Глава I
В продолжение нескольких часов Агриппина цеплялась за колонку, разделявшую ее от вечной ночи в глубине пучины.
Она вспомнила о своей жертве, несчастной Актэ, и вот боги, казалось, сжалились над ней за эту, полную раскаянья, мысль. С ней, в ее ужасном положении случилось подобное тому, что произошло с утопавшей отпущенницей Никодима.
Тело Агриппины уже почти окоченело от холода морской воды; жизнь, казалось, сохранялась еще только в сильно бившихся висках да в ослабевавших руках, судорожно охватывавших резную колонну. Вдруг, от мизенского мыса показалась лодка, плывшая из Каэты в Путеоли с грузом цветов. Агриппина начала отчаянно кричать; она звала до тех пор, пока в ответ ей показался развевающийся платок и раздался возглас: «Продержись еще немного!» Через пять минут она была спасена.
Не веря собственным глазам, онемев от изумления, честные моряки смотрели на неожиданное явление: Агриппина, императрица! Каждому из них было знакомо ее величественное, характерное лицо, виденное ими если не в натуре, то в бесчисленных бюстах и статуях, украшавших площади всех римских городов. Никто не осмеливался заговорить.
Смертельно измученную императрицу свели в каюту, подали ей полотенца, ковры и сухую одежду, так как случайно на шлюпке оказалась дочь садовника, высокая девятнадцатилетняя девушка.
Едва оправившись, Агриппина предалась безграничной ярости, временно подавленной борьбой с морскими волнами. Жалкий убийца! Его нежные речи, теплые рукопожатия, сердечные объятия, трогательная песнь «Glykeia mater», словом, все, происходившее на богопротивной Байской вилле было лишь низкой, постыдной, предательской комедией! А она, Агриппина, обыкновенно столь прозорливая, она поддалась обману! Стыд от сознания этого давил ее еще сильнее, чем страшное разочарование материнского сердца.
Но она овладела своим бешеным гневом. Полное, всесокрушающее мщение могло быть достигнуто лишь спокойствием и хладнокровием. Благоразумие должно преодолеть бурю ее чувств.
Скоро она уже составила план действий.
— Отважные моряки, — сказала она, призвав матросов, — благодарю вас! Да, это я, императрица Агриппина. Мы плыли по заливу в лодке, прельщенные тихой, мирной лунной ночью. Неожиданно налетевший шквал опрокинул нашу лодку. Так изменчива судьба людей. Однако я прошу вас: сохраните такое молчание о происшествии, как будто вы сами были его виновниками. Обещаете?
— Повелительница, как ты прикажешь!
— Вам не придется раскаиваться в этом. Теперь же скорее доставьте меня в Баули! Убыток садовника будет в сто крат возмещен ему.
Матросы повиновались.
Был уже день, когда они вошли в гавань. С царственной невозмутимостью Агриппина сошла на берег.
— Подождите! — сказала она, прощаясь.
Вскоре явился ее главный раб и вручил каждому матросу по тысяче динариев, рулевому же и дочери садовника по пяти тысяч.
Домашним своим Агриппина также не обмолвилась ни словом о случившемся. Главному рабу, спросившему, почему она возвращается одна, она ответила так, что сразу отбила у него охоту к дальнейшим расспросам.
Приняв немного пищи и выпив чашку фруктового сока с водой, она пошла в свою спальню, где скоро погрузилась в мертвый сон.
Проснувшись около полудня, она провела рукой по лбу, как бы с трудом припоминая пережитое ею.
Вдруг она громко и злобно засмеялась.
— Точно в театре, — подумала она, судорожно сжимая пальцы. — Сейчас начнется последнее, заключительное действие… Я должна бы уже погибнуть, но вдруг все изменяется. Именно то, что должно было погубить меня, ставит меня в выгодное положение. Подождите, вы, псы, теперь вы узнаете, на что способна Агриппина, когда дело идет о жизни или смерти! Мой превосходный Бурр наконец очнется от своей блаженной доверчивости. — Она стиснула кулак.
— Мальчик! — с мучительной болью прошептала она. — Убивая Клавдия ради тебя, клянусь Стиксом, я трепетала, я ощущала нечто вроде раскаяния… А Клавдий был жалкий глупец, которого я ненавидела! Ты же… возможно ли представить это себе? Если есть боги, они должны бы осудить тебя на вечную муку!
Горячие слезы полились по ее щекам, но она овладела собой.
— Проклятие слабому материнскому сердцу! — скрежеща зубами, думала она. — Полуубитая жертва плачет о презренном развратнике вместо того, чтобы с улыбкой покарать его! Но я отучу себя от слез. Я встречусь с ним — это неизбежно — когда наступит время.
Накинув на плечи паллу, она поспешила в соседнюю комнату и твердым, решительным почерком написала следующее:
«Императрица Агриппина приветствует своего могущественного сына Клавдия Нерона.
Боги завистливы, милый сын! Увидев где-либо полное счастье, они посылают туда детей Латоны со смертоносными стрелами.
Нерон, цезарь, мать твоя умоляет тебя об отмщении за неслыханное святотатство. Ты окружен предателями, бесчестными убийцами, замышляющими против моей, а быть может, и против твоей жизни. Судно, подаренное тебе низким Аницетом, было западней. Посреди залива оно распалось надвое, как хитро построенная игрушка, которой пугают детей во время праздника сатурналий. Я, вместе с моими верными спутницами, упала в море, и только чудом избежала смерти. Защити меня, Нерон! Открой глаза и постарайся отличать истинных, испытанных друзей от себялюбивых, алчущих денег и власти негодяев, злоупотребляющих священным именем дружбы для того, чтобы тем вернее столкнуть в бездну погибели тебя и римское могущество!
Стыд не позволил мне сообщить моим домашним о том, что я перенесла. Но спасшие меня матросы, по-видимому, догадались, что тут скрывается преступление. Весть об этом скоро разлетится по всей Италии. Позаботься о том, чтобы вслед за этой вестью немедленно разнеслась и весть о наказании преступников!
Несмотря на ужасное волнение этой страшной ночи, я здорова.
Ты, надеюсь, также здоров».
Письмо это она вручила одному старому, преданному рабу с приказанием передать его лично императору, не отступая ни перед какими затруднениями, которые, наверное, представятся ему.
Хотя в наглухо занавешенной спальне Нерона господствовала полнейшая темнота, сон ни на минуту не смежил его глаз после ухода Тигеллина.
«Матереубийца!» — беспрерывно звучало в его ушах. То это был голос несчастной жертвы, то его собственный. Он слышал также рокот высоко вздымавшихся волн, из мрачной пучины которых медленно вставали страшные призраки, костлявые демоны с искаженными лицами, в окровавленных одеждах. Он старался прогнать эти видения, он отчаянно боролся с ними. Все тщетно. Из каждого пенистого гребня выплывали новые смертельно-бледные фигуры, их были тысячи, миллионы. Весь мир наполнился ими, превратившись в необозримо страшный хаос.
Минутами, когда это ужасное состояние достигало той высшей степени, за которой уже начинается безумие, над безобразной толпой поднимался цветущий образ Актэ, печально смотревшей на него и грустно шептавшей: «Нерон, мой кумир, мое счастье, ты смотрел на меня иным взором, когда твои руки еще не были запятнаны кровью! Руки эти ласкали мои волосы, гладили мое лицо, охватывали меня в упоительных объятиях… Тогда я отдала тебе все мое сердце, как Ио Зевсу. Но теперь — горе мне! Ни за какие сокровища в свете не хотела бы я коснуться твоих пальцев». Он зарылся в подушки пылающим лицом. Что это? Отчаянный крик о помощи? Вот сверкнула белая палла императрицы… Вот, вот… о, как быстро утопает она! Она вскидывает руки… «Нерон, мой сын!» С глухим журчаньем вода сомкнулась над головой утопающей…
Солнце поднималось все выше и выше, разливая свои живительные лучи над многолюдным приморским городом. По берегу, вдоль великолепной набережной, шумела обычная, пестрая суета. Тысячи птиц заливались в парке. С моря дул освежающий ветерок, надувавший целую флотилию блестящих парусов. Словом, день казался созданным для земного блаженства. Один император, вышедший в перистиль, не замечал живительной силы света. Глаза его болели, и в висках стучало словно молотом.
Пройдя два раза по перистилю, он поспешил в галерею и бросился на бронзовую скамью. Наконец его объял тяжелый, болезненный сон.
Когда посол Агриппины прибыл на виллу, цезарь еще спал. Кассий и другие рабы-прислужники отказались будить его. Мускулистый гонец уже намеревался силой проложить себе путь к императору, когда вошедший Тигеллин осведомился, в чем дело.
— Господин, — отвечал Кассий, — вот какой-то неизвестный человек имеет важное послание к цезарю.
— Подай сюда! — приказал Тигеллин послу.
— Невозможно. Я могу передать письмо только одному цезарю.
— Я отдам ему.
— Мне это запрещено.
— Кто послал тебя?
— Друг императора, не желающий назвать себя. Не препятствуй мне! Император разгневается на тебя, если ты задержишь меня!
Агригентцем внезапно овладело смутное беспокойство.
— Хорошо, — равнодушно сказал он. — Войди сюда! Я сейчас разбужу императора.
Честный гонец переступил через порог. Тигеллин сделал знак рабам, которые мгновенно кинулись на него и вырвали письмо из его туники.
Агригентец вошел вслед за рабами.
— Молчи! — шепнул он начавшему кричать гонцу. — Я прикажу изрубить тебя, если ты только пикнешь еще раз!
Он взял послание и пробежал его. На несколько мгновений он совершенно растерялся, но оправившись, холодно произнес:
— Связать этого молодца и посадить в подвал! Наблюдайте за ним строжайшим образом, впредь до дальнейших распоряжений. Если он вздумает сопротивляться, просто заколите его! Не ты, Кассий! Император хватится тебя. Это сделают другие. Хорошо! И ни слова о случившемся! Чтобы цезарь ничего не знал! Кто не умеет молчать, тот пусть лучше сейчас же бросится в рыбный пруд: ибо я обещаю ему страшную смерть.
Сказав это, агригентец в сопровождении двух солдат поспешил к Аницету и молча развернул пергамент перед его глазами.
Начальник флота прочитал и побледнел.
— Выбирай! — сказал Тигеллин по-гречески. — Или ты сам падешь жертвой твоего коварного замысла, или тебе придется исправить сегодня же вчерашнюю неудачу.
— Проклятие! — прошептал Аницет. — Львица живучее, чем мы предполагали! Через несколько часов, быть может, я погибну, так как ты, благородный Софоний, конечно, предоставишь меня моей судьбе.
Тигеллин пожал плечами.
— Каждый за себя, — с дипломатическим хладнокровием отвечал он. — В случае публичного скандала я откажусь от тебя: это само собой разумеется. Но если тебе посчастливится выпутаться из этого затруднения, то ты получишь двойное вознаграждение за твою работу.
Аницет с минуту подумал.
— Гонец уже ушел?
— Нет. Я велел задержать его на всякий случай.
— Отлично! Если ты мне поможешь хоть немного, я надеюсь еще уладить все. Теперь мы должны бороться сообща, ибо ведь и тебе не избежать подозрений: нас слишком часто видели вместе в последнее время. И к тому же у меня сохранилось то любезное письмо, которым ты так благосклонно приглашал меня; оно также есть очень красноречивое доказательство тайной связи наших устремлений.
— Не заблуждайся! — возразил Тигеллин. — Стоит мне пожелать, и через две минуты ты будешь мертв. Я прикажу отрубить тебе голову и сообщу Агриппине, что ты наказан за твое покушение. Как ты думаешь, заподозрит ли кто-нибудь меня, твоего карателя, в сообщничестве с тобой?
Аницет с усилием сохранял спокойствие.
— Может быть, ты прав, — с холодной улыбкой сказал он. Ему казалось, что теперь он в совершенстве подражает своему блестящему образцу, Тигеллину. — Может быть! Но оставим эти шутки! Само собой разумеется, что я решился довести мое предприятие до конца. Двойное вознаграждение я считаю справедливым: ведь и опасность удвоилась. Слушай же, что я нахожу нужным сделать. Прикажи сейчас же умертвить гонца, так благоразумно схваченного тобой! Распространи слух, что по поручению Агриппины, он должен был умертвить цезаря! Ты уж позаботишься о достоверных свидетелях его признания. Ведь ты не новичок в таких делах.
— Хорошо. Что дальше?
— Остальное предоставь мне. Неприятная задача будет исполнена до наступления вечера.
— Ты возбуждаешь мое любопытство, — сказал Тигеллин.
— Не сомневайся во мне! Пошли тотчас же на мои триремы! Мне нужны пятьдесят человек кроме тех двадцати, что были гребцами, на потопленном судне. Я хочу вполне обеспечить успех. Пятьдесят человек из отряда отборных моряков, которых я называю «чайками». Нельзя ли послать туда одного из твоих солдат?
Тигеллин отвечал утвердительно.
Аницет написал несколько слов на своей вощеной дощечке. Легконогий преторианец вихрем помчался к берегу, где стояли на якоре две триремы: «Самос» и «Гераклея».
— Так! — пробормотал Аницет. — Надеюсь, мое смелое решение сильно изумит вас! Нет, нет, я ничего не выдам!
— Ради Зевса, оставь таинственность! Право, мой превосходный Аницет, на море ты, может быть, бог, но на суше ты неловок как пеликан. Не думаешь ли ты, что я воображаю, что ты намерен устроить маневры твоим морякам здесь, в атриуме? Или хочешь выбить из седла цезаря или меня?
— Выслушай меня! Всего ты все-таки не угадаешь. Да, действительно я хочу сделать нападение на императрицу. Сегодня же она должна сойти в Тартар; иначе моя голова, а может быть, и твоя также, не стоят полудинария. Это ты угадал. Но о моих других планах ты и не подозреваешь. Впрочем, пожалуй лучше будет посвятить тебя во все…
— Говори!
— Я приметил, — продолжал Аницет, — как больно было императору произнести смертный приговор родной матери. Поэтому я расскажу, что, движимый состраданием, я сам помешал ей утонуть, для того, чтобы потом попросить тебя и цезаря сжалиться над осужденной. Но Агриппина дурно отплатила за это сострадание. Теперь я отправляюсь для того, чтобы после нового убийственного покушения преступницы арестовать ее, но не умерщвляя, ибо умерщвление императрицы-матери противно моим чувствам. Конечно, я ее все-таки убью, но императору будет сообщено, что она сама убила себя при аресте…
Тигеллин отступил на шаг.
— Аницет, — сказал он, — я беру назад мое оскорбительное сравнение. Ты не пеликан на суше. Клянусь гордой Эпоной, твоя находчивость поразительна! Она наверное возвратит нашему Нерону его прежнее спокойствие, а так называемые угрызения совести на престоле, право, неуместны.
— Да и для Поппеи выгоднее, если это будет иметь вид самоубийства, — продолжал Аницет. — Или ты не полагаешь, что у нее есть мысль?..
Он остановился.
— Мысль?.. Какая? — спросил агригентец.
— Достойный Тигеллин, я не решаюсь! Здесь, в Байе, и у стен есть уши!
— Вздор! Со мной ты можешь быть вполне откровенен. Ты подразумеваешь, что Поппея мечтает сделаться императрицей и соправительницей всемирной монархии?
— Это предположение весьма близко к истине. Поэтому согласись, что если смерть Агриппины будет хоть отчасти приписана ее стараниям, это может до такой степени восстановить против нее цезаря с его своеобразными странностями…
— Превосходно! — сказал Тигеллин. — Не понимаю, как мы раньше не подумали об этом самоубийстве. Слушай! Что это?
— Шаги моих солдат! — отвечал начальник флота. — Да, «чайки» не заставляют Аницета ждать себя. Будь здоров, Тигеллин, и не медли с умерщвлением посла!
— Не беспокойся! Раньше, чем вы выйдете на улицу, он уже будет трупом. Желаю тебе полной удачи! Если же ты и на этот раз промахнешься, то уж прямо сам пронзи себя мечом!
Глава II
Моряки дожидались в вестибулуме. Это были все сильные, загорелые молодцы, на лицах которых была написана отчаянная отвага. У большинства на поясе висели мечи; некоторые были вооружены копьями и палками. Аницет, без дальних проволочек, быстрым маршем повел их на широкую военную дорогу, ведущую в Баули.
— Солдаты, — сказал Аницет, когда они вышли за город, — Рим рассчитывает на вас! В течение семи лет вы будете получать тройное жалованье, если исполните то, что я поручу вам. Беретесь вы за это?
«Чайки» выразили ему свою преданность.
В коротких словах объяснил Аницет суть дела, прибавив, что, учитывая чрезвычайную впечатлительность цезаря, необходимо прикрыть истину.
— Да здравствует император! Да здравствует наш славный Аницет! — вскричали моряки.
Обернувшись, начальник флота увидал шагах в ста позади его отряда красивую женскую фигуру в развевающейся тунике.
То была маленькая, чернокудрая Хаздра.
Аницет, предполагая, что она спешит к нему с поручением от Тигеллина или от Поппеи, остановил солдат.
— Что тебе нужно? — спросил он, когда запыхавшаяся девушка приблизилась к нему.
— Ничего важного. Я хочу идти с вами в Баули. Я знаю все. Я хочу присутствовать… при ее умерщвлении.
— Поппея разрешила тебе это?
— Нет. Но я слышала, как Тигеллин рассказывал моей госпоже о вашем плане. Вы должны убить нечестивую Агриппину.
— Прошу тебя, молчи! — возразил Аницет. — Или тебе не дорога твоя голова?
— Напротив. Я буду молчать. Но я должна идти с вами… во что бы то ни стало.
— Вздор! К чему нежной девушке присутствовать при таких делах? Возвратись спокойно домой! Слышишь? Я не потерплю этого.
— Не будь так груб, господин! Если я сказала, что хочу так, то по-моему и будет!
— Сумасшедшая девушка! Ты ставишь меня в крайнее затруднение. Прохожие уже обращают внимание на тебя. Ты известна всей Байе под именем хромой кобылы. Оставь нас! Я приказываю тебе.
— Господин, я пойду с вами. Это так же верно, как то, что над нами расстилается небосклон. Не вращай так глазами: это тебе не поможет! Если ты сию минуту не согласишься, то я подниму крик, который привлечет сюда целые толпы прибрежных жителей. Тогда я расскажу, что ты задумал. Я выдам ваш заговор и скажу, что Поппея Сабина…
— Ни слова больше! — пригрозил Аницет, схватившись за меч. Он подавил свой гнев. — Если тебе уж так хочется, то, пожалуй, тащись с нами по этой жаре! Но все-таки мне интересно узнать причину твоего безумия. Если ты так жаждешь крови, то ступай на арену!
