду, ни разу еще не доходили рассказы о ее приключениях.
— О подобных вещах болтать было бы неосторожно, — усмехнулся Пэт. — Но тогда публичной тайной было ее полное благоволение к центуриону Галлиену, который и доселе, в известные часы после полуночи, одержим безумной мечтой, будто он, ничтожный солдат, повелевает повелительницей Рима.
— Все это ничего не доказывает, — вскричал Бареа Сораний. — Уверяю вас, что до того мгновения, когда мы услыхали крик Сцевина, центурион не покидал своего места позади ложи его повелительницы.
— Превосходно, — возразил Пэт. — Но мой вечный порицатель Бареа Сораний не хочет допустить, чтобы в продолжение кратких мгновений, протекших между разговором императрицы с Галлиеном и построением стражи вокруг ложи, подобное поручение весьма легко могло быть передано дальше, и личному его исполнителю вручен кинжал, что действительно и случилось на моих собственных глазах.
— Конечно, это весьма важное свидетельство, — отвечал Сораний. — Но все-таки я принуждаю себя сомневаться до тех пор, пока есть хоть малейшая возможность иного истолкования. Неужели все, следующее одно за другим, должно иметь между собой основную связь? Не теряй терпение, Тразеа Пэт! Я только развиваю мою идею. Во всем остальном я доверяю твоей испытанной проницательности гораздо больше, чем моей.
— Даже не веря в мою так называемую проницательность, ты должен был бы поверить моим словам правдивого человека. Я не только подозреваю, я знаю, что убийца — Агриппина. Я это узнал от женщины, присутствовавшей на празднике и достаточно близкой к Агриппине, чтобы изучить ее свойства. Женщина эта нашла даже орудие покушения — кинжал, признанный ею за собственность императрицы-матери.
— Клянусь Геркулесом, теперь я молчу! — воскликнул Сораний.
— Кто эта женщина? — единогласно спросили все.
— Я не могу назвать ее.
— Жаль, — заметил Флавий Сцевин.
— Но я догадываюсь, — сказала Метелла.
— Где же нашла она кинжал? — спросил Бареа Сораний.
— Очевидно, на месте преступления, когда убийца бросил его, — отвечал Сенека. — Но если я могу дать вам совет, то вот он: будем думать о том, что предстоит, а не о том, что прошло. Агриппина поставила себя вне закона: это несомненно. Но будь она так же чиста, как богобоязливая Ифигения, все-таки благо империи потребовало бы ее свержения с престола. Я говорю «свержения», ибо никто лучше меня не знает, насколько она в действительности императрица, между тем как Нерон, мой чудный, божественно-одаренный ученик, держит в своих руках один лишь призрак власти. Сначала это было полезно; теперь же все благородные римляне возмущены тем, что славной империей Августа правит женщина, да к тому же еще тайная любовница преторианцев. С каждой неделей опасность для государства возрастает. Хотите ли вы дожить до того, чтобы Агриппина, в своем все сильнее разгорающемся честолюбии, поступила с родным сыном так же, как с своим пасынком Британником? До того, что она заключит цезаря в цепи или умертвит его ради свободного разгула с гвардейцами и безжалостного высасывания крови из римского народа, подобно ядовитому пауку? Я вижу ее перед собой, и, право, она походит на чудовищного паука. В центре ее паутины стоит Палатинум. Все же остальные нити, до крайних пределов, усеяны солдатами, купленными ею на богатства наших провинций. Она стремится править миром из своей спальни; она льстит всему сенату, на случай если балеарские стрелки откажут ей в своих свинцовых снарядах. Горько раскаиваюсь я в том, что был так уступчив сначала и что, уверенный в способностях Нерона, я сам помогал увеличивать влияние ненавистной женщины.
Он остановился.
Знаменитый оратор никогда еще не говорил с такой убедительной силой выражений и жестов.
Нужно, однако, сознаться, что его весьма вдохновляла забота о собственном благе.
Шпион донес ему, как жестко высказалась Агриппина о нем и его поведении относительно Нерона.
Теперь следовало предупредить императрицу-мать, если он не хотел потерять игру. Тот же шпион — греческий раб, которого он однажды спас от гнева Агриппины своим кротким вмешательством, — кроме того, сообщил ему о том, что говорилось между юным императором и его матерью об отпущеннице Актэ, и Сенека, со своей стороны, сделал попытку отсоветовать цезарю поддерживать эту связь.
В этом случае, то есть если бы Нерон согласился обуздать себя, друзья Тразеа Пэта нашли бы в цезаре сильную поддержку. Но, к несчастью, оказалось, что на содействие влюбленного юноши нельзя было рассчитывать. Вследствие этого заговорщики были лишены могущественнейшего рычага, который неприметно сдвинул бы с их пути тысячу затруднений. С помощью молодого императора удаление Агриппины могло бы произойти без всякого шума, даже под видом добровольного отречения. Теперь же, при существующих обстоятельствах, весьма вероятно было, что придется прибегнуть к насилию.
В продолжение своей речи Сенека взялся указать наиболее доступные пути для такого насилия. Прежде всего, он указал на необходимость привлечь на сторону заговорщиков начальника преторианцев Бурра, а затем и гвардию.
До сих пор Нерон аккуратно выплачивал жалованье преторианцам, при случае удваивая и даже утраивая эту плату.
Стараясь укрепить свое господство, императрица-мать из собственных средств платила гвардейцам больше, чем Нерон, присоединяя к этому особые почетные подарки военным трибунам и центурионам.
Бурр, не проявляя видимого чванства, был, однако, под чарами благосклонности императрицы, отлично умевшей опутать его, и разрушить эти чары казалось делом не легким.
Несмотря на это, Сенека брался выполнить обе трудные задачи.
Влияние на солдат должно было исходить от некоторых центурионов, снабженных огромными денежными средствами.
Что же касается Бурра, то этот медведь, которому так не пристало ухаживанье, прежде всего был солдатом. Служба независимому императору, наверное, покажется ему славнее, нежели его теперешнее положение, совершенно вопреки его характеру напоминавшее Геркулеса за прялкой Агриппины. Как скоро Бурр будет вовлечен в заговор, останется только выполнить последнюю задачу.
Сенека попросит Бурра держать наготове всех преторианцев в большой казарме. Затем государственный советник с высокой свитой из сенаторов и жрецов приведет туда императора и попросит его в короткой речи объявить солдатам, что ради блага империи царствование Агриппины должно прекратиться. При этом людям должна быть подарена сумма, в двенадцать раз превосходящая все дары Агриппины вместе взятые. Между тем военный трибун Юлий Виндекс, которому уже давно все доверено, будет ожидать с отрядом знатных юношей, чтобы в случае непредвиденного сопротивления возбудить народ к борьбе против женского владычества. Под громадными сводами погребов египтянки Эпихарис лежат груды оружия.
Римляне, в своей приверженности к Нерону, несмотря на нынешнюю изнеженность, наверное, вновь схватятся за меч, чтобы доказать, что в них еще не угас дух увенчанных лаврами Фабиев. Тразеа Пэт в собрании сената, немедленно созванном Сенекой в Капитолии, должен силой своего красноречия и своей внушительной личностью уничтожить приверженцев Агриппины, заставить сенат признать совершившееся законным и торжественно выразить заговорщикам признательность спасенного отечества.
Все глубоко перевели дух, когда Сенека окончил свою пламенную речь.
Никто не возражал. Роли казались распределены так удачно, отдельные колеса механизма так точно подходили одно к другому, что нельзя было найти ни одного опровержения.
— Да будет так! — воскликнул наконец Бареа Сораний. — А когда все окончится, тогда открыто обвините императрицу-мать перед государственным уголовным судом как преступницу и сошлите ее под строгим конвоем в Пандатарию, где она может в изгнании размышлять о том, что жажда власти прилична лишь мужчинам, а не женщинам!
Глава II
На следующей неделе, несмотря на разгар весны, небо покрылось густыми тучами. Вечером 2 мая дождь сплошным потоком низвергался на Вечный город, как будто бог погоды задавал свои мрачные декабрьские оргии.
Императрица-мать находилась на своей прелестной даче в Албанских горах, где среди весенних красот роскошной природы она, по-видимому, забывала все, что обыкновенно занимало ее изменчивую душу.
Об этом, под печатью строжайшей тайны, из уст в уста ходили удивительные вести. Фаракс, замечательно сложенный центурион, внезапно возвысился до звания военного трибуна.
Он воспользовался несколькими днями отпуска для того, чтобы достаточно заручиться расположением маленькой ловкой Хаздры — компаньонки Поппеи Сабины. Теперь для осуществления намерений влюбленных требовалось только разрешение императрицы.
Агриппина выказала при этом странную медлительность…
В то же время замечали, что Фаракс часто прогуливался вдвоем со все еще очаровательной императрицей в уединенных аллеях албанского парка, а раз ее даже видели нежно сжимавшей обеими руками его могучую руку…
Между тем разрешение на брак с Хаздрой все откладывалось…
Октавия также покинула город и переехала на свою аппианскую виллу.
Один Нерон еще жил в Палатинуме, где он уединенно проводил утренние часы в тишине библиотеки, в то время как Бурр и Сенека занимались текущими, не представлявшими особой важности, государственными делами, посылали ежедневных курьеров императрице-матери и старались как можно скорее открыть летние каникулы, для того чтобы и для них, этих главных работников империи, пробил наконец час отдыха.
Нерон теперь почти всегда обедал у Актэ.
Он редко возвращался домой раньше полуночи и, оставшись один в своей роскошной спальне, он часто бодрствовал до четвертой стражи, серьезно занятый размышлениями о ближайшем будущем.
При его переселении в одну из очаровательных вилл Кампаньи, его возлюбленная Актэ, конечно, не останется в Риме.
Больше всего ему хотелось тайно снять виллу на берегу озера Бенакуса в Северной Италии, выдав себя за дворянина из Мутины или Вероны, Актэ же — за свою жену.
Но скоро он осознал всю неисполнимость этой идеи.
Если император исчезнет на целое лето, так что даже Октавия и Агриппина не будут знать ни о его местопребывании, ни о цели его отсутствия, это непременно поведет к объяснениям, которых он желал избежать. Насколько тверда была его решимость противостоять Агриппине в одном важном пункте, настолько же был велик его тайный страх перед проявлением ее гнева. Он знал теперь, что в груди этой женщины живет демон, который, раз вырвавшись на волю, может разрушить все.
Поэтому он счел за лучшее остаться еще на некоторое время в Риме, между тем как его поверенный Софоний Тигеллин искал для Актэ уютное гнездышко в многолюдной Байе, где у Нерона была великолепная вилла. Таким образом, в глазах света он будет жить один, не нарушая наружного уважения к своей супруге, и в то же время будет видеться с Актэ так часто и долго, как ему вздумается. Казалось, что по крайней мере на несколько месяцев главнейший вопрос разрешался очень счастливо.
Как раз в ту минуту, когда Нерон принимал это решение в своей спальне и, успокоенный, улегся на ложе, по аппианской дороге промчался отряд всадников с албанских гор.
Широкие кожаные плащи, из под которых виднелись рукоятки мечей, защищали людей от непогоды. Несмотря на беспрерывный дождь, ночь была довольно светлая: луна сияла среди медленно плывших туч.
Во главе отряда ехал окутанный с головы до ног Паллас, доверенный императрицы.
Это он выследил Актэ, открыл ее жилище и вооружил против нее императрицу Агриппину. Теперь он выполнял план, который был ему самому еще более по сердцу, нежели Агриппине.
Его снедала безумная ревность и ярая злоба к счастливой чете, наслаждавшейся в тихой вилле весенним сном первой любви.
Как несправедливо разделяет судьба блаженство и горесть, благословение и проклятие!
Как она должна была обожать этого юношу, если предпочла, подобно римской куртизанке, сделаться его любовницей, между тем как он, Паллас, предлагал ей брачный союз! И разве, несмотря на свое знатное происхождение, Нерон был выше Палласа, отпущенника, сделавшегося из ничего — всем, возвысившегося благодаря самому себе, своим влиянием на императрицу-мать, часто делавший больше, чем воспитанник Сенеки вместе с его учителем?
Уже на третий день после тяжелой сцены между императором и Агриппиной, Паллас осмелился сделать некоторые скромные намеки, был одобрен и, наконец, получил поручение дерзко, по-македонски, разрубить неразрешимое.
Звучно раздавался на аппианской дороге топот скачущих коней; перед отправлением солдат заставили произнести священную клятву навеки сохранить в тайне все, что случится во время ночной экспедиции, в особенности же им было под угрозой смерти запрещено когда-нибудь проговориться, что ими предводительствовал страшный Паллас.
Все дальше неслись всадники по окаймленной памятниками дороге…
Кругом царила мертвая тишина. В окнах роскошных дворцов не горели огни. Владетели их уже переехали на свои загородные виллы, а остававшиеся управляющие давно уже спали.
Через полчаса всадники завернули налево.
Еще триста шагов, и Паллас скомандовал людям спешиться.
Двух солдат оставил он стеречь лошадей. С остальными он отправился к вилле, где Актэ сладко спала, и, трижды громко стукнув молотком в виде пантеровой головы в дубовую, окованную дверь, крикнул измененным голосом подошедшему привратнику:
— Отвори!
— Кто ты? — отвечал раб.
— Ты не узнаешь мой голос?
Привратник помолчал с секунду.
— Нет, — спокойно сказал он. — Но кто бы ты ни был, что тебе здесь нужно в такой поздний час?
— Ты это узнаешь, когда отворишь.
— Я не могу открыть прежде, чем не узнаю.
— Безумец! — вскричал Паллас. — Или тебе не дорога твоя голова?
— Я не знаю, что может угрожать моей голове.
— Именем императрицы Агриппины повелеваю тебе: отвори!
— Агриппина только мать цезаря. Я отказываюсь отворить — именем императора.
— Так я прибегну к насилию.
— Насилие против императора?
— Я сказал. Даю тебе несколько минут на размышление.
— Я употреблю их на то, чтобы поднять весь дом. Нас здесь двадцать человек и между ними двенадцать германских наемников.
— Что значит двадцать против шестидесяти, окружающих вас со всех сторон? К тому же, ты знаешь, все наемники преданы Агриппине. На моем пальце сверкает перстень с печатью повелительницы, который убедит вас, что я действую от ее имени. Со мной есть и послание…
— Хорошо. Подожди.
Конский топот и громкий разговор Палласа с привратником разбудили уже большую часть обитателей виллы.
Сама Актэ, накинув на плечи белоснежный плащ, вышла в атриум. Всюду зажигали факелы и сосуды со смолой. Справа и слева из зал бежали рабы и отпущенники Актэ, вооруженные мечами и копьями, между тем как данный ей императором отряд телохранителей в военном порядке показался из перистиля. Начальник маленького отряда отправился с привратником к входу и тоном, ошеломившем-таки Палласа на мгновение, спросил:
— Что значит этот ночной беспорядок? Я императорский центурион и вполне заменяю здесь повелителя вселенной.
После короткого размышления, Паллас дал ему такое же объяснение, как прежде привратнику.
— У тебя перстень Агриппины, — возразил солдат. — Знай, что у нашей повелительницы перстень божественного императора. Выводи из этого заключение сам!
— Я не вывожу заключений, а действую. Императрица-мать повелевает мне немедленно привезти в албанскую виллу Актэ, отпущенницу Никодима.
— В этот час? — засмеялся солдат. — Ты с ума сошел, господин? Уходи по добру с твоими спутниками и не нарушай больше нашего спокойствия! Нерон, император, повелел нам не впускать сюда никого, кто нам покажется подозрительным, даже днем, не говоря уже о ночи, когда одни только разбойники и грабители выходят на работу.
— Очень жаль, — с иронией сказал Паллас, — но мы не смеем вернуться, не исполнив поручения. Я ручаюсь тебе моим имуществом и положением, что Агриппина не скажет ни одного оскорбительного слова прекрасной возлюбленной императора.
— Имущества твоего мне не надо, кто ты — я не знаю. Едва ли кто-нибудь порядочный, иначе ты не пускался бы на подобные гнусные услуги. К тому же один из наших, видевший вас сверху, говорит, что на вас капюшоны и лица ваши наполовину закрыты. Послушайтесь моего совета и убирайтесь поскорее, пока вас не схватила городская когорта. Пожалуй, строгий префект присудит вас к распятию.
— Так ты противишься?
— Противлюсь.
— Так пеняй на себя. Вперед, солдаты! Ломайте дверь!
— Первого, кто войдет в нее, я положу на месте, — вскричал центурион. — Этот вход мы сумеем защитить.
Трое из солдат Палласа подошли к двери и, выхватив свои топоры, начали осыпать ее могучими ударами.
Широкая железная оковка сначала не поддавалась, но при шестом ударе начала ломаться и обваливаться; дерево затрещало по всем швам, одна петля оборвалась, и в следующее мгновение дверь рухнула с оглушительным шумом. Запыхавшиеся разрушители поспешно отступили, и в отверстие бросилась толпа солдат с грозно сверкавшими мечами.
Телохранители Актэ и даже ее рабы и рабыни готовы были, однако, отразить нападение, и первые четверо ворвавшихся в дверь упали, пронзенные мечами защитников.
Одного из них убил Фаон, верный раб императора.
Но остальные всадники непреодолимым потоком бросились вперед, через тела своих убитых и раненых.
Закрываясь щитами, достигли они остиума, где между обеими сторонами завязалась отчаянная борьба.
Внезапно раздался резкий свисток.
Нападавшие мгновенно отступили.
Так как они почти уже могли назваться победителями, то изумленные защитники Актэ спокойно смотрели на их отступление и не попытались отнять у них и раненых. Даже самому воинственному центуриону казалось благоразумнейшим по возможности облегчить их уход.
Едва успел последний солдат покинуть остиум и честный привратник уже начал изобретать способ снова сложить раздробленные доски, как из перистиля на главный двор с криком прибежала рабыня Кротиона.
— Горе нам всем! — со слезами восклицала она. — Цезарь отдаст нас на съедение своим муренам! Ее украли, ее похитили, нашу кроткую, божественную госпожу Актэ!
— Невозможно! — вскричал Фаон.
— Да, да!
— Так ты предала ее?
— Я? — воскликнула девушка, вне себя от искреннего горя. — Она была сама любовь и приветливость, и добра ко всем нам, как сестра. Я — предать мою Актэ! Стыдись, Фаон, ты этого не думаешь сам! Но послушайте, как все случилось! Она тотчас догадалась, в чем дело. Желая избежать кровопролития, она решилась скрыться через постикум. Мы отперли тихонько, тихонько, и только она хотела свернуть на боковую дорогу, как на нее бросились два разбойника, один поднял ее к себе на лошадь, и прежде чем я успела воскликнуть: «Умилосердись над нами, Юпитер!», негодяй уже исчез в темноте.
— Да умилосердится же над нами Юпитер! — вскричал центурион. — Когда император узнает, как плохо мы стерегли его сокровище…
— Нам уж не так плохо придется, — перебила одна из рабынь, — весь гнев его падет на его мать, Агриппину.
— Кто знает, может быть, это наказание богов, — сказала Кротиона. — Он любил горячо и беспредельно свою очаровательную Актэ, но ведь Октавия его законная жена….
— Глупости, — пробормотала остийская младшая рабыня, обязанная подметать двор. — Ото, супруг Поппеи, также не спрашивал, замужем я или нет, когда покупал меня у Флавия Сцевина. Бессмертным богам много дела и без того, чтобы еще заботиться о всякой жалкой любви.
— Дура! — крикнул на нее Фаон. — Ты все еще продолжаешь свою ребяческую выдумку, будто Ото ухаживал за тобой? Посмотрись лучше в зеркало! Но стыдно нам терять попусту время.
— Товарищи, — заговорил вдруг центурион, словно разбуженный словами Фаона, — мной овладевает сильная тревога. Неужели мы останемся здесь, чтобы встретить первый порыв отчаяния разгневанного императора? Не поспешить ли в албанскую виллу, чтобы заслужить милость императрицы?
— Хорошая мысль, — сказал один из солдат.
— Я служу императору, — заметил другой, — и господство женщин мне ненавистно.
— Мне также!
— Конечно, оно нас бесчестит!
— Хорошо, так останемся! — сказал центурион.
— Император поймет, что нас не в чем упрекнуть.
— И ему, наверное, понадобятся верные слуги в этом разборе с матерью.
— Проклятый народ! — ворчала младшая рабыня, принося метлу и травяные полотенца. — Весь атриум — разбойничий вертеп и больше ничего.
Остальные девушки и женщины в это время занимались ранеными, которых перенесли на лишь недавно покинутые ими постели, перевязали их и напоили прохладительным напитком.
Фаон был невредим. В первую минуту он подумал было о преследовании, но тотчас же отбросил эту мысль. Она была смешна уже потому, что во всей вилле не было ни одной лошади.
Задумчиво ходил он взад и вперед по перистилю. Дождь унялся, но ветер жалобно завывал в пустынной колоннаде, как бы оплакивая ужасную неотвратимую судьбу.
Глава III
Отъехав шагов за тысячу от арены ночного нападения, всадники разделились на два отряда.
Более многочисленный из них, с убитыми и ранеными, поскакал по Латинской дороге к освещенным луной горам, так как густые тучи начали рассеиваться.
Остальные, с Палласом во главе, последовали по аппианской дороге и после быстрой скачки достигли городка Бовиллэ, где и остановились.
Жирный хозяин закопченной таверны у ворот города был немедленно разбужен: после усилий последних часов необходимо было подкрепиться.
Оставив восемь или десять всадников в первой комнате, Паллас со смертельно бледной Актэ, которую он тотчас за последним домом аппианской дороги взял на своего коня, вошли в боковое помещение, предназначавшееся для почетных посетителей.
Прислужница-самнитянка, с растрепанными густыми черными волосами, взобравшись обнаженными ногами на деревянный стол, засветила висячую лампу в виде крокодиловой головы, тускло замерцавшую своим едва тлевшим фитилем.
Попросив Актэ сесть, Паллас открыл свое лицо, скрестил на груди руки и, подойдя к ней, дрожащим голосом спросил:
— Ты узнаешь меня?
— Да, и лучше прежнего.
— Что это значит?
— Прежде я считала поверенного императрицы справедливым и честным человеком, теперь же я знаю, что он негодяй.
Он схватился было за меч, но овладел собой.
— Актэ, — сказал он, — объяснимся вполне. Я с намерением молчал всю дорогу, это ты поняла. То, о чем нам нужно говорить, не должно быть услышано моими людьми.
— Так говори же! — холодно отвечала она.
— Актэ, презренная, проклятая, я любил тебя неизмеримо. Я предложил тебе то, что с гордостью приняла бы даже свободнорожденная: мою руку, мое сердце и мой дом. Актэ, ты могла бы сделаться честной женой честного человека. Ты предпочла быть любовницей сластолюбивого императора, губительницей императорской семьи, преступницей перед Октавией. Весь мир возмущен, весь народ указывает на тебя пальцами… И когда, по поручению императрицы-матери, я являюсь, чтобы разорвать эту позорную связь, бесчестная развратница дерзает называть меня негодяем! Жалкий ребенок, спроси саму себя, не заслуживает ли смерти твоя дерзость?
Актэ подперла голову рукой, и на ее задумчивом лице на одно мгновение отразилось глубокое унижение. Но тотчас же щеки ее вспыхнули, она подняла чудные ресницы и гордым взглядом смерила поверенного Агриппины.
Чем жестче и беспощаднее были его слова, чем более она сознавала их справедливость с точки зрения Октавии и императрицы-матери, тем сильнее шевелилось в ней неясное, но могучее сознание ее прав на возлюбленного, дарованных ей высшей властью.
Доброжелательный назарянин, попытавшийся бы проникнуть в ее душу кротким, ясным увещанием об обязанности всякой христианки отрекаться от личного счастья там, где оно противоречит заповедям божественного Спасителя, быть может, направил бы ее на должный путь.
Но Паллас, говоривший от имени Агриппины и оскорбленного римского общества, в действительности же следовавший лишь влечению собственной страсти, не годился для внушения ей уважения к правам и желаниям императрицы-матери.
Она посмотрела на него и спокойно возразила:
— Нет, я не заслуживаю таких оскорблений. Я говорю тебе в лицо, и не стыжусь этого, потому что это есть зерно моего бытия: я живу только с тех пор, как люблю Нерона! Да, Паллас, я люблю его, люблю как ничто в мире. Я была его женой, и не вижу в этом ничего дурного, ибо меня привлекла к нему одна лишь непреодолимая привязанность. Он же не любовник мой, как вы это понимаете, повторяя болтовню Публия Овидия, но мой настоящий супруг. Он делил со мной все, что волновало его сердце, и если бы не существовала Октавия, без сомнения добрая и благородная, но не удовлетворяющая его глубокого ума, то он открыто и свободно возвел бы меня на престол.
— Ты лжешь! — закричал Паллас.
— Я не лгу. Он клялся мне в этом сотни раз, когда лежал у моих ног. Я отвечала ему: «Оставь это, мой дорогой! Мне не нужен блеск дворца, не нужна даже честь называться твоей супругой перед лицом света; мне нужен только ты, Нерон, один ты, даже если бы ты был последний из твоих рабов!
— Фразы, жалкие, пустые фразы!
— Это правда. И он любит меня так же страстно, как я люблю его. Императрица-мать отлично знает это, и потому кипит такой безумной яростью. Но она не может ничего изменить, ибо любовь его неизмерима, подобно бушующему морю, которое вам не исчерпать, хотя бы вы трудились целые века. Что касается тебя, то я тебя презираю. Ты обманываешь госпожу, которой будто бы служишь. Не справедливость, а ненависть и жалкая ревность твои путеводные звезды.
— Называй как хочешь! Одно лишь верно, и ты должна принять это в соображение: что ты в моей власти.
— В твоей власти? — засмеялась девушка. — Сначала меня ошеломило ваше нападение. Мной овладело почти отчаяние: все мне показалось так странно, так невероятно… Теперь же я говорю тебе: я смеюсь над вашим презренным коварством. В эту минуту, быть может, Нерон уже принял меры к спасению своей Актэ. Рука императора простирается дальше, чем ты воображаешь. И когда ты будешь томиться в цепях, — тогда я замолвлю за тебя словечко в благодарность за то, что ты не был груб со мной, когда вез меня на твоем седле. Да, вы все будете помилованы, ради моего заступничества. Как счастлива и горда я буду, когда он объявит вам: вы свободны, потому что так хочет Актэ, моя белокурая любимица!
Остолбенев от изумления, Паллас смотрел на красавицу, казалось, еще более возвысившуюся в своих чувствах.
— Девушка, — сказал он, — хочешь ты выслушать меня?
— Охотно, — с улыбкой отвечала она. — Если ты раскаиваешься в твоем поступке, я прощаю тебе все, все. Отвези меня назад в мое счастливое жилище, и я еще богато вознагражу тебя. Быть может, стыд сделает тебя верным слугой человека, которому ты хотел изменить.
С горькой улыбкой взял он ее за руку.
— Ты забываешь, что я тебя люблю. Никогда в жизни ты не вернешься к нему. Рука императора простирается далеко, но повелительницу Рима зовут Агриппиной. Через несколько часов мы достигнем Антиума. В стороне от гавани нас ожидает лодка, которая перевезет нас на быстроходный корабль. Твоя судьба определена очень ясно. Я отвезу тебя в Сардинию и продам, как рабыню, главному начальнику государственных рудников, уже давно беззаветно преданному императрице-матери. Там, голубка, за тобой будут тщательно присматривать. Вздумаешь ты бунтовать, тебя на несколько дней спустят под землю, в шахты, где работают каторжники. Никто не узнает, куда делась прелестная Актэ. Люди, напавшие на твой дом, все принадлежат к любимым телохранителям императрицы. Все были закутаны до неузнаваемости. Ни один убитый, чье лицо могло бы выдать нас, не остался в вашем атриуме. Поэтому оставь всякую надежду! Замысел Агриппины удался вполне! Актэ вычеркнута из книги живущих.
Она в смущении смотрела ему в лицо.
— Неужели это правда? — тихо спросила она. — Или ты только мучаешь меня из мести за мой тогдашний отказ? Не делай этого, Паллас! Разве это моя вина? Разве смертные вольны в своих чувствах? Прошу тебя, не вымещай на мне то, чему причиной одна судьба! Неправда ли, ты хочешь только испугать меня? Сардиния! Какое ужасное слово! Я знала молодого лигурийца, сосланного на два года в глубину рудников: он вышел оттуда стариком. Говори же, Паллас! Твое молчание страшнее твоего гнева! Агриппина, мать моего возлюбленного Нерона, не может быть так жестока… но если бы и была, то ты не оказал бы ей содействия в подобном преступлении!
— Как ты прекрасна в твоей боязливой мольбе! — прошептал Паллас. — Но я сказал тебе истину, призываю в свидетели всех богов. Императрица повелела так, и я должен повиноваться, если не хочу потерять ее высокой благосклонности. Есть только одно, единственное средство…
— Назови его! Я не побоюсь никакой жертвы, если она вернет меня к Нерону!
— Не об этом речь, а о твоем жалком заключении. Слушай же! Я спасу тебя с опасностью для собственной жизни, я отошлю близ Антиума моих людей и сяду с тобой, бедным, измученным ребенком, на александрийский купеческий корабль, который на рассвете снимается с якоря. Одного лишь требую я, чтобы ты позабыла Клавдия Нерона. В несметной толпе египетского портового города отдельные личности теряются, подобно песчинкам на морском берегу. Не смотри на меня так гневно! Я не переменился. Ты будешь моей законной женой, не возлюбленной. Я перенесу все, что произошло, хотя мозг мой пылает при одном воспоминании… Я возьму тебя, как невинную девушку, несмотря на то, что ты покоилась в объятиях другого; я буду уважать и почитать тебя, не взирая на твое бесчестье. Подумай, Актэ! Не спеши с ответом! У нас еще есть полчаса времени. А пока, выпей глоток вина и съешь немного хлеба! Я люблю тебя, Актэ! Люблю глубоко и страстно. То, что кажется тебе жестокостью, есть только непреодолимое побуждение моего сердца.
Налив в металлический кубок вино из поставленной хозяином на стол глиняной кружки, он благородным движением подал ее Актэ, в то время как служанка принесла несколько ломтиков ячменного хлеба.
Медленно выпила Актэ весь кубок до дна. Паллас пил, отойдя в сторону, объятый несказанным волнением; лицо его пылало, а рука, державшая стакан, дрожала, как в лихорадке.
Спустя четверть часа он вновь подошел к Актэ.
— На что же ты решилась? — беззвучно спросил он.
— Можешь ли ты еще сомневаться? Сознаюсь, постоянство твоей любви трогает меня, но если ты хоть на одно мгновение вообразил, что я могу изменить ради тебя цезарю, которому я принадлежу душой и телом….
— Не ради меня, — прервал ее Паллас, — но ради тебя самой…
— Все равно! Если ты вообразил, что я могу быть неверна звезде моей жизни, ради спасения своего существования, то ты безумен. Мне следовать за тобой! Мне быть твоей женой! Разве каждая минута моей будущей жизни не была бы полна безутешной тоски и презрения к самой себе? Нет, я предпочитаю худшее! Право, я говорю это не с целью оскорбить тебя. Всякий другой, будь это прекраснейший из знатных юношей, показался бы мне одинаково ненавистен. Разве же я продажный товар? Или Никодим дал мне свободу для того, чтобы я воспользовалась моим правом? Лошади и собаки, копья и картины, кольца и ожерелья могут переходить из рук в руки, не теряя своей ценности, но женское сердце?.. Паллас, признайся: ты чувствуешь сам, как несказанно низка была бы моя уступчивость тебе!
— Да, если бы это зависело от твоей воли. Но ты повинуешься необходимости…
— Я не повинуюсь ей. Говорю тебе коротко и ясно: лучше убить меня, чем заставлять слушать дальше твои предложения. Отвези меня в Рим! Не святотатствуй перед господином, могущим вознаградить тебя или уничтожить!
— Это твое последнее слово?
— Последнее.
— Хорошо же, твоя судьба решена. Через несколько часов ты будешь в открытом море, и Сардиния на веки погребет тебя.
— Бедный, смертный человек! — вскричала Актэ, величаво выпрямляясь. — Можешь ли ты предсказать, что случится завтра? Можешь ли предвидеть, сколько ты проживешь или когда Агриппина вместе с тобой низвергнется в пучину? Не хвались победой, не узнав всей силы твоего противника! Клавдий Нерон обыщет всю землю и найдет меня, ибо теперь я позволю найти себя! Но тогда горе тебе и всем, соединившимся для моего несчастья!
— Ты говоришь так уверенно, — заметил Паллас.
— Да, и я мужественно принимаю эту кару на свою грешную голову, ибо я знаю, что согрешила. Наказание всемогущего Бога очистит меня! Его же, возлюбленного, я увижу снова! Безошибочное предчувствие говорит мне, что мои уста еще прикоснутся нежно к его челу, когда бедной Октавии давно уже не будет, так же как Агриппины и тебя, ее презренного орудия!
— Молчи, или я прикажу связать тебя! — вскричал Паллас, задрожав всем телом. — Я — твой тюремщик, а если понадобится, то и палач. Поэтому не раздражай того, кто может уничтожить тебя. Впрочем, ты узнаешь, что и у Палласа непреодолимая воля. Ты будешь моей, раньше чем ступишь на берег Сардинии… хотя бы это стоило мне жизни!
Актэ сложила руки и губы ее прошептали молитву. Паллас же подошел к двери и, приказав людям собираться, снова обратился к Актэ.
— При первом же твоем крике, — сказал он, — тебя пронзит этот кинжал!
И он поднес оружие к ее лицу.
Пять минут спустя отряд скакал дальше.
Глава IV
Паллас снова взял на лошадь трепетавшую Актэ.
Мозг его пылал от противоречивых стремлений. Им поочередно овладевала то безумная жажда мщения, то нежное милосердие назарян, платящее добром за зло.