— Я жажду не крови вообще, но только ее крови.
— Но почему?
— Это мое дело.
Бледная девушка казалась так взволнована, что Аницет счел благоразумнейшим оставить ее в покое. Она скромно удалилась позади отряда, который скорым маршем направился к Баулийской вилле. Нежная, маленькая Хаздра была неутомима. Ни один солдат не превзошел ее в быстроте, выносливости и молчаливом возбуждении. Она ни разу не напилась, хотя высохший язык ее прилипал к гортани. Казалось, она дала обет мстительному божеству своей родины утолить мучительную жажду не раньше, чем на нее брызнет живительный источник из открытых жил ее смертельно ненавидимой противницы.
Действительно, финикианка слегка шевелила губами, как бы произнося молитву.
«Непостижимый Мелькарт, — быть может, страстно шептала она, — окажи мне еще одну милость! Страшное божество, которому земля служит подножьем и дыханье которого подобно вздымающей песок буре, позволь и мне принять участие в этом мщении! Мое раненое сердце взывает к тебе, тело мое разбито, я превратилась в пустыню с тех пор, как потеряла его. Ты сам заповедал нам: не терпите подобно псам, смиряющимся перед высокомерием своих мучителей! Ты сам учил нас: два ока за одно и жизнь за два! Мелькарт, обожаемый в Цоре, Берите и Садоне, разрушитель лжи, покровитель справедливости и верности, поддержи меня!»
Так она шла, не поднимая устремленных в землю глаз, подобная галлюцинирующей, совершенно поглощенной своим блестящим видением.
В четвертый час пополудни отряд прибыл к цели.
Аницет приказал оцепить виллу, а сам, со своими сильнейшими солдатами, бросился в остиум.
Немногие сторожившие здесь преторианцы были скоро изрублены. Пощады не давали никому.
Вслед затем на каменных плитах раздался шорох складчатого подола паллы.
Агриппина гордо вошла в атриум. Она мгновенно сообразила, что час ее пробил. Представившееся ей зрелище было более, чем красноречиво. Довольно было одного Аницета с его широким, низким лицом висельника.
Теперь оказалось, что эта царственная женщина, несмотря на весь ее разврат и преступления, обладала в большей мере полузабытым героизмом древних республиканцев, нежели большинство ее современников-мужчин.
В глазах ее вспыхнул гнев.
— Что вам нужно? — твердо спросила она.
— Тебя, жалкая тварь! — вскричал грубый кельт, бросаясь на нее и нанося ей жестокий удар палкой по лбу.
Императрица зашаталась и слегка простонала.
Потом, царственным жестом обнажив свою грудь, она произнесла с невыразимой горечью:
— Пощадите мою голову: в ней всегда жили мысли о величии Рима! Но сердце мое вы можете пронзить: под ним я носила матереубийцу!
Аницет, потрясенный вопреки своей низкой натуре, сердито удержал матросов, хотевших толпой кинуться на нее.
— Гело, покончи с ней! Да не промахнись! — шепнул он стоявшему рядом с ним белокурому гиганту.
Солдат выхватил меч.
Между тем бледная, дрожащая Хаздра незаметно проскользнула в колоннаду, чтобы напасть на Агриппину сзади. Подобно бешеной волчице прыгнув на спину несчастной, она глубоко вонзила ей в затылок свои острые зубы, в то же время запустив ей в горло пальцы, судорожно сжатые, подобно ядовитым зубам змеи.
На мгновение императрица зашаталась при этом нападении. Потом, все еще открывая грудь левой рукой, правой она схватила пальцы Хаздры и стиснула их так, что они сломались.
В то же мгновение гигант-кельт нанес ей смертельный удар. Острый меч с такой ужасающей силой вонзился в ее грудь, что конец его вышел в спине и глубоко воткнулся в бок маленькому чудовищу, несмотря на боль от сломанных пальцев, не выпускавшему затылка императрицы из своих покрытых пеной зубов.
Агриппина упала без малейшего крика. Полный отвращения, великан-солдат схватил разъяренную Хаздру за волосы и отбросил ее далеко в колоннаду.
— Ты еще слышишь меня, собака Агриппина? — закричала финикианка, снова подползая к трупу. — Это тебе в наказание за Фаракса! Зачем ты украла его у меня? Мало тебе было твоих погонщиков мулов и носильщиков трупов? Проклятая тварь!
Она лишилась сознания. Рука ее была сломана, пальцы раздроблены, из широкой раны ручьем лилась кровь.
— Уберите ее! — приказал Аницет.
Двое солдат осторожно подняли ее.
— Проклятие! — сквозь зубы прошептал он. — Поппея Сабина взбесится на нас. Она была без ума от этой девушки.
Солдаты положили бесчувственную Хаздру на скамью в соседней библиотеке и тотчас же вернулись в атриум.
— Она умерла, господин! — равнодушно сказали они.
— А эта? — спросил Аницет, взглядом указывая на императрицу.
Гело наклонился над своей жертвой.
— И тут конец! — спустя минуту сказал он, выпрямляясь и смотря на властную фигуру, лицо которой даже в смерти сохраняло царственную мощь.
— Роскошная женщина, будь я повешен, и сущая императрица! — вполголоса произнес он. — Будь она белокура, она походила бы на королеву хаттов Гудбару!
Аницет оставил на вилле половину своих людей, поручив им сегодня же потихоньку сжечь на костре оба трупа. Немногие рабы маленькой виллы бежали при появлении моряков, так что сказку о самоубийстве императрицы некому было опровергать. Хаздра же будто бы была убита Агриппиной за ее безмерные оскорбления и брань.
Довольный удачным преступлением, Аницет вернулся в Байю.
На следующее утро вымысел убийцы уже разнесся по далекой Кампанье, до шумных улиц Каэты и тихих розовых садов Пэстума.
Но верил ли кто этому вымыслу?
Глава III
Несчастная Октавия дольше обыкновенного оставалась на антианской вилле. Вязы уже почти облетели, наступил ноябрь.
Озаренная вечерней зарей, молодая императрица сидела на обитой подушками каменной скамье у лавровой изгороди парка и смотрела на рдевшее пурпуром море. Всегда бледное, как мрамор, лицо ее, казалось, расцвело теперь в отблеске умирающего дня; но отуманенные глаза ее, говорившие о невыразимых страданиях и боязливом изнеможении, свидетельствовали о том, что истинная причина столь продолжительного «отдыха» на вилле заключалась не в замечательно прекрасной погоде и не в очаровании этих блестящих закатов, но в тайном страхе, что она не вынесет новой встречи с торжествующей Поппеей.
У ног Октавии, устремив на нее взор, полный признательности и священного ужаса, лежала отпущенница Актэ, теперь называвшаяся Исменой, в которой никто из обитателей виллы, за исключением лишь Абисса и верной Рабонии, не узнал и даже не подозревал бывшую возлюбленную императора.
— Если бы твои слова оправдались! — после долгого молчания вздохнула Октавия. — Я ждала бы терпеливо целые годы. Но я не верю этому. Я не могу.
— Повелительница…
— Не трудись! — покачав головой, остановила она ее. — Я поумнела теперь. Я поняла, что безумно делать верность обязанностью. Верность — это милость, добровольный дар. Любящее сердце верно без усилия и борьбы. Но все законы мира и заповеди богов не в силах принудить к ней того, кто не любит.
— Но любовь пробуждается, когда исчезает ослепление. Дай же ему узнать, какое сердце бьется в твоей груди, как ты бесхитростна и благородна и как горячо ты обожаешь его! О, я желала бы бурей помчаться к нему, обнять его колени и с восторгом воскликнуть: «Из всех женщин в мире одна Октавия достойна разделить твою судьбу!» Но это не годится. Это значило бы постыдно осквернить твою божественную чистоту: ибо сама я святотатственно грешила против твоего счастья, не менее чем Поппея, превосходящая меня только лишь своей ненавистью и властолюбием.
— Молчи! Ты искренно раскаялась! — отвечала Октавия. — Да и что мне прощать тебе? Что ты взяла его, когда он сам отдался тебе в страстной любви? Или ты скажешь, что расставляла ему сети, как Поппея Сабина?
Она подперла голову рукой.
— Белокурая девушка, — немного помолчав, произнесла она, — я сделаю тебе тяжелое признание: я завидую тебе, Актэ!
— Ты меня уничтожаешь! То были грех и предательство, а не счастье! О, истинное счастье заключается в добродетели, так постыдно попранной мной! Ты, святая, хотела бы поменяться с отверженной? Какое безумие!
— Я завидую тебе! — повторила Октавия.
— Значит, ты еще любишь его! — с торжеством воскликнула Актэ. — А десять минут тому назад ты утверждала, что нет! Но я вижу, ты любишь вопреки его вероломству и ужасным деяниям, о которых до нас доходят слухи…
— Пощади меня! Все это мне отвратительно. Я умираю от стыда. А все-таки… мне сдается, что любовь бессмертна.
Снова наступила долгая пауза. Актэ сидела задумавшись.
— Повелительница, — сказала она наконец, — позволь предложить тебе вопрос, от которого я с большим трудом удерживаюсь уже много дней?
— Говори!
— Что отвечала ты на позорное письмо Поппеи?
— Ничего.
— И ты намерена…
— Спокойно сохранить мои права. Видишь ли, так у меня все-таки останется еще хоть одно! Когда он пресытится разгулом, когда устанет от безумных оргий в кругу этого презренного общества, тогда, быть может, им внезапно овладеет сознание страшного одиночества и в нем проснется тоска по искренно любящему сердцу, близ которого он мог бы найти успокоение. Тогда, добрая Исмена, я буду в праве предложить ему тихое, дружеское убежище. Если же, из трусости или от утомления, я приму предложение его любовницы и соглашусь на развод, тогда я потеряю все, все! Поппея сделается его женой перед людьми и богами, и когда он проснется от своего безумного ослепления, ему останется одно лишь отчаяние.
Актэ поднялась. Глаза ее были полны слез.
— Как горячо, как усердно буду я молиться, чтобы все изменилось к твоему благу! — сказала она.
— Доброе создание! — с улыбкой отвечала Октавия. — О, я ведь также знаю, что ты… молишься не без внутренней борьбы.
Актэ вспыхнула.
— Повелительница, ты заблуждаешься, — стыдливо прошептала она. — Поверь мне: без радости вспоминаю я о прошлом, подобно тому, как наш великий апостол Павел вспоминает о безумии Савла.
— Так зачем же ты плачешь? Сядь лучше и расскажи еще что-нибудь об этом божественном человеке. Вчера ты упомянула, что он в Риме.
Актэ вытерла глаза и щеки. На ее прелестном, розовом личике вспыхнуло яркое пламя вдохновения.
— Я слышала это от Абисса, — отвечала она, садясь на дерновую кочку. — Павел пришел туда в день календ. Священники и ученые в Иудее принесли на него жалобу, и прокуратор Феликс хотел судить его. Но Павел воспользовался своим правом римского гражданина и пожелал представить свое дело на рассмотрение императора. Вследствие этого Феликс под стражей прислал его в Рим. Но он был освобожден раньше, чем дошло до судебного разбирательства. К этому побудил цезаря Тигеллин, ненавидящий иудейских священников за то, что Поппея усердно покровительствует им. Но я скорее думаю, что великого апостола просто не в чем было обвинить. Он остался пока в столице проповедовать учение Назарянина и распространять на труждающихся и обремененных небесный мир, стоящий выше всякой мудрости.
— Я хотела бы послушать его, — сказала Октавия. — Многое из твоих рассказов о распятом Иисусе хотя и кажется мне непостижимым, но я поражена Его любовью и многотерпением. В минуты отчаяния, когда мне казалось, что я не могу больше выносить мое несчастье, Он служил мне примером, и при твоих коротких рассказах мной часто овладевает неземное спокойствие. Тогда я спрашиваю себя: что если все это не сказка верующих людей, а действительное, обретенное наконец спасение?
— Повелительница, это не сказка, но единая истина Всемогущего Бога, — прошептала Актэ. — Без милосердия Отца Небесного и искупляющего предстательства Иисуса Христа, о, как могла бы я перенести все это!
Она остановилась и в неописуемом смущении опустила глаза.
Ведь Октавия должна была оставаться в убеждении, что греховный сон прошлого позабыт ею! А вместо того, кающаяся грешница с поразительной ясностью обличала всю глубину и силу, с которой это прошлое еще коренилось в ее сердце! С неприметным вздохом Октавия взглянула на блестящие волосы, золотыми волнами падавшие на лоб смолкнувшей девушки.
Со стороны перистиля раздались шаги. Величавая, высокая мужская фигура остановилась на пороге постикума, вопросительно оглядывая парк.
Октавия тотчас узнала агригентца. Он же еще не приметил ни ее, ни Актэ.
— Спрячься, девушка! — испуганно сказала Октавия. — Если он увидит тебя, ты погибла! Его приятельница Поппея не успокоится, пока ты жива.
Актэ скрылась в кустах.
Почти в то же мгновение агригентец увидел молодую императрицу, сделавшую вид, как будто она в задумчивости смотрит на багряное море.
Осторожно приблизившись, он поклонился ей вежливее, чем намеревался.
— Повелительница, — сказал он, — я имею сообщить тебе, что ты обличена…
Октавия встала и с нескрываемым презрением устремила взор на человека, которого давно уже ненавидела и боялась, как демона, губящего императора.
— Что это значит? — холодно спросила она.
— Притворство бесполезно, — возразил Тигеллин. — Коротко и ясно: ты обвинена в нарушении супружеской верности с твоим рабом Абиссом.
Горячий румянец стыда залил лицо императрицы.
— Ты бредишь. Я обвинена?
— Ты, Октавия, супруга императора.
— Кем же? — дрожа от гнева, продолжала она.
— Императором, само собой разумеется.
— Ты лжешь. Нерон еще не настолько погряз в тине порока. Эта смешная клевета выдумана тобой и Поппеей.
Софоний Тигеллин пожал плечами.
— Повторяю, что все открыто. Давно уже вас сильно подозревали, еще со времени твоей болезни, когда Абисс так… усердно выслушивал тебя…
— О, презренные! — вне себя вскричала Октавия, ошеломленная этим наглым извращением хода событий. — О, презренные! О, гнусные клеветники! — снова простонала она, закрывая лицо руками.
— Во имя Геркулеса, не жеманься! Если ты умна, то немедленно же сознайся во всем. Таким образом ты избавишь себя и императора от страшного позора, а твоих отпущенников от пытки.
— От пытки? — воскликнула потрясенная Октавия. — Так вы еще не отказались от этого постыдного безумия?
— Закон для нас священен, — значительно сказал сицилианец.
Молодая императрица переживала жестокую борьбу. Она знала, что ей нет спасения. Лишь немногие могли устоять против страшных мучений пытки. Самые невероятные показания исторгались у пытаемых в то время, когда беспощадное орудие палача терзало их члены. Поэтому она не сомневалась, что сенат признает ее виновной. Может ли она, — совершенно бесцельно, — навлечь такую беду на своих домашних, почти без исключения бескорыстно преданных ей?
Однако она все-таки не могла согласиться на требование Тигеллина. Никогда, никогда не решится она ложным признанием запятнать свою честь женщины; благородная натура ее возмущалась против этого.
— Я не верю тебе! — после долгого колебания воскликнула она. — Но даже если бы ты говорил правду и действительно пришел бы от Клавдия Нерона, все-таки он раскаялся бы в последнюю минуту. Невозможно ведь, чтобы он серьезно сомневался в моей верности ему! Невозможно! Пойди и скажи ему так!
— Твой выбор не разумен. Сознайся ты спокойно в том, что будет постыдно для тебя доказано публичным процессом, клянусь Геркулесом, ты выиграла бы гораздо больше! Суд постановил бы решение о разводе, но император оказал бы тебе милость… Теперь же… Ну, сама увидишь…
— Я вижу только одно: что подлость сильнее добродетели!
— Фразы! Теперь, именем императора, я повелеваю тебе: созови в перистиль всех свободнорожденных и отпущенников, живущих на вилле. Рабы, по закону, не могут свидетельствовать против тебя.
— Ты повелеваешь мне?
— В силу моего полномочия.
— А я отказываюсь повиноваться.
— Мне все равно! — засмеялся агригентец. — Я пойду сам, я зашел уже так далеко в этом грязном деле, что мне ничего не стоит сделать еще несколько лишних шагов.
Он повернулся было к дому, но вдруг остановился.
— Есть еще средство спасти тебя, — тихо сказал он.
— Спасти меня! — с несказанной горечью усмехнулась она.
— Я не шучу. При настоящих обстоятельствах ты погибла. Поэтому брось этот тон оскорбленного величия и выслушай меня!
Октавия задумалась. Что доброго мог посоветовать ей этот предатель? Но ведь несчастье уже висело над самой ее головой… Может быть… как знать…
— Какое же это средство? — нерешительно спросила она.
— Осчастливь меня так же, как ты осчастливила твоего раба Абисса, — сквозь зубы прошептал он.
— Я?.. Осчастливила?.. О, я понимаю тебя!..
— Тем лучше! Согласись… быть благоразумной, и если ты подаришь мне хотя один лишь сегодняшний день, то… я удостоверю, что ты вполне невинна относительно Абисса.
— Негодяй! — побледнев, вскричала она.
— Ты противишься? — тихо спросил он, с грубой фамильярностью положив ей на плечо руку.
— Не прикасайся ко мне, выродок человечества! Я предпочитаю умереть от руки палача…
— Смерть от руки палача далеко не так приятна, как объятия любви.
— Прочь! — повелительно произнесла Октавия. — О, если бы Клавдий Нерон знал это!
— Он никогда ничего не узнает. А если бы и так: разве он когда-нибудь осведомляется о тебе или о том, что ты делаешь? Позволь мне говорить откровенно, о, благородная Октавия! Ты так трогательно прекрасна в твоем страдании, что во мне проснулась жалость к тебе и к себе. Да, все это ложь. Ты чиста, как снег. Поппея Сабина измыслила это страшное обвинение из ненависти к тебе; она решилась во что бы то ни стало избавиться от тебя. Обуреваемый неутомимой жаждой мщения, я предложил ей руку помощи за то, что ты некогда прогнала меня, как нищего. Слушай, что я скажу тебе! Любовница императора будет позорно изобличена, навеки свергнута со своей блестящей высоты, если ты загладишь твою прошлую резкость. Взвесь спокойно то, что я тебе предлагаю, и то, чего требую. Я люблю тебя, прекрасная Октавия! Я обворожен твоими мечтательными глазами! Будем друзьями! Будем наслаждаться тем, чего никто не может воспретить нам! Так ты спасешь и себя и меня. Постарайся обсудить все хорошенько. Прежде ты еще могла надеяться: теперь же все потеряно. Ты давно уже не супруга цезаря. Нет, Октавия! Ты только беспомощно жалкая жертва его возлюбленной! Так кому же сохраняешь ты верность? Призраку воспоминания? Наглой Поппее? Мраморным колоннам вашей спальни?