— Не бойся ничего! — прошептал он ей под влиянием мимолетного раскаяния. — Мои угрозы были безумны. Прислонись к моей руке, ты не так утомишься. Попробуй заснуть, если возможно. У моего коня очень спокойный шаг. Утешься, Актэ! Будущность ведь в руках богов, и кто знает, может быть, все устроится хорошо.
И Актэ, побежденная усталостью, последовала его совету, как послушное дитя. Доверчиво прислонилась она к плечу врага, в глубине сердца чувствуя, что ее не коснется ничто дурное, пока она останется верна Нерону.
Перед самым Антиумом отряд свернул налево, чтобы избежать приморского города с его рано просыпающимися жителями.
Уже начинало светать. Показалось море и на нем стройный корабль, стоявший на якоре в стороне, за несколько тысяч локтей от берега. Паллас с невыразимой скорбью посмотрел на прекрасное лицо спящей девушки.
Воздух становился все свежее; сняв с плеч свой плащ, Паллас закутал им свою пленницу, и две крупные слезы скатились из-под его ресниц на руку Актэ, которая слабо вздрогнула.
С гневом, как будто стыдясь своей слабости, Паллас провел ладонью по глазам. Но в душе его все жарче и сильнее разгоралось всепобеждающее великодушие. Он чувствовал, что существует самоотверженность, умеющая побеждать заветнейшие желания и жертвовать всем ради достижения одной цели: счастья любимого существа.
Он уже почти было решил вернуться обратно, вопреки Агриппине, отвезти похищенную в Рим и броситься к ногам императора. Помилует ли его Нерон или пронзит его мечом, все равно: Актэ будет счастлива.
Но тут же, словно тигровыми когтями сжала ему горло ужасная картина опьяняющего счастья, которым они снова будут наслаждаться в благоухающей, заросшей цветами и зеленью вилле.
Он дал шпоры коню и поскакал, далеко опередив своих спутников, точно боясь возврата столь мучительно подавленного искушения. Актэ в объятиях торжествующего императора! Лучше вечный упрек в ее гибели! Пусть она умрет жалкой смертью, в томительной муке: поцелуи цезаря никогда больше не будут гореть на ее дивных устах, если Паллас не лишится рассудка!
Всадники ехали уже по широкой прибрежной дороге, ведшей из Антиума в Астуру и Клостру, когда Актэ проснулась и со страхом оглянулась кругом.
Значит, ночное нападение было не сон, а ужасная действительность, и она в руках жестокого, неумолимого Палласа, увозящего ее от единственного сокровища ее сердца!
Восток светлел все больше и больше. Прохладный ветер дул с Тирренского моря на зеленеющий берег. Сочные луга, поросшие медвежьими лапками, поля высокой пшеницы, кое-где уже начинавшей желтеть, сверкали утренней росой. Из разбросанных тут и там хижин и домов вился голубоватый дымок, поднимавшийся с очагов, на которых варилась полбенная похлебка, с незапамятных времен употреблявшаяся римлянами на утренний завтрак.
Вот и ужасный корабль, залитый розовым рассветом! Двойной ряд длинных весел неподвижно опускался в синюю воду. Высокая мачта, реи с зарифленными парусами, скрещенные снасти, все это издалека производило живое, художественное, сильное впечатление, но все-таки Актэ задрожала всем телом.
Позади качавшихся прибрежных камышей она увидала и лодку, в которой ее перевезут на корабль… Милосердный Иисус, неужели же нет спасения от этого несчастья?
Паллас хорошо приметил потрясающее впечатление, произведенное на Актэ видом открытого моря и корабля, и воспользовался ее волнением для последней попытки.
— Подумай еще раз! — сказал он. — Этот корабль может одинаково отвезти тебя или в рабство, или на свободу… Я позабуду все, все. Пусть обрушится на меня гнев бессмертных богов, если я хоть одним словом напомню тебе прошлое! Я буду любить и беречь тебя, как мое драгоценнейшее, святое сокровище. Рана, теперь гложущая твое сердце, постепенно заживет. Ты будешь счастлива и в конце концов поблагодаришь меня за мою неотступность. Слышишь? Отчего ты не отвечаешь? Вот мы приехали…
Он соскочил и помог девушке сойти.
Один из всадников присоединился к ним, остальные уехали обратно со всеми конями, предварительно поспешив стащить в лодку различную поклажу, привезенную ими на седлах.
Загорелый, мускулистый матрос в фригийском колпаке взмахнул веслами…
Лодка быстро понеслась, прыгая по белогривым волнам, прямо к кораблю. Вдалеке лежал Антиум, залитый красными лучами восходящего солнца. На юго-западе, почти на одном расстоянии с Антиумом, виднелся городок Астра. Из обеих гаваней в море уже выходили рыбачьи лодки, казавшиеся белыми или ярко-желтыми точками на подернутой мерцающей рябью темно-синей поверхности…
Паллас сел возле безмолвной Актэ.
Корабль становился все ближе. Уже можно было ясно различать расписанную пурпуровой краской орлиную голову на киле, название корабля «Цигнус» и фигуры гребцов, сидевших рядами на двойных скамьях и с любопытством смотревших сквозь круглые люки.
Каждая из этих фигур казалась палачом для втайне трепетавшей Актэ, и она все с большим ужасом вглядывалась в роковое судно.
— Что же? — прошептал Паллас, под складками своего плаща касаясь ее левой руки.
Она быстро отодвинулась, не отвечая.
— Актэ, — спустя несколько минут, заговорил он по-гречески, — говори со мной на языке твоей покойной матери, если ты стесняешься моих солдат и гребцов. Дело становится серьезно, Актэ, очень серьезно. Через пять минут мы будем на корабле и, клянусь могилой моего отца, что, раз я отдам приказание главному кормчему, уже будет поздно!
Она по-прежнему молчала, но вдруг, ясно и твердо взглянув на него, произнесла на мягком ионийском наречии:
— Отодвинься от меня!
— Зачем?
— Чтобы я могла ответить тебе окончательно. Твоя близость смущает меня.
— Как ты желаешь.
— Так, — тихо продолжала она, — если бы я хотела, мне было бы легко доказать тебе, как мне отвратительно твое ненавистное предложение. Прежде чем ты успел бы помешать мне, я скользнула бы за борт в морскую пучину, и таким образом освободилась бы от ваших замыслов и коварства, от твоей ненависти и мнимой любви…
Паллас хотел вскочить, но она удержала его движением руки.
— Я могла бы это сделать, но не хочу. Сиди спокойно! Моя вера в волю всемогущего Бога запрещает мне это. А еще более удерживает меня сладкая, неотразимая надежда! Да, я еще увижу его, прекрасного, единственного, которого я люблю сильнее, нежели все на небе и на земле! Я увижу его, я уверена в том, мне это говорит тайный голос, не способный обмануть. Клянусь кровью Спасителя, пролитой ради искупления наших грехов, я увижу его! Увози же меня! Исполняй, как покорный раб, нечестивые приказания твоей повелительницы. Мне не нужно никаких сокровищ мира, купленных ценой измены и позорного бесчестья, не говоря уже о жалкой свободе с тобой!
— Развратница! — проскрежетал взбешенный Паллас.
— Молчи и не поноси меня, или я расскажу на корабле, как ты, добровольный раб Агриппины, хотел изменить твоей госпоже ради благосклонности этой «развратницы».
— Посмей только! Я сумел бы наказать тебя за ложь, как ты того стоишь, я убил бы в тебе надежду, которой ты сейчас хвалилась, я ослепил бы тебя. Видишь, вот этим кинжалом я выколол бы тебе глаза, эти проклятые, голубые, лучезарные звезды, вовлекшие цезаря в погибель.
— Ты этого не сделаешь, — смело сказала она. — То, что принадлежит цезарю, раб его обязан беречь, а не уничтожать.
— Нет, я этого не сделаю, потому что не хочу. Ты слишком ничтожна для моего гнева. Ты будешь жить и видеть, чтобы глубже чувствовать свое несчастье. Пусть тебя пожирает безутешное страдание, пусть ты будешь корчиться, как раздавленная змея, стонать и отчаиваться — и во всем этом ты будешь виной сама, и твое ребяческое безумие, подстрекнувшее тебя мечтать о скипетре римской империи!
Она сострадательно пожала плечами.
Скоро Паллас и его пленница уже стояли на палубе корабля. Матросы распускали паруса, и треск снастей напоминал карканье зловещих ворон.
Солдат Палласа оставался в лодке.
Паллас, придав своему лицу ужасное выражение, отвел главного кормчего в сторону, в то время как двое из матросов схватили девушку за руки.
— Я привез осужденную, — прошептал Паллас и тихо прочитал пергамент с подписью и печатью императрицы-матери.
Он так странно подчеркивал некоторые места послания, что кормчий со страхом искоса взглядывал на него. Окончив чтение, Паллас вручил ему пергамент с советом хорошенько спрятать его и буквально следовать его содержанию.
— Агриппина умеет награждать по-царски и наказывать безжалостно, — прибавил Паллас. — Доставь куда следует эту куколку и не забудь надеть на нее цепи, когда ее поведут в дом управляющего. Она быстра, как каппадокийский жеребец и способна на всякую выходку. Во время плавания держите ее в трюме и охраняйте как государственное сокровище!
— Хорошо, господин! Все будет исполнено в точности.
— Тем лучше для тебя. Вот пока кошелек с золотом на твои личные расходы. Как только мы получим уведомление от управляющего рудниками о ее благополучном прибытии, тебе отсчитают втрое больше этого в Савоне, куда вы потом поплывете, и столько же для раздачи твоим людям. Но вы должны быть немы, как могила, или вы погибнете все до последнего человека!
— Не беспокойся, господин!
— Прощай! Да пошлет вам Афродита счастливое плаванье!
При этих словах слева над килем с пронзительным криком промчалась чайка.
— Да не будет это предзнаменованием! — произнес кормчий, согласно римскому предрассудку.
— Да не будет предзнаменованием! — повторил Паллас, сходя в лодку.
Пристав с своим спутником к берегу, он отправился прямо в Антиум. После короткой ходьбы никем не узнанные путники вошли в жилище одного из фаворитов Агриппины, где они подкрепили свои истощенные ночными похождениями силы обильным завтраком и продолжительным, спокойным сном.
Глава V
Четверть часа после похищения Актэ Фаон с несколькими факелоносцами поспешил в Палатинум, куда он имел свободный доступ во всякий час дня и ночи.
Часовые у входа с удивлением спросили, что нужно в такое необычное время доверенному императора.
— Я сам скажу это повелителю, — отвечал Фаон. — Пусть его разбудят и без промедления проведут меня в спальню!
Торопливость и смятение Фаона были красноречивее его слов.
Один из преторианцев провел его в покои цезаря и передал бдевшим здесь рабам желание Фаона.
— Ступай и разбуди его сам! — отвечал главный раб.
Между тем Клавдий Нерон, обуреваемый тяжкими сновидениями, проснулся сам. Услышав сдержанные, взволнованные голоса, он провел рукой по глазам, точно сомневаясь, не во сне ли это, и со вздохом позвал раба.
— Кассий, что случилось?
— Господин, — отвечал вместо него Фаон, — я принес тебе роковую весть. Могу я войти?
— Фаон, ты? Я предчувствую нечто ужасное. Скорее, говори!
Нерон приподнялся на своем ложе.
— Насилие, поступок не имеющий себе равного! — сказал Фаон, входя в спальню. — Актэ, твоя избранная супруга, только что похищена!
И в коротких словах он рассказал о происшедшем.
Мгновенно вскочивший на роскошную львиную шкуру, что покрывала мозаичный пол перед бронзовой кроватью, при мерцанье светло-голубой висячей лампы, Нерон казался освещенной луной восковой статуей.
— Кассий, одень меня! — металлическим голосом приказал он. — Ты, Эльпинор, прикажи седлать лошадей, десять, двадцать, тридцать! Отборные люди из когорты пусть соберутся на Via Sacra! Фаон, пожалуйста, дай глоток воды!
Напившись и продолжая одеваться, император заговорил по-гречески.
— Так вы защищались, Фаон? Мужественно защищались?
— Да, господин! Между нами нет презренных, жалеющих что-нибудь для своего императора. Я поклялся головой моей матери скорее умереть, чем допустить низких разбойников до спальни Актэ… Быть может, мы и одержали бы верх, несмотря на многочисленность врагов…
— Друг мой, — сказал тронутый Нерон, — с этой минуты ты свободен. И чтобы ты мог вполне наслаждаться твоей свободой, я дарю тебе двойное состояние всадника и мою виллу Кирене. Ты безупречно честен и справедлив. Кассий, — продолжал он, — непременно позаботься, чтобы сегодня же секретарь приготовил все нужные документы.
Фаон склонился перед императором и поцеловал его руку.
— Я защищал твое дорогое сокровище не ради вознаграждения, а из любви к тебе. К несчастью, мое усердие было напрасно.
— Напавшие на вас были преторианцы?
— Я так думаю, господин, несмотря на их необычайные плащи и капюшоны. Привратник узнал их предводителя: то есть он не знает его имени, но голос показался ему знаком: это тот же человек, что доставил сюда восковую дощечку императрицы-матери…
— Меня удивляет, что никто из соседей не поспешил вам на помощь. Ведь все знают, что на этой вилле жила возлюбленная императора.
— Доблестный цезарь, ты знаешь осторожность римлян. Ночной шум загоняет их в жилища… А ведь подобные схватки не редкость.
— Ты не знаешь, куда умчались похитители? — спросил император.
— Они поскакали вниз по Аппианской дороге…
— Так еще есть надежда. Агриппина не дерзнет коснуться волоска моей Актэ. Она отлично знает, что, погубив девушку, она погубит меня. Кассий, подай меч! Ты будешь сопровождать меня, Фаон!
Он стоял, опоясанный мечом, подобный молодому богу войны.
— Клянусь Геркулесом! Кто позволил тебе входить сюда без доклада? — внезапно нахмурившись, воскликнул он, увидев входившего государственного советника, который помещался недалеко от комнаты цезаря. Ошеломленный столь резким приемом, Сенека спокойно отвечал:
— Долг, повелитель!
— Каким образом?
— Услыхав во дворце шум в необычайный час, я вывел логическое заключение, что произошло нечто необычайное.
Выхватив меч, Нерон, как бешеный, схватил советника за тунику.
— Да, хорошо, что ты пришел, — свирепо вращая глазами, проскрежетал он, — я вижу, ты все знаешь. Сию секунду ты признаешься, куда вы девали ее, или, клянусь моим цезарским саном, я проткну тебя, как повар протыкает вертелом дрозда!
— Нерон, — возразил Сенека, — ты обезумел! Не поднимай руку на человека, доселе бывшего твоим вернейшим другом! Или нет: лучше убей меня, чем так непростительно меня поносить.
Несколько пристыженный Нерон отступил, но не выпуская обнаженного меча.
— Прости меня, — сказал он, с трудом овладев собой, — но обстоятельства свидетельствуют против тебя.
— Почему?
— Последние недели ты один с Агриппиной занимался всеми государственными делами, и то, что со мной сыграла моя нежная мать, настолько согласуется с ее прежними планами и понятиями о праве и законе, что я могу подозревать твое содействие…
— Содействие? О чем говоришь ты?
— Счастье мое разбито. Актэ во власти Агриппины. Понимаешь теперь? И нисколько не изумлен? Клянусь Зевсом, ты сам сначала порицал мою любовь! Значит, все-таки ты сообщник императрицы.
И он снова занес меч. Сенека хладнокровно утверждал, что он невинен.
— Молчи! — крикнул Нерон. — Я верю тебе. Я был бы негодяй, если бы не поверил. Не может же человек быть до того низок, чтобы на словах желать мне добра, а в сердце измышлять средства для моего несчастья. Но теперь вперед! Агриппина должна отдать ее, должна, или земля разверзнется между ней и ее отчаявшимся сыном. Чего ты хочешь еще?
— Сопровождать тебя, — сказал министр.
— Зачем?
— Мое место возле императора, теперь как и всегда, даже в борьбе с властолюбивой Агриппиной. Мы исправим случившееся во что бы то ни стало.
— Ты говоришь серьезно? Ты, угрюмый старик, тысячи раз повторявший мне, что цезарь должен иметь только одну возлюбленную — империю?
— Я говорю серьезно, убедившись, что Нерон, обладающий этой девушкой, будет лучшим правителем, чем лишенной ее немилосердной судьбой.
На плитах Via Sacra уже слышался стук копыт.
Сенека накинул плащ.
Скоро император и его свита уже сидели в сверкавших золотом седлах.
Десять огромных факелов разливали на молчаливый форум колеблющийся свет, вспыхивавший даже на зубцах Капитолия. Колонны храма Сатурна и мрачные стены Мамертинской тюрьмы поднимались к облачному небу, озаренные багровым отблеском.
Нерон, в сверкающем панцире, с наброшенным на плечи длинным плащом, казался при этом освещении демоном. В нем нельзя было узнать кроткого, приветливого юношу, императора с милостивым взглядом, всегда так благоговейно поднимавшегося по лестнице в заседание сената, или благодарившего народ за восторженные клики «Ave Caesar!»
Впереди отряда поскакали двенадцать преторианцев.
Между целийским и палатинским холмами всадники свернули вправо и, промчавшись под мрачным сводом Друзовой Арки, выехали на бесконечную аппианскую дорогу.
Здесь, к востоку, позади роскошных зданий находилась вилла, где был счастлив Нерон, где в объятиях Актэ он забывал свет с его блеском и страданиями, где из чудных голубых глаз ему сияла разгадка жизни, перед которой он до тех пор тайно трепетал.
Он дико заскрежетал зубами.
Что, если он опоздал? Если Агриппина, в своей страстной ненависти, все-таки переступила границу возможного? Еще вчера он нашел среди рукописных свитков и письменных принадлежностей своего рабочего стола записку, на которую он, однако, не обратил внимания, весь поглощенный лучезарным образом своей возлюбленной. Теперь, при воспоминании об этой записке, у него точно пелена упала с глаз.
«Та, которая некогда оберегала тебя, — было начертано на зеленовато-серой полоске папируса, — теперь задумала твою погибель! Разве тебе неизвестна старинная сказка о львице? Молодой лев, вскормленный ею, наконец перерос ее, и она задушила его, пока он спал. Берегись, лев! Так говорят тебе твои покровители, духи императора Клавдия и несчастного Британника».
Сенека, еще сильный и бодрый, несмотря на свой возраст, в молчаливом раздумье скакал возле цезаря. Только накануне был он у Флавия Сцевина. Заговор, по-видимому, разрастался, однако представились большие затруднения, нежели предполагали сначала. Происшествие с Актэ случилось совершенно неожиданно и придавало заговору необычайно удачный оборот. Даже в случае наружного примирения между Нероном и Агриппиной все-таки раскрылась теперь непроходимая бездна. Сенека был убежден, что Нерон никогда не позабудет всей муки этой страшной ночи. До сих пор советник делал все, чтобы скрыть от сына преступления императрицы-матери. Теперь же, при столь значительной перемене в положении вещей, можно было сделать хоть какие-нибудь намеки…
Так сошлись мысли императора и Сенеки почти в одно мгновение и на одной и той же точке.
Нерон сообщил советнику содержание оригинальной записки.
— Ты попадешь на пытку с моими рабами, — с негодованием воскликнул он, — если не дознаешься, кто дерзнул на такую выходку с императором!
— Повелитель, — с тихим довольством отвечал Сенека, — как тебе известно, египтянин Кир щедр на подобные — прошеные и непрошеные — предсказания.
— Кир, фокусник с Марсова поля?
— Он самый.
— Но как мог он попасть в Палатинум? Его все знают. Часовые задержали бы его.
— Вспомни о его непостижимом искусстве! Разве ты сам… не видел, как он вызывает жизнь из смерти? Человек, ежедневно проделывающий чудо «эвридики», до сих пор никем еще не разгаданное, легко сумеет проникнуть в Палатинум. Во всяком случае, предостережение это кажется мне присланным откуда-нибудь со стороны.
— Львица… молодой лев! — прошептал Нерон. — О, понимаю! Несчастье — превосходный учитель!
Он помолчал.
— Сенека! — вдруг позвал он.
— Повелитель?
— Молодой лев будет защищаться!
— В добрый час!
— В самом деле? Он не совершит преступления, восстав против матери?
— Нет, если она сама нападает на него. Но поверь, все обойдется лучше, чем ты думаешь. Как только львица увидит, что ее могучий сын потрясает гривой, она уступит.
— Еще вопрос! — после короткой паузы продолжал Нерон. — Что значит: покровители — духи императора Клавдия и несчастного Британника? Почему Клавдий и Британник мои покровители?
Сенека пожал плечами.
— С твоего позволения, повелитель, я отложу объяснение на несколько дней.
— Почему?
— Я могу заблуждаться…
— Заблуждаться? Как ты смотришь на меня, Сенека? Так робко, загадочно и вместе вызывающе! Говори! Клянусь Геркулесом, мне надоело вечно бродить во тьме! Знай я больше, я сумел бы воспользоваться временем, чтобы основательнее обсудить положение. Так что же насчет духов Клавдия и Британника?
— Повелитель, ты можешь приказать твоим солдатам заколоть меня, ты властен в этом, но никогда ты не заставишь меня говорить, когда благоразумие предписывает мне молчание. Я должен молчать, цезарь… ради тебя самого. Сначала посмотри, чего ты добьешься от Агриппины. От этого будет зависеть, могу я отвечать тебе или нет. Я считаю себя другом и советником Нерона, но не рабом его произвола.
Император нахмурился. С уст его готово было сорваться жесткое слово, но он овладел собой и сказал спокойно:
— Хорошо, я доверяю тебе. Даже больше: прошу простить меня. В припадке отчаяния я грубо обошелся с тобой. Я стыжусь этого. Мне известно, дорогой Сенека, сколь многим я тебе обязан. Я знаю, что ты значишь для Римской империи и для человечества. Отныне тебе вручена будет еще более неограниченная власть, чем та, которой ты пользовался доселе; ты будешь создавать и делать все, что ты захочешь, пусть ты даже воздвигнешь храмы учению Никодима и откроешь его последователям доступ ко всем должностям: только бы мне возвратили Актэ, мою божественную Актэ! Я не жажду ни славы, ни могущества: оставьте мне мое счастье и тихое созерцание! Видишь ли, когда вы отнимаете у меня одну ее, все остальное для меня ничто. Всего мира не достаточно для восполнения этой ужасающей пустоты.
Сенека кивнул, как бы начиная постигать весь первобытный жар этой страсти.
— Не истолкуй ложно мои слова, — продолжал Нерон, — я и не думаю изменить моим обязанностям правителя. Я исполню свой долг, но свободный от честолюбия и властолюбия. Я буду знатнейшим и усерднейшим слугой империи… Только отдайте мне Актэ! Иначе, я разрушу все! Скажи это моей матери! Твоему красноречию лучше, чем мне удастся раскрыть глаза ослепленной женщине.
— Я сделаю все, что могу, — решительно сказал министр. — Ты знаешь, и сейчас только что упрекнул меня за это, что я с самого начала не одобрял твоей связи с Актэ. Первая обязанность властителя — это уважение к закону. Но теперь мне ясно, что все мы впали в ошибку, соединив с тобой несчастную Октавию. Эрос упрям, он не уступает рассудку. Поэтому я буду изыскивать средства расторгнуть твой союз с Октавией…
— Расторгнуть? — в восхищении вскричал Нерон. — Какое счастье… и для нее также! Свобода! А Актэ? Будет ли тогда возможно?
— Мой юный друг, — сказал взволнованный советник, — необыкновенные люди требуют необыкновенных мероприятий. Благоденствие государства стоит на первом месте, а несчастный властелин — плохой правитель.
— Дорогой, мудрейший, благодарю тебя… Да, государство будет благоденствовать, и мир процветать, как один роскошный сад, если ты достигнешь того, к чему я так страстно стремлюсь.
Наступило долгое молчание. Все выше и выше громоздились перед всадниками Албанские горы, подобно призрачной, изрытой дикими ущельями стене. Казалось, дороге не будет конца.
— Еще полчаса, — сказал верный Фаон в ответ на громко выраженное Нероном нетерпение.
Дальше, дальше!
Наконец взмыленные кони остановились перед подъездом виллы. Фаон постучал. Привратник вопросительно взглянул из-за решетки.
— Император! — повелительно вскричал Нерон. Дверь повернулась на петлях. Старый остиарий почтительно преклонил колени.
— Моя мать… — с возрастающим волнением продолжал Нерон. — Доложить обо мне императрице-матери! Сию же минуту!
Помощник привратника позволил себе робкое возражение.
— На виселицу негодяя! — воскликнул возмущенный Нерон. — Ты доложишь или умрешь!
Теперь приблизилось несколько гвардейцев, которые, узнав императора, почтительно приветствовали его. Нерон повторил им свое желание немедленно переговорить с Агриппиной, назвал их своими верными и бросил им золота.
— Повелитель, — отвечал начальник, — если ты поклянешься нам богами, что не имеешь враждебного умысла против императрицы… С тобой большая свита, быть может, даже вся когорта Бурра…
Нерон побледнел.
— Враждебное? Я — сын, замышляю против матери? В своем ли ты уме?
Преторианец пожал плечами.
— Прости, повелитель… но так говорили…
— Кто?
— Не могу сказать, даже если бы ты приказал пытать меня. Быть может, какой-нибудь солдат или раб… Я слышал только мельком, мимоходом…
Император тяжело перевел дух.
Вот до чего уже дошло! Агриппина опасалась родного сына! Какое ужасающее извращение всех естественных чувств! Право, можно было бы сказать: боящаяся зла, сама способна на зло; говорящая о враждебности, сама носит в сердце враждебные намерения! И разве Нерон не имел яснейших доказательств этого? Даже теперь, в злоключении с Актэ?
— Я позабочусь, чтобы ты был наказан за твои бесстыдные слова, — сказал он солдату и обратился к остальным:
— Я один, в сопровождении только государственного советника, буду ожидать здесь императрицу. А вы, — приказал он своей свите, — ждите моего возвращения у ворот!
— Что за шум! — раздался спокойный голос императрицы-матери, вместе с Ацерронией вошедшей в атриум прежде, чем Нерон успел перешагнуть за порог.
— Это ты, мой милый сын? Дай обнять тебя! Что привело тебя сюда в столь ранний час? Не случилось ли какого несчастья? Заклинаю тебя, говори!
— Не в присутствии твоих телохранителей, — возразил Нерон.
— Так следуй за мной. Ацеррония ведь может остаться?
Нерон сделал движение, не слишком-то лестное для рыжей пантеры.
— Пожалуй, — небрежно отвечал он.
Он подозревал ее в том, что она раздувала гнев Агриппины на Актэ.
При других условиях красивая кошачья рожица с веснушками и зелено-синими глазами, демонически сверкавшими при свете факелов, ответила бы гримасой даже самому цезарю на его жест. На этот раз, однако, краснокудрая гарпия осталась замечательно равнодушна. На ее цветущих губах играла странная усмешка; казалось, она более расположена целоваться, чем кусаться.
Дело в том, что Агриппина, которой уже окончательно наскучил красивый военный трибун Фаракс, вчера впервые намекнула рыжей кордубанке, что она может питать надежды относительно этого привлекательного человека. Фаракс, один из более утонченных и представительных офицеров, свободный по рождению и даже, как «достоверно» открылось недавно, сын всадника, всепочтительнейше изложил императрице свои заветные желания относительно Ацерронии и горячо просил высокую повелительницу поддержать его искательство, что она ему, конечно, обещала, зная о тайной склонности к нему своей фрейлины. В действительности же, императрица посулила своему бывшему фавориту солидное состояние, если он согласится на брак с Ацерронией, после чего, буде он пожелает, ему дана будет отставка, чтобы на свободе проводить приятную жизнь с очаровательной подругой. Пантера, обыкновенно столь сметливая, решительно не подозревала всей этой комбинации; она твердо верила в бескорыстную любовь военного трибуна и была счастлива, как ребенок, получивший желанную игрушку…
Агриппина вошла в маленький покой, убранный с восточной роскошью, где, по ее знаку, один из преторианцев зажег лампу. Нерон следовал за ней под руку с советником. Позади всех шла улыбавшаяся Ацеррония.
— Где Актэ? — спросил император, подступая к Агриппине.
— Что мне за дело до Актэ? — с полным хладнокровием возразила она.
— Ты велела ее похитить. Твои бандиты ночью украли ее.
— Сын мой, я не понимаю тебя.
Кровь бурной волной залила лицо молодого цезаря. Жилы на лбу его надулись, как предвещающие беду змеи.
— Тебе придется научиться понимать меня! — хрипло воскликнул он. — Но я сдержу себя, иначе может произойти несчастье. Сенека, говори вместо меня!
Советник в коротких словах объяснил то, что уже было известно Агриппине и прибавил, что неразумно натягивать лук слишком туго. Он прибег ко всей своей философии и красноречию, чтобы тронуть Агриппину. Тщетно.
— Мать! — воскликнул Нерон, судорожно сжимая кулаки. — Не лги! Я буду презирать тебя, как последнюю девку, если ты трусишь открыть нам правду.
— Хорошо! — отвечала она, бледная как мраморная статуя. — Хорошо же! Ты угадал: Актэ увезена по моему повелению и для блага государства. Я осудила ее на изгнание, и ты никогда не узнаешь, где она… Никогда!
— Ты умертвила ее! — простонал император, пошатнувшись.
— Нет, — твердо возразила Агриппина. — Клянусь моими священнейшими чувствами, моей любовью к тебе, которого я некогда убаюкивала на коленях, я позаботилась о том, чтобы она была ограждена от каких бы то ни было страданий и горя! Веришь ты мне?
— Да. Но все равно: к чему мне это жалкое уверение? Мы разлучены, и в этом уже довольно страдания и горя. Я хочу вернуть ее во что бы то ни стало! Где она? Ты должна и будешь мне отвечать.
— Никогда!
— Никогда? Даже если я от этого умру?
— По крайней мере Нерон умрет незапятнанным, на высоте своего несравненного величия, а не оскверненный вечной любовью к ничтожной, презренной рабыне.
— Мать!
Он занес руку. Дрожь пробежала по его лихорадочно пылавшему телу.
— Знай, что никто, кроме меня, не сумел бы пережить этого мгновения, — сказал он, опуская руку. — Прощай! Я буду искать ее. Клянусь Юпитером, теперь я узнаю львицу, удушающую спящего сына! Берегись, мать, и обдумай все! Не приноси меня в жертву твоему высокомерию, твоей безумной гордости! Иначе…
— Ну? Что же? Иначе?..
— Прощай!
Нерон, вне себя, выбежал из дворца.
Глава VI
Стремительно помчались кони по долине. Скоро пришлось остановиться и дать отдохнуть выбившимся из сил животным. Им дали воды и хлеба и вытерли их вязовыми листьями. Через полчаса двинулись дальше, но уже с умеренной скоростью. Перед императором, подобно пробуждающемуся великану, расстилался озаренный рассветом громадный город. Желтоватый туман, еще окутывавший высокие храмы, театры, дворцы и термы, клубился и волновался словно занавеси…
Наконец появилась Друзова арка. Неподвижно глядя в пространство, бледный император промчался по многолюдному форуму, не обращая внимания на приветствия, громче обыкновенного раздававшиеся вокруг него.
Повсюду стояли возбужденные группы, с лихорадочным оживлением толковавшие о необычайном происшествии — ночной поездке цезаря — причина которой уже сделалась известна благодаря рабыням Актэ, а в особенности Кротионе: едва оправившись от испуга, они поспешно бросились в Субуру для того, чтобы с плачем и сетованиями рассказать торговцам горохом и пекарям о приключениях этой ужасной ночи.
Ничего дурного нельзя было сказать о молодой Октавии, но все-таки общественное мнение склонялось в пользу императора, ибо Октавия, в ее величавом спокойствии казалась равнодушной к своему супругу, между тем как имя Актэ было окружено каким-то чудесным ореолом женственной нежности и любви.
— Я сам видел ее, прекрасную отпущенницу Никодима, — сказал один тощий клиент, только что вышедший из дома своего патрона. — Она обворожительное создание, и я могу представить себе, как цезарь сердится и негодует за свою потерю.
— Это верно, Люций, — отвечал его спутник. — Благосклонность Октавии рядом с пламенной страстью этой Актэ, по-моему, все равно, что душистое массилийское вино в сравнении с самым сладким кипрским. Ему ведь навязали супругу…
— Все шло бы еще сносно, — продолжал клиент, — если бы императрице-матери не удалось наконец получить согласие Октавии на похищение… Как она подстрекала Октавию! Теперь-то будет скандал! Сказать по секрету: Агриппина оказалась более ревнивой и негодующей, чем сама Октавия!
— Да, да! Она боялась, что Актэ со временем приобретет влияние на управление государством.
— Наверное. И она поступила, как крестьянский мальчик, разоряющий гнездо. Но я опасаюсь, что ее безумный поступок дурно отзовется на всех нас.
— Каким образом?
— Разве ты его не видал сейчас? Я говорю про цезаря. Он был подобен распаленному гневом Ахиллесу, явившемуся для отмщения за Патрокла. Никогда еще взор его не горел таким страшным огнем. Я задрожал при взгляде на него.
Так шли они по улицам, мимо людей, боязливо-притихшими голосами обсуждавших тот же самый предмет.
А тот, о котором в это раннее утро говорил весь Рим, в смертельном утомлении бросился на ложе и мгновенно заснул. Никакое сновидение не тревожило его освежающий сон. Казалось, благодетельный рок предоставлял ему запастись всеми силами, которые должны были понадобиться ему в предстоявшей борьбе.
Он проснулся только около полудня и потребовал прохладительное питье, коротко и раздражительно отказавшись от всякой пищи.
Целые часы провел он в своем рабочем кабинете в глубоких размышлениях. Рабы и отпущенники, как тени, скользили мимо запертой двери: никто не осмеливался нарушить уединение Нерона. Даже сам Сенека, осторожно постучавшийся в час ужина, получил в ответ полуповелительное, полуотчаянное приказание:
— Оставь меня!