— Самой себе, — с достоинством отвечала Октавия.
На мгновение агригентец окаменел. Никогда в жизни он еще не говорил так серьезно и никогда с уст его не лился такой звучный поток красноречия. А это юное создание двумя словами в прах уничтожило его!
Он попытался снова уговорить ее, то льстя, то угрожая и, наконец, оставил ее, кипя гневом. Октавия не отвечала ему больше.
— Тебе еще хорошо достанется! — скрежетал он зубами, уходя. — Как знаешь! Пусть исполнится твоя судьба!
Пожимая плечами, прошел он через постикум в колоннаду, где пятнадцать сопровождавших его солдат мирно болтали со служанками. Ни один из них не знал о цели их неожиданной экспедиции.
— Беги! — обратилась рыдающая императрица к выступившей из-за кустов бледной, дрожащей Актэ.
— Бежать! Ни за что! Я буду свидетельствовать за тебя.
— Какой от этого прок? Думаешь ли ты, что хоть один человек поверит в мою виновность? Но меня все-таки осудят, будешь ли ты молчать или говорить, потому что сенат пресмыкается пред Тигеллином. Беги, заклинаю тебя!
— Повелительница…
— Ты хочешь изведать пытку, безумная мечтательница?
— Чтобы поддержать тебя, да!
— Но я, Октавия, запрещаю тебе это. Актэ, Актэ, избавь меня от безграничного унижения! Или ты не понимаешь? Ты, его… бывшая возлюбленная?..
Актэ побледнела.
— Да, ты права, — печально сказала она. — Прости мой необузданный порыв… Грешница Актэ должна скрываться, но когда все пройдет, когда ты восторжествуешь, о, позволь мне вернуться! У меня ведь нет иной родины на земле, как здесь, у твоих ног!
— Что бы ни случилось, верь в мою дружбу! Но так как никому неведома воля богов, то запасись деньгами! Я спешу в перистиль, куда презренный агригентец сзывает моих домашних. Я задержу его. Ты же проберись позади пиний и проскользни в окно. В моей спальне стоит сундук. Вот ключ! Возьми все, что тебе нужно. Скорее, скорее! Я впаду в отчаяние, если они схватят тебя…
Актэ снова скрылась среди лавровых кустов.
— Прощай! — вздохнула Октавия. — На сердце моем лежит смертельная тяжесть. Я предчувствую худшее.
— Молись! — прошептала Актэ. — Но не Юпитеру, а Господу Иисусу Христу!
— Попытаюсь!
— Дай руку еще раз! Скажи, многолюбимая повелительница, точно ли ты простила меня от всего сердца?
— От всего сердца.
— Так я спокойна. Небесный Отец наш не может оставить без награды столь великую доброту.
Глава IV
Два дня спустя начался тот страшно-позорный процесс, подобный которому едва ли найдется в истории мира.
Софоний Тигеллин, именем императора, выступил обвинителем.
Его получасовая, искусно составленная и полная грязнейших подробностей речь ясно указала отпущенникам Октавии направление, которого они должны были держаться в своих показаниях, если хотели избегнуть «подбадривания» посредством палачей.
Закончив свои разглагольствования лицемерным выражением печали, Тигеллин вновь потребовал от бледной, как статуя, Октавии полного признания.
— Ты видишь здесь, — говорил он, — умудренных житейской опытностью мужей и старцев, краснеющих от явного позора твоего поведения. Они пережили многое, но никогда еще не встречали подобной гнусной, грязной дерзости. Тем не менее высокое собрание будет просить за тебя императора, из уважения к твоему знаменитому происхождению, если только ты сознаешься.
— Я невинна, — возразила Октавия, против ожидания, совершенно спокойно. — Все, что здесь говорится — клевета, презренное лжесплетение, не способное обмануть собравшихся отцов отечества!
— Конечно нет! — раздался звучный голос.
То был достойный стоик Сораний.
— Нет, клянусь Юпитером! — прибавил Тразеа Пэт. — И в доказательство я заявляю раньше продолжения этого дела, что я сочту себя счастливым, если светлейшая императрица окажет мне милость и изберет своей компаньонкой мою четырнадцатилетнюю дочь.
По залу пробежал ропот изумления. Всем известны были нравственная строгость этого сенатора и почти мучительная заботливость, с которой он воспитывал своих, отличавшихся красотой, детей.
— Не раздражай его! — шепнул сидевший справа от него Флавий Сцевин. — Одного взгляда на эти испуганные лица достаточно, чтобы убедиться в невозможности бороться с роком. Невероятное совершится; чистейшая и целомудреннейшая из всех женщин, когда-либо живших в Палатинуме, будет осуждена трусливым, вечно угодливым большинством.
— Но разве я могу молча перенести это преступление!
— Нет, Тразеа! При голосовании мы громко и внятно для всего народа произнесем: «Не виновна». Только открытая враждебность преждевременна. Или ты хочешь, чтобы он тайно умертвил немногих носителей идеи освобождения? Мне кажется, нам предстоит высшая цель. Поверь, и моя кровь кипит не меньше твоей! Но я сдерживаюсь. Час возмездия пробьет в свое время.
— Ты прав. Тише, мой Флавий! Наш шепот, по-видимому, интересует этого плешивого, там в углу.
— Родственника агригентца?
— Разумеется, это ведь противный Коссутиан. Со времени раздора с киликийцами он зол на нас, как демон.
Софоний Тигеллин отвечал на выходку Тразеа Пэта презрительным пожатием плеч и, не заботясь о движении в рядах сенаторов, перешел к допросу свидетелей.
Отпущенники Октавии вводились поочередно.
Первым явился красавец-юноша по имени Алкиной, мертвенная бледность которого изобличала его невыразимый испуг.
Благодаря доброте молодой императрицы он скопил достаточно денег на покупку маленького поместья, где он собирался поселиться после женитьбы на горячо любимой им тринадцатилетней Лалаге.
И вот перед самым порогом счастья он должен был отдать на растерзание свое тело, свидетельствуя о невинности Октавии, быть может, совершенно бесплодно, если другие под пыткой признают ее виновной.
Ужасная дрожь пробежала по его членам, когда Тигеллин обратился к нему с вопросом:
— Отпущенник, что тебе известно о противозаконных отношениях между супругой императора и тем грязным египетским псом?
— Господин, — отвечал юноша, бросив испытующий взор на приготовившегося палача, — я… это очень может быть… я слышал…
Но совесть вдруг неудержимо заговорила в нем.
— Рвите меня на куски! — сжимая кулаки, крикнул он. — Моя повелительница чиста, как солнце! Отцы отечества, имеющие жен и дочерей, можете ли вы сомневаться, только взглянув на это чистое, невинное лицо? Египтянин Абисс всегда был ее верным слугой, как и все, жившие в ее доме, но разве он дерзнул бы?.. Это немыслимо!
— Посмотрим, останется ли отпущенник Алкиной при своем показании! — произнес агригентец, сделав знак палачу.
Подошедшие рабы изумительно тихо схватили жертву и растянули ее на продолговатой стальной машине, называвшейся «Прокрустовым ложем».
— Она невинна! — непрерывно повторял Алкиной.
Винт повернулся.
— Еще! — приказал Тигеллин.
Почти теряя сознание от страшной боли, юноша отчаянно закричал.
— Пощадите! Пощадите! Я все скажу!
— Отпустите немного!
Винт отпустили на один оборот.
— Освободите меня! — продолжал он пронзительно кричать.
По знаку Тигеллина, палач освободил его.
— Сознаешься? — спросил агригентец.
— Да.
— Ты застал преступницу?
— Да.
— Она старалась подкупить тебя.
— Да.
— Дала тебе денег?
— Да.
— Сколько?
— Не знаю. Сто тысяч динариев.
— Хорошо! Это важное показание. Можешь идти.
Юноша удалился с опущенной головой. Вдруг он обернулся и торжественно поднял правую руку, еще дрожавшую после пытки.
— Все-таки она невинна! — громовым голосом воскликнул он.
— Ты отказываешься от своего свидетельства? — усмехнулся Тигеллин. — Ну, мы это еще разъясним. Схватите его, люди! Но прежде выслушаем остальных.
Следующий свидетель был красивый сорокалетний человек, имевший жену и ребенка.
— Не трудитесь понапрасну, — равнодушно обратился он к помощникам палача. — Моя госпожа невинна. Можете растягивать меня или нет, я останусь при своем. Хороша была бы верность, из-за боли превращающаяся в ложь. Берите меня! Атеней не страшится тех, кто умерщвляет одну лишь плоть.
Во время пытки он не сморгнул, а единственные слова, которых можно было от него добиться, были: «Она невинна».
Раздраженный мужеством вдохновенного назарянина, Тигеллин хотел усилить мучения и разбить его растянутые члены железным пестом, начиная с ног.
Но этому воспротивился Тразеа Пэт.
— Как? — с жаром вскричал он. — Вы восхищаетесь Регулом, противостоявшим раскаленным лучам африканского солнца, и прославленным в песнях Муцием, с улыбкой обуглившим на огне свою руку, и в то же время хотите наказывать смертью такую необычайную твердость? Римляне ли вы еще, или Иудее придется посылать нам учителей для того, чтобы вы постигли, что значат чувство чести и божественное мужество?
Магическое напоминание о римских героях возымело свое действие. Трое сенаторов из числа обыкновенно столь покладистого большинства почтительнейше просили «снисходительного, доброго Тигеллина» прекратить дальнейший допрос бывшего раба.
Непоколебимый Атеней был отпущен.
С подобным же упорством две трети свидетелей опровергли бессовестное обвинение, называя его клеветой; они выказали геройство Муция Сцеволы и верность Регула. Казалось, что древнеримская доблесть, еще жившая в сердцах едва ли полудюжины сенаторов, вселилась в сердца этих низменных, безвестных людей для того, чтобы не дать выродившемуся человечеству отчаиваться в самом себе. Немногие домочадцы Октавии, не перенесшие пытки и свидетельствовавшие против нее, не имели почти никакого значения.
Тигеллин кипел яростью, хотя притворялся перед сенатом, что считает виновность подсудимой несомненно доказанной.
Последняя свидетельница, повлеченная на пытку, была суровая Рабония, ибо ни женщины, ни девушки не были избавлены от этой страшной судебной повинности. Так как Рабония слыла ближайшей поверенной Октавии и вследствие этого ее показание имело значительную важность, то агригентец приберег ее к концу, предупредив палача, чтобы он начал с самой мучительной пытки.
Но верная Рабония также ясно сознавала лежавшую на ней великую ответственность и решилась лучше умереть, чем допустить хоть легкое пятно на имени своей госпожи.
На все вопросы Тигеллина она дерзко отвечала: «Нет, негодяй!»
Все сильнее растягивали палачи ужасное ложе. Правая рука несчастной разорвалась, смертельно бледная голова ее бессильно свесилась на грудь, и она лишилась чувств. Но придя в себя и услыхав голос Тигеллина, дрожавшими губами произнесшего: «Сознаешься ли ты, наконец?», — она по-прежнему неустрашимо отвечала: «Нет, негодяй!»
— Прочь отсюда сводницу! — прошипел агригентец, позабыв свои аристократические манеры.
— Несите ее в мой дом, если это позволено! — воскликнул стоик Тразеа. — Мои врачи позаботятся об этой искалеченной женщине, героизм которой внушает мне уважение. Да, я уважаю ее, собравшиеся отцы, хотя в то же время допускаю, что она не очень вежливо обращалась с высокопочтенным поверенным императора!
Тигеллин промолчал.
Когда окончились ужасные сцены этого отвратительного допроса, поднялись защитники: сначала Бареа Сораний, потом Тразеа Пэт.
Оба ограничились указанием на факт, что во всем высоком собрании положительно никто не верил в виновность Октавии.
— Клянусь богами! — заключил Тразеа свою короткую речь. — Этот процесс был вовсе не нужен для доказательства неприкосновенной добродетели императрицы. Но если, вопреки всякому рассудку, кто-нибудь сомневался в возвышенности ее образа мыслей, в беспорочности ее жизни, в незапятнанной чистоте ее души, то показания свидетелей лишь подчеркнули всю оскорбительность таких сомнений. Тигеллин в похвальном усердии услужить своему повелителю и императору, очевидно, зашел слишком далеко. Доносам низких шпионов и ядовитых клеветников он придал больше веса, чем бы следовало. Теперь он убедится, что его постыдно обманули. Никакой подсудимый не выходил из заседания суда с большой славой, чем Октавия, сестра благородного Британника. Новый, высший блеск озаряет ее небесную главу. Доселе она была кротчайшая императрица, лучшая, совершеннейшая женщина, теперь она стоит перед нами, подобная бессмертной богине. Отцы, молите ее о милости!
Действительно, ни один сенатор не верил в ее виновность, но всякий понимал смысл этой комедии. Император или по крайней мере Поппея Сабина и всемогущий Тигеллин желали расторжения брака Октавии с Нероном. Сознания этого было довольно для сенаторов, уже много десятков лет заботившихся о своих собственных выгодах гораздо больше, чем о поддержании справедливости и общественной нравственности.
Итак, вопреки очевидности и здравому смыслу, подавляющее большинство объявило нарушение супружеской верности доказанным и постановило решение о разводе: египтянин Абисс был приговорен к смерти, а императрица осуждена на изгнание. Вилла в Антиуме должна была сделаться ее темницей на всю жизнь. Для предупреждения же в будущем ее позорных похождений, цензоры приставят к ней особую нравственно-исправительную стражу, приказаниям которой она должна повиноваться беспрекословно.
С разбитым сердцем выслушала несчастная императрица этот ужасный приговор; она как бы окаменела и ни одна слеза не выкатилась из-под ее ресниц.
Тогда Тразеа Пэт, торжественно подойдя к ней, склонил голову и благоговейно поцеловал кайму ее паллы.
— Еще раз, — взволнованно произнес он, — я прошу у тебя позволения прислать к тебе мою дочь. Желаю, чтобы она стала такой же, как ты, даже если бы ей пришлось заплатить за это подобие несчастьем еще большим, чем то, которое выпало тебе на долю!
Октавия не могла говорить. Она взглянула на него полным признательности взором, глубоко проникшим в его душу.
Вслед за тем преторианцы увели ее. Экипаж, долженствовавший отвезти ее в Антиум, уже стоял у подъезда.
— Умерь свою дерзость! — шепнул полный ненависти голос за спиной Тразеа Пэта.
Стоик обернулся. То был Коссутиан, которого он, по поручению киликийцев, некогда уличил в подлоге.
— Я понимаю тебя, — усмехнулся Тразеа, — но не боюсь ни тебя, ни твоих родственников, выпросивших у императора помилование за твое преступление. Есть святотатства, обращающие каждый камень мостовой в пылающих гневом борцов за оскорбленное право. Вы лукавы как коршуны, но этот приговор был безумным мальчишеством. Вспомните обо мне, когда он вам отзовется!
Глава V
Предсказание Тразеа оправдалось очень скоро.
Постыдное окончание этого неслыханного процесса произвело на народ впечатление пощечины, как бы горевшей на лице каждого римлянина.
Октавия осуждена!
Это было слишком! Римский народ, молча смотревший на все выходки двора, как бы по внезапному соглашению начал выражать негодование на бессовестное поношение кроткой, благородной страдалицы.
Можно было подумать, что это современники несчастной Виргинии повсюду собирались теперь группами, произнося проклятия, жалобы и угрозы и, наконец, с уничтожающим единодушием давно подготовленного восстания, провозгласившие лозунг: «Да здравствует Октавия! Долой развратницу Поппею Сабину!»
Наиболее деятельной силой этого бурного, неожиданного возмущения оказалось женское население Рима.
Начиная от последних рыбачьих хижин на склоне Авентинского холма до вилл Садовой горы и Мильвийского моста, всюду центром оживленных групп были женщины, то в платье мещанок, страстные и резкие в их диком красноречии, то аристократки в белоснежных, развевающихся паллах, с ярко-красными флам-меумами на искусно подобранных волосах, с величавыми, мягкими манерами. Супруга жалкого сенатора заявила протест против лживого вердикта своего мужа; жена презренного помощника палача обличала преступления мучителей. И, наконец, подстрекаемые сотнями тысяч женщин, считавших свои священнейшие чувства смертельно поруганными, отважнейшие из мужчин двинулись шумной толпой к Палатинуму и громовым голосом потребовали возвращения Октавии.
К ним присоединились новые массы народа.
Отряд городских солдат, сойдя с лестницы капитолийского холма, бросился навстречу бурному людскому потоку.
— Остановитесь! — крикнул начальник. — Ни шагу дальше, или я велю заколоть вас!
— Стыдись! — вскричал стройный, темноглазый юноша, поднимая кулак.
То был отпущенник Артемидор.
— Стыдись! — звучно повторил он. — Не хочешь ли ты защищать низость против добродетели? Римлянин ты или мемфисский сводник?
— Разойдитесь! — с досадой произнес начальник. — Слышите! Уже раздается военная песня германцев! Вперед, солдаты! Я должен исполнить мой долг! Пустите копья в ход!
— Что правда, то правда! — вскричал один из его солдат. — Императрица невинна, а Поппея закидала ее грязью.
— Я римский гражданин, — сказал другой. — Я не стану драться за развратную Сабину.
— Да здравствует Октавия! — закричал третий.
— Вот так! — торжествовал Артемидор. — Ура, городская когорта!
— Ура, городская когорта! — загремели тысячи голосов. — Привет защитникам Октавии!
Начальник растерянно оглянулся кругом. Вся сотня солдат отказывала ему в повиновении. Шум на форуме разрастался с каждой секундой. Вдруг Артемидор схватил его за руку.
— Ты еще колеблешься? — голосом вдохновенного ясновидца воскликнул он. — Бессовестный разврат и позор будут наказаны, или мир должен поколебаться.
Одним мощным движением он вырвал меч из его руки.
— Во дворец! — крикнул он, размахивая мечом над головой. — Идите, копьеносцы! Ваше появление, надеюсь, решит дело.