Давно уже стемнело, когда Нерон наконец отворил дверь и велел рабу Кассию принести огня, хлеба и вина. Придворные и гости могут садиться за стол, когда и как заблагорассудится главному распорядителю. Государственный советник заменит особу императора.
Потом он послал за отпущенником Фаоном.
Когда поверенный вошел, император подал ему расписку в казначейство.
— Трать, расточай! — прошептал он, хватая его за руку. — Разошли повсюду десять тысяч гонцов и сыщиков, двадцать тысяч, сколько хочешь, и каждого на жалованье военного трибуна! Пусть они ищут так, как если бы от этого зависела их жизнь. Кто найдет ее, пусть требует какую хочет награду — хоть самый престол! Только найдите ее!.. Ступай! Я медлил уже слишком долго. Нет, нет, я ничего не хочу слышать… твое присутствие противно мне… ведь ты носишь облик человека!
Глубоко потрясенный Фаон удалился. Нерон снова погрузился в безутешное раздумье.
— Все это тщетно, — простонал он. — Однажды я уже пережил то же самое… Все розыски бесплодны… Я это чувствую… Я это знаю!
Следующий день он провел в таком же состоянии.
Встав с солнцем, украдкой, подобно беглецу, пробрался он в кабинет, где Кассий уже позаботился приготовить завтрак.
Хотя Нерон должен был чувствовать голод, он не прикоснулся к пище. В угрюмом размышлении сидел он за рабочим столом, играя тростниковым пером или перекладывая с места на место желтоватые полосы папируса, сложенные перед ним аккуратными пачками.
Иногда он вскакивал, ходил как тигр в клетке, сжимал кулаки, или ложился, крепко стиснув пальцами горло. Вдруг он испустил крик, подобный крику хищного зверя, со стоном повалился на свое ложе и закрыл лицо руками. Так лежал он с четверть часа, то неподвижно, то содрагаясь всеми членами, как в припадке падучей болезни.
Наконец он встал и, подойдя к столу, за которым так часто писал стихотворения в минувшее блаженное время, взял один из желтоватых листков и написал следующее:
«Клавдий Цезарь Нерон своей высокой матери, властительной Агриппине.
Я нахожусь между жизнью и смертью. Мать, если ты когда-нибудь любила меня, то разреши мне эту ужасную загадку! Я разослал тысячи гонцов, но предчувствую, что они вернутся, не открыв ни малейшего следа моей возлюбленной. Ты слишком могущественна и сильна. Никто не может победить в борьбе с тобой.
Мать, всю мою жизнь я буду носить тебя на руках, если только ты хоть успокоишь меня на счет ее судьбы. Я уже сомневаюсь даже, что она жива. А я любил ее безгранично, безумно!
Мать, отдай ее мне!
Заклинаю тебя прахом моего дорогого отца Домиция!
Неужели ты не в состоянии хоть немного сочувствовать мне, когда я говорю тебе, что я люблю ее?
Мать, ответ твой привезет мне мой раб Кассий. Не медли, заклинаю тебя! Вели дать ему свежего коня! Скажи мне, что я еще могу надеяться! Да сохранит тебя Юпитер!»
Завязав и запечатав послание, он несколько успокоился.
Он позвал раба, отдал ему приказания и затем отведал немного пищи, состоявшей только из молока, пшеничного хлеба и рыбного блюда. Но все казалось ему противно, и горло было сдавлено как в тисках.
Бросившись в роскошное кресло, он начал считать букеты на сирийском ковре, покрывавшем пол, потом бессмысленно уставился на художественно украшенный потолок, как бы не сознавая ни собственного существования, ни окружавшей его обстановки.
Отсутствие Кассия показалось ему вечностью.
Все время сердце его мучительно сжималось страхом за участь Актэ. Вот уже третьи сутки, как он не целовал прелестных губок, при каждом свидании говоривших ему так много милых, ласковых слов. Ее последнее божественно сладкое объятие! Если бы какой-нибудь бог шепнул ему, что случится несколько часов спустя! Быть может, это было последним объятием в этой жизни! Страшное предчувствие подсказывало ему: да, это было последним! Никогда, никогда больше он не будет так радостен, так богат и так счастлив…
Ужасно! Что для него весь обширный мир, если Актэ не наполняет его лучами своей любви? Даже самой пробуждающейся весне он радовался только из-за нее; розы благоухали так прекрасно только потому, что Актэ наслаждалась их благоуханием; багряная вечерняя заря, уносившая его в область поэтических грез, была так божественна только потому, что он мог переносить свой взор с рдеющего небосклона на глубокие лучезарные очи Актэ, в которых так чудно отражался горячий румянец заката. И когда она начинала петь одну из своих нежных песен и он вторил ей на сладкострунной кифаре, голоса их сливались в стройной гармонии, мир казался неизъяснимо прекрасен, а Палатинум с его императорским могуществом так далеко отступал на задний план, что Нерону чудилось, что он должен умереть в этом дивном очаровании, подобно сливающейся с морем волне. Да, это была любовь, это было счастье! А теперь?!
Он встал и открыл один из ящиков черного дерева, стоявших в ряд на длинных бронзовых полках и заключавших свитки рукописей.
Осторожно достал он изящно написанный, с блестящим красивым обрезом, список его любимого греческого поэта.
Как часто, сидя возле Актэ, он вместе с ней перелистывал бессмертную эпопею о возвращении на родину страдальца Одиссея, беззаветно увлекаясь потоком этой несравненной мелодии! Какая грустная перемена!
Печальны и пусты казались ему теперь стихи, некогда восхищавшие его душу и наполнявшие ее художественным восторгом.
А Кассий все не возвращается!
Он продолжал читать, стараясь обмануть свое нетерпение… Вдруг ему пришло в голову, что есть одно только средство для того, чтобы заглушить муку о потере Актэ: меч.
Да, если бы он мог, подобно кудрявым ахейским героям броситься на страшного врага, или разрушить Илион, тогда, быть может, он сумел бы позабыть радужный сон юности и привыкнуть к вечной ночи.
Солнце уже стояло высоко, когда Кассий вернулся из альбанской виллы.
Он привез александрийский, втрое перевязанный пергамент.
Император дрожащими пальцами развязал затканный серебром шнурок.
Послание гласило следующее:
«Агриппина желает своему возлюбленному сыну Клавдию Нерону счастья и благоденствия.
Охотно отвечаю правду на твои строки.
Твое недавнее обращение со мной было слишком резко для того, чтобы его могла перенести мать императора, уважающая высокое достоинство цезаря, и поэтому я отнеслась к тебе суровее, нежели сделала бы это при других условиях.
Узнай же ныне, что бессмертные боги сами навеки разлучили с тобой несчастную девушку.
По моему приказанию Актэ была привезена в Антиум и там посажена на корабль. Я не замышляла ничего дурного; то, что я сделала, было сделано из чистой, искренней любви к тебе. Я намеревалась, без всякого вреда для нее, изгнать ее на несколько месяцев в Сардинию для того, чтобы дать Нерону возможность позабыть свою безумную забаву. Но корабль, на котором плыла Актэ, еще недалеко от берега, был разбит и потоплен большим испанским купеческим судном, направлявшимся в Остию и налетевшим на него совершенно непостижимым образом. Разбитое судно мгновенно пошло ко дну, чему способствовало также довольно сильное волнение на море; спаслось только несколько матросов, остальные, и между ними Актэ, потонули.
Покорись воле рока, сын мой. Все твои вздохи не воскресят бедную утопленницу. Я с удвоенной любовью буду беречь и лелеять тебя и содействовать тебе в выполнении истинно божественной обязанности, к которой ты призван: в управлении римским народом.
Будь здоров!»
Когда Нерон, судорожно обхватив дрожавшими пальцами ручку своего бронзового кресла, уронил письмо на колени, в комнату осторожно вошел Фаон. С полминуты он стоял у двери, из которой тихо выскользнул испуганный Кассий, подобно собаке, трепещущей от близости льва.
Наконец император вскочил.
— Она лжет, — раздирающим голосом крикнул он. — Она лжет! Актэ утонула! Жалкая сказка, это столкновение с испанским кораблем! Вот, прочти, дорогой Фаон, и подтверди, что это письмо лжет!
Тяжело дыша от глубокого волнения, Фаон быстро пробежал пергамент, и с трудом произнес:
— Повелитель, я отдал бы жизнь за то, чтобы признать ложью послание императрицы. Но я сам только что из Антиума…
— Несчастный! — прошептал Нерон.
— Великий цезарь, преклонись перед волей бессмертных богов! Агриппина говорит правду. Квириты уже знают об этом. Корабль потонул, и все, за исключением главного кормчего и двух матросов, нашли смерть в волнах.
— Но доказательства! Где доказательства? — воскликнул Нерон. — И ты обманываешь меня! Агриппина тебя подкупила! Доказательства, слышишь ты? Или голова слетит с твоих плеч!
— Клавдий Нерон безутешен, но он не сомневается в честности своего верного Фаона. Доказательства иметь не трудно. Испанское судно еще стоит в гавани; при столкновении оно получило значительные повреждения и без страшных усилий со стороны своих гребцов также пошло бы ко дну… Начальники гавани, добросовестность которых тебе известна, приняли экипаж испанца, так же как двух свободнорожденных матросов с потонувшего судна…
— Вернись в Антиум! — задыхаясь, произнес цезарь. — Пусть управляющий гаванью закует в цепи испанцев! Приведи их всех сюда, до последнего человека! Я брошу их на съедение зверям, они медленно изойдут кровью в когтях голодных тигров, эти бездушные негодяи, осмелившиеся ниспровергнуть в пучину сокровище императора!
— Будь справедлив в твоем горе, — сказал Фаон. — Испанцы совершенно не виноваты. Ответственность за ужасное несчастье падает на одного лишь кормчего другого судна, который вовремя не свернул с дороги.
— Так приведи сюда кормчего! Никакая пытка, никакая мука не будут достаточно жестоки для этого презренного. Я сам его задушу, разорву, уничтожу… вот так… так…
Скрежеща зубами, он поднял руки и судорожно согнул пальцы, как бы в жажде убийства и крови, подобно гэтулийскому льву. Потом он пошатнулся. Уничтоженный горем и страданием, упал он на руки верного Фаона, который бережно уложил его на подушки софы. Целительный обморок оковал больного, измученного цезаря.
Сложив руки, Фаон стоял возле него, не зная что делать и не сводя глаз с мертвенно-бледного лица Нерона. Быть может, ему жаль было лишить несчастного этой минуты самозабвения; быть может, также, он думал, что и цезарю и римскому народу будет лучше, если измученный страшными бурями император никогда больше не проснется к жизни.
Очнувшись, Нерон потребовал кубок самого крепкого вина, залпом выпил его и приказал Фаону выйти. С принужденным спокойствием перечитал он еще раз пергамент своей матери и погрузился в мрачную неподвижность.
— Умерла… умерла! — шептал он иногда и снова упорно и молча глядел в пол, ничего не видя и не слыша.
Наступил вечер. Мозг Нерона все еще был окутан тяжелым покровом, скрывавшим от него всю глубину его несчастья. Вдруг покров этот разорвался.
Ужаснувшись самого себя, Клавдий Нерон вскочил с кресла и упал на колени. Со лба его катились крупные капли пота. Он заломил руки, как молящийся грешник, которому боги отказывают в милосердии.
— Все кончено! — простонал он. — Никогда, никогда больше в жизни не скажу я: Актэ, ты моя душа! Никогда, никогда! Кончено! Все разрушено! Если бы я мог еще один раз только взглянуть в ее милые, божественные глаза, окруженные теперь вечным мраком, о, я отдал бы всю мою бессмысленную, жалкую жизнь и с радостью дал бы ей истечь в потоке моей дымящейся крови! О, если бы, умирая, я мог еще раз услыхать ее чудный, кроткий голос! Что это за свет, в котором возможно такое преступление против красоты и добра! Актэ, моя возлюбленная, умерла! И эти бесчувственные стены стоят сегодня, как стояли вчера, и равнодушно будут стоять еще тысячелетия! Многолюдный Рим продолжает по-прежнему радоваться своему ребяческому, жадному до наслаждений существованию! Сенаторы идут в Капитолий, точно ничто не изменилось! Весталки приносят свои жертвы, преторианцы стоят на часах, сластолюбцы едят и пьют и бегают за женщинами, воры воруют, назаряне поют и молятся, точно сегодня то же самое, что вчера! Проклятие жалкой толпе, не остающейся горевать у себя дома, когда у повелевающего ею императора разбивается сердце! Славная верность! Но нет! Я прощаю им. Они не виноваты. Чего могу я требовать от народа, когда собственная мать моя посягнула на единственное счастье сына!.. Актэ! Актэ!
Он вскочил.
— Я пожинаю то, что посеял, — с невыразимой горечью произнес он. — Я был глупец, презренный раб. Зачем я допустил всему этому зайти так далеко? Добрая мать! Она хочет лелеять меня! Она хочет преданно разделять со мной заботы правления! Не заблуждайся, губительница моей жизни! Для того чтобы заживить такие раны, не довольно половины власти! Мир постигнет теперь, кому принадлежит престол Августа: тебе или мне! Фаон! — громовым голосом позвал он.
Казалось, он гигантским усилием подавил свою неизмеримую скорбь, и голос его зазвучал как возглас торжества.
Отпущенник робко вошел.
— Поди и позови ко мне государственного советника! — приказал император.
— Как повелишь.
— Еще одно, Фаон! Неизвестно, кто были разбойники, похитившие мою Акта?
— Нет, повелитель! Все розыски оказались бесплодными. Одни говорят, что это были рабы Агриппины, другие, что преторианцы…
— Молчи! Мой вопрос был неразумен. Даже если бы я знал… ведь они были лишь орудием в руках Агриппины. Позови же советника!
Сенека вошел к императору с достоинством и почти скорбящий.
— Мой друг, — с железным самообладанием сказал Нерон, — не бойся, я не стану сетовать и жаловаться на вечную утрату! То, о чем я хочу беседовать с тобой, касается далекого будущего.
Он коротко и ясно изложил ему свои планы.
— Воистину, ты цезарь по моему сердцу, — сказал Сенека, торжественно заключая его в объятия. — Все, что во власти моей и моих друзей…
— Да, я знаю, вы постоите за меня и, в случае надобности, обнажите за меня ваши мечи. Действуй, Сенека! Соображай, рассчитывай! Мой измученный мозг еще весь в жару…
— Не поддавайся только что побежденной слабости! Клянусь Зевсом, я не допущу этого! Сегодня я переговорю с Тигеллином Первое же сопротивление незаконному властолюбию Агриппины докажет римлянам, что Нерон сознал свой долг, предначертанный ему историей.
— Ты хотел многое рассказать мне об Агриппине, Клавдии и бедном Британнике…
— Подожди еще, даю тебе дружеский совет. Ты будешь величественнее и благороднее в глазах всех, если начнешь действовать только сознав необходимость полной самостоятельности для правителя, нежели на основании слухов, которые, быть может, и в действительности только… слухи.
Нерон наклонил голову.
— Я доверяю тебе, — со вздохом сказал он. — Спаси меня от меня самого! Дай мне могущественный волшебный жезл для того, чтобы отогнать призраки прошлого, полные такой прелести и вместе такой муки…
— Этот жезл — скипетр. Держи его, как Геро!..
— Как Демон, если хочешь!
Глава VII
На шестой день после этих происшествий, атриум императорского дворца еще с рассветом был украшен праздничным убранством.
Мраморный подиум у входа в архив был покрыт драгоценными коврами; здесь стояли два трона на львиных ножках, с возвышавшимся над ними золотым балдахином.
Бесчисленные гирлянды из прекраснейших цветов и роскошной зелени обвивали колонны, свешиваясь со стен и покрывая полы.
Повсюду яркие ковры сливались с великолепной мозаикой стен, даже с крыш спускались тяжелые кисти и бахрома, сверкавшие все ярче в лучах поднимавшегося над горизонтом солнца.
Сегодня, во втором часу дня, должен был начаться торжественный прием послов хаттского народа. Для этой цели, вместо сенатского зала заседаний, было избрано обширное жилое помещение Палатинума, что придавало событию менее официальный, но зато более радушный и величественный вид.
Если бы не предстояло это давно ожидаемое дипломатическое представление, Сенека, вероятно, взял бы отпуск еще на прошлой неделе. Жара последних майских дней становилась невыносимой в городе, и в узком Субурском предместье вчера уже было несколько случаев заболевания лихорадкой. Но приходилось перетерпеть неприятность, так как дело шло о первой возможности нанести чувствительный удар честолюбию Агриппины не только перед собранием сенаторов, но и в присутствии иностранного посольства. Она должна была понять наконец, что в управлении римскими государственными делами начинается новая эра. Хатты, самое способное и развитое из германских племен и непосредственные соседи римлян, ожесточенные неоднократным насилием римских солдат, в течение последнего года возмущались все сильнее и вместе с сигамбрами участвовали во всевозможных враждебных замыслах против римлян. Судя по сведениям, доставленным лазутчиками пропретору, наместнику императора в северных провинциях, все свободные германцы готовились к нападению на Римскую империю.
Но из многочисленных германских племен только среди одних хаттов и сигамбров уже тогда укоренилось понятие о необходимости объединения. Остальные, включая гуттонов и ругов, забывая об эпохе великого Вара, истощали свои силы в междоусобицах и оставались вполне равнодушными к новой, быть может, еще действительно преждевременной идее. Даже между знатными хаттами существовали необузданные семейные распри. В этих условиях и при искусной дипломатической тактике императорского наместника легко удалось, с помощью некоторых уступок, в особенности же посредством уплаты вознаграждения за обиды, склонить хаттов к примирению и представить им значение дружбы с могущественными римлянами в таких блестящих красках, что после некоторого колебания, они решили послать в Рим двенадцать знатнейших вельмож под начальством главного полководца Лоллария, для передачи императору подарков и предложения мирного соседства.
С этой, отчасти театральной, задачей хаттских вельмож связаны были еще несколько более деловых пунктов, которые пропретор не осмеливался решать единолично.
Уже за несколько дней перед этим Агриппина выразила неуместное и, по понятиям римского народа, неприличное и оскорбительное намерение приехать из своей албанской резиденции, чтобы рядом с юным императором принимать посольство и буквально председательствовать при всей церемонии.
В эту-то ахиллесову пяту и собирался поразить Агриппину государственный советник, мягко, но явно для всего народа, отодвинув ее на задний план.
Вообще Анней Сенека не оставался праздным с того дня, когда его призвал Нерон, объявивший, что блеском единоличного владычества он намерен вознаградить себя за счастье, похищенное у него Агриппиной и жестоким роком.
Сенека приветствовал внезапное воодушевление императора таким восторгом, что Нерон начал считать заслугой то, что было для него только потребностью.
В тот же вечер Сенека сообщил Флавию Сцевину, что если продолжится энергичное настроение цезаря, то самого Нерона можно считать в числе заговорщиков против императрицы-матери. Поэтому следовало пока отложить все враждебные Агриппине планы, так как на сенат и вообще на римский народ бесспорно сильнее подействует, если Нерон сам лично возьмет на себя инициативу противодействовать матери. Объяснившись с Флавием Сцевином, советник, однако, все-таки принял необходимые меры предосторожности, дабы оградиться от возможного насилия Агриппины. Ничего не подозревавшего о заговоре Бурра легко было заставить передать начальство над половиной дворцовой когорты агригентцу Софонию Тигеллину, так как с некоторых пор вождь преторианцев уже менее слепо обожал императрицу-мать. До него дошли слухи о необычайной благосклонности Агриппины к военному трибуну Фараксу, и некоторые подробности этого обстоятельства, хотя, конечно, глухие и неопределенные, казались оскорбительными для его гордости солдата. Не то чтобы он почувствовал поползновение возмутиться против повелительницы, но она должна была увидать, что он уж не такое послушное орудие в ее руках, каким она его считала.
Получив от Бурра начальство над дворцовой стражей, Тигеллин тотчас же начал сорить золотом среди солдат, между тем как Нерон, по совету Сенеки, пока воздерживался от каких бы то ни было действий.
В то утро, когда императрица-мать уже сидела в карруце, запряженной четырьмя горячими каппадокийскими конями, и мчалась из своей виллы в столицу, Сенека счел уместным подогреть ожесточение Нерона против Агриппины, рассказав ему то, что он доселе отказывался открыть ему.
Пока рабы одевали цезаря для предстоявшего торжественного приема, дальновидный советник сидел в рабочем кабинете императора, скрестив на груди руки и тщательно обдумывая свою трудную задачу.
Главный раб Кассий уже доложил своему повелителю, что министр имеет обсудить с ним чрезвычайно важные дела раньше появления сенаторов. Нерон нетерпеливо торопил прислужников.
Когда наконец он показался на пороге кабинета в своей отороченной пурпуром тоге, Сенека с необыкновенной важностью подошел к нему навстречу.
— Иди, дорогой! — приветливо обратился он к цезарю. — У нас еще есть свободные полчаса. Садись и выслушай меня!
В коротких словах повторив императору некоторые правила государственной мудрости Августа и в особенности подчеркнув то, что иногда бывает полезно смотреть на прошлые преступления как на вовсе не содеянные, он старался оправдаться после упрека, будто он когда-либо одобрял деяния Агриппины.
— Поверь мне, — с волнением говорил он, — сто раз голос внутреннего божества настойчиво повелевал мне объявить всему народу, что нельзя ждать ничего доброго от Агриппины. Одно лишь всегда удерживало меня: боязливое уважение к тебе, безупречному сыну преступницы. Я знал, как ты искренно почитал свою мать, как один среди всех римлян был ослеплен ею, не подозревая того, что заставляло нас краснеть от гнева и позора.
Нерон слушал, затаив дыхание, и судорожно стиснув ручку кресла. Сенека продолжал еще многозначительнее:
— Нет, дорогой цезарь, я не брежу и слова мои далеко не порождения больного мозга. Спроси Тигеллина, спроси, пожалуй, и Бурра, потому только извиняющего все ее преступления, что, несмотря на свою внешнюю суровость, он чувствительнее любого юного поэта…
— Что это значит?
— Ну, он любит Агриппину… и обладает ею! — отвечал Сенека, веско и монотонно произнося каждое слово.
— Ты говоришь это мне? — громко вскричал потрясенный до глубины души Нерон. — Бурр обладает ею? Мать императора — возлюбленная начальника казарм?
— Успокойся! — с большим хладнокровием произнес советник. — Это не первый случай в истории, когда благородное дерево, приносившее благородные плоды, внезапно поражается внутренним гниением… Потом ты говоришь: начальник казарм! К чему такое пренебрежение? Начальник лучше плебея рядового. Теперь вот толкуют… Прости, но я, право, не в силах выговорить этого!
— Или ты находишь нужным щадить меня? — засмеялся император.
После минутного молчания, Сенека продолжал:
— Все равно. Ты должен узнать все, ибо теперь предстоит вопрос: ты или она? Во всех слоях народа чувствуется грозное брожение. Сенат тайно ропщет. Всадники, мелкие купцы, ремесленники, даже самые рабы пылают яростью на недостойную женщину, по произволу попирающую ногами все государство. Прежде всего: она — пучина разврата! На Бурра я готов закрыть глаза. Но недавно я узнал, что она не довольствуется одним возлюбленным…
— Ты лжешь! — вскочив, вскричал Нерон. — Она может забываться, может осквернять себя, но она никогда не может потерять свою необъятную гордость…
— Быть может, я преувеличиваю! — отвечал Сенека. — Но сделай снова то, что ты проделывал прежде: замешайся, переодетый, в народную толпу в предместье! Зайди в таверны, в харчевни, в лавочки цирюльников! Там ты услышишь много всякого о неком трибуне Фараксе…
Нерон громко застонал.
— И все это — правда? — после продолжительной паузы спросил он.
— Такая правда, император, что ты можешь приказать живым закопать меня в землю, если я лгу! Зачем дрожишь ты, Клавдий Нерон? То, что я рассказал тебе, все человеческие слабости, постыдные, пожалуй, даже презренные, но простительные. Не опускай взора! Какая же печаль поразит тебя, когда я скажу тебе, что это еще не худшие из ее деяний!
— Говори! — воскликнул уничтоженный Нерон. — Теперь я приготовился ко всему. Не связывается ли она также и с погонщиками мулов, привозящими ей благовония и плоды? Мне доставляет мучительное наслаждение зарываться все глубже в эту отвратительную грязь.
— Повторяю, все это свойственно человеческой природе, — отвечал министр. — Пылкая женщина, всегда привыкшая только повелевать, не обузданная ни одним мужчиной, стареющая, но еще юношески-прекрасная, подобная сочной виноградной кисти, такая женщина, естественно, становится жертвой своей ненасытной жажды жизни. Но из-за этого все-таки ей нет надобности становиться убийцей!
При последних словах голос Сенеки зазвучал подобно отдаленному раскату грома.
Бледная, бессмысленная улыбка скользнула по губам несчастного императора.
— Знаешь ли ты, — продолжал Сенека, — каким образом умер твой жалкий отчим Клавдий? Я буду справедлив и не умолчу о недостатках жертвы. Клавдий не годился в мужья Агриппине. Домиций Аэнобарб с его железными кулаками мог сдерживать ее; Клавдий же, вдовец Мессалины, был погибшим еще до начала борьбы. Но все-таки, разве он не любил ее нежно? Был ли он когда-либо виновен в каком-нибудь проступке, не говоря уже о преступлении? Он господствовал, или, лучше сказать, позволял господствовать. Преступление же его в глазах нежной Агриппины состояло в том, что он доверил верховную власть не ей и что он не изгнал или не умертвил бедного Британника, своего собственного сына, которого он уже лишил престолонаследия в твою пользу. Ее всевозможные интриги для захвата кормила правления открыли Клавдию ее намерения. Он решился расторгнуть свой брак с ней и снова возвратить Британнику отнятые у него права. Что сделала Агриппина? Ей предстояло два исхода: кротостью, покорностью и уступчивостью вернуть расположение супруга или же силой устранить его, прежде чем он успеет привести в исполнение свое решение. В те времена любимым оружием ее были капли отравительницы Локусты. Эта закоренелая, позорная злодейка доставляла ей жидкость без запаха и вкуса, обладавшую драгоценным преимуществом отравлять медленно, но зато верно. Любимым кушаньем Клавдия были грибы; выбрав превосходный, крупный гриб, Агриппина приказала одному из поваров пропитать его таким количеством отравы, которая должна была наверное причинить смерть. Блюдо подали на стол. Как заботливая хозяйка, она положила мужу отравленный гриб, имевший такой свежий, соблазнительный вид. Сама же она взяла себе другие грибы с блюда. Когда скоро после обеда Клавдия начало клонить ко сну, все думали, что он выпил лишнее. В течение ночи, однако, он постепенно потерял зрение, слух и способность движения. Он умер в страшных муках.
Сенека замолчал. Молодой император тупо взглянул на него.
— Что за чудовище! — прошептал он наконец. — Но кто же может поручиться, что все эти истории не вздорные сказки, выдуманные ее врагами и разглашаемые народным легковерием?
— Обещай полное прощение отравительнице Локусте, и она подтвердит тебе истину этого преступления, ибо повсюду, где яд играет роль, она была орудием в руках царственной убийцы.
— Сенека, мой учитель и друг, я верю тебе, хотя душа моя содрогается от стыда и отчаяния! Горе мне! Что должен я делать?
И в смертельном изнеможении он опрокинулся в кресло.
Не обращая внимания на отчаяние цезаря, советник продолжал:
— Знаешь ли ты, как умер твой сводный брат, Британник? Я меньше всех сожалел о том, что его лишили престолонаследия. Несмотря на свои превосходные качества, он все-таки далеко уступал сыну Агриппины. Поэтому государство только выиграло от его устранения. Но зачем Агриппине понадобилось затоптать эту цветущую жизнь? Британник был вовсе не себялюбив. Он сделался бы твоим другом и советчиком. Своей рассудительностью и хладнокровием он дополнял бы твою пламенную натуру. Потомство назвало бы вас Дамоном и Финтием, Пиладом и Орестом…
— Не говори мне об Оресте, — задрожав, прошептал Нерон.
— Почему?
— Мне страшно! Орест… умертвил свою мать.
— И хорошо сделал: в сообщничестве со своим любовником мать умертвила его дорогого отца.
Нерон жестом остановил его.
— Итак, — продолжал Сенека, — Агриппина умертвила Британника с такой несказанной хитростью, с таким низким коварством, подобных которым не найдется во всей истории мира. Британник был предупрежден. Он не принимал никакой пищи, не дав предварительно отведать ее рабу. Но мать твоя умудрилась погубить его самым чистым даром природы. Она приказала подать ему пряное вино таким горячим, что для охлаждения его потребовалось прибавить свежей воды. Раб уже отведал дымящийся напиток, зачерпнув немного из чаши. Вино было безвредно. Но когда Британник подлил в него отравленную воду и выпил первый глоток, он тут же упал и уже через минуту превратился в труп.
— Как? — вскричал Нерон. — Но ведь я был свидетелем этого ужасного события. Тогда сказали, что это обморок и что он умер только несколько дней спустя, от удара.
— Так нам сказали тогда, чтобы не прерывать обеда. Поверь мне, мой дорогой, у меня есть доказательства и этого злодейства.
Нерон, бросившись ничком на стол, судорожно схватился за волосы. Сенека тихо подошел к нему и, положив ему руку на плечо, как бы с состраданием прошептал:
— Позволь мне умолчать об остальном! Одно только ты должен еще узнать: что покушение на Флавия Сцевина было также делом разгневанной Агриппины. Его тост смертельно оскорбил ее…
— Молчи, молчи! — простонал император. — Я знаю довольно!
В это мгновение в атриуме раздался голос раба, глашатая часов.
— Пора! — сказал советник. — Успокойся, дорогой друг! Нерон-сын исчез; пусть же Нерон-император тем славнее засияет на высоте своего единовластия! Нет, не так, мой мальчик! Осуши слезы! Смотри на мир смело и свободно, подобно орлу, направляющему свой полет вверх, к солнцу! Покажи северным варварам, что величие и блеск римского имени вполне и совершенно олицетворены тобой, народным любимцем! Будь мужчиной! Будь Августом!
Клавдий Нерон медленно поднялся.
Действительно, казалось, что пережитый им страшный час всецело закалил и ожесточил его. Благородно и величаво стоял он перед своим старым наставником, также мгновенно позабывшим то, что доселе потрясало и волновало его, и вопросительно смотревшим в лицо молодому властителю всемирной империи. Теперь он уподоблялся мраморной статуе бога Аполлона, посылающего не одни лишь благодетельные лучи, но и гибельные стрелы. Все решительнее и спокойнее становилось выражение прекрасного рта, в течение многих блаженных недель знавшего одни лишь поцелуи и смех. Да, при виде этого сиявшего юноши-героя, упрямые хатты должны сказать себе: «Горе народу, имеющему врагом римского цезаря!»
Так вышел он с Сенекой из кабинета и нашел свою свиту, уже с четверть часа ожидавшую его.
Глава VIII
Между тем в атриуме собралось необыкновенное число сенаторов, необыкновенное потому, что большинство их уже переселилось в летние виллы и они прибыли в Рим, лишь повинуясь приглашению императрицы-матери присутствовать при торжественном приеме хаттских послов.
Императорский секретарь Эпафродит приветствовал прибывающих и почтительно провожал их к мягким седалищам, расставленным полукругом справа и слева перед разукрашенными арками. Утреннее солнце уже заглядывало в верхние окна залы. Рассыпанные повсюду цветы, орошаемые рабами мелкой водяной пылью, сверкали подобно цветнику, осыпанному росой, а драгоценные ковры с каждым мгновением казались все ярче и роскошнее.
Советник всегда придавал особое значение тому, чтобы такие торжества, как предстоявший прием посольства, происходили бы со скрупулезной точностью. Почти в то же мгновение, когда Нерон среди своей блестящей свиты направлялся к трону, громко приветствуя сенаторов, Сенека перед входом залы обменивался дружеским рукопожатием с высоким, седобородым вождем германских посланцев. Послы уже соскочили со своих густогривых коней.
Нерон, милостивым движением руки ответив на клик сенаторов: «Да здравствует император!», опустился на одно из двух роскошных кресел под балдахином.
Справа от него стоял Бурр с несколькими военными трибунами. Слева — агригентец Софоний Тигеллин, Ото, супруг прекрасной Поппеи Сабины, молодой поэт Лукан, в последние месяцы пользовавшийся весьма заметным покровительством Сенеки, секретарь Эпафродит и некоторые другие придворные и государственные вельможи с их знатнейшими подчиненными.
Дальше, направо и налево помещались небольшие отряды преторианцев в позолоченных панцирях, с ярко-красными конскими хвостами на блестящих шлемах, мечами на боку и с длинными копьями в руках.
Справа и слева, во главе сенаторов, сидели правящие консулы, должность которых, со времени недавнего государственного преобразования, имела одно лишь внешнее значение, что однако не препятствовало страстно добиваться этих мест.
Советник назначил почетный караул из преторианцев и для германского посольства; отряд этот, пройдя через остиум, остановился в надлежащем порядке слева от входа, прямо против трона. Затем появился государственный советник с предводителем хаттов, Лолларием. Остальные послы, стройные, высокие воины лет тридцати-сорока, все голубоглазые и белокурые, за исключением двоих, темные волосы которых указывали на их южное происхождение, вошли вслед за Лолларием и остановились посредине атриума, между тем как вождь их с вежливым Сенекой приблизились к устланному коврами подиуму.
— Всемогущий цезарь, — начал Сенека, — достойный и отважный воин, вместе со своими благородными товарищами вступивший в Палатинум как друг римского имени, есть князь Лолларий, первый между хаттских вельмож, знаменитый полководец и отличный знаток нашего языка, наших обычаев и законов.
Сказав это, Сенека отступил к Софонию Тигеллину, с изумлением и любопытством рассматривавшему хаттского князя.