— Городская когорта стоит за Октавию! — слышалось повсюду в толпе. — Дайте дорогу! Это идет их передовой отряд штурмовать Палатинум! Цезарь, выйди в остиум! Поклянись всеми богами, что ты возвратишь Октавии ее права императрицы! Долой проклятую развратницу Поппею! Она затоптала Рим в грязь!
— Долой Клавдия Нерона, если он не покорится! — заглушая весь шум, раздался мощный возглас из середины толпы.
Все обернулись.
Но мстительный назарянин Никодим после своей потрясающей угрозы, мгновенно исчез; казалось, он провалился сквозь землю, бесследно, как призрак.
В Палатинуме господствовало величайшее смущение.
Человек пятьдесят преторианцев, по желанию Поппеи посланные Тигеллином для рассеяния народа, после короткой схватки были частью обезоружены, частью избиты до смерти. Смущение достигло крайних пределов, когда городские солдаты подняли свои угрожающие копья. Тигеллин посылал в главную казарму гонца за гонцом, но ответа все не было. С стремительной поспешностью набрасывал он планы нападения и обороны, но без всякого результата, ибо все зависело от времени прибытия преторианских полков, и еще было неизвестно, приготовились ли они вступить в борьбу с целым ожесточенным Римом.
Он выразил свое сомнение императору. Взволнованным цезарем тотчас же овладел подавляющий страх. Не трусость заставляла его трепетать, но нечистая совесть. Да, народ прав! Преступно было поверить всем этим мнимым доказательствам, как бы искусно ни сплетали их хитрые доносчики.
Тигеллин был обманут: это еще можно допустить.
Поппея была обманута: это уж хуже, ибо именно она, бывшая причиной столь тяжких страданий бедной Октавии, должна была бы приложить все старание для того, чтобы обличить несостоятельность обвинения.
Но что он сам поверил в виновность Октавии, это было непростительным святотатством, ослеплением, которое невозможно искупить!
Но почему же непорочность императрицы была известна всему Риму? Он, цезарь, ведь лучше знал свою Октавию!
О, теперь ему ясно все! Гнусные доносчики рассчитывали оказать Поппее Сабине услугу, за которую она должна вознаградить их с персидской щедростью! Быть может, даже она сама призналась, что Октавия стоит на ее дороге.
И ради этого произошло чудовищное оскорбление, осквернение невинной! Неужели он был слеп? Или теперь над ним исполняется страшная судьба, предсказанная ему Агриппиной: он будет могуч только под ее охраной; без нее же, рано или поздно, он падет…
Да, это так! Его блеск, его божественное могущество должны рассыпаться в прах! Городские солдаты уже отпали от него; преторианцы, не лишенные чувства чести и сердца, также были возмущены безмерной несправедливостью к кроткой, беззащитной страдалице и могли присоединиться к восставшим… Мысленно он уже слышал мерные шаги их отрядов… Мостовая гудит под их ногами… «Долой Клавдия Нерона!» Остиум осажден… Бурр и Юлий Виндекс врываются в покои… Мечи сверкают в их руках…
«Вот тебе за Агриппину!.. А это за поруганную Октавию!»
Он испустил ужасающий вопль, как будто чувствуя в трепещущей груди холод стального клинка.
— Зачем вы убиваете меня, ведь я сам хотел спасти ее? — простонал он, все еще преследуемый страшным видением, и упал лицом на стол.
Вошедшая Поппея положила ему руку на плечо.
— Успокойся! — нежно произнесла она. — Наконец пришла весть из претории. Бурр внезапно захворал. Но надежный младший трибун ведет через Субуру две тысячи солдат.
— Молчи! — грозно сказал он. — Позови ко мне Тигеллина!
— Что это значит? — с изумлением спросила она.
— Ты это услышишь! Позови Тигеллина!
— Пошли твоего раба!
— Нет! Ты пойдешь! — вскочив, закричал он и схватил ее за горло.
— Ты помешался?
Она высвободилась и стояла перед ним, подобно Беллоне, вдвойне прекрасная, с лицом залитым горячим румянцем.
— Прости! — пробормотал Нерон. — Я не знаю, что отуманило мой мозг… Кассий!
Раб подошел ко входу.
— Да позовите же ко мне Тигеллина наконец! — обратился к нему император таким тоном, как будто он уже дважды бесплодно приказывал ему это.
— Что угодно моему другу и повелителю? — спросил агригентец, входя.
— Возьми глашатая, выйди тотчас же к народу и объяви, что сенат ошибся.
— Как?
— Что сенат состоит из одних лишь выживших из ума глупцов, если это больше нравится тебе. Октавия невинна. Клавдий Нерон цезарь благодарит возлюбленных римлян за то, что они распознали истину, в то время как собрание ослов в Капитолии ревело «виновна!». Ты все еще не понимаешь?
— Понимаю, но…
— Нет никакого «но». Затем ты будешь так добр и пошлешь двенадцать конных преторианцев за моей светлейшей супругой, которую они привезут в Палатинум со всем подобающим ей уважением…
— Ты не шутишь? — побледнев, спросила Поппея. — Цезарь, не поступай необдуманно! Высокое собрание постановило свой приговор. Он неоспорим.
— Я уничтожаю приговор моей императорской властью! Процесса не было. Октавия по-прежнему моя супруга. Ты же…
— Ну? Я? Я?
— Ты же, по требованию справедливости и общественного приличия, оставишь Палатинум… Иди, Тигеллин! Ты отвечаешь головой за немедленное исполнение моих повелений… Объяви народу, что Поппея Сабина собирается уже выехать на свою Эсквилинскую виллу! Что ты медлишь?
Агригентец поклонился.
«Пожалуй! — подумал он. — Внезапная фантазия… или страх перед кричащей толпой! Надолго ли это? Да наконец, если Октавия и вернется, то мое положение слишком упрочено для того, чтобы мне нужно было бояться ее!»
Поппея Сабина была вне себя. Все, к чему она столько лет стремилась с таким лихорадочным жаром, разрушено одной минутой слабости цезаря! Ее лодка опрокинулась у самого берега! И к чему агригентец действовал с такой утонченной жестокостью? Меньшее усердие принесло бы гораздо лучшие плоды.
— Нерон, — вскричала она, бросаясь к ногам императора. — Я не покину тебя! Лучше умереть, чем уйти отсюда отверженной тобой. Неужели ты забыл, что мне предстоит, неблагодарный? Разве Поппея не мать ребенка, которого ты так часто в мыслях уже видел обнимающим твои колени и лепечущим слово «отец»?
Она рвала свои волосы и билась лбом об пол.
— Перестань! — сказал император и, потрясенный ее диким отчаянием, поднял ее. — Не сетуй, — продолжал он, — и не сокрушай в конец мое измученное сердце! Нет, Поппея, я не забыл ничего! Я помню о наших мечтах… Я люблю одну тебя, Поппея, одну твою небесную красоту, твои жгучие поцелуи…
Он нежно привлек ее к себе. Она обвила его шею и прижала пылающее лицо к его лицу.
Извне зазвучала громкая труба глашатая. Оглушительный шум, царивший на форуме до склонов Целийской горы, уступил место безмолвию. Агригентец громко, сжато и явственно говорил что-то народу. В покое императора не было слышно слов, но после его короткой речи, казалось, дрогнули самые основания дворца. Восторженные крики своей бурной мощью в тысячу крат превзошли едва затихшие восклицания гнева. «Да здравствует Октавия! Да здравствует император!» — гремели возбужденные толпы. Несколько голосов крикнуло даже: «Да здравствует агригентец!»
Между тем Поппея дрожащими губами прижималась к губам Нерона, вся трепеща от ярости и ожесточения. Поцелуи ее были любовнее и горячее прежнего, ибо она убедилась, что власть ее над ним не уменьшилась нисколько.
— Прощай! — с раздирающим сердце рыданием сказала она. — Я думала, что имя мое глубже запечатлено в твоей груди. Я ухожу, цезарь. Будь счастлив с твоей Октавией!
Он обнял ее.
— Мы увидимся! — сказал он, совершенно очарованный ею. — Будь рассудительна, Поппея! Разве ты не слышишь их восторженные крики? Если народ требует этого… Скажи, Поппея! Что значит император без народа?
— Народ! — презрительно повторила Поппея. — Твоя власть не от народа, но от судьбы, а стены, о которые разбивается напор черни, — это солдаты. Слышишь протяжные звуки труб? Это идут к нам на помощь люди Бурра. Теперь, конечно, после речи агригентца уже поздно. О, я вижу тебя насквозь. Твоя любовь к справедливости только маска для пресыщения. Октавия также прекрасна, а жаждущий жизни император любит перемены.
— Женщина, ты бредишь!
— Да, брежу. Не слушай меня! Мне дурно. Мозг мой пылает. Я хотела бы сию минуту задушить тебя этими руками, так беспредельно я люблю тебя, так страдаю от мысли уступить тебя другой, даже чистой, непорочной Октавии!
Любовная сцена эта была разыграна мастерски.
Схватив цезаря за плечи, она устремила на него взгляд, полный такого соблазнительного, очаровательного кокетства, что он окончательно растаял…
Спустя полтора часа экипаж, посланный увезти осужденную императрицу на ее виллу, снова катился по мостовой Via Sacra. Бесконечные приветственные клики провожали ее.
— Да здравствует Октавия! — гремел весь Рим, и среди этих возгласов, подобно зловещему эхо, по временам раздавалось: «Долой развратницу Поппею!»
Невидимые руки увенчали статуи Октавии, еще во времена императрицы-матери поставленные во многих места города. Воздвигнутые же Нероном статуи Поппеи были сброшены с цоколей, разбиты, запачканы пылью и грязью, или, подобно трупам преступников, стащены к гемонским ступеням.
Приветствуемая Клавдием Нероном, бледная Октавия вступила во дворец.
— Да здравствует император! Да здравствует императрица! — шумел народ, свидетель этой странной, боязливой и безмолвной встречи.
Бесчисленные толпы бросились к общественным алтарям благодарить богов за прекращение раздора в цезарской семье и за полное и совершенное восстановление Октавии в ее неоспоримых правах.
Почти в то же мгновение, как Октавия входила во дворец, Поппея Сабина, под плотной вуалью, проскользнула через палатинские сады к выходу, что вел к Circus Maximus. Здесь ее ожидали носилки. Бросив последний гневный взгляд на блестящий дворец, где она доселе была верховной властительницей, она энергично стиснула губы, прижала руку к сердцу и вошла в свою лектику.
Тотчас же созванное императором собрание сената объявило только что произнесенный его большинством приговор недействительным на основании будто бы нечаянно вкравшейся в его постановление ошибки.
Тразеа Пэт и Бареа Сораний насмешливо выразили собравшимся отцам свою признательность и, каждый по-своему, заключили заявлением, что впредь они отказываются от чести принадлежать к корпорации, дерзающей делать промахи в столь важных делах. Все поняли жестокую насмешку и глубокое презрение под оболочкой язвительной иронии.
Старый враг Тразеа, Коссутиан, бесновался от ярости, так как на его долю со стороны отважного стоика достался уничтожающий щелчок. Тем не менее никто не решился возражать. Стыд, иногда пробуждающийся и в самой продажной женщине, парализовал их лицемерно изолгавшиеся языки.
Глава VI
В течение нескольких часов после свидания с Октавией Нерон был полон серьезного, искреннего раскаяния. Страдания его юной супруги глубоко растрогали его. Он делал себе страстные упреки за чрезмерное легковерие, с которым он принял за истину обманчивую внешность и горевал о неудавшейся, испорченной жизни.
— Октавия, — говорил он ей, в изнеможении лежавшей на подушках в своей комнате, — ты увидишь, как все пойдет хорошо. Ведь я не подозревал, какая ты кроткая, милая! Не плачь, бедная Октавия! Но ты плачешь! Слезы сами собой тихо катятся по твоим щекам. Ты страдаешь, Октавия! Вот, клянусь тебе всеми богами: я дал бы палачу раздробить мою руку, если бы это могло исправить все причиненное мной тебе горе. И я исправлю его, насколько возможно. Тигеллин уже арестовал четырех из гнусных доносчиков. Они изойдут кровью на кресте. Октавия, прости меня! Я не могу жить, если ты будешь иметь что-либо против меня.
Она простила его от всего сердца. Но все пережитое ею в последние печальные годы одиночества и только что перенесенная в заседании суда мука еще слишком сильно угнетали ее, и она не могла позабыть в одно мгновение ужасное прошлое.
— Подождем, не изменится ли твой образ мыслей! — сказала она. — Жертва, которую ты намереваешься принести, быть может, превосходит твои силы. То, что для меня было бы милостью божества, не должно быть для тебя обременительным долгом. Испытай себя, способен ли ты отказаться от счастья, несмотря ни на что бывшее для тебя… все-таки счастьем!
Клавдий Нерон рассыпался в пламенных уверениях. Самоотверженность молодой женщины и глубокая печаль, отразившаяся на ее прелестном лице, до глубины души потрясли его. Робко, как преступник, не достойный такой милости, взял он ее тонкие пальцы и поцеловал их. Потом он погрузился в мрачную задумчивость, из которой его вывел триклиниарх, объявивший, что ужин подан.
Император встал и взглянул на Октавию. Она спала. Щеки ее слегка зарумянились, а на ресницах сверкали капельки слез.
Он разбудил ее и страстно взглянул ей в глаза, как бы снова моля о прощении. Она улыбнулась, поправила волосы, поднялась и, закутавшись в паллу последовала за супругом в одну из отдаленных маленьких трапезных комнат. Нерон, обыкновенно по три раза в день менявший свои роскошные одеяния, сегодня даже забыл переодеться.
Супруги ужинали совсем одни; им прислуживали только несколько рабов, точно в обычной городской семье.
Ни он, ни Октавия не говорили больше, чем то было необходимо; она была молчалива вследствие сильного утомления, он — из болезненной робости перед женщиной, так безгранично оскорбленной им — одни боги ведают зачем!
Октавия ела очень мало. Нерон, обыкновенно любивший хороший стол не менее, чем все другие житейские наслаждения, также не находил вкуса ни в прекрасных цесарках, ни в душистых капуанских плодах.
После ужина они разошлись.
Октавия тотчас же пошла в свою спальню. Несмотря на очевидную перемену в императоре, на сердце у нее было так тяжело, что она хотела бы умереть сейчас же. Ей казалось даже, что она чувствовала себя спокойнее, тверже и сильнее, когда под гнетом позорного приговора ехала в изгнание в Антиум. Она не чаяла добра от этого неожиданного примирения, сознавая, что побуждения Нерона имели причиной или страх перед возмутившимся народом, или угрызения совести, или просто сострадание. Но, наверное, этой причиной не была любовь — единственное, что могло уврачевать ее сердце. Однако у назарян было прекрасное изречение, о котором ей говорила Актэ: «Претерпевший до конца спасется!» Она будет терпеть, она испробует все, что только в ее власти. А затем пусть все сложится так, как угодно божеству.
Предоставленный самому себе, Нерон тотчас же ощутил какую-то смутную пустоту, скоро принявшую очень определенную форму.
Его обуяла тоска по Поппее Сабине. Все его измены и похождения не могли затмить той истины, что он был до безумия влюблен в обворожительную лицемерку.
Бессознательной причиной этой демонической страсти было легкое сходство Поппеи в глазах и губах с незабвенной Актэ.
Мысль потерять Поппею, — а он ясно сознавал, что женщина, подобная Октавии, не захочет разделенной любви, — сводила его с ума. Едва лишь вымолив себе прощение Октавии, он уже трепетал перед естественными последствиями своего поступка. Ни рассудок, ни справедливость, призываемые им на помощь, не могли превозмочь в нем это чувство.
Супруга его была прекрасна, молода, благородна, идеал возвышенной женщины: но вся эта прелесть была для него ничто в сравнении с неуловимою чертой, общей у детски-невинной Актэ и развратной Поппеи, и отсутствовавшей в лице Октавии.
Эта черта была для него воплощением сладостной, нежной, любвеобильной женственности; все остальное казалось ему холодным, сухим, мертвым однообразием и, после примирения с Октавией, он чувствовал, как будто стоит на рубеже юности и старости.
Четыре дня провел император в отчаянной борьбе между любовью и долгом. Он не мог ни за что приняться, друзья не допускались к нему, даже Тигеллин и Фаон, явившиеся с докладом о новой кампанской вилле, должны были удалиться, не повидавшись с цезарем. Он сообщался только с одной Октавией. Казалось, он хотел как можно скорее примириться с неизбежностью и приучиться к безрадостному существованию без Поппеи.
Октавия видела его насквозь.
На пятый день она подошла к нему и, без слез, твердо сказала:
— Я убедилась, что ты навеки потерян для меня. Я не сержусь: такова воля богов. Исполни мое единственное желание: позволь мне спокойно удалиться на мою виллу в Антиуме и там окончить мою жизнь. Желаю, чтобы Поппея любила тебя так же много, как я!
Она хотела прибавить: «Не доверяй ей слишком! Она любит одну только власть и великолепие Палатинума!», но промолчала.
Несмотря на жалость, охватившую его, и на уважение к геройскому величию этой грустной страдалицы, цезарь все-таки едва мог скрыть радость при неожиданном предложении Октавии. Она высказала давно сознаваемую им истину. Она поняла, что любовь насиловать нельзя. Но из приличия он начал возражать. Он позвал Сенеку и своего поверенного Фаона, чтобы они присоединили свои просьбы к его увещаниям.
Но Октавия не уступала.
Лишившись последней робкой надежды, она в тот же день тихо и незаметно вернулась в Антиум.
«Теперь все кончено, навсегда!» — говорил ее безмолвный прощальный привет и горькая улыбка, полная не упрека, а лишь невыразимой печали.
Медленно, точно похоронная колесница, катился ее экипаж по увлажненной вечерней росой дороге; засохшие виноградные листья шуршали, осыпаясь с террас придорожных вилл; свежий декабрьский ветер протяжно, жалобно завывал в опустевших колоннадах. Октавия оглянулась в последний раз. Позади черной грудой лежал Рим, — могила ее некогда блаженных грез. На склоне Яникульской горы грозно клубилась темная туча. С внутренним воплем и тяжким вздохом обратилась она к своему безрадостному будущему. Нельзя бороться против судьбы и ее предопределений. Так было ей суждено сначала, она должна молча переносить свою долю, без гнева и ненависти, как это угодно богам.