Нерон встал и, сойдя до последней ступени подиума, с приветливой улыбкой подал руку послу.
— Привет тебе и твоим собратьям в нашем священном семихолмном городе, — сказал он. — В глазах твоих я вижу прямодушие и мужество. Мне нравится это. Именем собравшихся здесь отцов отечества и свободного римского народа я предлагаю тебе честную дружбу. Ибо, как нам известно от нашего пропретора, соседа вашего на Рейне, вы прибыли в Рим искать нашей дружбы.
— Ты сказал, могущественный император, — на безукоризненном латинском языке отвечал Лолларий. И он так же, как ныне его старший сын, в прежние годы посещал всемирную столицу на Тибре, для изучения римских государственных наук и военного искусства. — После того как наместник твой удовлетворил нашим законным требованиям, я не вижу повода к вражде между хаттами и вами, хотя в то же время я глубоко сожалею о том, что императорские легионы постепенно уже превратили многие древнегерманские области в римские провинции.
— Почему сожалеешь ты об этом? — спросил цезарь.
— Потому что мы, северяне, которых римляне считают отдельными племенами, гораздо теснее связаны между собой, нежели италийцы с испанцами; потому что мы могли бы образовать одно великое, могучее государство, единого происхождения и народности, если бы частью Рим не отчуждал нас друг от друга, а частью нас не разделяли бы нестерпимые междоусобия. Одни только мы, хатты, да честные сигамбры сознают общность всех германских племен и постигают всю силу сплочения в одно государство, то есть именно то, что подняло Рим до его настоящего величия.
Император снова поднялся по ступеням и медленно опустился на свое место под балдахином, между тем как двое рабов, повинуясь взглядам советника, принесли к подиуму золотое седалище.
— Я понимаю это, — благосклонно произнес Нерон. — Прошу тебя, однако, сесть, неприлично заставлять послов, равно священных как по правам народным, так и по законам гостеприимства, стоять дольше, чем длится обмен приветствиями.
После мгновенного колебания Лолларий спокойно и самоуверенно взошел на подиум и сел.
— Лолларий, — продолжал Нерон, — ты видишь: одной нашей встречи было достаточно для того, чтобы выяснить вопрос, который мы намеревались обсуждать. Пока между нами нет открытой и честной войны, ни один римлянин не ступит на вашу почву с недозволенными намерениями. То же самое обещайте нам и вы. Во всем остальном мы также будем поддерживать дружелюбное соседство. Вы будете продавать нам добычу от вашей охоты и рыбной ловли, превосходные звериные шкуры, вкусную дичь и логанские форели. От нас вы будете получать изящные ремесленные орудия, тарентинские ткани, белоснежные одежды для ваших жен и дочерей, пояса и пряжки, а главнее всего — дары бессмертного Бахуса. Ибо, как я слышал, у вас на севере не произрастает веселящая душу виноградная лоза: вы пьете странное варево из пшеницы и ячменя, которое изумительным образом превращаете в нечто подобное нашему италийскому вину.
— Цезарь, — отвечал Лолларий, с улыбкой поглаживая свою большую седеющую бороду, — у нас есть два напитка: сладкий и горький. Первый называем мы медом, второй — пивом, и право, когда пойдут по кругу застольные кубки с медом или огромные рога с пивом, зазвучит воинственная песнь и задымятся сочные ломти оленины или медвежьих окороков, — то и сам ты, цезарь, позабыв о римской роскоши, сознался бы, что германцы умеют жить!
— В этом я не сомневаюсь, — возразил Нерон. — У всякого народа свои нравы и обычаи. Итак, мы достигли цели. Вот моя рука! Мир и дружба! Только ради простой формальности секретарь мой Эпафродит напишет государственный договор, не в виду какого-либо сомнения, но лишь ради включения в архив. Наверное, и у вас есть здания или святилища богов, где вы храните ваши важнейшие акты.
— Жрецы и вельможи наши искусны в письме, — сказал Лолларий. — И хаттам также будет приятно иметь дружелюбные слова императора, начертанными на прочном пергаменте. У нас есть люди, которым при случае следует повторять подобные вещи.
— Завтра же тебе будет доставлен договор для подписания, — сказал император. — Теперь, когда все окончено, прошу тебя, расскажи мне что-нибудь о себе и о твоих товарищах. Кто твои спутники? Ты мог бы привести их сюда.
Лолларий поднялся было, но Нерон удержал его.
— Прежде всего о тебе, — милостиво сказал он. — Тебя зовут Лолларий. Это почти латинское имя!
— Оно изменено на латинский лад для вас, не способных совладать с более грубым северным произношением. На германском языке меня зовут Лаутарто, что значит: великое сердце. Мой замок стоит на берегу Лана, по вашему Логана, недалеко от впадения в реку быстрой Визахи. Дальше тянется лесистая Птичья гора, названная так за бесчисленное множество тетеревов, наполняющих леса своим криком и токованьем. О, земля хаттов — чудная страна!
— Странно, — возразил Нерон. — Мы, римляне, не любим ни горных лесов, ни ущелий. Нас манит к цветущим лугам, лавровым рощам, в особенности же к берегу моря. У тебя поблизости нет ни моря, ни озера?
— Нет, император. У нас только одни безвредные реки: Лан и Визаха. Мы не знаем ваших могучих волн. Но, впрочем, я должен заметить, что всего в ста шагах от моего двора Визаха падает с крутого уступа вниз с таким шумом, который напоминает о прибое Тирренского моря. Народ называет это водопадом, и мой замок поэтому зовется замком на водопаде.
Цезарь продолжал беседовать с бородатым хаттским вождем, как будто собирался сделать ему в течение лета визит в его леса на Логане. При этом, однако, он иногда поглядывал на Сенеку, каждый раз отвечавшего ему едва заметным движением губ: «Еще есть время, повелитель!»
Наконец Лолларий сошел с подиума и привел троих, знатнейших из своих спутников.
Один из них, золотоволосый, румяный Хейло, должен был возвестить императору о почетном подарке: двух живых зубрах, привезенных в нарочно приспособленных для этого повозках по большой левой рейнской военной дороге через Везонцио в Массилию, откуда морем их переправили в Остию.
Корабль с предназначавшимися для императорской арены чудовищами стоял теперь на якоре у авентинского холма, и Хейло просил императора принять, когда ему будет угодно, дружественный дар хаттского народа.
Нерон поблагодарил, и так как Сенека все еще продолжал стоять спокойно, то он принял и остальных участников посольства, обращаясь к каждому с приветливыми речами. Потом он поднял правую руку. По этому знаку из-за колоннады вышли двенадцать придворных служителей в пурпуровых одеждах и подали всем двенадцати послам от имени императора по драгоценному мечу с золотой рукоятью в блестящих ножнах.
Сенаторы, поначалу возроптавшие было за чересчур ласковое обращение цезаря, сочли, однако, приличным присоединиться к приветственным кликам, раздавшимся с той стороны, где сидели Флавий Сцевин, Бареа Сораний, Тразеа Пэт и другие члены высокого собрания. Несколько ярых приверженцев императрицы-матери с трудом могли сдерживать свою тревогу. С каждой минутой на их смущенных лицах все ярче выступал вопрос: где же Агриппина? Почему она не занимает своего места рядом с сыном, которого она возвела в сан императора! Но Агриппина еще мчалась по звонкой дороге в своей карруце с широким верхом.
По обычаю советник направил ей запрос, когда назначить прием хаттского посольства и получил от нее ответ. Агриппина рассчитала с излишком, сколько времени займет ее переезд.
Но разве это вина Сенеки, что император внезапно повелел начать церемонию ровно получасом раньше того, как желала Агриппина?
Она беспечно сидела рядом со своей поверенной, зеленоглазой пантерой Ацерронией и смеялась над необычайной легкостью, с которой можно было подтянуть постромки у разбуянившегося мальчика.
Она считала себя полной госпожой положения и втайне превозносила свою необычайную ловкость, которой так прекрасно помог и случай…
Да, да, эта Актэ оказалась бы опасной для властолюбия императ-рицы-матери; в постоянном общении с Нероном она могла бы наконец сообразить, как мало знания требуется для того, чтобы руководить империей. Страстная, фантастическая любовь была только прелюдией. Через несколько месяцев в ее душе созрели бы другие чувства, другие желания и надежды…
Например, если бы эта Актэ подарила цезарю ребенка, сына? Какое могучее побуждение для матери стремиться к влиянию и власти!.. Нет, судьба распорядилась гениально: Агриппина могла быть спокойна.
Довольная улыбка мелькнула на ее губах.
— Ну, Ацеррония? — произнесла она, покончив с приятными мыслями. — Что ты так холодна и равнодушна сегодня? Ты ни разу не выглянула из окна, несмотря на то, что сам красавец Фаракс предводительствует нашим отрядом. Еще так недавно ты вся кипела восторгом, а теперь вдруг так сдержанна? Уж не поссорились ли вы?
— Нет! — с изумительной резкостью отрезала красивая пантера.
Всякий другой смертный, наверное, навсегда лишился бы милости Агриппины за подобную грубость. Одна лишь Ацеррония в этом отношении пользовалась невероятными привилегиями.
Агриппина схватила ее за руку.
— Что с тобой, голубка? — с материнской нежностью спросила она. — Уже при отъезде я приметила, что ты грустна.
— Ну, уж этот Фаракс! — презрительно воскликнула Ацеррония.
— Он твой жених и, если богам будет угодно, он сделается твоим супругом еще до осени. Я должна была обещать ему это…
— Должна? — переспросила Ацеррония. — Но кто же может заставить тебя?
— Ну, он просил меня, умолял…
— Сколько есть просящих бесплодно!
— Я не понимаю тебя, — сказала императрица. — Или ты раздумала? Ведь Фаракс нравился тебе. С самой первой встречи…
— Да, он понравился мне, и нравится теперь; одно только мне неприятно, что он так сильно нравится тебе!
— Дурочка! — усмехнулась Агриппина. — Ты бредишь или хмельна? Как может быть тебе неприятно, что мне нравится избранный мной для тебя человек? Ты больше хотела бы, чтобы я находила его противным?
— Может быть… иногда мне сдается…
— Что?
— Могу я говорить откровенно?
— Конечно.
— Ну, мне сдается, что ты сама по уши влюблена в него.
Агриппина сделалась чрезвычайно серьезна.
— Благодари богов, что цезарь не слышал твоих слов! Он приказал бы распять тебя!
— Мне все равно! — пробормотала Ацеррония, кусая губы и все больше нахмуриваясь.
— Брось глупости! — внушительно сказала Агриппина.
— Так запрети своим рабам болтать о тебе такие вещи, которые…
— И ты не горишь от стыда? Ацеррония, дочь кордубанского всадника, слушает сплетни рабов! Только теперь я понимаю! Знай же, Ацеррония, собственными ушами я слышала, что болтали между собой две работницы в албанском парке. Они дерзали позорить свою императрицу, ибо низкие души никогда не умеют отличить политическую благосклонность правительницы от любви женщины. Я говорю теперь не стесняясь, потому что мне противно, что именно ты вступаешь в это грязное болото. Одно мое движение, и эти рабыни умерли бы. Но Агриппина слишком высоко ставит свое славное имя для того, чтобы мелочность и низость могли оскорбить ее. Артемизия пускала стрелы в дочерей Ниобеи, но она презирает лягушек в трясине.
Слова императрицы были полны такого достоинства и искренности, что сомнения Ацерронии исчезли.
— Прости меня! — прорыдала девушка, пряча лицо на плече своей покровительницы и как бы ища защиты от самой себя.
Потом она вдруг приподнялась и вытянула руки, словно хищница.
— Но я, я не высокорожденная императрица, я могу снизойти до того, чтобы покарать клеветников, если еще когда-нибудь услышу такие позорные толки. И клянусь Юпитером…
— Успокойся, дитя! — прервала ее Агриппина. — Смотри, мы уже в городе. Оботри слезки! Тебе предстоит играть роль. Ты впервые появишься перед сенатом.
— Почему Паллас не с нами?
— Он лежит в лихорадке. Вчера вечером он прислал сказать, что болен.
— Признаюсь, повелительница, лично я вовсе не желаю, чтобы на меня глядели эти надутые, бессмысленные сенаторы…
— Ты не стесняешься в выражениях… Но это все твоя фантазия. Сегодня, при таком важном государственном событии…
— Мои рыжие волосы еще важнее. Что они прекрасны, ты сама говорила это; они почти не хуже твоих волос, черных, как ночь, а мужчины чем старее, тем безумнее.
Копыта коней стучали уже по мостовой Via Sacra…
Между тем Тигеллин получил известие о приближении экипажа Агриппины.
Пока император еще разговаривал с хаттами, агригентец вышел, чтобы приветствовать императрицу-мать с ее свитой.
— Повелительница, — сказал он. — Прошу тебя, поспеши! Если тебе угодно, пройди здесь в боковую дверь! Перед входом в остиум сидят в креслах послы.
— Как? Уже? — вся вспыхнув, спросила императрица.
— Да, уже. К сожалению императора и сенаторов, ты немного опоздала.
— Я? Как опоздала? Мы аккуратны, как смена часовых. Говори! Что это значит?
Тигеллин с притворной покорностью пожал плечами.
— Так пожелал наш цезарь и повелитель. Я возражал ему, но он сказал, что нельзя заставлять дожидаться хаттов, явившихся с такими превосходными намерениями. Но ведь время еще не ушло, высокая повелительница! Исторический акт еще может быть окончательно скреплен твоим появлением.
Агриппина задрожала. Не дожидаясь Ацерронии и остальной свиты, она величаво вошла в ближайшую боковую дверь.
Сенаторы встали. Агриппина направилась к подиуму.
Сдерживая закипевшую в его груди горечь, Нерон спокойно сошел с трона, поспешил навстречу матери и приветствовал ее обычным церемониальным объятием.
— Какая приятная неожиданность! — воскликнул он, предварительно наученный Сенекой. — Государственные дела уже окончены. Теперь побеседуем все вместе в приятном семейном кругу!
Шепот одобрения, вырвавшийся у большинства сенаторов, показал Агриппине всю полноту ее поражения. Она сознавала, что сделается смешна, если не сумеет проглотить пилюлю. Ее самообладание спасло ее.
— Благодарю тебя, — отвечала она, целуя сына в лоб, — за то, что ты так быстро и счастливо окончил в высшей степени трудное и запутанное дело. Мне кажется, что собравшиеся здесь благородные римляне и хатты ожидают, чтобы цезарь отпустил их. Исполни же их желание! Передай им, что я принимала сердечное участие в осуществлении дружественного союза, и затем следуй за нами к завтраку в маленький триклиниум!
Она удалилась с величественным поклоном. Но в душе ее кипели дикая злоба и ненасытная ненависть.
— Это шутки Сенеки! — заскрежетала она, проходя мимо Ацерронии. — Я замечала в последнее время, что этот негодяй стал отдаляться от меня и вилять. Весть о случившемся полетит по городу, по всей латинской земле, по всем провинциям. Мое влияние поколеблено вконец! Повсюду будут говорить: Агриппина отказалась от власти… Отказалась? Нет и никогда! Время покажет! Терпение и сдержанность! Берегись, Ацеррония. Ни один человек под небом Юпитера, а в особенности он, неблагодарный, не должен подозревать, как глубоко проник мне в грудь этот жестокий удар. Иначе народ восторжествует. Терпение, терпение! Я могу незаметно завоевать обратно то, что он отнял у меня. О, я понимаю его. Это мщение за Актэ! Так я вдвойне радуюсь, что ее проклятое тело досталось на корм рыбам!
Глава IX
Главный кормчий и два матроса, спасшиеся при ужасном крушении корабля, не могли ничего сообщить об отпущеннице Никодима. Все полагали, что Актэ утонула, подобно остальному экипажу злополучного судна. Там, где в борьбе с неумолимыми волнами погибли сильные галлы и мускулистые иберийцы, могла ли уцелеть нежная юная девушка?
Тем не менее все заблуждались. Раньше, чем корабль погрузился в пучину, Актэ, схватившись за одну из оторвавшихся досок борта, бросилась в воду. Не теряя мужества и сознания, она вынырнула из клокотавшей бездны, крепко прижимая к груди доску, и благополучно выплыла из толпы тонувших в мучительной борьбе матросов; моряки по ремеслу, они, в сущности, были плохие пловцы.
Актэ, привыкшей по получасу купаться и носиться по морским волнам, понадобилось лишь легкое усилие для того, чтобы с помощью доски держаться на поверхности. Плыть вперед она и не пыталась; безумно было бы надеяться достигнуть отдаленного берега. Ее должна заметить рыбачья лодка или корабль: в этом была единственная возможность спасения. Поэтому она решилась беречь свои силы и не терять мужества и хладнокровия.
С невероятной энергией отражала она приступы страха, грозившего объять ее трепещущее сердце.
Она убеждала себя, что немыслимо, чтобы ее блаженный сон любви окончился так ужасно. Она старалась вернуть себе небесную самоуверенность, высказанную ею перед Палласом, и уговорить себя, что любовь Нерона охраняет ее и среди бесконечной водной пустыни.
Все напрасно. Несмотря на священный огонь ее чувств, она вполне сознавала свое отчаянное положение.
Между тем утренний ветер усеял море пенистыми гребешками. Несчастную Актэ могли бы заметить только с близко проплывающего корабля; ее бледное лицо, светлая одежда и блестящие волосы сливались с белоснежными гребнями волн. С равномерностью мощного дыхания вздымались и падали высокие водяные горы; Актэ то взлетала на пенившийся гребень, то, без силы и без воли, она скользила в темно-синюю пучину, для того чтобы снова быть подброшенной кверху.
Шум взволнованного моря теперь совершенно заглушал ее крики о помощи. Звонкий голос ее раздавался слабо и глухо. Все возрастающий страх смерти отнял у него его сладкую серебристость.
На восточном горизонте, подобно бледным, туманным призракам, проходили громадные купеческие суда, направлявшиеся в Панормию; но ни одно из них не приблизилось к месту катастрофы. Рыбачьи лодки из Антиума не рисковали пускаться в открытое море при таком ветре. Корабли же, плывшие в Остию из Испании или из Галлии, держались севернее.
Ветер все крепчал и все выше и выше вздымались белогривые Нептуновы кони. Волна за волной обрушивалась на слабеющую Актэ; с волос ее на бледное лицо струилась вода, смывавшая слезы с ее глаз.
В страшной опасности обратилась она к всемогущему Богу с немой, но пламенной мольбой о спасении. В жертву Спасителю она приносила свое сердце.
— Возьми все, — в нестерпимой муке взывала она. — Вся моя жизнь отныне посвящена будет Тебе; я буду странствовать по городам и селам, подобно святым апостолам, распространяя Твое учение до вечных льдов, до страны готов и скандинавов…
И ей показалось, что она видит перед собой кротко улыбающегося Спасителя мира. В ее измученную душу пролилась новая сила, — сила надежды.
Вдруг между ней и Кротким, Милосердным Галилеянином, подобно ночному метеору, встал очаровательный юноша, вчера еще державший ее в своих страстных объятиях.
Черты Спасителя сделались серьезны и строги, и Он отвернулся от нее.
Нет, она не могла молиться. Поступок ее был смертным грехом перед христианским Богом. Она была отступница, изменница.
Конечно, пресвитер часто говорил о милосердии всепрощающего Бога, радостно приветствующего возвращение грешника, если только сердце его преисполнено искреннего раскаяния и сожаления о своей вине.
Но увы! Она не раскаивалась!
Для того, чтобы чувствовать раскаяние ей пришлось бы возненавидеть все, что было ей дорого, пришлось бы отказаться от жизни, от самой себя.
Нет, она не раскаивалась!
А для нераскаянной грешницы нет спасения от этой ужасной смерти. Актэ затрепетала. Вдруг таинственно и загадочно у нее мелькнуло странное воспоминание.
Разве прежде она не знала иных богов, еще кротче и человечнее по чувствам и мыслям, чем Бог назарян?
Разве в раннем детстве глаза ее не устремлялись с верой на престол золотой Афродиты?
Афродита вышла из недр морских. Бурная стихия была ее родиной. Она укротит разыгравшуюся бурю, если к ней с верой обратится Актэ; ведь в глазах богини любовь к Нерону и его сладкие поцелуи не только не преступление, но доброе дело, угодное божеству.
Этот внезапно нахлынувший на нее могучий отголосок детства поверг Актэ в еще больший ужас. Перед ее умственным взором засверкали блестящие башни Коринфа; она слышала красноречивые речи великого апостола, видела его серьезное, выразительное лицо и благоговейное собрание верующих… Это было в то время, когда она три месяца прожила с Никодимом на Перешейке и только что приняла крещение. Громовой голос предостерегающего Павла проник в ее сердце подобно звукам судной трубы. Вечная погибель, адские муки и проклятие были участью отступников, однажды просвещенных милостью Господа и снова впавших в сети отвергнутого ими язычества.
— Единый истинный Бог, прости мой смертный грех! — простонала несчастная. — Спаси, о, спаси меня ради Твоего возлюбленного Сына! Аминь!
Все тщетно!
Среди бушующей пучины не было ни луча надежды на спасение; ничья бессмертная длань не протягивалась к утопающей… Старые боги потеряли свою мощь; они были лишь тени, бессмысленные создания фантазии. Истинный же Бог, пославший на землю Спасителя, безжалостно отвернулся от преступницы.
— Нерон, я умираю за любовь к тебе, — срывающимся голосом прошептала Актэ и почувствовала, что тонет.
Глаза ее застлал сине-зеленый туман, в ушах засвистела вода; кругом, среди бледных молний, носились невиданные чудовища. Потом наступила тишина… Волны по-прежнему вздымались в однообразном движении, а высоко в небе, облитая яркими солнечными лучами, с жалобными криками носилась чайка…
Актэ очнулась в богато убранной спальне.
Пылающая голова ее покоилась на мягкой подушке, покрытой кордубанским полотном. Одеяла были из тончайшей тарентинской пурпуровой шерсти, затканной золотом.
Слева возле больной стояла на коленях девочка-подросток, омывавшая ароматическими эссенциями ее безжизненно висевшую руку.
Пожилая женщина со строгим, но привлекательным лицом, наклонившись над Актэ справа, накладывала ей на лоб холодный компресс. В ее ногах стояла, подобно мраморной статуе, бледная, прекрасная молодая женщина с кроткими, как у лани, карими глазами, слегка потупившимися, когда на них остановился вопросительный взгляд Актэ.
— Где я? — спросила она.
— У доброжелателей, — отвечала старуха, разглаживая компресс морщинистой рукой.
— О, это бесконечное счастье!
— Разумеется, бедняжка!
— Как я попала сюда?
— Помощью богов и человеколюбивого моряка, — отвечала старуха.
— Но ведь я тонула… все глубже и глубже… и мне казалось, что пришел всему конец…
— Так могло тебе показаться. И отважный Абисс, спасший тебя, сначала также думал, что все усилия его тщетны.
— Абисс? Я никогда не слыхала этого имени.
— Он египтянин и старший кормчий на корабле нашей повелительницы.
— И он спас меня?
— Да, мое дитя.
— Но как это было возможно? Кругом не было видно ни одного паруса, ни одного! А я молилась с такой верой! О, я опять тону!.. Тону!.. Помогите! Помогите во имя Христа!
Она закрыла глаза и на несколько минут лишилась сознания. Потом очнулась и пришла в себя.
— Нет, это ничего, — с признательной улыбкой ответила она старухе, заботливо спрашивавшей, каково ей.
— Скажите мне, как все это случилось?
Старуха вопросительно взглянула на высокую женщину, все еще неподвижно стоявшую у постели и, казалось, собиравшуюся с мыслями.
Не услышав запрета от своей госпожи, честная служанка коротко и ясно исполнила желание Актэ.
— Мы отплыли на рассвете далеко в море. Госпожа наша не могла заснуть; свежий воздух должен был успокоить ее. С восходом солнца поднялся сильный ветер. Мы быстро повернули обратно, прямо в гавань. Посреди открытого моря мы нашли красивую куколку, которая теперь лежит здесь. Ты судорожно цеплялась руками за расщепленную доску. Наш Абисс увидал тебя и, недолго думая, как стрела полетел через борт и, как раз в то мгновение, когда разжались твои руки, схватил тебя за мокрые волосы. Корабль наш метался как бесноватый, гребцы не знали, что делать; я в отчаянии взывала к отцу Нептуну, с руля слышались крики: «Спасайся сам, Абисс, и брось утопленницу!» Но госпожа приказала спасти тебя, и Абисс упорствовал, несмотря ни на какие вопли… Наконец он поймал брошенную ему веревку, обвязал тебя ею, и тебя вытащили на палубу. Вслед за тобой влез и отважный пловец, обессиленный, но сияющий гордостью за свою победу. Госпожа безмолвно пожала ему руку; она не сказала ни слова, но мы все видели, как осчастливлен был мужественный Абисс. Мне показалось, что он смахнул слезы с глаз и с той поры он заботится о тебе, словно ты его собственное дитя.
— О, благодарю вас! — прошептала Актэ. — Скажи, как зовут тебя?
— Меня зовут Рабония.
— Добрая Рабония! Чем заслужила я такую заботу о моей ничтожной жизни? Мне кажется, я видела долгий, долгий, тяжелый, ужасный сон. И теперь, при пробуждении, мне так приятно смотреть на твое честное лицо…
— Восемь дней пролежала ты в горячке, — сказала Рабония. — Только вчера тебе стало лучше. Теперь Абисс может уверить нас в твоем выздоровлении.
— Абисс? Который спас меня?
— Тот самый. Он не только искусный моряк, но и врач. Я думаю даже, что в этом отношении с ним не сравнится сам главный лекарь императора.
Актэ вздрогнула. Слово «император» наполнило ее сердце трепетом надежды и любви.
Вдруг она приподнялась на подушках. Взор ее неподвижно устремился на прекрасное, благородное лицо молодой женщины, все еще безмолвно смотревшей на нее.
— Это сатанинское наваждение? — простонала Актэ, дрожащей рукой указывая на неподвижную фигуру. — Октавия, супруга императора!
— Это я, — холодно отвечала Октавия. — Не бойся ничего! Под этой кровлей ты найдешь защиту от всех невзгод.
— Но знаешь ли ты меня? — в безутешном страхе воскликнула Актэ. — Нет, ты не подозреваешь… Горе, горе мне! Вы спасли меня из морской пучины только для того, чтобы подвергнуть мучительной, медленной смерти!
— Успокойся! — отвечала императрица. — Тобой опять овладевает горячечный бред.
— Нет, о, нет! — с волнением вскричала Актэ. — Мысли мои совершенно ясны. — Она сорвала со лба освежающую повязку. — Отошли женщин! Ради всего святого, заклинаю тебя, повелительница, отошли их! Наверное, ты не знаешь меня! Иначе ты не смотрела бы на меня так кротко и сострадательно!
Рабония и ее помощницы удалились.
— Императрица, — простонала Актэ, когда они остались одни, — поклянись мне, что ты предоставишь мне избрать себе род смерти!
— Что это значит? Не хочешь ли ты, едва избегнув ее, наложить на себя руки?
— Я не хочу! — с отчаянием вскричала Актэ. — Но ты, императрица, захочешь умертвить меня, когда узнаешь, кто я. Как? Уже прошло восемь дней? Значит, весь Рим знает об этом! Право, меня безмерно удивляет то, что ты ничего не подозреваешь! О, я задыхаюсь! Слушай же: я Актэ, отпущенница Никодима…
— Возлюбленная императора, — с печальной усмешкой докончила Октавия. — Я знала это, хотя ни разу не видала тебя раньше.
— Ты знала? И не убила меня? Не отравила? Не выколола мне глаза раскаленным железом?
— Нет, бедное, заблудшее создание! Успокойся же! Ты побледнела, как умирающая!
— Всемогущий Боже! — ломая руки, рыдала девушка. — Какое святотатство совершила я! Возможно ли для меня прощение? Повелительница, если бы я могла высказать тебе… ты, ты меня берегла и холила? О, если бы земля разверзлась подо мной, чтобы поглотить мой уничижающий позор!
— Не считай меня добрее, чем я заслуживаю, — возразила Октавия. — Когда в первый раз я подошла к твоему ложу, на котором ты металась в горячке, призывая того, чье имя я не смею произнести, и узнала перстень на твоем пальце, одно мгновение мне казалось, что я брошусь на тебя, как дикий зверь. Но когда ты начала жаловаться и плакать по нему, как ребенок плачет по матери, во мне произошел странный переворот. Мне следовало лишь предоставить тебя твоей судьбе: болезнь сделала бы свое дело и без моего участия. Но в сердце моем заговорил голос, повелевавший мне нечто лучшее. Я пожалела тебя и последовала внушению божества. Мой египетский врач, Абисс, просиживал возле тебя целые ночи, и его искусству удалось оправдать наши надежды.
— Надежды? Как могла ты надеяться на выздоровление твоей соперницы, от которой с ужасом отвернутся все добрые люди?
— Да, ты — Актэ, и весьма возможно, что вместе с тобой я спасла свое собственное несчастье. О, я ведь знаю, вы любили друг друга глубоко, истинно, всеми силами души. Все равно: я не могла поступить иначе. Я охотно перенесу упрек в глупости и соглашусь показаться смешной, если только совесть моя не будет упрекать меня в себялюбии и бессердечной жестокости.
— Ты бредишь, Октавия! — сказала Актэ, бледная как смерть. — Так поступать не может смертная женщина. Нет, никогда, если она действительно любит.
Октавия сильно покраснела.
— Люблю ли я его? — горестно произнесла она, подняв глаза к небу. — Я отдала бы всю жизнь за то, чтобы на один только час овладеть его сердцем так же всецело, как ты!
Женская гордость, до этой минуты поддерживавшая ее, надломилась, слезы потекли по ее лицу, и она отвернулась.
— Ты низкого происхождения, — спустя немного, продолжала она, — но я нисколько не стыжусь завидовать тебе. В любви нет ни звания, ни знатности, пожалуй даже нет закона; ибо все это было против тебя. Императорские почести, прежде почитаемые мной небесным даром, теперь кажутся мне презренным прахом! Я желала бы быть последней рабыней, если бы через это могла добиться от него единственного взгляда, такого, каким он смотрел в твои глаза. Страшно и мучительно было мне слышать отголоски твоего несказанного блаженства, звучавшие в твоих горячечных речах… Я чуть не умерла от горя. И все-таки я перенесла это. Моя любовь к нему так глубока и священна, что и на тебя падает ее примиряющий отблеск.
Актэ сидела как окаменевшая.
— Ты все еще сомневаешься? — спросила Октавия, улыбаясь сквозь слезы. — Дай руку! Я прощаю тебе. Когда ты выздоровеешь, ты уйдешь отсюда свободно, куда хочешь. Что мне в твоем насильственном изгнании, на котором так настаивала Агриппина? Конечно, ты исчезла бы для него, но душа его по-прежнему осталась бы верна тому, что наполняло ее. Для настоящей, истинной любви, так как я ее понимаю, на земле не существует Леты!
Глубоко потрясенная Актэ упала на подушки. Схватив дрожащими пальцами протянутую к ней узкую, маленькую руку, она бурно припала к ней горячими губами. Но лихорадочное пожатие ее ослабело, она побледнела, как полотно, и глубокий спасительный обморок оковал ее измученный мозг, между тем как Октавия, побежденная страстной борьбой своего сердца, со стоном опустилась возле ложа молодой девушки.
Глава X
Труд — всеисцеляющее лекарство. Случись все это зимой, цезарь мог бы броситься в кипучий водоворот внутренней и внешней политики, и кто знает, как сложились бы последующие обстоятельства. Но теперь солнце уже почти достигло созвездия Льва, государственные дела приостановились; по мнению аристократического света, Рим сделался невыносим и, таким образом, оставалось лишь перебраться на виллу в Кампанье с ее безумными, сказочными удовольствиями…
Над прекрасной Байей уже опустилась душная ночь. Шумные улицы постепенно затихали. Кое-где из матросских таверн раздавалась еще застольная песня. В роскошных виллах царило спокойствие пресыщения. Утомленные обитатели их при раскрытых дверях лежали на подушках в своих спальнях, ища по крайней мере хоть отдохновения, раз уж удушливая атмосфера прогоняла сон.
Но дальше, в нескольких сотнях шагов от берега залива, еще горели бесчисленные смоляные плошки, красноватый дым которых почти отвесно поднимался к небу.
Здесь, в розовых садах Сальвия Ото, пировали поздние гости, в беззаветном веселье осушавшие кубок за кубком.
По предложению своего высокого друга, императора, хозяин дома, Сальвий Ото, провозглашен был королем пиршества и с безукоризненным изяществом исполнял свою шутливую обязанность. Богато разодетые рабы беспрестанно наполняли серебряные кубки; прелестные испанки с длинными распущенными волосами, подобно крылатым гениям, мелькали в своих обтягивающих тело прозрачных одеждах, предлагая пирующим так называемые «белларии», пряные лакомства, употреблявшиеся римскими кутилами для возбуждения сил. Король пира, Ото, гордо возлежал на верхнем конце стола рядом с гречанкой из Эпидамна, недавно прибывшей в столицу. Справа от гречанки сидел сердцеед Софоний Тигеллин с супругой одного из сенаторов, молодой Септимией, которая вела себя, как безумная. Взгляд ее буквально впивался в темные глаза ее кавалера. Несмотря на длину его «очаровательно-звучного» имени, она поклялась в течение часа выпить установленное число тостов, то есть осушить за здоровье обожаемого человека столько кубков, сколько было букв в слове «Tigellinus». Она уже дошла до буквы «и».
Слева от короля праздника помещался достойный Сенека, придерживавшийся горациева правила, что нет ничего приятнее, как при случае кутнуть на славу. Быть может также, совесть извиняла его высшей властью высокополитических, государственных причин: по мнению философа, Нерон именно теперь находился на лучшем пути к окончательному уничтожению влияния императрицы-матери. Для успешного поддержания этой оппозиции юный цезарь нуждался в известном опьянении. Несмотря на все открытия относительно прошлого Агриппины, в нем все еще жила его знаменитая сыновняя привязанность; в часы уединения император искал оправданий для преступлений матери, «грешившей всегда лишь ради него»! Поэтому советник считал полезным, когда цезарь вместо того, чтобы предаваться размышлениям, открыто и искренно бросался в шумный праздник жизни. Соседка Сенеки была немногим серьезнее и умнее Тигеллиновой Септимии, но она всегда придерживалась моды, а теперь была мода на философию. По этой причине она нисколько не завидовала своей подруге Септимии. Тщеславие в ней превосходило жажду поклонения.
Нерон сидел на последнем месте в конце стола, для того, как льстиво заметил Ото, чтобы превратить нижний конец в верхний.
Собеседницей императора была Поппея, супруга Ото.
Танцовщицы и флейтисты, жонглеры и декламаторы, по исконному обычаю, наполняли все перерывы пиршества. Было уже за полночь. В сопровождении нескольких факелоносцев показалась всеми любимая певица Хлорис. Следуя за течением столичной жизни, она также покинула Рим в майские дни, и переселилась в Байю, где зарабатывала огромные деньги своим пением в домах богатых аристократов. Против ее собственного желания, вместе с деньгами, она приобретала также симпатии многочисленных кутил, повсюду преследовавших ее и призывавших Юпитера в свидетели их вероломных клятв.
С неподражаемой грацией подняв стальной плектрум, она запела любовную песнь, при свете спокойно горевших факелов поразительно напоминая собой Мельпомену…
— Очаровательная невинность! — прошептала Септимия, нежно прижимаясь к плечу агригентца.
Голос ее звучал насмешливо. Хотя Тигеллин и не принадлежал к числу людей, уважающих непорочность женщины, он все-таки почувствовал себя втайне оскорбленным. Кроме того, его раздосадовало то, что влюбленная Септимия вовсе не оставляла ему времени для одержания над ней победы, но сама прямо так и давалась ему в руки.
— Действительно, девушка эта безупречна, — заметил он. — Вид ее освежает мою душу, подобно благоуханной росе.
— О, я не знала, что ты такой поклонник невинности, — несколько нервно возразила прекрасная Септимия.
— Почему же мне не быть им?
— Ты славишься, как ее самый опасный противник.
— Недурная эпиграмма! Но это клевета.
— В самом деле? Значит, длинный список твоих жертв — миф? Разве ты сам не признался мне час тому назад, что твои походы под орлами Афродиты были не совсем бесславны?
— Смею ли я напомнить прекрасной Септимии, что ее пурпуровые губки с привычной непоследовательностью отклонились от предмета разговора? Ведь речь шла не обо мне и не о моих «подвигах».
— Разумеется, мы говорили о Хлорис. Ты защищаешь ее, ты ручаешься за ее добродетель. Быть может, мой друг Тигеллин потому так уверен в ее неприступности, что недавно сам был отвергнут ею?
— Не я, — со спокойной вежливостью отвечал Тигеллин, — но были другие, и даже очень искусные претенденты, например… но не следует называть имен.
— Мне ты можешь довериться.
— Невозможно!
— Быть может, Ото? — с лукавой улыбкой шепнула она.
— Что с тобой, Септимия? Ото, вечный новобрачный, влюбленный в свою Поппею Сабину!
— Правда, что он влюблен. Но она плохо отвечает ему. Или уж не была ли и Поппея занесена в список Тигеллина?
— Щекотливый вопрос. Нет, Септимия. Наша Поппея, несмотря на свою красоту, всегда оставляла меня равнодушным. К тому же ведь еще неизвестно, не постигло ли бы и меня у Поппеи то же, что постигло твоего высокорожденного супруга у очаровательной Хлорис.
— Что? Моего супруга? Энея Камилла, этого вернейшего и трусливейшего из всех мулов, когда-либо впряженных в супружеское ярмо?
— Ты сказала.
— Я смеюсь над твоими выдумками.
— Это не выдумка, а факт, и я говорю это тебе в наказание за твою насмешку над Хлорис.
— Смотри-ка, как ты защищаешь свою Виргинию! Впрочем, какое же это наказание? Я думаю, тебе известно, что и к величайшей глупости Энея Камилла я так же равнодушна, как к шалости школьника. Ты не поверишь, Софоний, как меня тяготит его любовь. Я благодарю богов за то, что удалось наконец послать его в горы. Врач, мой поверенный, уговаривал его просто до хрипоты, и только с большим трудом добрый Камилл поверил наконец что морской воздух вреден ему.
Тигеллин отвернулся. Эта молодая, красивая женщина внушала ему отвращение.
Септимия осушила еще полный кубок.
— Это за «s». Твое имя окончено.
Она поднялась и громко сообщила о своем подвиге Сальвию Ото.
— Рукоплещите! — воскликнул он. — Тебе, прекрасная Септимия, награда принадлежит по праву. Наша маленькая финикианка Хаздра не замедлит увенчать твое чело венком победительницы.
Поверенная Поппеи, задумчивая Хаздра вышла из-за деревьев, где она все время печально сидела на каменной скамье. Шумный пир с удвоенной силой пробудил страстное горе, хранимое ею глубоко в сердце. Фаракс, пламенно обожаемый ею кумир, несмотря на нескладность его эпистолярного слога, Фаракс, с которым она уже имела тайные свидания, письмом уведомил ее, что его женитьба на ней несовместима с его новым званием военного трибуна. Письмо заканчивалось уверением, что он тем не менее будет вспоминать о ней с искренней дружбой. Но что это было для бедной, хорошенькой Хаздры, которую дружба великолепного Фаракса удовлетворяла так же мало, как голодного — список кушаний? Она была уничтожена. Под ее густыми ресницами сверкала страшная ненависть. Значит, доходившие до нее слухи — правда. Агриппина, мать императора… просто невероятно, невообразимо! Конечно, тот, кого заключала в объятия повелительница Рима, должен был быть поражен до безумства мечтой о своем величии. Финикианка, и без того считавшаяся варваркой, уже не годилась ему; с его стороны было даже милостью снизойти до Ацерронии, дочери кордубанского всадника. О, эта красноволосая пантера с ядовитыми глазами и вечно кривящимся ртом! Но нет! Ведь Ацеррония только орудие Агриппины! Ацеррония невинна в сравнении с императрицей! Агриппина! Имя это для финикианки было равнозначно мучениям пытки. Возле лицемерной тигрицы на престоле Ацеррония была только безвредной дикой кошкой.
Такие чувства кипели во время пира в смуглой груди пламенной Хаздры. Держа в правой руке венок из роз, а левую прижав к сердцу, она с поклоном приблизилась к Септимии, начинавшей теперь ощущать серьезные последствия своего многобуквенного тоста, и грациозным движением возложила ей на голову искусно сплетенное украшение.
— Тигеллин! — прошептала Септимия, томно склоняясь на грудь агригентца. — Я внемлю твоим мольбам. Я хочу быть твоей, Софоний, твоей… твоей…
Тигеллин вежливо высвободился от нее.
Между тем прелестная Хлорис окончила пение, не смущаясь тем, что ее мало слушали во время «коронации» Септимии. Она колебалась, начинать ли новую песнь. Но Сальвий Ото пресек ее нерешительность, высоко подняв увитый виноградом кубок и слегка заплетавшимся языком воскликнув:
— Большой перерыв.
Те, кто еще мог встать, поднялись из-за стола и в одиночку или парами отправились бродить по роскошной роще, разведенной еще отцом Ото.
— Ты извинишь меня за минутку отсутствия, — сказал агригентец своей даме, — мне нужно сказать Хлорис пару слов.
— Арфистке? — удивилась Септимия. — Ты? Значит, все-таки…
— Только по делу. Она нужна мне послезавтра… для морской прогулки, которую я задумал. Я надеюсь, что император и прекрасная Септимия останутся довольны.
Лицо Септимии сияло самодовольством, пока агригентец тихонько отводил в сторону родосскую певицу.
— Так ты придешь? — спросил он, медленно обхватывая своей рукой ее левую руку.
Хлорис затрепетала и молча опустила взор.
— Ты не отвечаешь? — продолжал Тигеллин.
— Я не знаю, позволит ли мне Артемидор, — боязливо отвечала она.
— Артемидор? Отпущенник Флавия Сцевина? Во имя Кастора, скажи, разве он твой опекун?
— Не опекун, но жених.
— Смешно! Какое ребячество! Неужели ты серьезно веришь, что он женится на тебе? Ему это и не снится! Сегодня Хлорис, завтра Дорис! Его возраст — олицетворение ветренности!
— Он дал мне слово.
— Ну даже если и так: разве это составит твое счастье? Ты, свободнорожденная, божественная артистка — и Артемидор, бывший раб, попавший уже однажды в руки палача…
— Господин, — пролепетала вспыхнувшая Хлорис, — он так благороден, так добр…
— Но ты не любишь его! Иначе ты не стала бы выставлять передо мной его преимущества, а просто заявила бы: он мой бог! И я также добр, обворожительная Хлорис, но все-таки никто не станет утверждать, что ты отдала мне твое сердце.
— Конечно, нет!
— Вот видишь! Что значит твое затруднение? Ты обещала мне украсить твоим соучастием мой праздник на заливе: я же лучше тебя знаю вкус моих гостей и хочу сам выбрать подходящие песни из твоей артистической сокровищницы. Неужели это кажется тебе так странно?
— Нет. Но я думала…
— Не думай ты ничего, моя сладкая голубка, а только чувствуй и пой! Итак, завтра, в третьем часу после восхода солнца! Слева четвертая дверь в перистиле. Но входи не через атриум, а через сад! Тебя не должны заметить, иначе весь сюрприз будет испорчен.
Она все еще колебалась. Тигеллин отечески похлопал ее по плечу.
— Ты олицетворение робости, прекрасная родосска! Положим, что Артемидор имеет на тебя право: так разве я требую от тебя что-нибудь худое? И неужели он сердится, если ты твоими рифмами украшаешь буйные пиршества?
— Это мое ремесло…
— И то, чего я от тебя требую, также твое ремесло. Без подготовки нельзя выступать перед слушателями. Ну, обещай же мне именем Аполлона, вождя муз, что ты не заставишь дожидаться самого ревностного из твоих почитателей!
Он протянул ей правую руку.
— Хорошо, я приду, — робко согласилась она. — Но ты, с твоей стороны, также честно исполнишь твое обещание?
— Все, все! — отвечал просиявший радостью агригентец.
— Твой искусный в художествах раб Пирр будет присутствовать при выборе песен?
— Конечно. Его суждение так драгоценно для меня!
— Наверное!
— Наверное! А теперь, взгляни мне в глаза хоть один раз! Неужели же я уж так страшен? Или я дикий зверь? Улыбнись же, очаровательная гречанка! Или ты все еще думаешь об Артемидоре?
— К сожалению, я думаю о нем слишком мало! — вырвалось у нее со вздохом.
В следующее мгновение она раскаялась в своих словах; но было уже поздно. Тигеллин понял, что робкая лань не ускользнет от него. Улыбка горделивого самодовольства мелькнула на его губах. Одна эта победа в его глазах стоила двадцати побед в кругу сенаторов и всадников.
Хлорис удалилась. Пока она поспешно выходила через боковую дверь, Тигеллин вернулся к своей пламенной обожательнице Септимии и любезно подал ей руку.
Она встала и всей тяжестью навалилась на него.
— Я хмельна! Божественный Тигеллин, я хмельна! — беспрерывно хохоча, повторяла она. — Нет, вот так потеха! Все кружится около меня… и ты также, Софоний… ты также! Да держи же меня хорошенько! Так! Так! А теперь отведи меня туда, за пинии и поцелуй меня крепко… знаешь как… ах глупый, добрый Камилл! Ведь этот осел и целовать-то не умеет!
Тигеллин не был жестокосерд. Он храбро потащил в сад свою охмелевшую, спотыкавшуюся на каждом шагу собеседницу и кроме потребованного ею поцелуя дал ей еще несколько впридачу.
Большинство гостей парами гуляли по душистому саду или сидели на скамьях на вершине холма, где воздух казался свежее и чище, нежели за столом под вязами.
Один Сенека, как бы погруженный в размышление, стоял еще перед громадной кружкой и, отклонив услуги рабов, сам наполнял свой кубок.
— Безумный свет! — говорил он себе. — Он ничтожен, а все-таки может во всякую минуту заставить нас позабыть о своем ничтожестве! Пожалуй, Бахус все-таки самая лучшая из философий. Освободитель от забот, я приношу жертву тебе, ибо вот, я держу твое воплощение в моих руках, и мне не нужно предварительно воссоздавать тебя по законам логики.
Он вылил половину содержимого в кубке на землю. Остальную половину он выпил с подозрительной неуверенностью в движениях.
— Эвое! — воскликнул он, размахивая пустым кубком. — Эвое!
Затем, с большой величавостью направившись в дом, он бросился на бронзовую скамью, стоявшую в слабо освещенной колоннаде и, прежде чем замолкло эхо от его грузного падения, он уже заснул глубоким сном опьяневшего человека.
Глава XI
Несмотря на то, что во время пира Септимия всецело владела вниманием Тигеллина, он тем не менее успел приметить странное волнение Поппеи и постоянно изменявшееся выражение лица ее царственного собеседника.
Император казался все более и более очарован обворожительной супругой Ото. Несколько раз он заглядывал на нее взором, полным как бы сердечной признательности. Облако, обыкновенно появлявшееся на его челе посреди самого разгульного веселья, сегодня мелькнуло только на одно мгновение — когда Хлорис ударила по струнам своей арфы.
Тигеллин радовался этой перемене. Глупая история с Актэ, конечно, прелестной девочкой, пожалуй, даже не хуже очаровательной родосски, должна была быть наконец изглажена из памяти императора. Для этой цели Поппея годилась как нельзя лучше. И как благотворны будут ее сети для Палатинума! Там, где господствует Поппея, царят веселье, роскошь и наслаждение жизнью. Если она одержит эту великую победу, то дворец превратится в обитель богов. Тогда уже незачем будет боязливо скрывать свои похождения и сердечные тайны; тогда можно будет расточать миллиарды там, где теперь тратились только сотни тысяч или миллионы; короче, представится полная возможность проявлять свою личность такой, какой ее создали благосклонные боги, и топтать ногами все, что вздумало бы сопротивляться этому проявлению.
Блестящий кутила охотно подслушал бы беседу императора с Поппеей, остановившихся у мраморной ограды парка и смотревших на расстилавшийся перед ними залив. Но «хмельная» Септимия так крепко цеплялась за его руку, что он не мог стряхнуть ее, не выказав грубости.
Поппея и Нерон стояли, близко прислонившись друг к другу.
Они молчали. Император широко раскрытыми глазами смотрел на голубовато-серые воды залива… Поппея с милым кокетством положила ему руку на плечо, как бы желая сказать: «Помни, что возле тебя стоит друг, готовый сочувствовать всему, что волнует твое сердце!»
Долго не нарушалось молчание. Думы цезаря, казалось, унеслись в печальное прошлое.
Наконец Поппея заговорила.
— О чем думаешь ты, цезарь? — спросила она. — Все еще о твоей вечной утрате?
Он не отвечал.
— Я знаю, — продолжала она, — что возвышенным натурам забвение дается лишь медленно и с трудом. Так я возьму на себя задачу постепенно залечить твою сердечную рану. Ободрись, мой друг! Или мне действительно следует сожалеть, что черты мои напомнили тебе умершую? А я надеялась благодаря этому незначительному сходству сделаться еще дороже тебе…
— Это так и есть! — возразил император. — Я чувствую, как с каждым днем ты становишься все необходимее мне…
— Я счастлива этим! О, потерпи еще немного! Твоя горесть о ней будет постепенно смягчаться, и наконец ты совсем перестанешь чувствовать печаль, теперь еще терзающую тебя. Клавдий Нерон! Посмотри на меня! Тебя воспитал великий мудрец Сенека. Можешь ли ты, воспитанник этого героя, вообще впадать в болезненную меланхолию? Покорность неотвратимому — вот в чем состоит мужество мужчины и человека. Ты весь погружен в прошедшее и удивляешься, что для тебя умерла весна!
— Прошедшее! — глухо повторил Нерон. — Ужасное слово! Сияющие подобно бессмертным богам, в течение бесчисленных тысячелетий странствуют над нами звезды; но все-таки наступит наконец час, в который навеки погаснут и они, страшный смертный час великого Пана…
— И час рождения всемирной, всепоглощающей ночи, — вздохнула Поппея. — Как жалка и презренна участь человека! Мы не существовали целую вечность и, когда минет наше мимолетное бытие, мы снова исчезнем навеки. Что же значат печали, заботы, горе в этот короткий, дарованный нам промежуток? Актэ умерла, потому что так хотела судьба. Но все равно, она умерла бы прежде, чем протекло бы это столетие, даже если бы боги продлили ее жизнь до крайних пределов. То же самое относится и к нам, увы! Песок в часах Сатурна может высыпаться и для нас еще сегодня. А умирая, не пожалеешь ли ты о каждой минуте, проведенной тобой без радости, в тоске? Сегодня мы еще живем! Будем же наслаждаться!
Нерон глубоко вздохнул.
— Клянусь Стиксом, ты права! — внезапно выпрямляясь, сказал он. — Все одна тщета, а больше всего — жалобы о прошедшем.
Она взглянула на него полными слез глазами.
— Ты плачешь, Поппея?
— От радости, от счастья…
Нерон нежно обнял ее.
— Сегодня мы еще живем! — прошептал он, полуопьяненный ее непреодолимой прелестью. — Как ты прекрасна!
С ловко сыгранной робостью Поппея старалась освободиться от него.
— Сегодня еще у тебя розы в волосах и розы, розы на цветущих устах!
— Оставь меня, цезарь! — вкрадчиво просила она. — Вспомни Ото!
— Зачем один Ото будет Зевсом? Несравненная Ио слишком обворожительна для этого! Сегодня мы еще живем.
И он осыпал ее страстными поцелуями.
— Что нам до этих ледяных звезд с их унижающей человечество вечностью, когда мы жадно пьем наслаждение минуты? Поппея, в тебе олицетворены Фалес, Гераклит и Платон! Ты затмеваешь Сенеку, как солнце луну. Сладостная утешительница, за тобой я буду следовать всю жизнь!
Как бы в избытке счастья, Поппея бросилась к нему на грудь.
— Нерон, я обожаю тебя! — задыхаясь, прошептала она.
Он снова обнял ее, и ее губы припали к его губам в одном долгом, горячем поцелуе.
— А Ото? — спросил он вдруг, когда она оторвалась от него. — Ото, о котором мне так строго напоминала Поппея?
— Что мне до Ото, когда я знаю, что Клавдий Нерон любит меня? Я смело вооружилась бы долгом в защиту от прихоти властелина: но любовь твоя сильнее всего. Теперь я чувствую то, о чем лишь смутно подозревала прежде: что Ото для меня не более, как посторонний…
— Да, но увы! Ты все-таки останешься с этим посторонним, будешь делить его жизнь и его ложе…
— Что же мне делать? Разве я не жена его!
Наступило молчание.
— Когда и где мы увидимся? — внезапно спросил император. — Я подразумеваю: с глазу на глаз?
— Когда и где повелишь. Но берегись! Ото ревнив, как старик.
Нерон пожал плечами.
— Кому говоришь ты это, прекрасная Поппея!
— Не понимай меня превратно! Я говорю это не ради тебя, но ради себя!
— Что может он сделать тебе? К тому же ему вовсе ничего не следует знать пока. Я поговорю с Тигеллином. Он уж займет его чем-нибудь на стороне. Право, Поппея, ты оскорбляешь мое неожиданное счастье такими мелочными опасениями.
— Да, ты прав, — радостно сказала она. — Будь, что будет: я твоя рабыня…
— Моя путеводительница, — поправил ее Нерон, — моя очаровательная наставница в наслаждениях жизни!
— Да будет так! И я уверена, что мой юный ученик уже завтра позабудет о своей печали. Утром, после завтрака, ты найдешь меня в беседке…
— Я приду, божественная Афродита! О, я умираю от любви! Дай еще раз прижать тебя к сердцу!
— Слушай! Шаги! — сказала Поппея.
— Они далеко. Еще один поцелуй, возлюбленная! Так! А теперь уйдем! Вторая часть праздника сейчас начнется!
Громкие трубные звуки резко пронеслись в голубоватом, ночном воздухе.
Поппея и Нерон, рука в руку, отошли от обвитой плющом стены и безмолвно направились к пиршественному столу.
В сердце молодой женщины звучала победная песнь.
Вялый, пустой, пошлый Ото узнает, на что способна любимая Клавдием Нероном Поппея!
Сам Нерон, по ее непоколебимому убеждению, со временем потребует от нее разрушения ненавистного супружества. Окончательно опьянив его счастьем ее любви, она распишет ему безумную страсть к ней ее мужа… Она разбудит ревность и царственную гордость Нерона и истерзает его сердце до того, что он по собственному побуждению потребует ее развода. Освободившись, она решит, как обеспечить свое положение, и попытается — мысль эта явилась у нее только сегодня — заставить императора, из противодействия страшной Агриппине, отделаться от страстно ненавидимой ею Октавии.
Поппея не могла говорить: так сильно бушевала радость победы в ее честолюбивой душе, не ощущавшей ни любви, ни увлечения. Поппея любила одну себя и, не колеблясь, принесла бы в жертву своему эгоизму решительно все, даже самые священные чувства.
Нерон между тем едва примечал ее молчание. Мысли его мчались, подобно облакам, в ту бурную ночь, когда незабвенную Актэ похитили из ее виллы. Он казался себе изменником.
Обладавший Актэ, мог ли он надеяться на счастье с Поппеей? И не был ли Ото, после агригентца, его лучшим другом? И этого друга он обманывал в его заветнейшем чувстве. Он рыл яму под его ногами и платил ему пунической верностью за нежную привязанность…
Но скоро им снова овладела прежняя горечь и непримиримый гнев на судьбу. Отнимая у друга жену, он делал совершенно то же, что сделали с ним самим бессмертные боги. «Всеблагий» Юпитер отнял у него Актэ, не думая, что разбивает его сердце. Теперь Нерон играл роль Юпитера. Такая перемена казалась ему вполне справедливой. К тому же, если рассуждать по чести, оказывалось, что Поппея сама навязалась ему. Он только пользовался неоспоримым правом пожинать то, что было для него посеяно.
А главное: сегодня мы еще живем! Слова эти шепнул ее обворожительный голос. Бери пенящийся кубок! Осуши его до опьянения! Не спрашивай, умирает ли кто-нибудь от жажды, пока ты можешь упиваться! Разве есть стыд у судьбы? Зачем у нее так мало избранников? Ото, потерявший Поппею, не заслужил ничего лучшего. На его долю достаются насмешки и презрение. О, несчастный! Менелай, царь ахейцев, мог идти войной на похитителя своей супруги. Но ничтожный Ото, что сделает он своему могущественному императору? Преторианцы были лучшим оплотом, нежели стены Илиона. Бедный обманутый муж должен покориться, если не хочет, подобно взбесившемуся волу, слепо броситься на острия копий.
Нерон вздохнул.
Преторианцы! Впервые поправ закон справедливости, он ощутил потребность в этом железном оплоте. До этой минуты он никогда не думал о нем.
Ядовитый цветок тирании начинал прозябать.
Глава XII
Лето в Байе окончилось точно так же, как началось.
Праздник сменялся праздником благодаря соединенным усилиям Тигеллина и Поппеи, решивших не давать императору опомниться. При этом они умели устраивать так, что не чувствовалось ни малейшего пресыщения.
Длинный ряд великолепных зрелищ, игр и бегов часто прерывался освежающими катаниями по ночному заливу, когда не слышалось никаких звуков, кроме мерного всплеска весел.
Окончательно опутав императора своими сетями, Поппея заботилась теперь также о том, чтобы ему было достаточно времени для сна. Поэтому не менее прежнего разнузданные и буйные пиршества никогда не затягивались дольше полуночи.
Два вечера в неделю, по настойчивым убеждениям друзей, Нерон посвящал декламаторству, пению и игре на лире, или, по примеру известных модных артистов, представлял мимические сцены из древнегреческих легенд, как жертву Ифигении, страдания Филоктета, возвращение Лаэртидов и пр.
Прежде он делал это очень редко и только в самом тесном кругу близких ему лиц.
Теперь же приглашали половину Байи и, несмотря на то, что чувство приличия римлян сильно оскорблялось этими артистическими излишествами, тем не менее властителю мира рукоплескали, и даже с удвоенным усердием после того, как один старый сенатор, мирно заснувший при самых отчаянных жалобах Филоктета, был разбужен услужливым преторианцем ударом рукояткой копья в спину.
Начало осени также провели в Байе, «к сожалению, без всеоживляющего присутствия Ото», как лицемерно выразился Тигеллин. Милость цезаря возвысила Ото в сан пропретора Лузитании.
То-то были объятия и рукопожатия и взмахи ярко-красными вуалями, когда обманутый муж коварной Поппеи, «памятуя о своих патриотических обязанностях», отплывал от Мизенского мыса! Начальник флота Анкцет лично командовал разукрашенным яркими вымпелами кораблем, с почестями увозившим лишнего супруга на берега Иберийского полуострова.
Замечательно! Прежде безумно ревнивый и пылкий Ото с некоторых пор сделался так тих и спокоен, что Нерон чувствовал себя неловко с ним. Уже по одной этой причине император избрал для «почетного изгнания» неудобного мужа отдаленную Лузитанию.
Из предосторожности он назначил адъютантом при новом пропреторе молодого германского офицера, обязанного следить за должностной и частной жизнью Ото.
Офицер этот был военный трибун Гизо, сын хаттского князя Лоллария.
Нерон считал его настолько же преданным себе, насколько умным, не подозревая, что Гизо, которому до глубины души претила развратная жизнь в Байе, давно уже втайне держал сторону Ото.
Поппею также смущала непостижимая перемена в ее муже.
Она ожидала открытой ссоры, когда объявила, что, к своему величайшему сожалению, вынуждена остаться в Италии, так как врач считает климат Лузитании для нее смертельным.
Но Ото так покорно принял ее отказ, что она была поражена. Неужели его прежняя ревность была лишь притворством? Или он разлюбил ее?
Или в своем возрастающем самомнении он считал серьезную измену невозможной? Ей почти казалось так, и прощальные слова мужа, по-видимому, подтвердили ее догадку. Садясь в лодку для переезда на корабль, Сальвий Ото взволнованным голосом обратился к императору:
— Дорогой, — сказал он, — побереги мою верную Поппею и позаботься, чтобы она не слишком соскучилась до моего возвращения!
Нерон постарался справиться со своим замешательством.
— Отправляйся! — вежливо сказал он, сделав ему знак рукой. — Я не забуду твоего поручения.
— Мне известна беспредельная милость цезаря, — заметил агригентец. — Ручаюсь головой, что, если ты желаешь, он даст приют в Палатинуме твоей осиротевшей супруге.
— Это превзошло бы мои самые смелые ожидания, — улыбнулся Ото.
Ни малейшая тень горечи или иронии не омрачила его благородное, бледное лицо. Он еще раз кивнул с приветливой улыбкой и сел в лодку, между тем как окружающие многозначительно переглянулись.
Любовь Поппеи и Нерона была для всех, имевших глаза, несомненным фактом, хотя никто не осмеливался открыто намекать на это. Поппея весьма ловко умела соблюдать внешние приличия, чтобы тем вернее упрочить свое положение. Но чтобы Ото так-таки ровно ничего не замечал — этого она не могла допустить. Вспоминая улыбающееся, спокойное лицо уезжавшего мужа, она смутно чуяла беду…
Ото отплыл. Во второй половине сентября наступили уже прохладные ночи. Несмотря на вечные прелести Кампаньи, избалованные римляне уже стремились в центр обитаемого мира — в свою столицу.
В половине октября туда потянулись сотни экипажей; у Поппеи была чудовищная свита.
Пурпуровые коляски, запряженные четырьмя, шестью или восемью кровными конями в блещущей золотом сбруе, вместительные повозки; плоские платформы с художественным мозаичным полом и свернутыми палаточными крышами, из которых во всякую минуту можно было составить сколько угодно мест для трапезы; широкие базарные возы; высококолесные телеги с посудой — все это богатством и пышностью напоминало роскошь древних персидских царей.
Во главе поезда, на белоснежных каппадокийских конях, скакали два отряда преторианцев в сверкающих панцирях. Позади странную и фантастическую картину представляли двадцать верблюдов, покрытых длинными, багряными покрывалами с желтыми кистями, на которых восседали увешанные кольцами, черные как уголь, африканцы. Это была фантазия Тигеллина, однажды для разнообразия устроившего на берегу Байи торжественный бег верблюдов и желавшего повторить это зрелище в большом цирке.
За верблюдами шли знаменитые пятьсот ослиц, великолепные мавританские особи, из молока которых прекрасная Поппея Сабина ежедневно принимала ванну в течение четверти часа для поддержания несравненной свежести и юности своего божественного тела.
Бедные поселяне, ошалев от изумления, провожали глазами этот фантастический хаос экипажей, людей и животных, тянувшийся по Аппианской дороге, пока последний отблеск солнечных лучей не исчезал на золотых подковах ослиц.
Об этих блестящих подковах уже говорили в Испании и Галлии.
Это был первый подарок императора своей возлюбленной в день ее рождения и стоил одиннадцать миллионов динариев.
Между тем вернулась в Палатинум и Октавия, ничего не подозревавшая об отношениях Нерона и Поппеи, так как никто из ее домашних не был достаточно смел или жесток для того, чтобы сообщить ей об этом. Ее сопровождали врач Абисс, Рабония и три из ее отпущенниц.
Актэ, в глазах Октавии искренне раскаявшаяся грешница, осталась на вилле в Антиуме под именем Исмены. Никто там не знал о ее прошлом, одни лишь Абисс и суровая Рабония узнали это у одра больной девушки, а им незачем было говорить о необходимости молчания.
Актэ-Исмена должна была вести хозяйство у старого, недавно овдовевшего управляющего, воспитывать его рано осиротевших внучат и вообще быть полезной по мере возможности.
Она сама желала именно такого положения в новом доме.
В действительности же ее ничто не занимало.
У нее была одна только мысль: скрыться от света, ни за что не встречать более цезаря, после того как Октавия сделалась ее благодетельницей, и раз навсегда позабыть о своем греховном счастье.
Часто думая о великодушии и благородстве молодой императрицы и о священном страдании, вызвавшем горькие слезы на ее сияющем юностью лице, она считала себя победившей и уничтожившей все свои личные чувства и стремления.
Но затем наступали минуты тоски, разрушавшей все, что в ней созидали самоотверженность, благородное усилие воли и горячие молитвы. Сердце ее было разбито, все существо ее надломлено. Тогда она не могла понять, как может быть грехом то, что казалось ей так сладко, так божественно и чисто, что осмыслило ее прежде бессознательное существование. Да, она любила его, теперь как и прежде, горячо и неизмеримо, хотя и осуждала себя за эту любовь безжалостнее и строже, чем это сделал бы Сам Иисус Назарянин…
Ко всему этому случилось еще, что до нее дошли слухи о триумфе Поппеи, не достигавшие до юной императрицы. Бесконечная горесть овладела ею при этом известии; она ощущала не страстную ревность, доступную лишь менее возвышенному сердцу, но несказанную жалость.
Она оплакивала Октавию, в которой снова разгорелась искра потухшей надежды и которая вернулась во дворец с робкой мыслью о возможности перемены к лучшему.
Она оплакивала императора, который все-таки должен был чувствовать себя невыразимо несчастным, если он искал у Поппеи Сабины утешения в вечной утрате. Она уже раньше слышала от Артемидора о «первой красавице семихолмного города», о ее пустом тщеславии и коварном эгоизме. Она знала, что этой Поппее никогда не наполнить жаждавшего счастья сердца императора. Она могла опьянить его чувства, временно заглушить его горесть о прошедшем; но полное исцеление — если вообще возможно исцеление от мук любви — ему могла бы дать одна только Октавия. Это прелестное, девственно чистое и в то же время полное страсти существо, эта императрица в терновом венце одна была способна пролить бальзам на его кровавые раны и внести свет в его омраченную душу. Ей нужно было только раз доказать ему, что она действительно любит его, что любовь ее сильнее ее гордости и жестоко оскорбленного достоинства.
Но возможно ли это? Или злокозненный рок одарил ее непоколебимой сдержанностью? В таком случае, горе ей и горе императору!
Вскоре по возвращении из Антиума глаза супруги цезаря открылись благодаря Агриппине, сообщившей ей об этом обстоятельстве не в виде торжественного и важного открытия, но лишь вскользь упомянувшей об этом в разговоре. Императрица-мать полагала, что Октавии уже известны эпизоды из жизни в Байе.
Выражение дикого отчаяния на бескровном лице Октавии было ужасно.
Даже закаленная от всяких нежных волнений Агриппина совершенно растерялась.
Подхватив на руки падающую молодую женщину, она отнесла ее в спальню, задняя стена которой скрывала в себе смертоносный арсенал, и осторожно уложила ее на диван.
Достав из ящика, соседнего с тайным хранилищем ядов Локусты, живительную воду, пахнувшую розами и лимоном, она, как мать над больным ребенком, хлопотала над бесчувственной Октавией, не призывая на помощь никого и даже не думая о том, что кто-нибудь может сделать нечто лучшее и более действенное, нежели она.
Наконец Октавия открыла глаза, но тотчас же начала бредить и выражать свою безмерную горесть раздирающими душу жалобными воплями.
— Бедная Октавия! — несколько раз повторила Агриппина. Она поцеловала ее в лоб и, на несколько мгновений, глубокое, тайное сочувствие, повсюду привлекающее женщину к ее страдающей сестре, превозмогло холодный эгоизм ее натуры. Из глаз гордой властительницы, презиравшей весь род людской и в течение многих лет знавшей лишь слезы оскорбленного тщеславия или гнева, теперь, на изголовье жестоко униженной страдалицы, упала слеза сострадания.