Факелы ее спутников горели все ярче и ярче. Блестящий дождь искр осыпал ее карруцу. Ей казалось, что эта карруца — костер, пламя которого пожирает ее измученное тело. О, если бы смерть была так сладка, так полна спокойствия!.. И вдруг, при мысли о смерти, ею овладел ужас и неописанный трепет — отголосок того страшного возбуждения, которое уже однажды омрачило ее мозг чудовищными видениями. Закрыв глаза, с нечеловеческим усилием старалась она овладеть собой. Наконец тягостный припадок прекратился, и она заснула под мерный шум колес.
Точно также незаметно, Поппея Сабина заняла свое прежнее место в Палатинуме, восторженно приветствуемая тем, кто так недавно еще клялся Октавии, что с радостью готов бы отдать свою кровь, если бы это могло загладить грехи его прошлой жизни.
Октавия же распустила слух, будто покидает Рим по собственному желанию.
Между тем Тигеллин сумел так привязать к себе гвардию, осыпая ее миллионами, что солдаты и большинство офицеров бурно потребовали его назначения себе в начальники после того, как заболевший недавно Бурр внезапно умер.
Таким образом все входило в прежний порядок. Гарнизон императорского дворца был усилен.
Новый главнокомандующий, Тигеллин, заявил, что сущая безделица — разогнать бушующую чернь, если бы она опять осмелилась предписывать законы императору.
Из германских наемников он начал составлять еще девять отрядов.
Нерон, говоря себе, что удаление Октавии из дворца произошло по ее собственному желанию, окончательно успокоил последние угрызения своей совести.
Народ также казался спокойнее, достигнув главной цели своих стремлений: высокомерный Тигеллин вынужден был уничтожить неслыханный приговор.
Что же касается Поппеи, то, по мнению хладнокровных людей, ход событий должен был вполне удовлетворить ее. После отмены вердикта, утверждавшего развод Нерона с Октавией, она, конечно, не могла стать фактически императрицей; но это еще не имело большого значения. Она властвовала над жаждавшим ее любви цезарем безграничнее, нежели когда-либо. Впоследствии можно было опять вернуться к этому вопросу. Быть может, уничтоженную Октавию удастся склонить мирным путем к окончательному отстранению в законной форме.
Но те, кто предполагал в Поппее такие рассудительно-практи-ческие соображения, весьма ошибались.
Поппея не соображала, а только чувствовала. Каждый нерв ее трепетал мщением. Никогда не воображала она, что эта жалкая призрачная императрица может быть опасна ей.
Теперь эта невероятная вещь случилась. Октавия восторжествовала над первой красавицей семихолмного города, хотя всего лишь на несколько дней.
Это решило участь несчастной. Она должна умереть, даже если Поппее придется самой вонзить ей в грудь кинжал.
Прежде всего, Поппея постаралась восстановить свое значение в глазах народа.
Солдаты Тигеллина сорвали венки со статуи удалившейся императрицы и, восстановив свергнутые изображения Поппеи, осыпали их цветами или сжигали перед ними жертвенные дары. Все столичные художники получили заказы новых бюстов из мрамора и металла; то был дерзкий ответ на оскорбления черни.
Сильные отряды преторианцев расхаживали по городу; каждый отряд сопровождало по тридцати мускулистых императорских рабов, вооруженных кроме мечей еще узловатыми бичами. Таким способом подавлялись зародыши новых возмущений и оскорблений. Сенат, через три дня уведомленный цезарем о решении молодой императрицы, тотчас же надел печальную маску, теперь сожалея об уничтожении своего приговора так же рабски, как недавно сожалел о самом приговоре.
Столь невероятное поведение высокого собрания на короткое время внушило гневной Поппее мысль еще раз воспользоваться сенатом для окончательного устранения ее смертельно ненавидимой соперницы. Если она умно поведет дело, то капитолийские угодники снова запоют новую песню и произнесут третий вердикт, вследствие которого императрица все-таки окажется виновной во всевозможных низостях.
Но нет, слишком много чести для этого низкого сброда, если она обратится к его содействию при решении такого важного вопроса.
Она отказалась от этой мысли и решилась действовать совершенно одна.
На этот раз Тигеллин также не помешает ей своей нелепой мудростью.
Она с самого начала сказала ему, что его выдумка о связи императрицы с Абиссом большая глупость, во-первых, по своей неправдоподобности, а во-вторых, потому что по римскому праву раб не может свидетельствовать против свободнорожденных. Тигеллин возразил на это, что, обвинив свою соперницу в связи с рабом, она уничтожает ее гораздо основательнее, чем заменив раба всадником или аристократом.
Это было справедливо: но избрав раба, сознание которого не признавалось законом, имеющим какое-либо значение, агригентец вынужден был прибегнуть к пыткам, результат которых оказался вполне в пользу Октавии.
Ошибка эта едва не погубила привыкшую к победам Поппею.
Ей не нужно таких советчиков.
То, что она задумала теперь, произведет уничтожающее, разрушающее действие юпитеровой молнии.
Глава VII
Был пасмурный декабрьский день. Из однообразных, серых туч лился унылый дождь. Нерон лежал в своем рабочем кабинете. Один из рабов покрыл его ноги красиво испещренной антилоповой шкурой, между тем как другой осторожно раздувал метелкой из страусовых и павлиньих перьев пылающие угли в чугунной жаровне, стоявшей, посредине комнаты на серебряном треножнике.
Рано утром цезарь присутствовал на обычном заседании сената, потом обменялся несколькими деловыми замечаниями с Сенекой и агригентцем и затем занялся с Фаоном, архитектурные планы которого занимали его гораздо больше, чем известие о подавлении политических беспорядков в нарбонской Галлии или проекты большой конной статуи, которую намеревались воздвигнуть «признательные преторианцы своему незабвенному Бурру».
Теперь, после обеденного часа, Нерон чувствовал себя не совсем бодро, тем более что вчерашний пир у Коссутиана затянулся дольше обыкновенного. Дождевые потоки из водостоков и свинцовое небо наводили на него уныние. По изнеженному телу его пробегала неприятная дрожь. Говорить ему не хотелось. Давно уже изучивший все привычки своего повелителя, Кассий остерегался произнести слово, когда цезарь бывал так расстроен.
«Вы все лгали мне, — думал император, сквозь полураскрытую дверь глядя на мокрую колоннаду. — Прекрасная Поппея называет меня богом, льстивый агригентец — духом вселенной. Я сам чувствовал в себе достаточно сил для того, чтобы вознести человечество до небес или чтобы стереть его с лица земли. Теперь же я должен переносить прихоть Юпитера, накинувшего мрачную дымку не только на ясное небо, но и на мое собственное расположение духа. Всемогущий Нерон мерзнет, и не одним лишь телом, но и душой».
Вдруг он закрыл глаза рукой.
— Вынеси жаровню, Кассий! От углей моя голова тяжелеет и болит, а ведь ты знаешь, Кассий, что головная боль императора отзывается в самых отдаленных уголках империи.
Кассий повиновался.
«Так я думал прежде, — с горечью продолжал размышлять Нерон, — а ныне я знаю, что проклятое человечество ни на мгновение не заботится о том, дурно мне или хорошо. Тем хуже для людей. Я воздам им око за око. Я буду тем довольнее, чем больше они будут страдать. Эта презренная шайка торжествовала и ликовала, когда я оттолкнул от себя Поппею, единственное счастье моей жизни. Сердце мое сжималось мучительной болью, но те звери рычали от восторга, быть может, именно потому, что они чувствовали, как сильно я страдал. Поппея Сабина! Как дорого мне это имя! Ей я обязан жизнью. Не будь ее, я лишился бы рассудка, потеряв Актэ. И так как я не должен был иметь Актэ, то Рок оказал мне милость, послав мне Поппею. Минутами, когда она обнимает меня рукой за шею и я закрываю глаза, мне чудится, что возле меня Актэ, в тот первый вечер, в парке Сцевина…»
— Повелитель, — прервал его мечты Кассий, войдя из перистиля, — светлейшая Поппея просит позволения войти.
— Наконец-то! — произнес Нерон, вставая. — Значит, здесь сейчас проглянет солнце. Скажи ей, что я уже давно ожидаю ее. Зажги лампы! — прибавил он, обращаясь к другому рабу, сидевшему в углу на полу. — Тучи все сгущаются. Этот мертвенный полумрак невыносим.
Мальчик выбежал и вернулся с зажженной ручной лампой. Через минуту светильники мраморных канделябр уже разливали ясный, золотистый свет.
Почти в то же мгновение вошла Поппея Сабина.
— Есть у тебя время выслушать меня, мой возлюбленный? — спросила она по-гречески.
— Я истомился по тебе. Приди, сядь сюда на подушки. Отчего ты так серьезна, дорогая Поппея? Что случилось?
— Нечто неслыханное, — спокойно отвечала она. — Но взглянув в твои глаза, я считаю лучшим промолчать и предпочитаю обратиться к Сенеке или к Тигеллину…
— Как? — перебил ее Нерон. — Есть вещи, о которых ты охотнее говоришь с Сенекой или с Тигеллином, чем со мной?
Поппея задумчиво смотрела в землю.
— Однажды мне уже привелось быть заподозренной тобой за мои честные намерения. Но вторично я не могу этого перенести, клянусь богами!
— Ты говоришь об Октавии? — нахмурясь, спросил император.
Она колебалась.
— И о ней также, — с видимым усилием отвечала она наконец. — Но прежде всего, о дерзком преступнике, к счастью, находящемся в моей власти. Прости меня, цезарь, за мои неутомимые старания о твоей безопасности.
Клавдий Нерон схватил ее за руку.
— Без околичностей! — произнес он, целуя ее розовые пальцы. — Какое злодеяние открыла ты?
— Заговор, кровавое преступление и, к несчастью, к несчастью… Но не будем уклоняться от сути дела! Аницет, давно уже находящийся с Октавией в… дружеских отношениях…
— Ты говоришь это таким тоном…
— Я боюсь твоего негодования; ведь ты разделяешь мнение всех римлян о безупречной непорочности Октавии. Оттого что ее отпущенники ничего не знали, вы вообразили — изумительно логичное заключение! — что действительно ничего не случилось, а если несколько человек и высказались не в ее пользу, то признания их приписали лишь действию пытки. Как будто нельзя грешить целые годы, не будучи обличенной!
— Неужели ты будешь утверждать, что несчастный Абисс, до самой смерти клявшийся в ее невинности, был обманщик?
Поппея пожала плечами.
— Относительно египтянина я вовсе ничего не утверждаю. Возможно, что шпионы Тигеллина ошиблись… в направлении, где им следовало бы искать. Накрыв ночью парочку в заросшей виноградом беседке, легко принять Люция за Семпрония и наоборот. На этот раз, однако, подобные ошибки немыслимы. Аницет хвалился одному из морских офицеров, будто он возлюбленный Октавии, и это слышали двое моряков, свободнорожденные, как ты и я. Уничтоженный этим свидетельством, он не отпирается. Я сама допрашивала его вчера, и когда обещала пощаду его жалкой жизни за полное сознание… Но я вижу, ты волнуешься, Нерон; ты бледнеешь; ты дрожишь. Разве ты можешь сердиться на нее за то, что она тебе отплачивает…
— Отплачивает? — громовым голосом вскричал император. — Или ты рассуждаешь так же, как все остальные презренные римлянки? Я цезарь, а прежде всего: я муж! Я оскорбляю ее, отдавая благосклонность, принадлежащую супруге, другой, посторонней женщине; это оскорбление, но не бесчестье, клянусь Геркулесом! Никто не насмехается за это над ней, никто не порицает ее. На ее стороне все сострадание и горячее сочувствие, даже теперь, хотя мы расстались по ее собственному желанию. Но я, если только это правда, что Аницет!.. Мне кажется, ты лжешь, Поппея! Это просто немыслимо!..
— Я прощаю тебе, — спокойно сказала она, — потому что понимаю тебя. Мысль сделаться посмешищем черни может лишить рассудка и хладнокровнейшего из людей. Быть обманутым мужем, цезарем, супруга которого, несмотря на всю наружную святость, наслаждается любовью с доверенными лицами императора и к тому же замышляет низвержение его для того, чтобы возвести на престол его любезного соперника — роль действительно незавидная.
— И Октавия делает все это? — спросил император.
— Удостоверься сам! Не уведомляя решительно никого, я заманила Аницета и трех его приятелей на берег, приказала арестовать их и велела одному из центурионов дословно записать их признание. Вот тебе изложение всего дела. Прочитай и попробуй еще сомневаться. К счастью, низкий заговор еще не успел распространиться. Почти все офицеры остались верными. Здесь же приложено письмо Октавии, почерк которой ты, конечно, узнаешь.
Она подала ему роковой свиток.
Нерон начал читать; с каждой строкой лицо его становилось бледнее и суровее.
— Змея! — проскрежетал он. — Так вот как! Она хотела возмутить флот и население Кампаньи! С Мизенского мыса должен был быть нанесен удар, предназначенный для уничтожения цезаря и возвеличения ничтожного негодяя Аницета! Ужасно! Невероятно! Возможно ли, чтобы все это задумала целомудренная Октавия, опасавшаяся произнести хоть одно слово, которое она не могла бы спокойно повторить перед алтарем Весты? Но таковы все они, развратницы, лицемерки! Чем невиннее лицо, тем чернее душа! Родосска Хлорис рядом с этой развращенностью кажется сияющей Артемидой. И негодяй осмелился хвастаться позором императора! Так они оба умрут!
— Я обещала презренному вымолить помилование за его полное признание, — сказала Поппея. — Пошли его на пожизненную ссылку в Сардинию. Разве ты не знаешь, что римляне боятся Сардинии больше смерти?
— Оставь это! Об этом после! — сказал император, все еще углубившись в рукопись своего центуриона, которого он знал за одного из преданнейших людей. Одно его имя было для цезаря ручательством за полную правдивость написанного. Кроме того, он мог, как намекнула Поппея, сам допросить арестованных и сличить их показания с тем, что он читал.
И действительно, одно лишь письмо Октавии было подложно, но подделка отличалась таким совершенством, что цезарь поручился бы головой за его подлинность.
— Она должна умереть! — воскликнул он, сжимая рукой шуршащие листы. — Скажи, где заперты твои пленники? — глубоко переводя дух, прибавил он.
— На четвертом дворе; в помещении рабов.
— Веди меня туда! Слушай, какой поднялся ветер! Приличная погода для таких ужасных событий! Как он воет и стонет! Мне чудится предсмертное хрипение Агриппины!
На этот раз победа Поппеи была полная. Купленный ею за несчетные миллионы Аницет с униженным смирением перенес пощечину императора, благоразумно проглотил три вышибленные зуба и, с невнятными выражениями благодарности, смиренно позволил отвести себя на императорскую трирему, несмотря на сильную бурю, в тот же день пустившуюся в море.
Товарищи сопровождали его. Поппея внушила императору, что по справедливости он не может наказать орудия Аницета более жестоко, нежели его самого. На его сопротивление она шепнула ему на ухо, что если он любит ее и желает снова заключить ее в свои объятия, то должен подчиниться этому закону справедливости. Для Октавии же полная ярости соперница добилась смертного приговора. Полууступая и полусопротивляясь ласкам цезаря, бесстыдная кокетка довела его до того, что он, воспламененный ее очарованием и до глубины души оскорбленный едкими насмешками над нерешительностью «второго Ото», подписал давно уже приготовленный документ.
Глава VIII
Октавия сидела в спальне с рабыней и слушала чтение послания, уже много лет тому назад доставленного таинственным апостолом Павлом из Филиппин во Фракии назарянской общине Коринфа.
Замечательное послание это, за свою горячую, увлекательную искренность ценимое выше многих других посланий неутомимого проповедника, существовало в многочисленных списках и находилось в руках почти всех грамотных назарян. Недавно принявшая крещение рабыня, двадцатилетняя девушка из Арголиса влагала в чтение всю звучность своего мелодичного, низкого голоса и всю пылкость своей веры.
Октавия, доселе лишь с удивлением, любопытством и недоверием следившая за деяниями и речами великого апостола и, несмотря на свою симпатию к назарянскому учению, в душе питавшая прежнее римское уважение к всемогущему Юпитеру, впервые ощутила веяние всепобеждающего духа, когда рабыня дошла до следующего места послания:
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая, или кимвал звучащий.
Если имею дар пророчества, я знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви — то и ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею — нет мне в том никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине.
Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает…»
— Фэба, — прервала Октавия рабыню, — прошу тебя! Дай мне секунду подумать.
Молодая императрица закрыла глаза рукой.
— Любовь никогда не перестает, — медленно повторила она. — Не ищет своего, все переносит… Еще раз, Фэба! Прочти это место еще раз!..
Фэба повиновалась. Октавия слушала, устремив пристальный взор на кротко-вдохновенное лицо девушки.
И снова, подобно неземной музыке, прозвучали слова:
«Любовь никогда не перестает…»
Вдруг раздался шум. В атриуме послышались поспешные шаги, боязливый шепот и вслед затем легкое бряцанье, как будто вооруженные люди осторожно приближались на цыпочках…
Октавия вскочила. Подходя к двери, она столкнулась с двумя преторианскими офицерами, уполномоченными Поппеей для приведения в исполнение смертного приговора.
— Повелительница, — сказал один из них, — мы являемся по поручению императора. Избавь нас от тяжких объяснений! Вот, читай!
И он показал приговор трепещущей Октавии. Она взглянула на пергамент робко, недоверчиво и в то же время пристально, как птичка, очарованным взором смотрящая в разверстую пасть змеи.
Наконец она поняла и с громким, жалобным криком упала на колени. С жаркими слезами молила о жизни эта несчастная, отверженная, для которой жизнь значила страдание.
Не тлела ли еще искра надежды под пеплом ее загубленной жизни? Или, быть может, страшная борьба чувств до такой степени подточила ее юношеские силы, что она утратила последнее утешение в величии доблестной, отважной смерти?
— Сжальтесь! — воскликнула она, ломая руки. — Я еще так молода и доселе изведала одно лишь горе на этом свете! Пустите меня убежать далеко, до самых Геркулесовых Столбов. Я хочу только видеть солнце и дышать воздухом, этим чудным, божественным воздухом!
Центурионы поколебались; честным воинам тяжело было превратиться в палачей этого прелестного создания, имевшего полное право на все почести престола.
Но страх перед Поппеей и забота о собственной безопасности скоро взяли верх.
— Повелительница, это невозможно, — сказал старший. — Император повелевает. Центурионы должны повиноваться.
Он выхватил меч, но уронил его при виде душераздирающего ужаса Октавии.
— Подойди! — обратился он к товарищу.