— Актэ! Поппея! Хлорис! — стонала Октавия, ломая руки. — Или вы все сговорились? Вы хотите отнять его у меня! А я так безгранично любила его! Вы делаете его несчастным! Да, я вижу, я вижу это! Чего нужно этим страшным всадникам, которые его преследуют? Его кровь! Вечные боги, его кровь! Помогите! Помогите! Спасите его! Актэ! Дорогая Актэ! Если ты истинно любила его, бросься же на их ужасные копья! Ведь они пронзят его! Они раздавят его! Стойте! Во имя всемогущего Юпитера, стойте! Вот моя грудь! Убейте меня! О, ведь я не могу жить, если вы отнимете у меня его! — Судорожно схватившись за тунику при этой страшной картине бреда, она обнажила свою белоснежную грудь. — Сюда! Бейте здесь! Сюда! — кричала она, хватаясь левой рукой за сердце, точно желая сбросить давившую его мучительную тяжесть.
Агриппина поспешно вышла в переднюю комнату.
— Скорей! — приказала она первой встречной рабыне. — Беги к Абиссу, врачу светлейшей Октавии, и попроси его тотчас же сюда.
Абисс немедленно явился и с глубокой горестью на умном, мужественно-прекрасном лице приблизился к ложу.
Он пощупал у больной пульс, осторожно приподнял полузакрытые веки и внимательно осмотрел зрачки.
Слегка кивнув головой, он приложил ухо к груди пациентки, чтобы прослушать сердце.
Все время Октавия не переставала стонать и бредить. Теперь новые видения окружили ее.
— Да, ты несчастен! — говорила она, пряча лицо в подушки. — Этот жалкий Фаон! Разве за это подарил ты ему прекрасную виллу? Фаон должен был бы защищать ее, а он допустил это похищение! Презренный! Разбить так твое сердце! Не плачь, Нерон! Я не могу видеть твоих слез! Я помогу тебе отыскать ее. Непременно! И я ее найду! Нет, нет! Прочь кинжал! Ты не смеешь убивать себя! Ты должен жить, жить с ней, с незабвенной Актэ! Поверь мне, она безгранично любит тебя! И я знаю, где она… Ее белокурые волосы, так сладко опутавшие тебя, блещут среди мирт! Это вилла Фаона? О, ужасный клинок! Фаон! Актэ! Удержите же его! Помогите! Нерон! Вон… Он занес руку… Нерон! Нерон! Уже поздно!..
Голос ее звучал дико, как у безумной. Потом она тихо плакала несколько минут и вдруг вскочила.
— Пустите меня! — отчаянно воскликнула она. — Я хочу к нему! Клянусь вам: он убьет себя! Он ведь обещал это перед сенатом! Его собственная мать велела ему сделать это! Агриппина! Позовите ко мне Агриппину! Или вы не слышите? Или все покинули меня?
— Я здесь, — склоняясь к ней, произнесла Агриппина.
Обхватив ее за шею правой рукой, Октавия повторяла с горячей мольбой:
— Сделай мне милость! Позови ко мне Агриппину! Ведь она, как известно всему свету, имеет большое влияние на Нерона! Гораздо большее, нежели я! Но это так и подобает! Видишь ли, я слишком ничтожна для Нерона! Он не может любить такое незначительное создание, даже если бы хотел. Скажи это Агриппине! Если он сошелся с Актэ, я одна виновна в том! И Поппея в тысячу раз лучше меня! Не преследуйте ее за это, умоляю вас! Пусть Агриппина простит ее! Матерь Юнона, я самая отверженная из женщин! О, Нерон не может простить меня! Никогда, никогда! Никакое божество не простит бедную Октавию, даже Иисус Галилеянин, снизошедший к Актэ и сделавший ее блаженной! Блаженной, блаженной! Она была блаженна! Меня же распните на кресте, виселице позора! Прочь! Вы сверлите мне руки! Погодите, погодите! Я еще живу! О, повремените один только день! Я уже вижу приближение смерти, неумолимой смерти! Нет… скатилась последняя песчинка в ее часах! Я умерла! Умерла! И Нерон не видел своей бедной Октавии!
Рука ее бессильно упала с шеи императрицы-матери, и она опрокинулась на подушки.
Абисс, по щекам которого катились слезы, поспешно вышел.
Десять минут спустя он вернулся с молочно-белой жидкостью в металлической чаше.
— Повелительница, — прошептал он, с мольбой глядя в безумные глаза Октавии, — выпей это, тогда ты успокоишься.
Она прислушалась к его мягкому голосу.
— Кто говорил со мной? — улыбаясь, спросила она. — Говорил так кротко, так невыразимо ласково? Это Нерон, мой дорогой супруг. Подойди же!.. Ближе!.. Но я не вижу тебя. Неужели я слепа? Мои глаза задернуты дымкой.
Приподняв ее правой рукой, левой Абисс поднес напиток к губам Октавии.
Проглотив несколько капель, она быстро откинулась назад и пронзительно закричала.
— Яд! Яд! Вы хотите отравить меня.
— Успокойся, повелительница. Это я, Абисс, твой преданнейший слуга, готовый оберегать тебя как зеницу ока.
Прищуриваясь, она посмотрела на него.
— Да, я узнаю тебя! Благодарение бессмертным, что ты здесь! Приди, возлюбленный, поцелуй меня! Зачем ты отворачиваешься? Или ты все еще думаешь об Актэ? Нет, ты опять прижмешь меня к сердцу, как тогда! Помнишь, тогда? О, на моем лбу надет расплавленный золотой обруч! Как он стучит и горит! Дайте же мне снегу… Я умираю!
— Выпей! — повторил потрясенный Абисс.
Она повиновалась без сопротивления.
Между тем в комнату проскользнула поверенная Агриппины, зеленоокая Ацеррония, в сопровождении своей рабыни Олбии.
Пользуясь своим правом врача, Абисс сделал ей вежливый, но энергичный знак удалиться.
— Полнейшее спокойствие, — шепотом прибавил он, — есть единственное средство для постепенного прекращения этого страшного припадка.
Рыжая кордубанка повиновалась лишь очень неохотно, и из-под желтоватых ресниц ее сверкнул луч ненависти и ожесточения.
Абисс уже во второй раз ставил свои врачебные обязанности выше вежливости и придворного этикета. Прошлую зиму, когда императрица-мать внезапно захворала сильной головной болью, а ее собственный лекарь был нездоров, этот дерзкий Абисс осмелился также указать ей на дверь! Просто невероятно! Раб дерзал приказывать ей, дочери римского полноправного гражданина и всадника! Нахал! Самонадеянный, бесстыдный безумец! Конечно, быть может, ему удобнее без свидетелей прижимать чернокудрую голову к белоснежной груди своей пациентки и поддерживать ее, словно нежный жених!
Такими речами выражала она свою досаду, между тем как Олбия, по обыкновению, поддакивала ей.
Ацеррония вообще находилась в крайнем раздражении. Брак ее с Фараксом оказался очень неудачным. Почти тотчас же после свадьбы они стали жить отдельно: она в Палатинуме, он — в главной казарме преторианцев. Агриппина предоставила ему выйти из легиона и оставаться во дворце в качестве исполнителя ее поручений. Но короткая попытка сожительства с Ацерронией окончилась плачевно, так как Фаракс, некогда смело противившийся лозе центурионов, окончательно пасовал перед когтями своей длинногривой пантеры. Он также убедился, что прошлое Ацерронии было не так безупречно, как можно было бы заключить из пощечины, данной ею Тигеллину.
Не обращая ни малейшего внимания на яростный взгляд Ацерронии, Абисс обратился к Агриппине и, показывая ей остаток уже наполовину свернувшейся жидкости в чаше, тихо прошептал:
— Это усыпляющий напиток, состоящий преимущественно из мака. Если он подействует, то улучшение наступит завтра же. Прикажи только, чтобы никто не тревожил нашу больную.
— Благодарю тебя, — сказала императрица-мать, протягивая ему руку для поцелуя. — Никто не войдет сюда, кроме меня и отпущенницы Рабонии.
Абисс удалился.
Почти еще час Октавия продолжала метаться, вскакивать, бредить и кричать. Понемногу, однако, она стала спокойнее. Наконец ее объял тяжелый сон, продолжавшийся от первого часа ночи до следующего полудня. Когда она открыла глаза, сознание вернулось к ней. Она совершенно позабыла только то, что происходило после ее разговора с императрицей-матерью. Она также чувствовала невероятную слабость.
— Мы победили, — сказал Агриппине Абисс. — Теперь нужны заботливый уход, надлежащее питание и полнейшее умолчание об известных предметах. Ты понимаешь меня, повелительница!
В продолжение восьми дней Октавия не вставала с постели.
Прошло еще восемь дней, пока она окрепла настолько, что могла полчаса погулять в дворцовом саду.
Как раз в это время состоялось возвращение императора и переселение во дворец Поппеи Сабины.
Нерон представил Поппею, как приятельницу, отданную под его покровительство превосходным Ото. Его не извещали о болезни Октавии. Явившийся с подобной вестью мог в тот же миг подвергнуться всей мощи смертельного гнева Поппеи, и сообщение, во всяком случае, осталось бы бесплодным, так как Поппея до того всецело овладела пламенным императором, что ее могло вытеснить только одно событие: появление Актэ.
Агриппина пыталась направить цезаря на путь благоразумия. Она заклинала его отослать жену Ото в Лузитанию или на ее собственную родину, только не наносить молодой императрице оскорбления, невыносимого даже для последней римлянки: не поселять любовницу под одной кровлей с супругой.
Нерон оспаривал свою связь с Поппеей Сабиной и тем крепче держался за свою безумную фантазию, что не доверял матери и подозревал новые властолюбивые замыслы в том, что в действительности было лишь благоразумным предостережением мудрой женщины.
Октавия притворилась, что вполне верит ложным объяснениям цезаря. Она поступала как Ото, хотя и по иным побуждениям. Она была слишком бессильна, слишком надломлена, чтобы решиться на борьбу с презренной соперницей. Вообще борьба в этой области была бесполезной глупостью, это она сознавала яснее, чем когда-либо. Не глубина или искренность любви и не благородные поступки могли восторжествовать здесь: победа зависела исключительно от милости богов. Сначала она колебалась, не уступить ли просто свое место сопернице и навсегда удалиться в антиумскую виллу, но потом она откинула эту мысль.
«Долг предписывает мне терпеть, — думала она. — Если всемогущий Юпитер захочет, завтра же он наполнит сердце моего супруга любовью к отверженной, которая кажется ему теперь лишь тяжелым бременем. Тогда он найдет меня готовой принять его».
Обращение Октавии с императором было полно кротости и доброты. Она даже заставляла себя быть вежливой с Поппеей Сабиной, хотя сохраняя при этом большую церемонность и делая вид, что не замечает торжествующей усмешки, мелькавшей иногда на губах дерзкой женщины.
Эта тихая покорность судьбе имела на нее благотворное влияние. Она поправилась, несмотря на непосредственную близость той, которая оскверняла ее семейный очаг.
К ней вернулись сознание силы и нравственная свежесть, покинувшие ее со времени замужества. С трепетом тайной радости замечала она, что становится полнее, цветущее, оживленнее, чем когда-либо прежде. В ней зашевелилась надежда, настоящая, истинная надежда, а не пустая мечтательность, ожидающая чуда от богов…
Открытие это испугало Октавию. Всеми силами своей воли старалась она подавить то, что с такой коварной заманчивостью расцветало в ней. Разве ей мало прежних горьких разочарований? Она не хотела надеяться, она хотела только ждать, как посторонняя зрительница. Так провела она зиму.
Нерон кутил и веселился с Поппеей Сабиной, видясь с Октавией только когда этого требовала крайняя необходимость.
Молодая императрица лишь в редких случаях показывалась публично. Дворцовые сады, беседы с многоопытной Рабонией и тихие часы в обществе Абисса, посвященные чтению свитков о странствованиях и приключениях Лаэртида Одиссея, были единственными развлечениями в ее одинокой жизни. Она прервала даже сношения с антиумской виллой, так как письма честного управляющего нарушали ее покой.
Старик слишком горячо превозносил качества Актэ и ее кроткий, приветливый характер, согревавший его сердце и заставлявший его внучат забывать об утрате материнской любви.
Как ни мало была способна Октавия к низкой зависти, все-таки в ней каждый раз шевелилась мысль: «Эта Актэ, однако, была предназначена богами для того, чтобы составить истинное счастье моего единственного и несравненного супруга». А таких мыслей следовало пока избегать.
В начале апреля, по совету Абисса, Октавия снова переселилась в Антиум. Свидание с Актэ, благодаря деликатности молодой девушки, прошло без особенного волнения. Спустя короткое время общество Актэ-Исмены сделалось для Октавии так же необходимо, как воздух и солнце.
Глава XIII
На северном склоне горы Целии, недалеко от Via Sacra, находился дом Менения-младшего, искусного правоведа, недавно привлекшего на себя всеобщее внимание своим участием в тяжбе одной из провинций против вымогательств и притеснений ее наместника. Было начало мая, до полуночи оставался еще час.
Люций Менений, окруженный несколькими рабами, вполголоса отдавал приказания.
Он ожидал для серьезного обсуждения весьма важного спорного дела нескольких лиц, которые могли прибыть только очень поздно. Разговор будет весьма деликатный, и всякое нарушение его строго воспрещалось.
— Оберегайте нас хорошенько! — дружески продолжал он. — В особенности же не допускайте подслушивать таких любопытных, как Лэда и Хлоя, или велемудрый Филемон. Они способны вскочить с постели вначале второй стражи, только чтобы уловить слово, которое их не касается. Как стряпчий, я должен держать в тайне то, что мне доверяют друзья, не заботясь о том, что Хлоя с досады вырвет себе волосы. Вы понимаете меня?
Рабы, все испытанной преданности, утвердительно кивнули.
— Двое из вас, — после некоторой паузы продолжал Менений, — могут оставаться в атриуме, близ входа. Наш честный остиарий кажется мне немного рассеянным в последние недели. Недавно, когда я подошел к его оконцу, он вздрогнул, словно купающаяся Диана.
— Он влюблен, господин, — сказал один из рабов.
— Ромей влюблен? Вот превосходно! Вы расскажете мне об этом при случае. Теперь же, до свиданья!
Рабы удалились. Люций Менений вышел в облитую лунным светом колоннаду и тихо уселся на скамью. Четверть часа спустя в постикуме раздался шум.
Медленно приближалась высокая фигура в закинутой на плечо пенуле, с капюшоном на голове и с лицом, до самых глаз покрытым полотном.
— Эос и Титон! — произнес посетитель.
— Иди! Ты первый! — отвечал Люций Менений, и без этого пароля узнавший по голосу своего старшего брата Дидия.
Он быстро ввел его в ярко освещенную приемную и предложил ему сесть.
Затем он поспешно вернулся в постикум, куда почти в то же мгновение вошли еще два, точно так же закутанных человека.
Под плащами у них были надеты панцири преторианских военных трибунов. В комнате они сбросили свои верхние одежды. Один из них был очень строен, с умным, аристократическим лицом, блестящими глазами и симпатичным ртом.
Этот еще молодой, но уже совершенно созревший человек был Юлий Виндекс, отпрыск одного из знаменитейших аристократических родов Аквитании.
Спутник его, такой же рослый, но гораздо мускулистее и плотнее, оказался достойным сожаления Фараксом, морально и физически обездоленным супругом Ацерронии.
Прошло еще пять минут, и общество Люция Менения собралось в полном составе.
Люди, пришедшие сюда для тайного совещания, по происхождению, положению и характеру представляли резкую разницу между собой. Дидий Менений, девять десятых года проводивший в своих этрурских поместьях, был совершенной противоположностью бурно-красноречивому Люцию, не способному жить вне атмосферы римского форума. Мрачный Никодим, сидевший рядом со старым и все-таки юношески свежим сенатором Флавием Сцевином, казался от этого соседства еще тощее и угрюмее, между тем как поэт Лукан, олицетворение совершеннейшей утонченности, походил на благородного оленя в сравнении с буйволообразным, приземистым, ширококостным Марком Велином.
Одно лишь было общее у всех: грызущее, непобедимое ожесточение на постыдно-развратную жизнь некогда так многообещавшего императора.
Быть может, один только Фаракс питал личную ненависть к Нерону. Дело в том, что император с презрением оттолкнул его, когда отчаявшийся военный трибун на коленях умолял о расторжении его брака с Ацерронией. Грубая насмешка, брошенная ему цезарем в присутствии многочисленных придворных, неизгладимо уязвила душу первобытного сына природы. Агриппина также теперь едва примечала своего прежнего фаворита, а в последнее время даже вполне приняла сторону Ацерронии и обещала когтистой пантере свою деятельную помощь в случае его непокорности. Вследствие всего этого, несчастный выскочка кипел яростным негодованием и с дикой радостью присоединился к Юлию Виндексу, осторожно посвятившему его в планы смелого заговора…
В строгом смысле заговор этот был лишь продолжением заговора, возникшего вначале против невыносимого честолюбия Агриппины. Но с течением времени обстоятельства приняли такой оборот, что император, в чью пользу должна была быть свержена Агриппина, сделался сам главным предметом тайных враждебных замыслов. Только Бареа Сораний и Тразеа Пэт держались в стороне, не считая этот момент удобным для успешного возмущения.
Сенека же, так ревностно участвовавший в планах против импе-ратрицы-матери, на этот раз, по весьма понятным причинам, не был посвящен в тайну заговорщиков.
Положение его и без того было странное. Спокойно, почти мрачно, занимался он государственными делами. Нерон предоставил ему управление, но запретил философу вмешиваться в свою частную жизнь. Агриппина, по-видимому, отказалась от всякого влияния. В действительности же, она ожидала первую возможность ошеломить сына и снова овладеть кормилом правления. Фактически царствовала Поппея Сабина, ибо Сенека, которому она оказывала величайшее уважение, убедил самого себя, что ей следует угождать для того, чтобы впоследствии снова привлечь к себе, позабывшего по ее вине всякую философию императора. Льстивость хитрой, расчетливой женщины ослепила его разум. Он считал ее возвышенной натурой, и так как пропасть между Нероном и Октавией все-таки казалась непроходимой, то его стоически строгая совесть успокоилась.
Люций Менений открыл совещание кратким, почтительным приветствием союзников, а затем сдержанным тоном продолжал:
— Ясно как день, что все мы обманулись в цезаре Клавдии Нероне. С квиритами случилось то же самое, что с курицей баснописца, высидевшей хищную птицу. Сначала она принимает ее за цыпленка, а потом с ужасом примечает, как у молодого коршуна вырастают когти.
— У молодого стервятника! — фыркнул Фаракс.
Люций Менений с улыбкой покачал головой.
— К сожалению, это не так! — с горечью сказал он. — Он терзает не мертвых, но живых. Мы сами — его жертвы. Он пьет кровь Рима, чтобы обновить свои силы, нужные ему для его фантастических полетов. Повторяю: мы жестоко обмануты. Сенека, знающий его с детства, должен был бы давно уже понять его. Тут нужна была страшная, железная энергия. Остроумными философствованиями нельзя искоренить врожденную распущенность. Я почти готов признать его соучастником, виновным во всем несчастье, в особенности теперь, когда он молча смотрит на всевозрастающую власть бесстыдной Поппеи. Конечно, эта злодейка и есть причина всяких низостей. Агриппина побеждала преступлениями, Поппея царствует посредством ухищрений разврата. Мне даже кажется, что из них двух я предпочитаю императрицу-мать…
— О, о! — воскликнул Флавий Сцевин.
— Прости… но жертве Агриппины трудно быть беспристрастным, — сказал стряпчий. — Прежде, с Агриппиной у кормила правления, Нерон хоть соблюдал приличия. С тех пор как его опутала Поппея, он безжалостно топчет ногами все священное. Расточительность его граничит с безумием. Он открыто насилует справедливость для пополнения своей вечно пустой казны. Он позорит себя, выступая то как актер, то как борец, то как возница в цирке…
— Не ставь ему в укор эти мелочи; к несчастью, за ним есть довольно крупных проступков! — прервал его Флавий Сцевин. — Если он играет комедии или борется, то это еще можно извинить. Нерон скорее грек, нежели римлянин. Он вырос на Софокле и песнях Гомера. Он живет мечтой, что все, совершавшееся ахейцами перед Илионом, позволительно и в Риме. Если некогда Одиссей и Аякс боролись за серебряный треножник, то сын Агриппины полагает, что это прилично и ему. Все это еще сносно. Нужно принять во внимание его пламенное воображение и страсть ко всему блестящему и сказочному. Но другое, большее!.. Право, Менений, в этом отношении, при всем твоем красноречии, ты не найдешь удовлетворяющих меня выражений! Ты упомянул о вопиющих нарушениях прав, о позорных государственных процессах, превращающих каждого гражданина в игрушку коварных доносчиков. Я дрожу от негодования при одном напоминании об этом. Но что еще сильнее возмущает меня — это низкое поведение цезаря относительно Октавии. Эта мысль заставляет меня мучительно краснеть, пальцы мои судорожно сжимаются, словно стремясь схватить кинжал мести. И все-таки… какое невыразимое мученье! Друзья, вы не подозреваете, как я любил этого мальчика. Я отдал бы жизнь за него. Он был для меня все равно, что родной сын. И он платил мне глубокой, сильной, трогательной привязанностью… Тем пламеннее ненавижу я его теперь. Нет, я обманываю себя. Флавий Сцевин не может так скоро вырвать укоренившееся в его сердце чувство. Я еще не научился ненавидеть его, несмотря на все мои усилия. Тем справедливее, тем беспристрастнее буду я. Я осуждаю его, как некогда Брут осудил собственных сыновей, и мой приговор гласит: повинен смерти!
— Не смерти! — возразил Никодим. — Я также непоколебимо убежден, что государство не узнает благоденствия, пока мы не свергнем с престола лицемерного тирана. Но убить его, значит присвоить себе право, принадлежащее только одному вечному Божеству.
— Меня удивляет твоя платоническая умеренность, — сказал поэт Лукан. — Ты в особенности имеешь причины ненавидеть его, так как из всех римских граждан он не одурачил никого хуже, чем тебя. Я знаю все от Сенеки. Вы задумали нечто удивительное. Не стану обсуждать достоинства или недостатки вашей идеи. Одно лишь, что я заметил, должно показаться и тебе оскорблением: это именно то обстоятельство, что в то время, когда никто не заботился о религии назарян, Нерон издал совершенно излишние эдикты о веротерпимости, между тем как теперь, вопреки этим эдиктам, он дозволяет преследование ничтожных рабов, слишком открыто прославляющих своего распятого Бога…
Никодим побледнел.
— Я говорю здесь не как заступник назарянства, — холодно возразил он. — И также я не знаю, насколько дядя твой Сенека счел нужным просветить тебя, так как здесь дело идет о…
— Клянусь Геркулесом, ты можешь быть совершенно спокоен! Мы ведь среди друзей! Итак: ты хочешь пощады цезарю?
— Мне противно кровопролитие, — отвечал Никодим. — Умерщвляя преступника, мы становимся сами так же преступны, как он.
— Ты слишком труслив, — проворчал Фаракс. — Разве Нерон думал о чем-нибудь, когда молодой Британник начал стеснять его?
Флавий Сцевин нахмурился.
— Не говори вздора! — остановил он его. — Британник пал жертвой Агриппины.
— Но кому же это принесло выгоду? — спросил племянник Сенеки. — Останься Британник в живых, то для Нерона не было бы места в Палатинуме. Сын Агриппины жил бы тогда в Афинах и играл бы главную роль в своей трагедии «Иокаста».
Все засмеялись.
— Я говорю совершенно серьезно, — сказал Лукан. — Наш превосходный Флавий уже заметил, как сильно привлекает цезаря все необычайное и фантастическое. Недавно он еще затеял забавляться ночными драками.
— Это я могу подтвердить по собственному опыту, — вскричал Велин. — В сопровождении нескольких товарищей он напал на меня третьего дня, когда я возвращался от Дидия в начале второй стражи. Я узнал его, несмотря на капюшон, так же как этого паршивого пса, Тигеллина. Их было пятеро, нас — трое, но мы таки задали им! Тогда светлейший свистнул, и внезапно мы услыхали бряцанье оружия. Из Курианской улицы вышли преторианцы. Я дал Тигеллину еще здорового пинка, и мы бросились бегом за угол.
— Радуйся, что тебя никто не знает, — сказал Менений-младший. — Если бы агригентец узнал, кто его так угостил, он тотчас же обвинил бы тебя в оскорблении величества. Но время идет: мы должны приступить к делу. Юлий Виндекс, сообщи нам, что слышал ты нового?
Юлий Виндекс встал и, положив левую руку на позолоченную рукоятку меча, сказал:
— Несколько дней тому назад я был в Лупе, на речке Макра. Там, как давно уж условился, я встретился с Гизо, сыном Лоллария. Он прибыл под видом подрядчика построек, так как неподалеку от городка разрабатываются огромные залежи мрамора. Мы быстро поняли друг друга. Сальвий Ото не мог послать нам лучшего посредника, чем этот белокурый хатт. Сообщения Ото приятнее вестей из лагеря преторианцев. Он уже завербовал множество военных трибунов и центурионов. По мнению Гизо, в Лузитании восстание готово вспыхнуть хоть сегодня.
— Одна Лузитания есть только пьедестал без статуи, — заметил Сцевин.
— Я также думаю, — подтвердил Виндекс. — Итак, чтобы не отклоняться от главного, продолжаю: Ото решительно противится намерению войск провозгласить его императором. Он опасается, что восстание, порожденное лишь чувством строгой справедливости, тогда покажется проистекающим из презренного честолюбия. Я с ним совершенно согласен. Если мы не хотим, чтобы чистота наших побуждений была позорно перетолкована, то никто из нас не должен стремиться к власти.
— Никто! — раздался единогласный ответ. Один Фаракс молчал. Он был занят собственными мыслями. Ведь никакой прорицатель не предсказывал ему, что могущественная Агриппина будет называть его «милым мальчиком» и «дорогим любимцем». Кто осмелится указать предел полету счастливого орла? Фаракс Цезарь — это звучало вовсе не невероятно, а когда он достигнет этой цели, когда будет ежедневно раздавать тысячи преторианцам и будет в состоянии позолотить все ослиные копыта в Италии, тогда он накажет краснокудрую пантеру и поставит ее в такое же жалкое положение, в какое ставит Нерон свою супругу Октавию. Очаровательная Хаздра, отвергнутая им с такой излишней поспешностью, тогда, наверное, не откажется играть у властителя мира Фаракса роль прекрасной Поппеи Сабины…
Глаза его засверкали при этих мечтах, и по лицу его почти можно было угадать волновавшие его радужные надежды.
— Товарищи, — продолжал Виндекс, — так я передам Гизо, что вы разделяете мнение Ото. Этого будет достаточно для того, чтобы сломить упорство офицеров. В Риме есть уже личность, пригодная служить украшением престола Августа: это Эней Кальпурний Пизо…
— Или Гальба, — сказал Лукан.
— Как вы решите! Оба они люди чести и смертельные враги этого невероятно позорного правления. Также, я ни на мгновение не сомневаюсь в согласии Пизо, в случае если мы скажем ему: путь открыт. Для этого нам необходима по крайней мере одна когорта дворцовой стражи…
Слова внезапно замерли на его губах. Заговорщики вскочили, точно от удара землетрясения и, с побледневшими как полотно лицами, начали прислушиваться по направлению атриума.
Глава XIV
Гости Люция Менения были неожиданно испуганы продолжительным, странным шумом, начавшимся сильной перебранкой, со зловещей отчетливостью раздавшейся среди ночной тишины.
Привратник Ромей, незадолго до этого завязавший нежные сношения с хорошенькой рабыней соседнего дома, вопреки господской воле отворил дверь на робкий стук своей возлюбленной, несмотря на строгое приказание соблюдать крайнюю осторожность именно в эту ночь.
Проскользнувшая в его каморку девушка, думавшая, по-видимому, только о любви, была подкуплена шпионами императрицы-матери.
Прежде чем остиарий постиг измену очаровательной змеи, Паллас с пятнадцатью солдатами уже ворвался в атриум.
Тщетно сопротивлялся им Ромей, поддерживаемый несколькими рабами.
Громовым голосом провозгласил он недавно еще возобновленный закон, строго воспрещавший тревожить ночью римского гражданина в его жилище, даже если он был под подозрением тяжкого преступления.
Напрасно.
— Отойди, — сказал Паллас, — или я проткну тебя копьем.
— Вперед! — закричали преторианцы.
В это время послышался хриплый лай, за которым последовал яростный визг, а потом страшный вой.
Огромная собака, лежавшая у третьей колонны слева, сорвалась с цепи и вцепилась зубами в горло одного из преторианцев. Удар мечом распростер рассвирепевшее животное на каменном полу. К стонам издыхающей собаки присоединились звон щитов, крики рабов, растерянные уверения, что Менения нет дома, грубые приказания предводителя.
Между тем заговорщики уже успели опомниться.
— Измена! — закричал Люций Менений после первой минуты оцепенения. — Таково решение судьбы! Спасайся, кто может! Я брошусь навстречу негодяям, чтобы задержать их!
Заговорщики колебались, но он снова повелительно крикнул:
— Бегите, ради нашего дела! Вы — Рим; если вы падете теперь, с вами умрет навеки свобода отечества. Для меня же нет спасения. Тиран накрыл нас в моем жилище; я обречен на смерть; он отыщет меня, даже если я найду убежище у сарматов.
— Я буду биться рядом с тобой, — сказал Менений-старший, — и на меня также падет подозрение, так как я твой брат.
— Бегите, бегите! — побуждал товарищей Юлий Виндекс. — Если вы хотите освободить народ, то должны научиться обуздывать вашу гордость и сердечные побуждения. Участь этих двух великих братьев завидна. Дорогой Люций и ты, благородный Дидий, мы будем помнить вас до последнего издыхания. Будь мне свидетелем всемогущий Юпитер: на их месте я сделал бы то же самое!
С обнаженными мечами поспешили заговорщики в постикум, между тем как Паллас с своими солдатами входил из атриума в перистиль.
— Проклятие! — прошептал Флавий Сцевин. — Бежать, вместо того, чтобы броситься на эту свору, подобно гетулийскому льву! О, вот это кстати!
Последнее изумленное восклицание относилось к неожиданному столкновению с несколькими преторианцами, поставленными Палласом у задней стены дома, рядом с постикумом.
— Назад! — заревел ближайший солдат, направляя меч навстречу заговорщикам.
Страшный удар, нанесенный престарелым Флавием Сцевином был ответом на это «назад!». Шлем солдата разлетелся надвое, подобно гнилому ореху. Клинок вонзился на два дюйма в его череп, и он упал, не издав ни одного звука.
Второй преторианец также пал жертвой чудовищной силы ожесточенного Флавия. Остальные были убиты Фараксом, Юлием Виндексом и Луканом, между тем как приземистый, довольно медлительный Велин, несмотря на свое мужество, не подоспел к развязке.
Схватка продолжалась не более двух минут. Заговорщики скрылись. Ни один из них не был ранен, кроме полного блестящих надежд Фаракса, голова которого была почти отсечена от шеи вражеским мечом. Когда Юлий Виндекс нагнулся над ним, жизнь уже отлетела. Жалкий конец для господствовавшего в мыслях над миром Фаракса-цезаря! Невзирая на священные правила товарищества, труп его пришлось оставить среди трупов преторианцев, чтобы не подвергать риску судьбу всего заговора.
Между тем Люций и Дидий Менений стали у выхода в коридор, ведший из атриума в перистиль.
— Если есть будущая жизнь, то сохрани для меня и там твою любовь! — прошептал Люций, протягивая брату руку.
— А ты сохрани для меня твою! Вот они! Меня не страшит безмолвная урна смерти. В империи Нерона жизнь не стоит ни одной слезы.
Отважные братья не отступили и не поколебались. До самых глаз закрылись они крепкими щитами, только что висевшими на стенах, как простое украшение. Не напрасно бились они оба в походе против парфян: их могучие и ловкие удары сеяли смерть.
Наконец нападающие начали одолевать. Раздраженные своими потерями преторианцы кинулись на братьев с непреодолимой силой.
Оттеснив их на площадку в колоннаде, они окружили их и через секунду Дидий уже упал, пронзенный разом двумя клинками.
— Да процветает родина! Долой тирана! — были последние слова умирающего.
— Стойте! — вскричал Паллас, понявший, что смерть Люция уничтожит результаты его разоблачения. — Пощадите его! Люций Менений, сдайся!
— Никогда!
— Тысячу динариев тому, кто его обезоружит! — еще громче воскликнул испуганный Паллас.
Наступила пауза. Тяжело дыша, стоял Люций Менений в трех шагах от нападающих, крепко оперши щит о мраморные плиты пола, с окровавленным мечом в правой руке, следя за каждым движением преторианцев и готовый убить первого, кто приблизится к нему. Вдруг, познав всю безвыходность своего положения, он отбросил щит и приставил к груди меч, намереваясь пронзить себя, как некогда Квинтилий Вар.
Но в то же мгновение один из преторианцев безумно смелым прыжком кинулся на него.
Люций Менений упал навзничь. Клинок, тяжело ранивший солдата, переломился надвое.
Спустя минуту, заговорщик был уже связан.
— Паллас! — вскричал он. — Будь благоразумен и умертви меня!
— Как бы не так! Сначала попробуй пытки, а потом подожди немного. Быть может, Агриппина окажет тебе милость и позволит самому избрать себе род смерти.
— То, что вы можете знать, я и сейчас могу сказать вам. Но больше этого из меня не вырвет даже самая ужасная пытка.
— Хорошо, так говори же! — усмехнулся Паллас, обрадованный надеждой передать точные сведения своей повелительнице.
— Я буду говорить, если ты обещаешь оказать мне одолжение. Оно очень просто и маловажно. Обещаешь?
— Послушаем, что это такое?
— Прикажи развязать мне руки! Цепи причиняют мне невыносимую боль. Ты видишь, ведь я обезоружен. С этой веревкой, опутывающей мои колени, я не могу убежать от вас.
Паллас согласился после того, как преторианцы тщательно обыскали, не спрятан ли у него под одеждой кинжал.
— Слушай же, — сказал Люций Менений, — и передай это слово в слово твоей всемогущей повелительнице! Я признаю себя виновным в том, что принадлежу к числу вождей заговора, проникшего уже до крайних пределов Италии и преследующего славную цель уничтожения развратного императора, его преступной матери и бесстыдно-честолюбивой Поппеи Сабины.
— Доказательства этого в наших руках!
— У вас их нет, высокомерный Паллас. Вы не знаете ни одного из заговорщиков, иначе вы уже преспокойно схватили бы их. Мое признание должно наполнить сердца царственных преступников леденящим страхом: ибо они любят эту преходящую жизнь, презираемую мной и моими товарищами. Также мне известно, что в государстве, принадлежащем кровопийце, одного подозрения уже достаточно для моего смертного приговора. Поэтому я ни от чего не отпираюсь. Несколько союзников были у меня, хорошо замаскированные, не узнанные ни одним из моих рабов. Ты хочешь знать их имена? Вот это было бы дело! Быть может, я удовлетворю твоему желанию, быть может, нет. Куда думаешь ты отвести меня?
— В государственную тюрьму, — отвечал Паллас, ошеломленный неожиданным тоном своего пленника.
— Хорошо. Так прикажи тюремщику, чтобы он приготовил мне приличное ложе и оставил бы мне мою тогу. Если ты придешь завтра и с подобающей вежливостью обратишься ко мне, я посмотрю, что тебе ответить.
Паллас с трудом сдерживал торжество. Ему хотелось громко выразить свой восторг. Этот Люций Менений был неоценимым сокровищем! Если безумно-отважный государственный преступник, по увещанию его, Палласа, откроет все тайные нити этого заговора, какая это будет великая заслуга со стороны поверенного императрицы! И как ловко устроили все это боги! Какая невероятная удача! Доселе никто не подозревает ровно ничего! Креатуры императрицы вызнали только то, что Люций Менений враг Палатинума и что сегодня ночью у него будет ночное собрание, вот и все. «Уранионы покровительствуют мне», — подумал Паллас, и обернувшись к Люцию, важно произнес:
— Да будет так! Я тебе это обещаю. Тебе приготовят такое ложе, к которому ты привык, и не отнимут твоей тоги.
Восемь преторианцев, которым Паллас предписал вполне почтительное обращение с пленником, окружили его со всех сторон. Надсмотрщику мамертинской тюрьмы Паллас написал несколько слов на восковой дощечке.
Затем в сопровождении только троих солдат он на крыльях торжества поспешил в Палатинум. Агриппина выразила желание как можно скорее узнать о результате нападения. Нерон же вообще еще не знал о тайных попытках императрицы-матери к восстановлению своего влияния.
Оставив солдат на переднем дворе, Паллас с величайшей осторожностью направился в покои своей, уже нетерпеливо дожидавшейся, повелительницы.
Ему отворила рабыня в греческой одежде, тотчас же удалившаяся со странно-лукавой улыбкой.
Неожиданно и впервые в такой необычайный час Паллас очутился наедине с Агриппиной.
С потолка волшебно-роскошной комнаты спускалась знаменитая пурпуровая лампа в виде летящего феникса, превосходное произведение александрийского художника Антракса, разливавшая розоватый, очаровательный полусвет.
Агриппина сидела в кресле. Роскошная красота ее казалась еще соблазнительнее при этом сказочном освещении. Под ее прозрачной кожей, казалось, видно было, как переливалась кровь.
Паллас, опытный во всех тонкостях палатинских обычаев, почтительно преклонил колена, прижал руку к сердцу, как человек, с радостью готовый принести в жертву всю свою жизнь и сильно взволнованным голосом произнес:
— Повелительница, мы достигли цели!
Она приветливо улыбнулась.
— Я знала, что бесстрашный Паллас вернется только со щитом или на щите, — театрально произнесла она. — Но сообщи подробности!
Не поднимаясь с колен, Паллас рассказал о происшедшем.
— Завтра рано утром, — тоном повелителя вселенной произнес он, — пленник назовет мне всех руководителей. Затем один отважный удар — и многоголовая гидра уничтожена.
Агриппина протянула ему руку.
— Истинно велика твоя заслуга перед твоей признательной доброжелательницей! Поверь: в этот час вновь расцвело мое могущество! В лицо высокомерному Тигеллину, пустой Поппеи и, словом, всех опутавших императора, я брошу вопрос: что сделали вы для подавления этого заговора? И в ответ на их молчание, подобно громким трубным звукам, разнесется по всей империи весть о моих деяниях. Клавдий Нерон должен будет признаться перед целым светом: Агриппина спасла мне жизнь. Одна она способна охранять престол цезарей! А теперь, славный, счастливый победитель, приблизься. Я хочу обнять тебя.
Склонившись над белой рукой Агриппины, Паллас с легким трепетом припал к ней губами.
— Нет, не так, — нежно прошептала она, глядя на него блестящими глазами.
Паллас казался ей подобным Геро, возвращающимся в объятья своей возлюбленной после двадцати выигранных битв.
— Поцелуй меня! — говорила она. — Или ты боишься, неразумное, большое дитя!
… Почти в тот же момент Люций Менений ложился на приготовленное ему ложе в каморке государственной тюрьмы.
Шаги тюремщика затихли. Кругом царили мрак и мертвая тишина. Молодой человек закрыл глаза.
Перед ним возник приветливый образ женщины, уже не молодой и некрасивой, но несказанно кроткой и доброй — образ его матери, жившей в Региуме. Сердце его в последний раз сжалось мучительной болью.
Потом по красноречивым губам его скользнула улыбка. Глубоко переведя дух, он поднес к зубам левую руку и сразу прокусил вену.
Спустя три часа тюремщик явился будить его. Паллас уже стоял в приемной, горя нетерпением начать допрос.
На этот раз древний Рим Катона восторжествовал над современным распущенным Римом: поверенный Агриппины нашел залитый кровью труп.
Глава XV
На следующее утро, два часа спустя после восхода солнца, император находился в своей прохладной, освежаемой фонтаном спальне, где только что окончил завтрак в обществе агригентца, ставшего ему совершенно необходимым.
Тигеллин, имевший нескольких подкупленных им шпионов между рабами и рабынями Агриппины, с величайшей поспешностью доносивших ему обо всем и обо всех, давно уже знал о происшествии в доме Люция Менения. Его также уведомили с большими подробностями о нежном эпизоде между императрицей и предводителем экспедиции.
— Дорогой цезарь, — начал он, запив последнюю лукринскую устрицу сладким фалернским вином, — рассказывал я тебе, что Агриппина снова покушается на скипетр?
— Каким образом?
— Уже в течение нескольких дней она замышляет ловкую комедию… Она хочет убедить тебя, что одна она лишь обладает прозорливостью рожденной правительницы. Ты испугаешься, снова признаешь ее превосходство, словом, по-прежнему сделаешься ее игрушкой.
— Я не понимаю тебя.
— Дорогой цезарь, тебе известно прошлое Агриппины, но не ее настоящее. Поверь мне: супруга умерщвленного Клавдия не позабыла ничего… Я твой друг, цезарь… Я боюсь, ты взволнуешься, узнав нечто… Окажи мне милость! Если Агриппина войдет теперь — а она уже два раза справлялась, проснулся ли ты, — позволь мне вместо тебя отвечать на ее лицемерные речи! В то же время ты узнаешь, что все, что касается личности императора, известно Тигеллину по крайней мере так же хорошо, как императрице-матери, не перестающей восставать против тебя.
— Как хочешь. Я вполне доверяю тебе. Но во имя богов, прошу тебя, скажи мне…
Агригентец мигнул ему. Вошедший раб Кассий доложил о приходе Агриппины.
— Сын мой, — после короткого приветствия начала она, — тебе известно, что я никогда не желала хвалиться моими заслугами перед тобой или перед римлянами. Но все-таки можно сказать, что только благодаря заботливому надзору своей матери, император избежал теперь смерти от руки бессовестных убийц…
Нерон бросил на нее недоверчивый взгляд.
— Могущественная повелительница, — усмехнулся Тигеллин, — боюсь, что ты попусту тревожишь императора. Или, быть может, я сам заблуждаюсь, и дело идет не о пошлом заговоре Люция Менения?
Агриппина отступила.
— Откуда ты знаешь?..
— Нужно знать все, повелительница, что входит в круг долга. Мои солдаты, которые получили приказ арестовать сегодня на рассвете обоих Менениев, вернулись обратно с пустыми руками. Оказалось, что ночью там пролита была кровь по повелению императрицы Агриппины. Дидия убили, Люция схватили, и он наложил на себя руки в темнице. Вот какие приключения, повелительница! Очевидно, Паллас чрезмерно поспешил. Он слишком пламенно старается заслужить твою благосклонность. Во всяком случае, теперь по всему Риму прогремит скандал, между тем как можно было бы сделать то же самое законным порядком и без шума.
Императрица-мать побледнела. Уничтожающим взором посмотрела она на агригентца, уловку которого поняла, не будучи, однако, в состоянии опровергнуть его.
Овладев собой, она обратилась к Нерону:
— Дорогой сын мой, почему мне отвечает посторонний вместо тебя?
— Быть может, потому, что и ты действовала там, где должен был бы действовать я сам. Тигеллин заменяет меня.
— Весьма милостиво, хотя не совсем по моему вкусу. Когда мне нужен господин, я не обращаюсь к слугам.
В полном сознании своей безопасности, Тигеллин, улыбаясь, прислонился к мраморной колонне. Он не снял тогу, и в этой самодовольной позе походил на эллинского ритора, потешающего признательных слушателей блестящим изяществом своих антитез.
— Знай, — сказал Нерон Агриппине, — что Тигеллин — мой друг и советник, но никак не слуга.
— Клянусь Стиксом, он кажется мне чуть ли не твоим господином! Он присвоил себе полное влияние над тобой, и жалкие результаты твоих действий вполне соответствуют этому влиянию. Спроси Рим, чувствует ли он себя в последнее время более счастливым и более гордым? Я не стеснялась в выборе средств, открыто сознаюсь в этом. Я стремилась к железному царствованию, к торжеству абсолютной власти. Только такими средствами подавляются возмущения, оберегается порядок и поддерживается народное благоденствие. Теперь же, что за отвратительное торжество распущенности! Ваша тирания превратилась в такую же забаву, как скачки. Низкие выскочки-фавориты играют народным достоянием, как нищие заржавленными фишками. Люди, способные лишь на устройство роскошных празднеств, нахально выдают себя за государственных деятелей, почти выживают таких испытанных друзей императорского дома, как например Бурр, и льстят солдатам, как будто им уже завтра достанется звание главнокомандующего. Даже Сенека вынужден переносить это иго. При этом паразиты совсем не оберегают твою безопасность. Я должна бодрствовать над тобой. И когда я являюсь возвестить тебе, что ты спасен, меня встречает такой же… достойный Тигеллин и лепечет: «Успокойся! То, что ты сделала, было лишнее! Мы уже приняли меры…» Но я скажу тебе коротко и ясно: он лжет. И повторяю еще раз: он лжет.
В темных глазах Тигеллина сверкнула молния непримиримой вражды. Но это была лишь молния. Мгновение спустя истасканное, но все еще прекрасное лицо его снова приняло невозмутимое выражение царедворца.
— Повелительница, — с поразительным хладнокровием сказал он, — я сожалею о твоих словах. Тигеллин не смеет отвечать матери императора. Что я не заслуживаю упрека во лжи, Нерон это хорошо знает. Остальное меня не трогает. Он цезарь. Одна его воля может меня возвысить или низвергнуть. Теперь еще одно! Так как тебе были подробно известны планы мятежа, то, наверное, ты узнала, кто стоял во главе списка осужденных на погибель? Должен ли я прийти на помощь твоей памяти? Ты сама, императрица Агриппина, удостоилась этой чести, благодаря твоему бывшему фавориту, Фараксу. Вот видишь, теперь весь этот так называемый заговор приобретает совершенно иной вид. Тебе самой, божественная Агриппина, приходилось плохо, и только по этой причине мужественный Паллас разыграл роль судьбы. Будь возмущение направлено единственно против одного императора… с условием, что ты займешь его место на престоле… Паллас далеко не так усердно принялся бы за дело.
— Жалкий негодяй! — в бешеном негодовании вскричала Агриппина. — Нерон, сын мой, неужели ты веришь этому плуту? — обратилась она к Нерону. — Я… я… о, это ужасно! Разве я не взлелеяла в тебе, моем кумире, все самое дорогое для меня и возвышенное в жизни?
— Ты лелеяла и Британника, — простонал император, — и все-таки сделалась его убийцей.
— Кто говорил это? Укажи мне презренного, дерзающего на такую позорную ложь, и я прикажу умертвить его!
— Я желал бы избавить цезаря от неприятной обязанности называть источник его сведений, — тихо заметил Тигеллин. — Но если бы ему понадобилось лицо, готовое клятвенно подтвердить его слова, то он может указать на меня.
Агриппина остолбенела и, заломив руки, оглянулась кругом.
— Неужели в Палатинуме нет никого, кто заковал бы в цепи этого негодяя? — прерывающимся голосом вскричала она наконец.
— Никого, пока я под защитой Нерона.
Отчаянно скрестив на груди руки, Агриппина бросила на сына взгляд, полный глубокого презрения и невыразимой горечи.
— Так вот награда за мою безумную, беспредельную материнскую любовь! — дрожа, сказала она. — Безрассудный мальчик, предостерегаю тебя: будь осмотрителен! В конце концов, пожалуй, тебе еще придется испытать, на что способна Агриппина, прибегнувшая к силе!
Нерон подпер рукой омраченное печалью чело и, бледный, смотрел в пространство неподвижным взором духовидца.
— Если бы ты оставила мне одну ее! — беззвучно произнес он. — О, как было бы хорошо! Актэ, несравненная, умершая, неужели я обречен роком вечно, вечно оплакивать тебя?
— Как так! — усмехнулась Агриппина. — Кути до поздней ночи с развратниками и развратницами, а утром хнычь и жалуйся! Это по-кесарски! Это божественно!
Нерон не слыхал ее замечания, но зато агригентец не проронил ни слова и с большой живостью возразил:
— Кого подразумеваешь ты под развратницами? Сияющую ли красотой юность, в опьянении жизненными наслаждениями сбивающуюся с пути добродетели, или перезрелых матрон твоего возраста, в запоздалой жажде любви бросающихся из одних объятий в другие?
Руки императрицы задрожали в бессильной, всепожирающей злобе. Из ее бурно вздымавшейся груди вырвалось хрипенье, подобное тому, какое предшествует реву дикого зверя.
Прошло довольно много времени прежде, чем она стала в состоянии сдвинуться с места.
— Будь здоров! — сказала она императору. — Обдумай то, что я сказала! Спасайся, пока еще не поздно!
Не обращая внимания на Тигеллина, она величественно вышла.
— Какое несчастье! — прошептал Нерон, когда занавес задернулась за ней. — Прежде я искренно любил ее. Лучшая из матерей, — был лозунг, данный мной преторианцам в день моего восшествия на престол. А теперь?
— Что делать! — вздохнул агригентец. — Но разве ты виноват в том, что она мало-помалу уничтожила твою сыновнюю любовь? Она не заслужила ничего другого, клянусь всем священным!
Нерон глубоко вздохнул.
— Пришли ко мне Кассия, — печально сказал он. — Пусть он оденет меня.
— Как повелишь. Я пойду к Сенеке и сообщу ему о случившемся. Нужно сегодня же произвести расследование и арестовать рабов и отпущенников Люция Менения.
— Пожалуй. Только прошу тебя, из-за этой жалкой истории не откладывайте моего переселения в Байю! О, эта освежающая, успокоительная Байя! Ее прелести вечно манят страдающее сердце. Там, на морском берегу живется легче, нежели среди стен семихолмного города. В Байе иногда можно забыть бедствие, которым наказали нас боги: мученье быть человеком.
Агригентец солгал, сославшись на беседу с Сенекой. В действительности же он направился в покои Поппеи Сабины, поселившейся, вопреки всяким приличиям, на половине императора. Быстро перешагнул он порог голубой комнаты, полной очаровательного аромата афинских фиалок.
Возлюбленная императора приняла его с дружеской короткостью. Они шепотом обменялись несколькими многозначительными словами. Потом Поппея кивнула своей отпущеннице Хаздре, в стороне преклонившей колена на мягкой подушке и молившейся со сверкающим взором. Поппея сказала что-то на ухо девушке. Хаздра опустила ресницы, кивнула, как будто дело шло о чем-то уже заранее условленном, и исчезла в соседней комнате.
Между тем император ожидал своего главного раба, сначала терпеливо, все еще думая о только что происшедшей сцене. Но внезапно он изумился дерзости, с какой осмеливались заставлять дожидаться его, повелителя вселенной, словно пирожника в лавочке брадобрея.
Ведь стоит ему сказать слово, и неосторожные рабы еще до заката солнца будут распяты на кресте! Ныне цветущие юноши превратятся в бесформенную массу; а куча растерзанных костей и мускулов останется от того, что пока еще полно жизненной силы! Он продолжал развивать эту мысль… Не только одни рабы были его игрушками: также все отпущенники, все граждане, все всадники и сенаторы, до самих консулов…
Какое странное чувство! Он провел рукой по глазам, как бы прогоняя внезапное головокружение.
В самом деле: собственно говоря, во всем неизмеримом Риме ни одна голова не сидела прочно на принадлежащих ей плечах. Она могла быть отделена от туловища, как только цезарю вздумается отрубить ее. Нужен был лишь пустяшный предлог, и императорский каприз становился законным деянием. Придворная же челядь, ползавшая у его ног, была так презренна, что присягнула бы за десять динариев, что Рим — деревня, а верховный судья — переодетая женщина… Ему одному принадлежит власть над всеми! Да, над всеми! Взгляд его мог превратить богатейшего сенатора в нищего, а добродетельную супругу — в порочную женщину.
Даже больше того! Если бы ему вздумалось, самый последний, самый грязный носильщик трупов завтра же мог стать пропретором, а разгульнейшая гадитанка получить равные права с благородными римлянками!
Цезарь! Имя это звучало так же величественно, как имя Юпитера!
Не величественнее ли?
Ведь Нерон в самом деле держал в руке громовые стрелы, между тем как Юпитер был только призрак. Нерон — цезарь во плоти — правил всемирной империей, Юпитер же существовал лишь в воображении черни.
— Да, это так! — мечтательно прошептал император. — Молитесь о дожде, жалкие, глупые поселяне, когда солнце превращает почву в пыль! Юпитер не услышит вас. Но цезарь, если захочет, может провести клавдиев водопровод до Соранты и оросит ваши нивы олимпийским нектаром. Плачьте о хлебе, когда запаздывают александрийские корабли с зерном, вы, простодушные плебеи! Юпитер допустит вас умереть с голода, если цезарь не отворит вам свои неизмеримые житницы! Если бы вы, в вашем слабоумии, не уподоблялись животным, вы должны были бы понять, что мне одному приличны алтари, фимиам и пылающие жертвоприношения!
Он с утомленным видом бросился на ложе.
В это мгновение, с быстротой стрелы, в спальню ворвался маленький, проворный человек, с головой, обвязанной куском кожи вроде маски. Быстро махая кругообразно рукой, он направил в горло императора блестящий кинжал, несомненно оказавшийся бы смертоносным, если бы была достигнута его цель. Но чрезмерная поспешность повредила верности удара юного убийцы. Он промахнулся, и клинок вонзился глубоко в подушку ложа.
Нерон вскочил с гневным восклицанием:
— Так вот она — неприкосновенность его божественности?
Бешено бросившись на врага, он хотел схватить его за руку. Но убийца с проворством хорька выронил оружие и выскользнул в дверь.
Нерон побежал за ним и столкнулся с Тигеллином.
Вслед за ним явились прислуживавшие цезарю рабы.
— Негодяи! — обрушился на них Нерон. — Должен ли я приказать распилить вас живьем? Пока вы сидите, забившись по углам и пьянствуете или играете в кости, в покои вашего повелителя пробираются тайные убийцы!
Рабы затрепетали.
— Да сохранит тебя от этого Юпитер!
— Юпитер! Что может сделать Юпитер против предательского кинжала? Будь вы на своих местах, как вам повелевает ваш долг, то преступник совсем не смог бы покуситься на такое дело!
— Повелитель, — отвечал Кассий, — будь уверен в нашей готовности умереть за тебя! Но нас задержала императрица-мать. Она хотела дать нам какие-то поручения и, должно быть, позабыла потом, что мы ожидаем в колоннаде…
— Поручения… — прошептал Тигеллин, наклоняясь и поднимая с ковра трехгранный кинжал, брошенный убийцей. На лице его выразился сильный, почти театральный ужас. — Цезарь, мой обожаемый друг!.. — с неописанным смущением произнес он и вдруг обратился к рабам:
— Идите! — сказал он. — Возвестите римлянам, чтобы они принесли жертвы за спасение нашего славного императора! Идите, спешите! Я сам буду услуживать цезарю.
Рабы удалились.
Тигеллин лицемерно упал на колени перед ложем Нерона и в притворном отчаянии спрятал свое лицо в складках пурпурового одеяла.
— Клавдий Нерон, — трагически произнес он наконец, торжественно поднимаясь, — этот смертельный удар нанесен тебе Агриппиной.
Юный цезарь дико зарычал.
— Софоний! — крикнул он, занося правую руку.
— Агриппиной, — повторил сицилианец.
— Докажи! — простонал император.
— Я могу это сделать, и твоя Поппея подтвердит мои слова. Позвать ее?
— Делай, что знаешь! Но горе тебе, если ты обманываешь меня!
— Разве можно обманывать друзей? Я ручаюсь тебе головой, что Поппея скажет тебе то же самое, что я. Я же говорю: этот сверкающий стилет взят из тайного смертоносного арсенала, скрываемого достойной Агриппиной в стене своей спальни. Там ты найдешь еще несколько подобных кинжалов, и если они не походят вот на это оружие, как две капли воды, то прикажи тащить меня к гэмонским ступеням!
Подойдя к двери, он послал одного из рабов, уже занявших свои обычные места, за коварной супругой Ото.
Маленькая финикианка Хаздра, по приказанию Поппеи так искусно разыгравшая сцену покушения, не замеченная никем, уже успела вернуться к своей госпоже.
Выбежав от императора в первый коридор, она сорвала с себя кожаную маску и распустила свою высоко подвязанную одежду. Поппея ожидала ее в лихорадочном нетерпении. Узнав, что все произошло именно так, как было условлено, она обняла девушку и осыпала поцелуями. Но Хаздра, по-видимому, не нуждалась ни в какой признательности. Глаза ее сверкали адской радостью. Потом она скользнула на свою обычную подушку и заплакала. Слезы ее лились о мертвом Фараксе.
Пришел посланный от Тигеллина. Поппея не медлила. Что было ей за дело до остальных дворцовых обитателей, способных приметить, как она вошла в спальню Нерона? Именно теперь ей казалось даже нужным подчеркнуть настоящее положение вещей свободнее и смелее, чем в присутствии Октавии.
— Привет тебе, цезарь! — сказала она улыбаясь и как будто ни о чем не зная.
Она нежно обняла его.
— Повелительница, — сказал Тигеллин, — подари мне несколько минут внимания.
— Что такое? — с любопытством спросила она.
Агригентец рассказал сначала о происшествии в доме Люция Менения, потом о посещении Агриппины и, в заключение, об ужасном «святотатстве», совершенном против особы цезаря «неизвестным преступником».
Поппея пришла в исступление.
— Нерон, мой возлюбленный Нерон! — восклицала она. — Ты живешь еще, или это только сон, что я держу в моих объятиях твою дорогую голову? Да, ты жив… О, я умираю при одной этой мысли… Тигеллин, я падаю… О, мой бедный, бедный, измученный мозг!
По ее щекам скатилось даже несколько слезинок, настоящих, крупных слезинок.
В это мгновение агригентец подал ей трехгранный кинжал и спокойно спросил:
— Смотри, повелительница, вот оружие, оставленное убийцей.
Поппея пронзительно вскрикнула и, вовремя подхваченная Тигеллином, упала, прекрасно разыграв обморок, между тем как у императора в самом деле вся кровь прилила к сердцу. Он пошатнулся и обеими руками судорожно схватился за массивный бронзовый стол, так что зазвенели стоявшие на нем серебряные кубки и блюда.
Наконец он овладел собой.
— Поппея, — беззвучно сказал он. — Не заставляй меня поверить такому ужасу… Это будет моей смертью, Поппея!
— Не твоей, потому что ты невинен! Нерон! Если Тигеллин уже сказал тебе… он сказал правду. Кинжал этот…
— Кинжал этот… кинжал этот?.. — прошептал Нерон. — Подумай прежде! Ты ошибаешься, Поппея! Ты должна ошибаться, или весь необъятный мир заслуживает одного лишь разрушения!
Поппея Сабина покачала головой.
— Я не ошибаюсь. Виновницу этого страшного преступления зовут Агриппиной.
Она рассказала ему о странной случайности, открывшей ей тайну стенного ящика. Задвигавшая его дощечка тогда, вероятно, не полностью была закрыта, ибо впоследствии Поппея снова пыталась открыть ящик, но безуспешно. Но ведь Нерон мог во всякое время приказать взломать стену.
Неподвижный, безмолвный, не сводя стеклянных глаз с ее разгоревшегося лица, слушал император ее рассказ.
— Что за коварство! — шептал он. — Значит, она сама раздает смертоносное оружие своим преступным слугам. Потеряется ли такой кинжал или сломается в груди своей жертвы, все равно по нему не узнаешь убийцу, которого можно было бы поймать, если бы он убивал своим собственным оружием. Искусно придумано!
Наступила пауза.
— Нерон, цезарь, — начал наконец агригентец, — сегодня решительный день: во-первых, по закону Агриппина заслужила смерть, во-вторых, ради твоей безопасности она должна быть удалена. Арестовать убийцу и в цепях повлечь ее пред сенат — вот, строго говоря, долг императора, чья высокая особа прежде всего принадлежит отечеству и народу. Но я знаю: на это ты никогда не согласишься, и твое сопротивление, говоря по совести, кажется мне понятным. Даже как преступница, она все-таки мать императора. Гласный суд подорвал бы достоинство династии, да и всего римского государства. Твое божественное имя не должно быть опозорено. Поэтому предоставь мне удаление презренной, угрожающей драгоценной жизни родного сына из жалкого властолюбия! Я тебе это советую, я требую этого — или я сам убью себя!
— Послушайся его! — молила Поппея, бросаясь на колени. — Я не могу дышать свободно, пока опасность не будет навсегда отвращена от твоей дорогой головы!
Она рвала на себе одежду, судорожно терзала свои волосы и снова сумела выжать поток слез, еще обильнее прежнего.
Нерон противился сначала, но потом, стряхнув давившее его оцепенение, разразился припадком титанического гнева и поднимал кулаки к небу, словно обвиняя во всем богов.
— Презренная! — восклицал он. — Она уже по щиколотку в крови и все еще не насытилась ею! Ей нужно еще умертвить родного сына, для того чтобы спокойно спать! Прочь, жалкая слабость, замолчи малодушное, истерзанное сердце! Карай ее, Тигеллин! Действуй, убивай, как хочешь!
— Благодарю тебя, цезарь! Об одном только прошу тебя еще, если хочешь, чтобы все удалось как следует.
— Об чем?
— Отныне обращайся с Агриппиной так, как я нахожу это нужным! Ты должен помогать нам только словами, только жестами: действовать же буду я один, и скорее, чем ты ожидаешь…
Нерон снова поколебался. Но перед ним сверкал клинок кинжала…
— Она сама этого хотела… — сквозь зубы прошептал он, и, подавая руку агригентцу, подавленным голосом произнес:
— Да будет так!
Глава XVI
Неделю спустя Нерон со своим блестящим двором уже находился в Байе.
Сенека же, которому предстояло окончить несколько важных государственных дел, и Бурр оставались еще в Риме.
Бурра удерживало «происшествие в доме Менения».
Так как в заговоре участвовал военный трибун — Фаракс, то Тигеллин весьма выразительно заявил о необходимости неусыпной бдительности, а в этом отношении «никто не мог заменить превосходного Бурра».
В действительности же, лукавый агригентец хотел лишь отдалить от театра задуманной им интриги единственного человека, казавшегося ему помехой его дерзкому замыслу против императрицы-матери.
Со времени тягостной сцены в спальне сына Агриппина больше не появлялась. Она провела два длинных, тоскливых дня одна в своих покоях, подавляя бушевавшие в ней гнев и жажду мщения. На третий день она поспешно выехала с небольшой свитой. Даже Паллас не должен был сопровождать ее: она хотела разыграть роль обиженной, осиротелой, отвергнутой… С этой целью она избрала своей резиденцией местечко, хотя также лежавшее на байском заливе, но удаленное от Байи; поселение ее там имело вид отчуждения и даже просто изгнания. «Как? — должен был воскликнуть изумленный свет. — Клавдий Нерон роскошничает под дивными колоннадами своих олимпийских вилл, его жизнь — непрерывный ряд наслаждений; Агриппина же, возведшая его на престол, живет в скромном Баули, на уединенной ферме? Что за мать!»
В Баули находилась прелестная маленькая вилла, недавно подаренная императрицей к свадьбе ее любимице Ацерронии. Теперь рыжая кордубанка была уже вдовой. Жизнь не застаивалась в императорском Риме.
Нерон и Тигеллин, казалось, теперь еще с большим увлечением и страстью предавались знаменитым байским кутежам. Поппея Сабина была всеми признанной верховной жрицей культа, состоявшего из смеси всевозможных наслаждений.
Это были то оргии, посвященные болезненно-восторженному обожанию природы, то преувеличенные, причудливые излишества в области искусства, то безумство в море чувственности. Между тем Тигеллин окончательно покорил прекрасную арфистку Хлорис. Позабыв о своем прошлом, она с торжеством бросалась ему на шею во время этих бешеных пиров.
Нерон презрительно усмехался, глядя на нее.
Он вспомнил вечер у Флавия Сцевина, когда еще беспорочная Хлорис пела перед гостями свою трогательную, незабвенную песнь.
Так-то меняется все на свете! Целомудренная невеста Артемидора — чем стала она теперь? Конечно, бывший раб переживет это, он скажет себе, что такова сила природы и воля рока. И к чему сияет девичья красота, если не для того, чтобы быть принесенной в жертву императорскому всемогуществу? Тигеллин в объятиях Хлорис уподоблялся увитой розами колонне кесарского дворца.
Но та песнь, та песнь! При этом воспоминании перед ним вставала прелестная, белокурая головка с большими, глубокими глазами. Отуманенные слезами глаза эти, казалось, говорили ему: «Я тебя любила больше всего на небе и на земле. Но теперь я уже давно мертва».
С лихорадочной поспешностью обвив левой рукой роскошный стан Поппеи, он громко воскликнул:
— Эвоэ! — и осушил кубок до дна.
В этом водовороте наслаждений Тигеллин и Поппея, по-видимо-му, совершенно забыли об Агриппине. Иногда только агригентец немного опаздывал на представление сирийских танцовщиц или удалялся потихоньку раньше окончания шумного коммиссацио. Также могло показаться странным то, что начальник флота Аницет, корабли которого стояли на якоре недалеко у Мизенского мыса, теперь обращался с Тигеллином гораздо дружелюбнее прежнего и часто беседовал с ним. Но в Байе ни у кого не было времени серьезно вникать в поступки окружающих, а Нерон — единственный человек, которого это близко касалось, — старался намеренно опьянить себя.
Поэтому ни одна душа не подозревала, что коварный Аницет за три миллиона сестерций обещал взять на себя исполнение «приговора» над Агриппиной.
В начале третьей недели Тигеллин просил императора уделить ему «несколько минут его драгоценного времени».
— В чем дело? — спросил Нерон, которого весь день мучило мрачное предчувствие.
— Если тебе угодно, то следуй за мной! — сказал агригентец. — Таким образом мы избежим подробного объяснения.
Он повел императора в прелестную коричневую комнату, прилегавшую непосредственно к парку. В маленькое окно без стекла виднелось целое море цветущих розовых кустов. Справа от окна стоял драгоценный письменный стол на чугунных ножках, со столешницей из цельного куска великолепного кедрового ствола.
Здесь Тигеллин, в последнее время сделавшийся почти соправителем императора, писал от его имени депеши Бурру и Сенеке.
Отсюда же он недавно известил Ото в Лузитании, что хотя до сих пор еще не удалось напасть на след соучастников заговора Менениев, но что тем не менее есть основания подозревать в сочувствии к заговору некоторых подчиненных Ото центурионов, о чем ему следовало немедленно произвести дознание, конечно, с соблюдением всевозможной осторожности. На этом же столе сочинялись банально-красноречивые любовные послания, которые победоносный Тигеллин, несмотря на решительное предпочтение, отдаваемое им родосске Хлорис, все-таки писал по полудюжине за один присест. Во всей Байе едва ли была хоть одна знатная горожанка, с которой Тигеллин не переписывался бы на богатом греческом языке, причем, конечно, его корреспондентка непременно обладала молодостью, любезностью и красотой. Только при таких условиях его быстрое перо могло изливать потоки страстных выражений и блестящей лести.
В настоящем случае, само собой разумеется, на обыкновенно заваленном изящными рукописями столе господствовал примерный порядок. Перед позолоченной урной с чернилами одиноко лежали две длинные полосы папируса, одна чистая, другая исписанная.