Но и тот отказался нанести смертельный удар. Тогда центурион сделал своим спутникам знак осторожно связать императрицу.
— Прости меня! — со слезами говорил он, в то время как преторианцы связывали ей руки и ноги мягкими шерстяными платками. — Я святотатствую, но меня принудили сделать это. Если есть божество и будущая жизнь и ты будешь наслаждаться ею во всей ее славе, вымоли мне прощение за мое преступление.
Полубесчувственную Октавию посадили в теплую ванну и острым кинжалом открыли ей вены.
— Повелительница, это не больно, — сказал старший центурион, — ты умрешь незаметно, как будто засыпая.
Но эта жизнь отчаянно и упорно боролась с вечной ночью, в которой она должна была угаснуть вопреки законам природы. Медленно и с остановками вытекала из надрезов кровь. Начались страшные конвульсии, из полуоткрытых губ вырвался вопль невыразимой муки.
Ужас овладел старым воином. Со стоном запустил он сильную руку в густые, светло-каштановые волосы жертвы и погрузил ее голову под воду.
Через несколько мгновений все было кончено.
Утопивший же Октавию центурион, произнеся страшное проклятье императору и его любовнице, пронзил себя собственным мечом.
Его младший товарищ приказал положить оба трупа в атриуме и накрыть покрывалами, с тем, чтобы после предать их сожжению.
Голову же Октавии, сообразно приказанию Поппеи, он привез в Рим и передал ее своей светлейшей повелительнице.
На этот раз Поппея так ловко сплела свою клевету, что нашлись даже честные люди, по-видимому, наполовину верившие ей.
Показания Аницета вместе с подложным письмом Октавии были представлены на рассмотрение сената. Единичные голоса, способные с успехом заступиться за честь позорно умерщвленной страдалицы, молчали.
Флавий Сцевин проживал в Медиолануме; Тразеа Пэт и Бареа Сораний, обвиненные в государственной измене и заговоре против императора, сидели за крепкими стенами Мамертинской тюрьмы. Те же, в ком еще сохранилась хоть искра чести, как например, горделиво улыбавшийся эпикуреец Пизо, в последнее время совершенно отстранились от дел, или для того, чтобы не выказать трусости и низости, или чтобы не рисковать бесцельно своей головой. Таким образом, случилось, что сенат приветствовал убийство Октавии как политический подвиг и постановил принести во всех столичных храмах благодарственные жертвы за спасение императора и римского народа от козней молодой императрицы.
— Жалкие псы, эти пурпуровые тоги! — засмеялась Поппея, узнав об этом постановлении. — Выносящие кухонные помои рабы — герои сравнительно с капитолийскими прихвостнями! Впредь с ними будут поступать по достоинству.
Четыре недели спустя праздновалось бракосочетание Нерона с Поппеей Сабиной.
В этот промежуток времени легкомысленный, впечатлительный народ римский уже успел успокоиться.
Противники Поппеи в самом Палатинуме, тайно интриговавшие против ее брака с Нероном, по-видимому, умолкли.
Новая императрица своей приветливостью и богатыми денежными подарками сумела скоро завоевать себе сердца того самого народа, который недавно свергал и разбивал ее статуи.
Значение ее достигло своего апогея, когда в феврале следующего года она подарила супругу дочь.
Шумные празднества, кипевшие в течение нескольких дней на всем пространстве от Яникула до Лабиканской дороги, были также неописуемы, как неистовый восторг императора.
Но вся сила любви его к прекрасной Поппее выразилась еще яснее в горести, последовавшей непосредственно за бурными проявлениями радости.
Молодая мать еще не встала со своего ложа, когда ребенок, приветствуемый целой Италией подобно богине, искупительнице мира, внезапно умер, вероятно, вследствие сильных волнений, перенесенных Поппеей в последние месяцы ее беременности.
Сначала от нее старались скрыть это несчастье. Но когда она все настоятельнее начала требовать дочь, еще несколько часов тому назад лежавшую в ее объятиях, Нерон робко подошел к ней и шепнул:
— Соберись с мужеством, сладчайшая Поппея: наш цветок завял!..
С отчаянным криком она опрокинулась на подушки и лишилась чувств.
Трое суток она пролежала в бреду. Раз она чуть не разбила себе голову, и император едва успел удержать ее.
— Октавия, — кричала она, — бездетная Октавия! Смотрите, вот она встает из царства мертвых! Она мстит за себя! Своими бледными губами она пьет кровь моего сердца!
Нерон с неусыпной заботливостью ухаживал за ней. Позабыв все в мире, он просиживал возле нее дни, недели.
В конце марта, опираясь на руку супруга, она впервые вышла из своей комнаты.
Весеннее солнце заливало колоннаду, теплый, благоуханный воздух ласково веял в лицо выздоравливающей Поппее. На прекрасных ее губах дрожала лукавая, торжествующая улыбка, говорившая: «Я страдала, но страдала императрицей!»
Поппея Сабина достигла своей цели.
Утрата ребенка казалась ей справедливой данью богам, которую она охотно готова была заплатить, дабы уберечься от зависти бессмертных.
Теперь она устремила все свои усилия на то, чтобы утвердить завоеванное величие.
Пример Октавии ясно показал ей, как ничтожно положение императрицы, не пользующейся прочной привязанностью императора.
И она с бесподобным искусством не давала засыпать желаниям и любви своего супруга, то толкая его в самые безумные развлечения, то снова нежно привлекая к себе для того, чтобы он знал, что настоящее счастье его только здесь, в ее сладких объятиях. Она умела льстить всем его капризам, без размышлений, без страха, без угрызений.
Давая ему то, что он признательно называл истинным счастьем, в то же время она больше всех способствовала полному развитию в нем необузданного разгула, презрительного попрания всякой справедливости, превративших цезаря в ужасающего демона, доселе, подобно загадочному призраку, встающего пред нами из мрачной пучины истории мира.
Глава IX
Лето было в самом разгаре.
Богатые и знатные римляне давно уже переселились в горы или на берег моря.
Император со своим двором жил в Антиуме, где Тигеллин отстроил новую роскошную виллу на счет своего царственного повелителя.
Днем Рим казался вымершим.
Только спустя час после заката солнца таверны наполнялись полуголыми гуляками, а лужайки Марсова поля, где в более прохладное время года происходила игра в мяч и метание дисков, пестрели ищущей свежести толпой, рассаживавшейся на спаленной траве и уничтожавшей хлеб и плоды, или же алчно окружавшей общественные колодцы.
Позже лестницы публичных зданий, мраморные плиты перед храмом Сатурна, знаменитый в целом мире подъем на Капитолий, колоннада Агриппы, словом, каждое местечко оказывалось занятым крепко спавшим людом, не находившим даже минутного забытья в духоте и тесноте своих домов. Между этим народом было также много больных: римская лихорадка, это вековое наследие семихолмного города, ежегодно требовала большого числа жертв.
Тысячи пылающих внутренним жаром тел, слишком возбужденных для того, чтобы уснуть, искали прохлады в жалких водах Тибра. Начиная от элийского моста до пристани у Авентинского холма, густой толпой теснились мужчины, женщины и девушки, между тем как судовладельцы, несмотря на одолевавшие их слабость и утомление, напрягали все силы для разгрузки своих судов, для того чтобы быть в состоянии до рассвета снова достигнуть Остии, более здоровой гавани Рима.
На берегу, параллельно с Circus Maximum, находились огромные склады для масла и зерна.
Двадцать четвертого июля солнце медленно утонуло в кровавом тумане. Над столицей царила зловещая, необычайно тягостная духота; неподвижный воздух был тяжел и густ. Над квиринальскими возвышенностями по временам сверкала слабая молния.
Во втором часу пополуночи измученное население увидало внезапно вспыхнувший свет на легкой крыше одного из авентинскнх зерновых складов.
— Пожар! — раздался испуганный крик среди массы черни.
Пожар в этой местности, при такой ужасной засухе, представлял такую огромную опасность, которая была очевидна для всякого.
Прежде чем крик донесся до ближайшей окрестности, пламя уже столбом взвивалось к небу.
Городская когорта, несшая на себе обязанность охранителей общественной безопасности и вместе с тем бывшая пожарной командой, прибыла позднее, чем следовало бы. Огонь распространился с ужасающей быстротой. С помощью народа, солдаты начали растаскивать соседние с горевшими бараки и дома, с целью изолировать источник беды. Кладовые с маслом уже пылали. Горящая жидкость текла, подобно потоку лавы, уничтожая все на своем пути. Искры и раскаленные головни снопами разлетались во все стороны… То здесь, то там раздавался треск, и огонь с шипеньем несся вверх к безмолвным звездам, созерцавшим теперь зрелище еще невиданное со времени существования на земле человека: пожар двухмилионного города.
Все работали изо всех сил, но скоро пришлось отступить перед мощной стихией.
Через несколько часов всеми овладело сознание бессилия перед ужасным пожаром. Не хватало рук для уборки даже двадцатой части всей, беспрестанно валившейся массы бревен, досок, стропил и различных других легких плотничьих сооружений. Для того чтобы спасти Рим, приходилось предоставить в жертву пламени не только один этот квартал, но и два соседние с ним, и провести изолирующую линию по таким частям города, где массивные каменные постройки могли бы успешно противостоять дождю искр.
В конце третьей стражи городской префект послал в Антиум гонца.
«Могущественный цезарь, — в отчаянии писал он, — я кляну рок, допустивший меня дожить до нынешнего дня. Рим пылает. Мы бросились навстречу яростному пламени подобно тому, как лев бросается на собак; но не можем устоять перед силой огня. Прибудь к нам, цезарь! Помоги нам бороться! Ободри римлян своим вдохновляющим присутствием! Ты один еще можешь пресечь страшную беду».
Нерон, в сопровождении Поппеи Сабины и большой свиты, тотчас же пустился в путь. Размеры бедствия Рима превзошли его самые боязливые предположения. Когда он прибыл, восьмая часть города уже была объята пламенем. Император был явно потрясен.
Еще сильнее неожиданное несчастье поразило умную, разбирающуюся в политике Поппею Сабину. Она знала, что в противодействии затаенной, но живучей враждебности к ней аристократии и средних классов, ее лучшим союзником был народ, требовавший хлеба и зрелищ и кричавший «Ave Caesar!», когда в цирке хорошо скакали лошади. Теперь же пожар уничтожал жилища именно этой черни. Это сильно встревожило императрицу. Расположение черни было весьма шатко. Сытая и удовлетворенная, она ликовала, но если случайно запаздывали египетские суда с зерном, она начинала роптать или колотить солдат. Всемогущий император, которому эти люди обязаны были своим благосостоянием, был ответственен также и за их бедствия. В его мифически возвышенной особе они искали последнюю причину всех явлений. Как легко можно было склонить эту, уже полуобезумевшую, толпу к каким-нибудь безрассудным действиям при страшном общественном бедствии, лишавшем крова целые тысячи!
Поппея сообщила свою мысль цезарю.
— Оттого-то я и поспешил сюда, — возразил Нерон. — Они должны убедиться, что я действительно их бог и спаситель.
И он с серьезным видом обратился к свите.
— Нельзя терять ни минуты. Мы не успеем даже переодеться. Мы разделимся на два отряда. Я, цезарь, поведу один из них, а ты, Тигеллин, поведешь другой. Каждый из вас беспрекословно будет исполнять то, что ему прикажут, будь он консул или конюх. Отличившихся мужеством или находчивостью я награжу по-царски; если это будет раб, то он получит свободу и состояние всадника. Тигеллин, оставайся здесь, в южном квартале; я же отправлюсь в Субуру! Вперед! Сегодня же вечный Рим будет спасен: так повелевает император!
Оба отряда разделились для распределения работ по тушению.
— Император под огненным дождем! — раздалось среди изумленной толпы. — Поппея среди падающих развалин! Да здравствует цезарь! Теперь стихнет ярость пламени! Теперь Рим победит!
И Вечный город победил бы, не будь тех отребьев общества, которые повсюду извлекают бессовестную выгоду из общественных бед.
Среди страшного смятения, еще увеличившегося благодаря отсутствию полицейского надзора в большинстве северных и западных районов, внезапно вынырнула тысячеголовая гидра мародерства. Под предлогом спасения имущества из домов, которым угрожал огонь, эти гиены с неслыханным бесстыдством прибегали ко всевозможному насилию и, наконец убедившись в необычайной выгоде жестокой комедии и упоенные блестящим результатом хищничества, они перенесли всепожирающее пламя в такие части города, которые доселе оставались неприкосновенными.
Когда вечером того же дня, смертельно утомленный Нерон опустился на ложе в доме Мецената, построенном на вершине холма, город уже пылал в четырех различных местах.
Палатинум также обрушился среди массы обломков и пепла, после того как гвардейцы успели еще счастливо спасти множество лучших художественных сокровищ.
К позорной деятельности грабителей и поджигателей, как последнее веление Рока, присоединилась непогода.
Ранним утром на следующий день поднялась буря, в несколько часов распространившая пожар на огромное пространство, сделав тщетным все принятые доселе меры. Подобно огненному вихрю несся огонь на театры и храмы, на роскошные постройки Via Lata и обширные торговые галереи Аргилетума. Пропитанная лихорадкой Субура горела наравне с окруженными садами виллами правительственных консулов и величественным дворцом первосвященника. Насколько мог объять глаз, ничего не было видно, кроме темно-красного огня, беловатых пламенных языков и страшно освещенных столбов дыма, под порывами вихря взлетавших к небосклону. Из сотни тысяч вулканов, прежде называвшихся Римом, беспрерывно раздавались грохот, треск и шипенье, сопровождаемые яркими снопами огня и клубами пепла. Воздух дрожал и гудел, как бы от подземных громовых ударов; раскаленная атмосфера этого гигантского пекла мгновенно уничтожала всякое живое существо.
Отчаяние пораженного народа достигло высшей степени. В еще не разрушенных кварталах раздавались безумные, дикие крики. С воплями испуга смешивался угрожающий, яростный рев.
Люди гибли тысячами.
Ужасающие подробности переходили из уст в уста.
Целый квартал домов был так внезапно охвачен огнем, что все обитатели их, дети, немощные и старики, сгорели заживо. В Субуре многие, плохо построенные здания, полные мелких комнат, рухнули, когда начали разрушаться соседние дома. Десятки бедных жильцов, старавшихся спасти свое имущество, были убиты падавшими балками и стенами, или, что еще ужаснее, были стиснуты между обломками и в страшных муках задохнулись от дыма или медленно изжарились под раскаленным пеплом, засыпавшим их полураздавленные члены.
Ужасная опасность, безумный страх перед ужаснейшим из всех родов смерти, породили сцены, отвратительнее которых еще не видал запятнанный кровью и преступлениями Рим.
Сыновья давили стонущих отцов, стараясь достичь застланного дымом отверстия, представлявшего единственную возможность спасения.
Матери с воплями бросали в огонь кричащих грудных младенцев, чтобы освободить свои руки для разрушения горящей стены.
Словом, все узы любви, родства и закона рухнули перед могуществом бушующей стихии, порождающим безумие. Конец казался близок.
Многие граждане добровольно побросались в пламя, увлекаемые той демонически-чарующей силой, которая тянет полного ужаса путника в глубину пучины, или же с преднамеренным стремлением с помощью смерти избавиться от зрелища падения горячо любимого Рима.
Глава Х
Кто же, кто был причиной гибели столицы мира? Возможно ли приписать это случаю? Возможно ли, чтобы случайный пожар следовал такому правильному течению? Сначала занялся авентинский квартал, потом вспыхнуло еще в трех различных местах и, наконец, все отдельные пожары соединились в один огненный хаос: такое систематическое разрушение трудно было приписать слепому случаю; позволительно было предположить все это деянием сознательной, руководящей воли. Но где найти виновника, чтобы разорвать, раздробить, уничтожить его? Где его коварные, вредоносные сообщники?
Это должно было быть, однако, известно тому, кто повсюду имел тысячи тысяч ушей и глаз в лице своих чиновников, телохранителей, солдат и шпионов: должно было быть известно императору.
Действительно, вечером густые толпы народа окружили дом Мецената, безопасное местоположение которого представляло защиту от нестерпимого жара, господствовавшего в пылавших кварталах. Преторианцы с величайшими усилиями оттесняли отчаянных допросчиков.
— Клавдий Нерон должен отвечать! — заревел один сборщик податей. — Он господин и повелитель: его долг защищать нас. Разве еще никто не схвачен? Никто не высечен, не ослеплен, не распят на кресте? Мы требуем справедливости! Разбойников и поджигателей следует переловить. Где связки лоз? Где топоры? Где палачи?
— Глупец! — шепнул молодой аристократ, кладя руку на плечо велеречивого плебея.
— Что это значит?
— Значит, что ты мелешь вздор. Ведь ты сказал: Катилина, покарай Катилину!
Сборщик податей уставился на незнакомца.
— Кто ты? — подозрительно спросил он.
— Один из тех, кого нельзя провести. По крайней мере я могу похвалиться зрением. Я видел, как солдаты городской когорты подожгли жилище поэта Лукана…
— Я также, — заметил всадник с широким золотым кольцом. — Все граждане согласны в том, что сам император…
— Что? Что такое? — раздался целый хор голосов.
— Ну что все это была комедия: его волнение при виде несчастья и назначенные им награды… Он сам и один он…
— Молчи! Твои речи погубят тебя!
— Лучше смерть, чем беспомощное существование под скипетром этого кровожадного пса, — отвечал знатный юноша. — Что делают его креатуры? Целые кварталы разграблены его преторианцами. Без пожара такая выходка была бы невозможна… Вы ищите поджигателя, чтобы распять его? Он там, позади копий гвардейцев, за стенами этого проклятого дома, и пирует в то время, как великолепный Рим превращается в пепел!
— Это Нерон, — послышались тихие замечания. — Нерон виновник бедствия…
— Но каким образом? С какой целью?
— С единственной целью совершить преступление. Все его святотатства не казались ему еще достаточно чудовищными. Если бы можно было зажечь почву, он поджег бы всю Европу.
— И вспомните его тщеславие! Герострат разрушил Эфесский храм. Нерон сравнял с землей восемьсот лет великой славы. В этом отношении он превзошел Герострата.
— Разве вы не знаете, что еще прошлой осенью он говорил Поппее: «Когда ты сделаешься императрицей, я уничтожу старую столицу и выстрою тебе новую, еще величественнее, роскошнее и достойнее твоих сладостных объятий!»