— Повелитель, — торжественно начал Тигеллин, — я поклялся тебе и себе, а главное — заботливой Поппнее, окончить по возможности, без твоего ведома, печальное дело, смутившее нас в последние дни нашего пребывания в Риме: я подразумеваю святотатственную попытку императрицы-матери. Но совершенно обойтись без твоего участия оказывается невозможным. Поэтому я прошу тебя списать это письмо и сегодня же отослать его императрице Агриппине. Письмо содержит все, что по зрелом размышлении, я нашел необходимым написать. Затем в течение дня тебе придется играть роль, которую благодаря великому артистическому таланту, дарованному тебе Аполлоном, ты проведешь успешно, хотя она и будет тягостна для тебя. Ты должен будешь изобразить по-прежнему приветливого, любящего сына, не подозревавшего о замыслах своей чудовищной матери.
Слегка дрожавшей рукой цезарь взял со стола полосу папируса. Послание гласило:
«Клавдий Нерон Цезарь желает своей возлюбленной матери Агриппине здоровья и благоденствия.
К величайшей горести примечаю я, дорогая мать, что недавняя сцена с Софонием Тигеллином грозит окончательно разъединить меня с тобой.
Я не хочу входить в обсуждение того, насколько справедливы или ложны обвинения человека, находившегося, по собственному признанию, в состоянии крайнего возбуждения. Я знаю лишь одно, что все смертные без исключения имеют свои недостатки; поэтому было бы величайшим безумием упрекать именно тебя в том, что присуще вообще всем. Мне, твоему сыну, менее всех подобает осуждать тебя, ибо все твои поступки, за которые ты подвергаешься порицанию, совершены тобой ради меня. А материнская любовь достойна уважения даже тогда, когда ради любимого ребенка она вступает на путь заблуждений.
Скажу прямо! Я чувствую, что и теперь еще люблю тебя как прежде и все радости жизни омрачены для меня нашим раздором. Поэтому прошу тебя: забудь прошлое и протяни мне снова дорогую руку, которая так часто и так благотворно доселе направляла и поддерживала меня.
Если ты желаешь, то пусть весь мир узнает о нашем полном примирении. Приглашаю тебя провести завтрашний день с твоим вновь обретенным сыном. Тигеллин, которого я намерен наказать за его дерзость, вчера покинул Байю. Впредь до дальнейших распоряжений я отослал в Рим этого, во всех отношениях превосходного человека, провинившегося только лишь из преданности ко мне; в Риме он облегчит немного труд достойного Сенеки.
Ответь мне через раба, который передаст тебе это послание! Надеюсь, ты не откажешь мне в моей просьбе. До свиданья, дорогая мать! Будь здорова!»
Нерон вопросительно взглянул на Тигеллина. Но агригентец убедительно просил его не требовать разъяснений.
С тяжелым вздохом принялся цезарь за письмо.
Окончив переписку, он поспешно направился в ванную, чтобы холодной водой освежить свой пылавший лоб.
Между тем торжествующий Софоний послал верхового в Баули с письмом. Ответ пришел в час ужина.
Императрица писала:
«Агриппина своему возлюбленному сыну Клавдию Нерону.
Письмо твое получила и с радостью узнала из него о давно ожидаемой мной перемене твоего образа мыслей.
Удаление тобой Тигеллина кажется мне настолько благоразумным, насколько и деликатным. Я желала бы рассеять твое заблуждение относительно этого человека: поверь, он не питает к тебе ни тени дружбы. Он льстит тебе из простого эгоизма. Он хочет господствовать над тобой для того, чтобы потом извлекать из тебя личные выгоды. Я же, твоя мать, желавшая руководить тобой и направлять тебя, с самого начала стремилась к одной-единственной цели: упрочению твоего счастья, величия и могущества, твоего господства. Подчинение матери не может быть постыдно даже для героев и полубогов: сколько раз я повторяла тебе это! Непобедимый Кориолан удалился со своим войском от ворот Рима, потому что мать просила его об этом.
Довольно. Я приеду к тебе и, — к чему скрывать это? — приеду с большой радостью.
Позаботься о том, чтобы мы сначала свиделись одни! Нам нужно объясниться.
Если погода позволит, я прибуду морем. Надеюсь быть на месте спустя час после восхода солнца. Меня будет сопровождать только Ацеррония и несколько рабынь.
Будь здоров!»
Тигеллин, открывший послание Агриппины, молча закивал головой, и тотчас же отправился к Поппее, где его уже ожидал начальник флота Аницет.
Когда он переступил через порог, держа в левой руке голубоватый листок папируса, оба они со стремительной алчностью вскочили с кресел и уставились на него, как на привидение. Финикианка Хаздра, также участвовавшая в страшной тайне, вздрогнула и впилась в лицо агригентца своими большими черными лучистыми глазами.
— Нет, — улыбаясь, прошептал Тигеллин.
Волнение товарищей забавляло его.
Когда Поппея и Аницет познакомились с содержанием послания, решено было скрыть его от императора, так как рассудительный и доверчивый тон, принятый Агриппиной, казался опасным.
— Когда она приедет, — сказала Поппея, — я уж позабочусь о том, чтобы ее самые нежные ласки не оставляли продолжительного впечатления. Если же он прочтет ее лукавые внушения, пожалуй, он начнет раздумывать и действовать сообразно своим размышлениям.
— Умно сказано, — кивнул агригентец. — Но к сожалению, время не терпит! Малейшая отсрочка может быть гибельна для нас. Агриппина не сидит сложа руки ни одной минуты. Дайте ей срок, и старая змея опять проползет на прежнее место.
— Сохрани меня от этого моя счастливая звезда! — вздохнула Поппея. — При одной этой мысли мной овладевает смертельный ужас.
— Что касается меня, — сказал агригентец, — я боюсь ее меньше, чем ненавижу. И мое тщеславие также поставлено на карту. Я не хочу и не могу проиграть игру.
— Нет, ты не должен проиграть, высокородный господин! — потирая руки, прошипела Хаздра. — Она считает себя богиней. Докажи ей, что она смертная! Убей ее, и я с наслаждением буду целовать прах у твоих ног!
— Что я слышу? — произнес Аницет. — Ты не только лишь послушное орудие твоей госпожи, но и сама питаешь враждебные чувства?
— Да, господин.
— Но по какой причине?
— Ты не знал Фаракса, военного трибуна? Когда он был простым преторианцем, он любил меня. Не насмехайся, Тигеллин! Некрасивая Хаздра, которая так не нравится всем вам, была действительно любима. Но высокая развратница отняла его от меня. О, если бы я могла хоть один раз схватить ее за ее бесстыдную, изолгавшуюся глотку!
Она стиснула кулак и погрозила по направлению к Баули. Лицо ее исказилось, за полуоткрытыми губами сверкнули крепко стиснутые зубы, белые и острые, как зубы шакала.
Искренность этой бешеной ненависти изумила Поппею.
— Успокойся! — благосклонно сказала она. — Агриппина умрет и без твоей помощи. Стыдись! Ты плачешь?
— О, нет! Я не плачу. Я давно уже разучилась плакать. Глаза мои увлажняются лишь от ярости, раздирающей мое сердце!
Между тем Нерон, приняв ванну, один лежал на подушках в прохладной галерее, то смотря на мраморные статуи, возвышавшиеся в коричнево-красных нишах, то перелистывая рукописи, недавно доставленные ему с нарочным из Палатинума.
Дневные донесения Сенеки и Бурра он только пробежал глазами, хотя в послании Бурра и были важные сообщения. Он доносил об аресте двух трибунов, сговорившихся умертвить императора и Поппею Сабину. Спрошенные о причинах такого намерения, они угрюмо отвечали:
— Наши мечи отмстят за благородную Октавию!
С минуту император думал об этом эпизоде, и чувства его выразились словами:
— Из-за Октавии возникают убийственные замыслы; следовательно, Октавия угрожает моей безопасности.
Но он тут же откинул эту мысль и вытекавшие из нее ожесточение и горечь. Гораздо более, нежели донесения Бурра, интересовала его записка Фаона, остававшегося в Риме в качестве главного управляющего дворца.
Фаон посылал ему план и смету стоимости новой роскошной виллы, что должна была быть построена на вершине цепи холмов между Байей и Кумэ, — блестящее доказательство расточительности императора и его чисто персидской жажды роскоши.
В течение нескольких месяцев это была уже пятая громадная постройка, затеянная императором для своей особы. Два дворца были уже окончены, — так как рабы и рабочие, под руководством архитекторов, живописцев и скульпторов трудившиеся день и ночь, составляли целую многочисленную армию.
— Восхитительно! — шептал Нерон, снова углубляясь в детали плана. — Клянусь Зевсом, вот это я называю правильным взглядом на жизнь повелителя мира! Конечно, издержки соответствуют отделке! Девятьсот миллионов! Сомневаюсь, чтобы сама Семирамида жила в таком великолепии. Девятьсот миллионов! Этого довольно, чтобы навеки освободить всю Александрию от всех податей и налогов!
Он подпер голову рукой.
— Для кого же ты сеешь, усталый поселянин Нильской дельты? Для кого охотишься ты за львом с опасностью твоей жалкой жизни, костлявый мавр? Для кого пасете вы ваши чудесные стада рогатого скота вы, грязные поселенцы голубого Дуная? И для кого выращиваете вы огненных коней, жители южной Испании и Каппадокии? Для меня, для цезаря, которому вы еще должны быть благодарны, если он не дает вам умереть с голода, для того чтобы вы могли продолжать сеять, охотиться и пасти! Дивное, олимпийское ощущение! Когда оно охватывает меня, земля бесследно исчезает предо мной, и я чувствую, что Цезарь выше Рока. Похитьте у меня то, что я люблю: это мимолетная капля росы! Но то, над чем я господствую, что я могу превратить в прах — это неисчерпаемое море, целый океан визжащих, жалких созданий!
Он устремил восторженный взор в резной потолок, словно прозревая за изящным навесом бесконечность лишенного богов неба, для которого предназначался только один высокий житель — он сам!
В таком состоянии его нашел Тигеллин.
— Повелитель, — деловым тоном произнес он, — Агриппина приедет завтра рано утром.
— Я знаю это, — рассеянно отвечал император. — Приказаниям Клавдия Нерона повинуются даже упрямейшие из упрямых.
— Можешь ли ты назвать приказанием предложение, облеченное в столь льстивую форму?
Нерон провел рукой по лбу.
— Да, я позабыл, — сказал он, как бы внезапно очнувшись от заоблачных мечтаний. — Да, я просил… я, могущий одним взглядом разрушить вечный Рим! Но ты сам этому виной. Я только списал то, что ты положил передо мной.
— Я сделал это после зрелого размышления, повелитель! Посол мой сообщил, что Агриппина обрадовалась и взволновалась до того, что не успела прислать письменный ответ. Она шлет тебе тысячи нежных приветствий, считая тебя снова вполне покорным себе.
— Покорным, — насмешливо вскричал Нерон. — Она узнает это!.. Покорным! Могу ли быть покорным я, я, цезарь!
Он вскочил и в глубоком размышлении несколько раз прошелся по комнате.
— Прости! — сказал он наконец. — Твою руку, Тигеллин! Ты один из немногих, кому я искренно признателен. Я был рассеян. Сообщения Фаона… то есть Бурра, хотел я сказать… Вот, прочти! Итак, она приедет? Что же мне нужно теперь делать? Ведь я поклялся тебе…
— Мы еще поговорим об этом, — прервал его Тигеллин. — Ты кажешься сильно взволнован. О том, что сообщает тебе Бурр, я уже слышал от Поппеи. Она знает все, эта жемчужина среди женщин. Двое возмутившихся трибунов, обезоруженных Бурром, были подкуплены Агриппиной.
— Кто говорит это?
— Поппея. И она скоро представит тебе доказательства. Не говори ей пока ничего! Она может взволноваться, а мы должны быть бодры и спокойны.
— Ты прав, Тигеллин! Ее следует беречь, особенно теперь, когда она готовится… подарить меня ребенком…
— Цезарь, друг мой! — взволнованно вскричал Тигеллин, как будто впервые узнав об этой тайне. — Твоя сладчайшая Поппея… О, ты трижды счастливый цезарь! Теперь я убежден, что все удастся нам. Дитя императора находится под защитой богов. Еще один день — и Нерон наконец освободится от ядовитой змеи, непрерывно угрожающей его дорогой главе. Иди, мой Клавдий! Обедай с твоей Поппеей! Останься сегодня с ней наедине! Это успокоит тебя. Ты закалишь свое и ее сердце для последней решительной борьбы. Будь счастлив, цезарь! Тигеллин будет работать за тебя!
Глава XVII
На следующее утро Агриппина рано выехала из Баули.
Окруженный блестящей свитой, Нерон торжественно встретил ее на пристани, приветливо помог ей выйти из ее биремы и поцеловал ей обе руки. Ацеррония также удостоилась милостивого приема.
Агриппина с цезарем поднялись впереди всех по ступеням к широкой, усаженной миртами дорожке, где уже ожидали их носилки. Императрица должна была быть избавлена от труда пройти даже несколько шагов до вестибулума: так строго придерживался этикета начальник флота, Аницет. Один из отпущенников императора в то же время получил приказание привязать бирему в стороне, в одной из выложенных камнем бухт, и позаботиться о покрытых потом гребцах Агриппины, равно как о ее рабынях.
Поппея Сабина, смиренно склонив голову и по восточному обычаю сложив руки на груди, ожидала у входа в атриум. Давно уже Агриппина вынуждена была признать в решительной Поппее равную себе силу. Император чувствовал к этой прекрасной, утонченно-льстивой женщине действительно страстную любовь, помрачавшуюся на минуту лишь тогда, когда пред ним вставал полупоблекший образ Актэ, или когда им овладевала та ненасытная жажда жизни, которую он всегда ощущал после глубоких философствований. В припадке такого экстаза, он желал воплощения всех женщин мира в одном прекрасном существе, в объятиях которого он мог бы изведать все, что Афродита в своем божественном безумии так жалко раздробила на части. Если экстаз был продолжителен, то Нерон по несколько дней старался сам собрать это раздробление воедино. Он переходил от одного воплощения идеала красоты к другому. С одинаковым жаром он целовал дочерей сенаторов и сигамбрских рабынь, модницу Септимию и певицу Хлорис, изменявшую своему любовнику Тигеллину без малейшего угрызения после того, как она выбросила за борт свое истинное счастье — жизнь с Артемидором. Но после этого цезарь всегда с обновленной страстью возвращался к Поппее, которая была достаточно умна для того, чтобы не замечать похождений властителя мира. Таким образом, он все больше и больше подчинялся ее непреодолимому очарованию.
Наконец теперь, когда повсюду шептали о том, что Поппея Сабина готовится стать матерью, а уведомленный об этом обстоятельстве Ото спокойно и без гнева выразил намерение развестись с ней, Агриппина должна была сознаться, что если она хочет победить, то ей не следует высказывать своей ненависти к этой развратнице.
И она сумела великолепно сыграть свою роль. Смирение молодой женщины было вознаграждено самым блестящим образом. Агриппина обняла ее, назвала своим дорогим другом, поцеловала ее в полуоткрытые губы и поклялась, что прекрасная Поппея никогда еще не была так очаровательна и прелестна, как теперь.
Тотчас после этого под навесом маленького триклиниума подали роскошный завтрак.
За завтраком присутствовали только пятеро: Нерон, Агриппина, Ацеррония, Поппея и Аницет.
Агригентец прятался весь день. Все думали, что он уехал. Впрочем, во время завтрака его имя не было упомянуто ни разу.
Разговор поддерживали преимущественно Аницет и Поппея. В особенности был говорлив обыкновенно молчаливый Аницет. Следовало во что бы то ни стало помешать императрице-матери объясниться с Нероном. Поощряемый громким одобрением Поппеи и Ацерронии, он рассказывал одну за другой истории о необыкновенных морских приключениях, и даже сама Агриппина по временам увлекалась его живым, интересным рассказом.
Посторонний зритель, наверное, подумал бы, что за этим роскошным, сверкающим золотом и серебром столом царят искреннее веселье, душевное спокойствие и сердечное дружелюбие.
Но Агриппина боролась с странным беспокойством.
Подозрительность ее была скоро подмечена Поппеей, увидавшей, что императрица-мать постоянно принималась за поданное блюдо тогда, когда его уже отведывали император или Поппея.
Раз, когда Агриппина отвернулась, она легким движением руки, понятным одному только Нерону, обратила на это его внимание. Нерон нахмурился. Опасения Агриппины казались ему ясным доказательством ее виновности.
Как бы случайно, он начертил на столе указательным пальцем букву Б.
Во взоре Поппеи засветилось тихое довольство. Она догадалась, что это Б означало: Британник.
Завтрак был превосходным. Тут были чудовищные устрицы и нежные, бескостные мурены; два паштета — один из мозга жаворонков, другой из копченой оленины с двадцатью пряностями; фрукты из знаменитейших кампанских садов; словом, всевозможные изысканнейшие кушанья подавались великолепно разодетыми слугами, между тем как холодное, искрящееся этнинское вино распространяло опьяняющий аромат. Но всем этим наслаждалась одна только испанка Ацеррония.
Она наслаждалась искренно и, выпивая один освежающий кубок за другим, внутренне горячо желала, чтобы уединенной жизни на вилле в Баули действительно пришел конец.
Как непохожа жизнь здесь, под прохладным навесом, на жизнь в подаренном ей доме! Благодарение бессмертным богам, она избавилась от ужасного мужа; теперь недоставало только прежнего веселого, пестрого общества и кого-нибудь для замены покойника! Она не выйдет больше замуж, ни за что на свете; но… ей хотелось бы завести себе друга. Всеблагая Киприда, тебе известна песнь молодых, веселых вдов!
Например, Аницет… Его нос немного широк, но ведь целуются не носом!
Он весело болтал и искренно смеялся, когда Ацеррония разражалась хохотом; она не понимала, почему прежде так пренебрегала им! А ее смешное видение в парке Сцевина! Его оживленные глаза тогда были закрыты… по лицу струилась зеленоватая вода… рот был искажен, бледен, ужасен… А позади него Помона, внезапно принявшая черты императрицы-матери!
Как глупо!
Мудрая египтянка Эпихарис тогда же дала ей благоприятное истолкование. Она предсказала, что начальник флота в течение года благополучно доставит их в гавань… Конечно, гавань могла быть и аллегорией, обозначавшей счастливую любовь…
Так она мечтала о радужном будущем.
В полуденную жару обитатели виллы предались отдыху.
Только за два часа до ужина все собрались в галерее, прохладнейшем месте дома, где Хлорис пропела несколько песен.
— Милая родосска, — сказал император, когда она вторично опустила арфу, — спой еще одну песнь, которую мы уже давно не слыхали, спой твою нежную, мелодичную «Glykeia mater»!
Glykeia mater… О, сладкая мать… — так начиналась любимая народная дорическая песня.
Все присутствующие, а прежде всех Поппея и Аницет, начали рукоплескать цезарю. Агриппина легко поддалась очарованию этого деликатного внимания. Она была вполне убеждена, что юный император снова в ее руках. Заметно трепетный голос Нерона, которым он высказал свое желание, она окончательно перетолковала в хорошую сторону. Сколько бы ни страдала ее гордость, сколько бы ни возмущалось ее властолюбие против необузданного мальчика, так дерзко и неожиданно осмелившегося тягаться с ней, все-таки он был и оставался ее горячо любимым сыном. В первые слова песни Хлорис вложила столько огня и продолжала петь так нежно и трогательно, что несравненное самообладание Агриппины на несколько мгновений изменило ей и она позабыла о том, что всегда считала первой обязанностью своего достоинства. Глаза ее увлажнились, и две блестящие слезы готовы были скатиться по ее щекам, быть может, в искупление многих кровавых деяний, которые не могли быть больше смыты никакой молитвой.
А между тем гибель все приближалась к чествуемой жертве.
В четвертом часу пополудни все домашние и многочисленные гости сели за стол. По неотступной просьбе финикианки Хаздры ей дозволено было принять на себя раздачу обычных венков. Одетая в широкое красное платье, серьезно, медленно, торжественно, как бы совершая священный обряд, приблизилась она к празднично разубранным столам. Сверху в ее плоской корзине лежала гирлянда белых роз, отличавшаяся от остальных своими пышностью и красотой. С сверкающими глазами подошла она к почетному месту, где на роскошных подушках, между императором и Аницетом, покоилась гордо улыбавшаяся Агриппина.
Поверенная Поппеи торжественно подняла душистую диадему.
— Розы из Кумэ! — дрожа, сказала она. — Прекраснейшие в целой Италии! Клавдий Нерон, наш господин и повелитель, отдает их тебе. Тебе одной оказано это преимущество! Эти белые, царственные розы подобны свадебному убору богини мертвых, Прозерпины!
Возмущенный этим неуместным намеком, Аницет метнул на нее яростный взор. Но Хаздра только усмехнулась с презрением к алчному «деловому человеку», из-за золота решившемуся на измену и убийство, между тем как она с радостью пожертвовала бы миллионы ради одной возможности отмстить. Почти высокомерно прошла она дальше.
Агриппина едва слышала слова своей тайной ненавистницы. Равнодушно надев на голову венок смерти, она позволила Аницету поправить сапфировую шпильку, что он исполнил с почтительной ловкостью царедворца.
Давно уже ее взор задумчиво устремлялся на вечно веселую Поппею Сабину.
Как легко удалось этой сияющей красотой женщине подчинить себе цезаря! Агриппина верила, что сама она везде и всегда может помериться прелестями и очарованием с кем угодно, даже с Поппеей! Но в этом случае, к несчастью, она была мать…
Улыбаясь, она высказала эту мысль Аницету.
— Согласись, что борьба была неравная, — после некоторого молчания продолжала она. — Я была лишена самого надежного оружия. Полагаю, что я могу утешиться этим.
Аницет, втайне занятый своими планами, придал ее словам ложное значение и вздрогнул. Чудовищность намерения, в котором он ее заподозрил, заставила его затрепетать… Но тотчас же, с внутренним смехом, он поднес к губам кубок и мысленно выпил за «счастливое путешествие», которое он должен был приготовить увенчанной свадебным венком императрице-матери.
Уже наступила ночь, когда Агриппина поднялась из-за стола, чтобы возвратиться в Баули.
Над вершинами левгарских гор сияла луна, разливая мягкий свет на далекий зеркальный залив и на окружавшие его многочисленные храмы, театры и виллы.
Нерон проводил императрицу до берега. Большинство гостей следовали за ними. К удивлению, бирема Агриппины не была подана. Перед бухтой, где она была привязана, раздавались смущенные голоса.
— Что это значит? — спросил начальник флота.
— В биреме течь, — отвечал один из гребцов. Агриппина нахмурилась.
— Непостижимо! Кто виноват в этом? Ты, Андрокл?
— Повелительница, клянусь моей жизнью…
— Молчи! — прервал его Нерон. — Завтра я узнаю, кто виновен. Кассий, арестуй этих двух людей! Ты же, дорогая мать, не порти своего хорошего расположения духа из-за такой безделицы! За сто шагов отсюда стоит увеселительный корабль, недавно подаренный мне любящим роскошь Аницетом. Живо, Эврисфен! Гребцов сюда! Мать, подожди немного на этой каменной скамье! Через пять минут ты уже будешь в море.
Он едва выговорил эти слова. Язык его прилипал к гортани. Но отступить он не мог: так должно было быть во имя справедливости, его собственного блага и безопасности Рима, ибо Рим — это он сам!
Равномерные всплески и журчанье воды возвестили о приближении роскошного корабля. Экипаж его состоял из храбрейших матросов Аницета, в простых морских одеждах сидевших теперь на скамьях и, по знаку кормчего, поднявших кверху весла.
Из судна на берег перекинули обитую ковром доску. Агриппина обняла цезаря и бледную, как мрамор, Поппею, подала руку Аницету, милостиво кивнула остальным и в сопровождений Ацерронии и служанок спокойно ступила на палубу.
Посредине судна возвышался персидский балдахин.
Под ним стояли мягкие скамьи и диваны. Агриппина села, кругом нее разместились ее спутницы, цветущие девушки в розовых туниках, с блестящими плащами из легкой шерстяной ткани, небрежно накинутыми вокруг бедер. Невольно вспоминалась Галатея в кругу нереид.
Последнее «Будьте здоровы!» послышалось с берега. Кормчий протянул правую руку. Два флейтиста заиграли нежную мелодию: «О, золотая Байя!», а гребцы в такт поднимали и опускали весла. Судно сделало оборот налево, и поплыло вперед по молчаливому заливу.
Ночь была очаровательна. Лунный свет все ярче и ярче сверкал на подернутой легкой рябью воде. Исчезающий вдали Мизенский мыс, усеянные виллами холмы, высокие леса пиний, все, казалось, утопало в серебре и снеге. Серебро и снег пенистыми клочками взлетали над веслами, падали дождем на колонны балдахина и жемчугом скатывались на широкую палубу. Агриппина подперла голову рукой.
Мягкая лазурь неба, ароматный воздух, мелодичные звуки флейт, все это производило невыразимо успокоительное впечатление! Довольная улыбка мелькала на ее губах. Давно уже она не была так счастлива.
Незабвенный день!
Все, все, опять изменилось к лучшему. Сын ее снова нашел ту границу, где начинается ее материнский авторитет. Он поклялся уважать эту границу, вполне доверять матери и следовать ее советам до конца ее жизни!
Это было возвращение к былому, к цезарскому могуществу, к господству над империей.
А господство это так заманчиво, так божественно!
Чего только не может теперь совершить снова возвеличенная императрица-мать! Чего только она не создаст, не разрушит, не уничтожит! Прочь праздношатающиеся гуляки, превращающие Рим в таверну! Прочь агригентский шарлатан, с его бессильными, бесцветными клевретами! В империи Августа должен быть водворен порядок во что бы то ни стало! Парфяне должны присмиреть, как собаки при яростном рыкании льва! Логанских германцев она раздавит раз навсегда и этим положит славный конец вечным спорам о владениях. Мощная, белокурая великанша Германия, разбившая Вара и заставившая великого Августа плакать от горя, должна затрепетать и пасть в прах перед римской императрицей Агриппиной!
Сон одолел ее, и она откинула голову на подушку. Пред ней, подобно густому фантастическому облаку, носились необъятные толпы розовых гениев, махавших победными венками триумфаторов. Она закрыла глаза. Ее улыбавшегося рта коснулось благоуханное веяние, словно поцелуй бессмертного бога…
Вдруг раздался ужасающий треск, грохот и дикий, пронзительный, раздирающий душу крик ужаса.
Корабль Аницета сам собой разделился на три части, из которых средняя, где был балдахин, как свинец пошла ко дну.
Агриппина еще не успела вполне очнуться, как уже со всех сторон услыхала журчанье темной воды. Соленая влага залила ей рот и нос, и она почти лишилась чувств.
Наконец она вынырнула. Она слышала крики о помощи молодых рабынь, мучительно боровшихся за свою жизнь, она слышала вопли Ацерронии.
Сердце императрицы сжалось невыразимой болью. Не страх смерти безжалостно давил ей горло, но ужасное сознание истины.
Безмолвно ухватилась она за одну из коринфских колонок, оторвавшуюся от балдахина и носившуюся кругом в водовороте.
— Горе мне! Вот и закрытые глаза Аницета! — вопила Ацеррония, вспоминая недавнее радужное истолкование своего видения.
С силой отчаяния поплыла она к большей из двух державшихся на поверхности воды частей судна.
Луна спряталась за тучи. Мрачная пепельная дымка окутала сцену катастрофы.
— Спасите меня! — раздался страшно пронзительный крик кордубанки. Она вцепилась в один из свесившихся шестов. — Спасите меня! — снова крикнула она и видя, что никто не обращает на нее внимания, хрипло прибавила: — Я мать императора!
Едва лишь произнесла она роковые слова, как на ее мокрую голову справа и слева посыпался град весельных ударов.
Еще недавно кипевшая жизнью Ацеррония погрузилась в пучину с раздробленным черепом. Почти в то же мгновение затонули и другие рабыни.
Одна лишь Агриппина, скрытая колонной от взоров убийц, медленно уплывала в открытое море.
— Актэ, — шептали ее искаженные губы, — не твое ли это мщение?
Предсмертные муки цветущей молодой девушки, которую она считала утонувшей, представились ей с уничтожающей ясностью. Да, вечно справедливая судьба воздавала ей буквально око за око. Ей чудилось, будто призрачная рука тянет ее за одежду в глубь пучины. Полное противоречий раскаяние проснулось в ней. Эта отпущенница, несмотря ни на что, была ей симпатична с первой минуты. Агриппина поступала против собственных чувств, раздувая в себе ненависть и злобу… Увы, а он, проклятый, второй Орест! Разве его первая вспышка гнева на некогда столь нежно любимую мать не была порождена борьбой за ту, которую он называл своим счастьем?
Мысли эти, подобно молниям пронизывали ее мозг. Потом глубокий мрак застлал ее сердце. Она колебалась, покончить ли разом эту страшную муку и, выпустив колонку, с последним проклятием своему убийце погрузиться в багряную пучину? Одно лишь удерживало ее: страстное желание покарать злодеев. Как некогда Актэ черпала новые силы в мысли о своей беззаветной любви, так смертельно раненное сердце Агриппины закалилось в пламенной жажде мщения.
После того как соучастники преступления Аницета сочли свое дело оконченным, они сели в скрываемую до сих пор шлюпку, потопили обе еще неповрежденные части яхты и, довольные своей удачей, направились обратно в Байю.
Уже рассветало, когда они достигли берега.
Несмотря на хорошую погоду, Аницет имел дерзость распространять сказку о том, будто Агриппина потерпела крушение при возвращении в Баули.
Никто не верил этому, но все притворялись убежденными в правдивости выдумки. Тигеллин выразительно повторял, что в заливе есть подводные камни. Корабль Аницета, вероятно, сидел глубже, чем обыкновенные увеселительные корабли. Купеческие же суда, приплывавшие в Путеоли, держали более северный курс. Тигеллин знал в этом толк, и так как вместе с тем он обладал и властью, то его разглагольствования не встречали опровержений.
Нерон, которому агригентец сообщил о случившемся тотчас по возвращении матросов, не изумился, но был страшно потрясен.
— Ты дал мне дурной совет, — беззвучно произнес он. — Да, да, я знаю, что ты хочешь сказать. Я верю тебе. Она святотатственно покушалась на мою жизнь. Но все-таки, все-таки… Я предпочел бы для нее изгнание…
— Изгнание? — воскликнул Тигеллин. — Повелитель, как мало знаешь ты натуру таких преступниц! Никакие преграды недостаточны для того, чтобы полностью обезвредить их злобу. Они разрушат плиты мамертинской тюрьмы и вечные скалы Сардинии. Я принесу благодарственную жертву, если эта страшная женщина не вернется из царства мертвых для того, чтобы посеять новое зло!
— Она вернется! — с трепетом сказал император. — Я уже вижу ее, каждую ночь бледным призраком подходящую к моему ложу, со стонами показывающую мне свою, питавшую меня грудь и, наконец, удушающую меня!
— Успокойся! — сказал Тигеллин. — Неужели я должен повторять в сотый раз, что она понесла лишь заслуженную кару? Она хотела убить не одного лишь сына, но цезаря. Сын мог бы простить; цезарь не имеет на это права.
Нерон встряхнулся.
— У меня мороз пробегает по коже, — дрожа, произнес он, — я не могу выразить моих чувств словами, но я невыразимо страдаю!
— Подумай о Бруте! Дорогой, и это имя я часто произносил перед тобой! Сыновья Брута провинились только перед государством, жизнь их родителя была для них священна. Однако Брут не колебался ни мгновения. Он с геройским достоинством произнес смертный приговор. Он подавил в себе то, что в десять тысяч раз сильнее всякой сыновней любви: отцовскую любовь! Нет, Клавдий Нерон, то, что ты допустил совершиться, похвально и справедливо, и потомство не подумает даже лишить тебя лаврового венца за этот поступок.
— Оно назовет меня матереубийцей! — в отчаянии простонал Нерон.
— Успокойся, если любишь меня! Твои нервы расстроены. Иди спать, цезарь! Еще не совсем рассвело. Тебе нужен отдых.
— Я не могу спать. Тысячи мыслей толпятся в моей голове, тысячи старых, давно забытых воспоминаний… О, дни моего раннего детства! Как я был счастлив, играя у ее ног! Как свободно и чисто было это сердце! Она задумчиво смотрела на меня, ее черты дышали кротостью; я чувствовал, что любим…
— Повелитель, заклинаю тебя…
— Однажды, я помню это было в декабре, перед праздником сатурналий, — продолжал Нерон. — Вечерело. Мы сидели в одной комнате, а отец с друзьями возлежал за столом в другой. Она посадила меня на колени. «Ты должен, когда вырастешь, оправдать мои надежды», — задумчиво сказала она. На столе возле стенной ниши лежал сорванный мной пучок лавровых ветвей. Она сплела из них венок для меня. Потом улыбнулась и назвала меня своим любимцем, своим царем и богом. И поцеловала меня…
Обуреваемый страстным раскаянием, Нерон бросился на ложе и спрятал в подушки свое залитое слезами лицо.
С каждой минутой Тигеллин чувствовал все большую неловкость и досаду. После долгого, безмолвного размышления он наконец патетически произнес:
— Выплачь твое горе, великий цезарь! Слезы эти льются о детстве, которое и счастливейшему среди нас представляется навеки утраченным, блаженным сном. Побежденный волшебной силой воспоминаний, ты теперь не сознаешь, что все это уже давно погребено, что любящая мать, ласкавшая на своих коленях сына, потонула в тине порождающего ненависть честолюбия и в бездонной пучине себялюбия, а вовсе не в волнах залива, как ты это представляешь себе. Плачь, цезарь, и слезами этими, если хочешь, принеси искупительную жертву ее духу! Очисти ее память от всей приставшей к ней грязи! Позабудь многочисленные, умерщвленные ею жертвы! Даруй ей твое прощение и затем бодро подними голову, чтобы снова сиять, царствовать и наслаждаться!