— Конечно! И он хотел назвать эту столицу Неронией, для того чтобы потомство не забыло эту обезьяну Ромула…
— Неслыханное дело! — вскричали разом несколько десятков голосов. — Поджигатель на престоле! Проклятие губителю мира! Долой нечестивого! Он заслужил смерть!
Молодой аристократ и всадник уже исчезли в толпе, чтобы в другом месте бросить народу роковой слух о виновности Нерона. Оба они были участниками того заговора, который почти удалось открыть императрице Агриппине, пославшей Палласа оцепить дом стряпчего Люция Менения. Дойдя до той степени отчаянного ожесточения, когда все средства считаются позволительными, члены тайного союза пользовались всяким поводом, чтобы ожесточить народ против тирана и его орудий. В настоящую же минуту этому представился бесподобный случай. Действительно, преторианцы и городские солдаты попользовались кое-чем в общей суматохе; также могло быть, что Нерон в своей безумной любви находил Рим Августа недостойным такой императрицы, как Поппея. Все эти обстоятельства были раздуты, подробности преувеличены и выдуманы, насколько это могло служить желанной цели и, таким образом, распространилось убеждение, несмотря на свою очевидную нелепость продержавшееся в течение веков: что разрушитель столицы мира был Нерон, захотевший доставить себе и своей Поппее чудовищное, жестокое и ослепительное зрелище.
Ничего не подозревая об этих толках, Нерон стоял с Поппеей на площадке башни и смотрел на шумящее, волнующееся, грозное огненное море. Ужасная красота этой никогда не виданной картины поразила его. Священный трепет вдохновения объял его взволнованную душу. Он позабыл о страхе, доселе свинцом давившем ему грудь, позабыл о сгоревшем Палатинуме, о печальной пустыне, которая отныне будет смотреть на него со всех холмов, позабыл даже о нежно припавшей к его плечу Поппее Сабине.
Обернувшись, он позвал одного из приближенных рабов и потребовал свою лиру, сопровождавшую его во всех путешествиях.
В виду пылавшего Рима, накинув на плечо ярко-красную перевязь инструмента, он настроил его и ударил плектрумом по металлическим струнам, сопровождая игру героической песнью.
То были строфы поэтессы Сафо; каждая четвертая, звучная строфа кончалась словами: пылающее пламя!
— Ты поешь, как бог! — воскликнула Поппея, когда он кончил, и с ребяческим кокетством захлопала в ладоши.
Но он не слыхал ее.
Перед ним, с отчетливостью не призрака, но живого существа, предстала фигура девушки, таинственно возникшей из пучины пожара, словно богиня любви из волн морских; то была Акта, прелестная, белокурая, незабвенная!
Ее глубокие голубые глаза, пристально устремленные на него, казалось, спрашивали: «Неужели она совершенно вытеснила меня? Или в глубине твоей души еще живет смутная тоска по мне, которую не может заглушить никакая женщина в свете?»
— Актэ! — глухо простонал император.
Лира выпала из его рук и медленно скользнула на пол по складкам его тоги.
Где то золотое, блаженное время, когда он пел ей эти самые строфы вечером, любуясь розовым отблеском заката на далеких албанских горах? Оно исчезло, превратилось в ничто, как этот могущественный город, в мучительной агонии доживавший свои последние минуты.
— Разрушайся же! — вскричал он, поднимая руки. — Умирай, царственный Рим! Гори, превращайся в прах! Я могу воссоздать тебя из пепла в новом великолепии: но ее, единственную, незаменимую, не возвратит мне никакой бог! Актэ умерла: какое же право имеешь ты на это мимолетное существование? Пылающее пламя! Пылай! И будь ты в тысячу раз ужаснее, все-таки эта погребальная жертва еще не достойна ее. Она стоила большей. Первобытная ночь должна была бы спуститься в то мгновение, когда отлетела ее несравненная жизнь!
Голос его звучал, как торжественная молитва. Несколько слов из его экзальтированной речи долетели вниз, к народу, слышавшему также и загадочное пение и звуки лиры.
— Слышите, как он хвалится? — вскричал мурийский матрос. — Пусть весь город пылает: его это радует, ему еще мало девяти сгоревших кварталов!
— Он поет и восторгается, — заревел торговец из Аргилета, — в то время, как кругом царит отчаяние!
— Император должен отвечать нам! Эй, преторианцы, посторонитесь! Римляне хотят говорить с императором. Римляне хотят узнать, что значит эта комедия там, наверху. Подавайте поджигателей! Император должен знать, кто превратил в пепел священный Рим!
Спокойно и уверенно преторианцы загородили дорогу копьями.
На этот раз толпа еще отступила. Но начавшееся брожение становилось все серьезнее. Военный трибун, начальник отряда, послал одного из солдат на башню предупредить цезаря об опасности положения.
— Глупцы! — засмеялся император.
— Не смотри слишком легко на этих глупцов! — шепнула Поппея. — Они взбесились, как собаки при приближении солнца к знаку Льва.
Страшный, яростный рев заглушил возражение цезаря. Пять-шесть отважнейших из народа пали первыми жертвами преторианцев. Остальные кинулись вперед с удвоенным ожесточением. Через минуту могла начаться настоящая битва.
— Слышишь? — продолжала Поппея. — Народ во что бы то ни стало требует виновного. Или ты сам хочешь оказаться им? То, что я слышу, кажется мне весьма понятным.
— Это дело моих смертельных врагов, — с горечью сказал император. — Я не знаю их, ибо они ходят под маской дружелюбия. Но я знаю одну шайку, оскорбившую и измучившую меня больше, нежели юные аристократы, намеревающиеся меня свергнуть: я говорю о назарянах!
— Клянусь Зевсом! — вскричала Поппея, хватаясь за эту мысль. — Отличная идея! Со времени тех вынужденных эдиктов, назарянская община заслужила всеобщую ненависть. Чем больше я думаю, тем удачнее и гениальнее кажется мне эта мысль. Право, мне уже хочется, чтобы она оказалась действительно безошибочной. Ты разрешил задачу, император. Назаряне виновники. Они хотели привести в исполнение свое давнишнее пророчество.
— Неужели? — недоверчиво усмехнулся Нерон.
— Я убеждена в этом. Разве ты не слыхал, что один из главных проповедников назарянства, по имени Павел, болтает народу, будто христианский Бог скоро испепелит весь мир и затем будет судить людей? «Вечный огонь» — пугало христианства: Павел предсказывал его тысячи раз богатым и сильным мира сего. Удивит ли тебя, если нетерпеливая банда, давно уже не приносящая жертв римским божествам, наконец приступает к делу и собственноручно исполняет его?
— А народ знает об этом воззрении назарян?
— Без сомнения. Изречения их, сначала осмеянные, потом осужденные как смелые нелепости, переходят из уст в уста. Стоит только промолвить одно слово — и толпа подхватит его, как нечто давно ожидаемое!
— Пусть будет так, — задумчиво сказал император.
Поппея пошла к лестнице. Он же продолжал смотреть на огненные волны. Назаряне! Некогда это имя было дорого ему. С ним связывались возвышенные идеи, мировые проекты, пока он не научился ненавидеть последователей Христа не только за то, что фанатик Никодим и его единомышленники сделали его, как он убедился, рабом государственной политики и ненавистником своей собственной натуры, но еще за то, что Никодим в преследовании своих безумно отважных целей лишил его счастья жизни. Актэ никогда не исчезла бы, если бы Никодим не вздумал оскорбить ее, употребив орудием своих неслыханных планов. Как счастливо сложилась бы жизнь императора, если бы Актэ не бежала от него!
Он никогда не сделался бы супругом Октавии и никогда не пришлось бы ему вести это двуличное, разбитое в основании существование! Да, он ненавидел назарян! Для его измученного воображения они воплощались в тощем, вечно смятенном, вращающим глазами Никодиме. На него они походили все, все, и потому теперь вполне заслужили быть выданными народу, как разрушители царственной столицы.
Он поспешно сошел вниз и явился к народу, величественно закинув за плечо тогу:
— Чего вы хотите? — надменно спросил он смолкнувшую при виде его толпу.
— Мщения! Мщения поджигателям!
— Вы знаете их? — спросил цезарь.
— Ты должен назвать их нам!
— Хорошо, я назову их. Они должны быть наказаны, как еще не был наказан ни один преступник с тех пор, как наш предок Эней вступил на почву Лациума. Виновники бедствия — христиане. Ступайте и схватите их!
— Христиане! — заревела тысячеголосая толпа. — Тащите их из их логовищ! Достаньте их из каменоломен, где они оскорбляют богов и престол цезаря! Ищите их повсюду! Вот Флегон, цветочник! Сейчас здесь был и Эпонат, любимец Павла-киликиянина, которого называют апостолом! А вот красавчик Артемидор, отпущенник Флавия Сцевина! Вот Трифена и ее сестры! Бейте их! Кидайте в огонь всех без разбора, мужчин, женщин и детей!
— Стойте! — приказал император, подняв правую руку. — Не трогать их пока! Сначала пусть потушат пожар, а потом в моих садах, где я уже велел разбить бараки и палатки для погорельцев, я дам римлянам праздник и оделю всех деньгами, которых достанет на постройку новых жилищ. На празднике этом и будут наказаны преступники. Вы увидите нечто, чего вам не показывал доселе ни один цезарь. Самые кровавые травли зверей, самые ужасные бои гладиаторов — детские забавы в сравнении с тем, что я задумал! Не теряйте же мужества! Не слушайте коварных клеветников, стремящихся разъединить императора с его возлюбленным народом! Работайте, старайтесь и молите Юпитера, чтобы он наконец усмирил яростное пламя!
— Ave Caesar! — загудели народные волны. — Да здравствует божественный, дарующий благословение и защиту и ласково приглашающий к себе в гости своих квиритов!
Глава XI
Пожар кончился.
В течение десяти суток свирепствовал он в двухмиллионном городе подобно дикому зверю и уничтожил две трети столицы.
Теперь под грудами пепла только кое-где еще тлели головни. Бледные столбы дыма отвесно поднимались к раскаленному летнему небосклону, подобно последним вздохам умирающей стихийной силы.
На рассвете одиннадцатого дня Нерон снова вышел на площадку меценатовой башни, как он это часто делал в продолжение пожарища.
Ему вспомнился вечер, в который он играл на лире при виде горящего города. Тогда его вдохновил огонь, дикий и мощный, под порывами урагана ослепительной рекой заливавший бесконечное море зданий. Он казался самому себе Зевсом-громовержцем, своими губительными молниями сжигающим землю до самых вершин Олимпа. Город пылал для него, это было доказательство того, что Рим мог пасть, и все-таки мир не терял ничего, пока всемогущий цезарь твердо стоял на пьедестале своей кесарской божественности.
Но в это утро, когда, покинув душный покой, он прислонился к перилам башни и увидел дымящийся пепел там, где еще так недавно обитали беспечные, жаждавшие удовольствий люди, им овладел как бы гнев на богов, в которых он не верил, и ненависть к непобедимому Року. Эта жестокая неизбежность своим ужасающим произволом походила на дерзкого мальчика, злобно топчущего цветущие клумбы, пачкающего картины или разбивающего драгоценную статую. Рок, Судьба — был единственным истинным властителем вселенной, могущественнее не только воображаемого Юпитера, но даже могущественнее его, Клавдия Нерона, доселе считавшего покорным своему игу все, начиная от каменистой Аравии и кончая Столбами Геркулеса. С этим Роком он вступил в борьбу; результат неравной борьбы лежал пред ним: необозримый хаос, черные, дымящиеся развалины, картина более страшная, нежели вид усеянного трупами поля битвы.
Если Року угодно выкидывать такие штуки, если ему нравится воздвигать тысячи преград добрым намерениям цезаря, то зачем же цезарь, обладающий высшей властью, будет уступать Року в дерзости и необъятности произвола? Великое бедствие погубило виновных и невинных. И Нерон также хочет теперь сделаться гибелью для человечества, с той лишь разницей, что его чувства еще благороднее, нежели та сила, которую Сенека некогда осмелился определить непостижимым именем «Провидения».
Жертвы Нерона должны пасть не без выбора, подобно жертвам Рока, но по хорошо взвешенным причинам.
Прежде всего, он уничтожает их для удовлетворения своей ненависти, затем, как он нерешительно сознался сам себе, ради собственной безопасности.
Несмотря на все старания императора смягчить общественное бедствие, в особенности посредством превосходно организованного подвоза необходимых съестных припасов, народ все-таки бешено роптал из-за страшной катастрофы и бурно требовал искупительной жертвы, соответствовавшей по своей значительности несчастью семихолмного города.
Откажи Нерон в удовлетворении этой жажды мщения, он подвергся бы опасности навлечь на себя ярость необузданной толпы.
И ярость эта также была бы делом Рока, измененным проявлением той же Судьбы, которая превратила в пепел Рим.
Христиане, для потехи черни обреченные быть до смерти замученными сегодня вечером в цезарских садах Ватикана, степенью своих страданий покажут царствующему императору, дорос ли он до начертанной им себе цели.
Да, он ненавидит христиан! Учение их казалось ему теперь так же пусто, бесцельно и бессмысленно, как стоическая философия Сенеки. Этот жалкий свет, громко вещавший ему из страшных развалин о своем безумии, не стоил ни серьезного отношения к нему, ни самообладания. Одни лишь наслаждения осязательны и непреложны: философско-мистические рассуждения же, никогда не разрешавшие, однако, ужасной загадки, только вредили осязательности и непреложности. В глазах императора Никодим и Сенека — оба слились в одну зловещую, тощую фигуру. Как неотступно твердил ему Сенека свои громкие фразы о нравственно свободном развитии человечества, об отвлеченном долге и высоком сознании самоотречения! Это было просто невыносимо!
— Безумцы! — шептал Нерон, устремив взор на восток, где желтоватая полоска света возвещала пробуждение дня. — Что такое добродетель? Она предписывает не прикасаться к душистому кубку, по которому томится душа! Добровольные муки Тантала! Кто будет мне благодарен за это, скажите вы, обезумевшие лицемеры? Следуя вашему учению, разве я меньше зависел бы от обстоятельств? Разве мне меньше пришлось бы страшиться болезней и всесокрушающей смерти?
Он вздохнул.
— Право, даже смерть не самое ужасное! Еще отвратительнее кажется мне неизбежная старость! Какой демон измыслил алчную дряхлость, злобно упивающуюся нашей кровью, пока мы сами не превратимся в тени, возбуждающие одни насмешки? Все, что есть на земле прекрасного и цветущего, веселящегося и ликующего, все будет высосано временем до последней капли свежести и силы, и жалкие остатки уподобятся этим развалинам!.. Состариться! Тайно чувствовать, как обнимающие тебя роскошные руки ослабевают и дряхлеют, теряя всю силу страсти! Примечать, как чарующая нежность становится притворством, а поцелуи и страстная томность взгляда — только одна комедия! Тогда не ты будешь любим, Клавдий Нерон, но могущественный император, твоя царственная одежда, твой скипетр и неисчислимые богатства! Подобно гордо возвышавшемуся еще недавно Палатинуму, ты превратишься в жалкую развалину своего прежнего я, с впалыми глазами, с поблекшим, изрезанным морщинами лицом, в пугало даже для женщин Тиллийского вала!
Он закрыл глаза руками, как бы наяву увидев свой будущий образ.
«И они все это предвидят! — ожесточенно продолжал он думать. — Сенека уже переживает это сам. Он чувствует, как искра за искрой гаснет его жизненное пламя, и все-таки он, вместе с Никодимом, старался скрыть от меня простую, несомненную истину! Я должен был посвящать мимолетные часы юности аскетической философии, вместо того чтобы пользоваться настоящим и наслаждаться светом, пока еще длится день! Я должен был сделаться цезарем для последователей Распятого!»
Он наклонился над мраморными перилами и подпер голову рукой. Вокруг его рта легла грустная складка. Широко открытыми глазами смотрел он на разгоравшуюся зарю.
«Да, я также вижу в вашем Пророке преисполненный истиной символ: Его увенчанный тернием образ есть воплощение печальной участи всего земного. Мы все, рано или поздно, изойдем кровью на этом орудии пытки и с искаженными лицами, как умирающий Галиллеянин, будем взывать к небу: “Надежда, обманывающая все живущее, и ты, бессмертное мужество, зачем вы покинули меня теперь?” Иисус с Его печальной кончиной есть страждущий человек. Но зачем, в виду неизбежности этой кончины, должен я увеличивать мучения моей земной жизни? Зачем мне печалиться о том, что я могу завоевать? Нет, аскеты! Лучше сейчас же умереть! Прыжок с этой площадки кажется мне логичнее заблуждений вашего безутешного самоотречения!»
Взглянув вниз, он увидал длинный ряд своих рабов, направлявшихся в ватиканские сады с разнообразными тяжелыми ношами.
Во взоре императора вспыхнул дикий огонь. Он следил за ними, пока они не скрылись за торчащими стенами сгоревшего театра.
— Да, так, — прошептал он. — Если каждый нарождающийся день не будет приносить вам новые наслаждения, новые впечатления, жизнь превратится в пытку. Я хочу наслаждаться до тех пор, пока последняя капля крови застынет в моих жилах; хочу веселить мое зрение и слух; хочу за пиршественным столом забывать последнее благоразумие и, подобно греческому громовержцу, упиваться объятиями пылких женщин и цветущих девушек. Я не был бы Нерон, если бы мог удовлетвориться одной Поппеей! Нет, я жажду бешеных удовольствий ради минутного забытья того, что так безумно кипит и клокочет в моей душе. Назаряне, вы скажете мне, есть ли еще средство утолить жажду жизни императора! Я чувствую бурное желание насладиться вашими страшными предсмертными муками. Быть может, ваши несказанные страдания нужны для основы счастья, за которым я гонюсь. Когда каждый нерв вашего истерзанного тела совьется от боли, как раздавленная змея, блаженство должно показаться вдвойне блаженством. Предки наши строили триклинии с видом на могилы и надгробные памятники: это умножало их наслаждение пирами. Я превзойду их. Я буду видеть медленно умирающие тела, корчащиеся от этой медлительной пытки, в то время как трепет восторга превратит меня в бога. Я должен наверстать мое прежнее упущение.
Скрестив на груди руки, он несколько раз прошелся взад и вперед по площадке. Странная улыбка мелькала на его губах.
— Добрые квириты! Если бы они знали, что император их чуть не назвал братом жалкого Никодима! Не будь он такой негодяй, клянусь Стиксом, трудно сказать, что было бы теперь в Риме!..
Он вздохнул и пожал плечами.
— Едва ли было бы лучше! — продолжал он. — Я отчетливо вижу перед собой все черты жесткого, сурового лица с впавшими глазами. Его осторожная, смиренно-горделивая осанка, казалось, говорила: «Сойди с императорского престола: я, Никодим, рассчитываю занять твое место!» Если бы это случилось, если бы честолюбие Никодима уничтожило всякую самостоятельность в душе властителя и заменила ее собственной, жаждущей господства нетерпимостью, право только что окончившаяся ужасная катастрофа показалась бы шуткой, в сравнении с кровавыми переворотами во всемирной империи! Он начал бы огнем и мечом преследовать врагов назарянства и возводил бы костры, в своем размахе громаднее и раскаленнее пылающего Рима!
Он взглянул вниз.
— Изумительно! — вполголоса произнес он. — Одна и та же религия приносит столь различные плоды. Никодим и Актэ! Какая противоположность! Какая между ними непроходимая пропасть!
Все ярче разгоралась утренняя заря над хребтом Сабинских гор. Легкие пурпуровые облака клочками плавали в небе. Первый солнечный луч упал на выгоревший город, возвещая начало дня, оставшегося в летописях римской истории.
Два часа спустя цезарь принимал Тигеллина, явившегося с докладом о приготовлениях к гигантскому празднику, что должен был начаться вечером. Все шло по желанию Нерона.
— Ручаюсь, — усмехнулся Тигеллин, — что ты сам, пресыщенный всевозможными зрелищами и художественными убранствами, ты сам, о цезарь, будешь изумлен и отдашь справедливость моему искусству.
— Что же заключает в себе твой план?
— Позволь умолчать о подробностях, прошу тебя! Ты сам художник и понимаешь, что преждевременное разглашение крайне неприятно. Угощение народа взял на себя превосходный Фаон, талантам которого я удивляюсь все больше с каждым днем. Половина Капуи опустошила свои магазины для доставки нам освещения, цветов, флагов и ковров. Все остальное вполне гармонично в общей картине. Если я прибавлю, что музыка написана специально для праздника нашими любимыми музыкантами, я скажу достаточно. Одним словом: все будет блистательно.
— Ну а народ? Что говорит он о блестящем радушии своего императора?
— Народ ликует.
— Ты говорил это уже вчера. Есть ли еще люди, сомневающиеся относительно назарян? Я хочу сказать… считающие их невинными?
— Едва ли. Арестованные, конечно, отпираются, но один из них, по имени Павел, громовым голосом объявил судьям, что в пожаре этом видна кара всемогущего Бога и исполнение древнего пророчества, гласящего: «Я сотру имя их и превращу страну их в пустыню».
— Павел? Я уже слышал это имя.
— Я сам говорил тебе о нем, — отвечал агригентец. — Это необычайно мощная личность. Непреодолимая сила его красноречия увлекает по крайней мере на миг всех слышащих его. Поэтому я и остерегаюсь включить в планы праздника этого крайне опасного человека. Один его вид может завербовать ему последователей, и наконец, если бы он даже в последнее мгновение вздумал проповедывать учение Назарянина…
Клавдий Нерон молча кивнул головой и устремил на Тигеллина вопросительный взгляд.
— Я приказал тайно распять его, — возразил Тигеллин.
Наступила долгая пауза. Нерон безмолвно смотрел на цветной мозаичный пол, где прекрасно исполненный гладиатор всаживал меч в горло льву.
— Жаль, — с глубоким вздохом произнес он наконец. — Мне хотелось бы испытать, что ответил бы этот мечтатель, даже тебе внушающий тайный страх, на мой возглас: «Ты лжешь!»
Глава XII
В шестом часу пополудни император с Поппеей Сабиной и свитой отправился в ватиканские сады, вековые вязы и пинии которых представляли прохладное убежище даже в разгар летнего зноя. Множество фонтанов били серебристыми струями из алебастровых бассейнов. Искусственные ручьи, питаемые Клавдинским водопроводом, журчали среди гротов и лужаек или пенились возле обросших папоротниками утесов. Кругом росли высокие кустарники, буковые рощи, пестрели цветочные клумбы, словом, это был уголок сельской Кампаньи в непосредственной близости от города.
В роскошной аллее, перерезавшей парк с севера на юг, отпущенник Фаон, по распоряжению агригентца, накрыл три бесконечных стола. Насколько хватал глаз, сверкали кружки, кубки, гирлянды цветов, блюда и роскошная посуда. Лож для возлежания за пиром нельзя было достать в достаточном количестве: но римская чернь привыкла обедать сидя, а не лежа, как было принято в высших кругах общества. Гладко выстроганные, покрытые коврами скамьи были даже слишком роскошны для народа.
Клавдий Нерон пригласил на праздник около восьмидесяти тысяч человек.
Картина вышла неописуемая.
Восемь тысяч рабов в течение полутора часов беспрерывно разносили пищу и питье необозримой толпе.
Императорская чета, Тигеллин, военные трибуны, около двадцати сенаторов из древних аристократических родов и весь двор, — за исключением Сенеки, сославшегося на внезапное нездоровье, — участвовали в этом гигантском пире. Вблизи императора особенно привлекал к себе внимание младший из его доверенных лиц, фаворит Гелий. Человек этот, не свободный по рождению, даже лучше самого Тигеллина умел подделываться под настроение императора, превозносить все его слабости как геройство, а всякое насилие называть естественным правом правителя. Жестокое, чувственное лицо отпущенника Гелия напоминало свинью, не обладая, однако, отталкивающим безобразием.
Преторианцы были искусно распределены по всем направлениям. Многочисленные шпионы подслушивали беседы; нужно было найти распространителей клеветы, называвшей цезаря виновником пожара. Незадолго до начала пира схватили всадника из Нолы и двух Менениев, двоюродных братьев Люция и Дидия, павших жертвами своего заговора против императора.
Во избежание чрезмерного возбуждения народа, цезарь позаботился о том, чтобы подавали только очень легкое вино пополам с водой. Несмотря на это восторженная распущенность пирующей толпы достигла такого предела, что Фаон уже начал торопить свои отряды рабов. Наконец съедены были и так называемые белларии. Вот и последний тост, возлияние, привет императору и роскошно разодетой Поппее…
Над головами восьмидесятитысячной массы загремели трубы, разбудив эхо окрестных холмов. Столы опустели с изумительной быстротой. Жаждавший зрелищ народ устремился по многочисленным боковым аллеям на арену праздника широким кругом амфитеатром расположился вокруг.
Эта роскошная арена с окружавшими ее земляными ступенями и блестящей придворной трибуной внизу, посредине, была импровизированным созданием великого артиста по части увеселений, Софония Тигеллина. Но ничто не обличало поспешности сооружения. Громадные тополя и клены, за несколько дней еще покрывавшие все пространство, исчезли так же бесследно, как существовавший тут же пригорок с мраморным храмом и цветником. Свежий, слегка смоченный песок посыпан был на могиле этого уютного уголка и лежал таким чистым, математически ровным покровом, словно здесь никогда не царил фантастический беспорядок густой заросли.
Чугунные подставки для факелов, громадные канделябры с чудовищными смоляными плошками, серебряные фонари со стенками из тонких, как бумага, роговых пластинок или из слюды, расставлены были в таком несметном количестве, что на арене должно было быть светло, как днем.
Перед самой императорской трибуной, от одной точки амфитеатра до противоположной ей, по прямой линии видны были вырытые в земле ямы, на расстоянии шага одна от другой, и числом более трехсот. Позади них лежала выкопанная из этих ям земля.
Как только император с Поппеей Сабиной уселись под балдахином трибуны, где уже заранее расположилась свита, палатинские рабы принесли каждый по четыре странных, высоких шеста, опустили их острыми концами в ямы и, засыпав выкопанной землей, тщательно ее утрамбовали. К верхнему, широкому концу шестов прикреплено было по человеческому существу, завернутому до плеч в мягкую, войлокообразную ткань. Туловище и члены крепко привязаны были к шесту толстой железной проволокой. Все было обильно пропитано растопленным воском и варом, дегтем и маслом.
Эти триста человек при наступлении сумерек для первого отделения иллюминации должны были быть подожжены императорскими рабами.
Еще со вчерашнего дня народ знал о предстоявшем ему зрелище. Тем не менее вид фантастической процессии до того поразил толпу, что она громко завыла от дикой радости. Старинная, жестокая, кровожадная потребность сильных ощущений с удвоенной силой пробудилась в этой пресыщенной, упившейся массе.
— Назаряне! — раздалось со всех сторон. — Назаряне в дегтярной одежде! Каково-то нравится им эта туника! Проклятие поджигателям! Проклятие изуверам, посягнувшим на Рим! Испытайте на собственных телах, что значит всепожирающее пламя!
В пять минут все шесты были поставлены и укреплены. Принесшие их рабы быстро удалились. Из соседнего кустарника, словно стая веселых птиц, выпорхнула густая группа роскошных танцовщиц и осыпала подножия шестов розами и фиалками для того, как выразился Тигеллин, чтобы в благословенной империи Нерона даже мучения смерти отзывались празднеством.
Подобно тутовым деревьям, весной обрезанным от ветвей искусным садовником, длинным рядом стояли на шестах последователи Христа.
Иные громко вскрикивали, другие стеклянным взором смотрели перед собой, третьи уже умерли от страха. Большинство же, и между ними не одни лишь непоколебимые мужи и юноши, но и цветущие девушки, радостно взирали на небо, едва слышно произнося молитвы. Справа от императорской трибуны, только несколько ниже, возвышалось роскошное, широкое, художественно выкованное ложе с пышными подушками, также осененное балдахином; это было место несокрушимого агригентца. Он сиял самодовольством; благородное, слегка покрасневшее от вина лицо его казалось моложе обыкновенного. Рядом с ним, грациозно прижавшись к нему украшенной жемчугом головкой, возлежала очаровательная родосска Хлорис в газовой одежде острова Коса, прелестная и симпатичная, несмотря на свое бесстыдство, и преисполненная обожания к мнимому герою, обвивавшему рукой ее стройный стан.
В сознании своего достоинства супруги цезаря Поппея Сабина сначала восставала против дерзкой публичности этой связи, но что могла она возразить на наглое замечание агригентца, что и она сама, хотя и не гречанка, но знатная римлянка, точно таким же образом показывалась в обществе со своим царственным возлюбленным, несмотря на то, что супруга последнего была тогда еще жива?
Быть может, Хлорис смотрела в глаза Тигеллина так нежно потому, что она вовсе не была любительницей жестоких зрелищ, заменявших римлянам насущный хлеб. Как гречанка и артистка, она обладала высоко развитым чувством прекрасного, и уже вследствие одного этого сердцу ее противен был вид людских страданий. Только повинуясь желанию своего боготворимого Тигеллина, находилась она здесь; при приближении одушевленных шестов она невольно закрыла глаза и потом занялась исключительно своим влюбленным победителем.
Вдруг, среди общего напряженного ожидания, когда почти замолкли даже стоны христиан, раздался пронзительный, дикий вопль, подобный воплю безумца, бросающегося в пропасть с высокой скалы.
Хлорис с ужасом подняла голову.
Из-под войлочного покрывала шеста, ближайшего к ложу Тигеллина, смотрело страшно искаженное, знакомое ей лицо Артемидора.
Верующий назарянин до сих пор спокойно и твердо подчинялся своей участи. Героический дух его побеждал каждое проявление слабости. Но теперь, с вершины своего мученического шеста увидав девушку, некогда любившую и затем так коварно позабывшую его, он потерял самообладание.
В нем снова проснулась та жажда преходящего земного счастья, которую он считал давно искорененной в своем сердце, и вместе с этой жаждой им овладел прежний блаженно-мучительный трепет.
Так вот осуществление сна, в течение многих лет лелеянного им в сокровеннейшей глубине его души!
Он вспомнил незабвенный вечер в доме Флавия, когда он на коленях подал ей венок. Он думал о Хлорис день и ночь. Он верил в нее, как в Иисуса Галилеянина. При первом же слухе о ее доверии к благосклонности сильных мира сего, он поспешил к ней, полный горечи. Нежно поцеловав его, она рассмеялась над его огорчением и торжественно поклялась не принадлежать никому, кроме него. Но затем она совершенно исчезла у него из вида. Она все больше и больше втягивалась в жизнь придворного общества. Артемидор страдал невыносимо. Он подозревал о случившемся гораздо раньше, чем убедился в этом собственными глазами. Тогда он с страшным усилием расстался с ней. Он боролся отчаянно до тех пор, пока учение Христа, повелевавшего покорно нести свой крест, наконец не осенило его спокойствием.
Он надеялся, что божественная сила этого спокойствия поддержит его до последней минуты.
И вдруг, почти в тот момент, как палачи уже подходили с своими факелами, ему суждено было вновь увидеть изменницу, и как? В роли праздной зрительницы его мучений, и в объятиях другого. Это было уже слишком.
«Вдали от нее! — сетовал он, ведомый на казнь по кипрской улице. — Вдали от нее!»
Тогда мысль эта сокрушала его больше всего. Теперь же это «Вдали от нее!» пронеслось в его мозгу, как жестокая насмешка над его безмерным несчастьем: судьба осудила его умереть нелюбимым ею, перед ее глазами, так близко от нее, что он почти мог ощущать ее дыхание.
Он снова вскрикнул, еще отчаяннее и громче, чем в первый раз. Он выносил нечеловеческие страдания. Уже теперь, раньше чем убийственное пламя охватило его, он чувствовал его пожирающее тело прикосновение.
Хлорис задрожала всем телом.
— Что с тобой? — спросил Тигеллин.
Она не могла отвечать. Он привлек ее еще ближе к себе и поцеловал в белоснежную шею.
— Или этот трус напугал тебя своим предсмертным воем? — продолжал допрашивать он.
— Может быть, — прошептала Хлорис. Лицо ее исказилось судорогой, взгляд сделался безжизнен.
— Вы, греки, слишком изнеженный народ, — ободрял ее Тигеллин. — Как потомки Ромула, вы должны бы приучаться к зрелищу смерти и ее ужасов. Это придает мужество и вкус жизни. Это закаляет любовь к наслаждениям и бодрость. Но что я вижу? Я узнаю молодца. Это Артемидор, отпущенник Флавия Сцевина. Скажи, душа моя, не просыпается ли в тебе грустное воспоминание? Тогда ты была еще неприступной арфисткой, а теперь! Но разве ты что-нибудь потеряла от этой перемены? Софоний Тигеллин после императора — первое лицо в государстве. Фанний Руф, разделяющий со мной начальство над войсками, только по имени мой товарищ, в действительности же он мой слуга. Цезарь любит меня; Поппея не делает ни шагу без совета мудрого агригентца. Артемидор же — ну, ты сама видишь, до чего его довела приверженность к сказкам Галилеянина!
— Он так молод и так добр! — вздохнула дрожащая Хлорис.
— Так добр, — возразил агригентец, — что он способствовал обманывать императора в его безумном отчаянии. Ты ведь слыхала про Актэ? Император только один раз высказал ей свою любовь: тогда она внезапно исчезла и, несмотря на все его старания, нигде не обнаружилось даже следов ее пребывания. Артемидор также был спрошен и отвечал, что ничего не знает. Но это была ложь. Он знал, где находилась Актэ. И теперь он несет кару за этот обман цезарю и за все свои другие преступления. Поэтому-то его и поставили вблизи цезарской трибуны. Его мучительная смерть должна пролить бальзам на все еще открытую рану императора. Но я болтал больше, чем следует. Поппея Сабина не должна ничего знать. Слышишь, сладостная Хлорис?
— Слышу, — тихо отвечала она.
После этого разговора никакой надежды для Артемидора не оставалось.
Просить помилования тому, кого лично ненавидел Клавдий Нерон, казалось родосске равносильным собственному осуждению.
Итак, призвав на помощь неистощимую силу своего легкомыслия, она решилась предоставить событиям развиваться по пути, намеченному агригентцем. Она только обратилась с тихой мольбой к греческому богу смерти, Гермесу Психопомпу, прося его дружелюбно проводить душу умершего в область мрачного Гадеса. Между тем Артемидор поднял широко открытые высохшие глаза к небу, где в прозрачной лазури бледно сверкали первые звезды.
— Боже мой, — горячо молился он, — поддержи меня в этих безмерных муках! Милосердный Отец, осени меня Твоей благодатью, ради Господа Христа, умершего для искупления мира! О, как очаровательны ее волосы! Как блестящи глаза! Как цветущи ее благоуханные уста! Увы, она не тронута! Не бежит сказать мне ласковое слово перед последней, ужасной разлукой! Она может спокойно и равнодушно смотреть на гибель Артемидора! Я горячо любил ее; она была бы моим счастьем, и я люблю ее еще, несмотря на ее позор! Цезарь, зачем помиловал ты меня тогда, когда я мог умереть, обладая ее любовью? Отец Небесный, спаси меня от этих мыслей! В руки Твои предаю дух мой, прими меня в среду избранных, ради Господа Иисуса, и уничтожь во мне воспоминание об этом часе, ибо иначе душа моя во веки не найдет себе покоя!
Он склонил голову и закрыл глаза, чтобы не видеть более родосску, уже оправившуюся от ужаса и снова погрузившуюся в восхищение своим агригентцем.
Рядом с отпущенником Флавия Сцевина поставлен был честолюбивый Никодим. Он был без чувств, когда рабы тащили его сюда. На его шесте была толстая перекладина, к которой его распростертые руки были пригвождены железными гвоздями, пробитыми сквозь ладони. Таким способом Тигеллин хотел отличить от остальных безумно дерзкого проповедника назарянства, к которому император питал особую ненависть.
Вопль Артемидора вывел несчастного из беспамятства.
Полный безумного ужаса посмотрел он на ряд шестов справа и слева и на роскошную оргию внизу: на цезаря рядом с победоносной Поппеей, на Тигеллина с влюбленной Хлорис; на фаворита Гелия с наглой Септимией, и на окружавших императорскую трибуну десять — двенадцать пар, обнимавшихся и целовавшихся, забывая всякую скромность, как будто вместо желтовато-ясных сумерек их окутывала черная ночь.
Он видел десятки цветущих рабынь, с одним лишь газовым шарфом на бедрах, мелькавших среди друзей императора, держа в правой руке изящный кувшин с вином, а в левой чашу…
Он смотрел на венки, возложенные на умащенное головы, на роскошные гирлянды лоз, на пурпуровые розы.
С ужасом вдыхал он всю эту атмосферу чувственности и жестокости, поднимавшуюся из этой толпы, подобно одуряющим испарениям из греховной пучины Гоморры. И вдруг он разом постиг все величие и значение своего, некогда столь усердно поддерживаемого заблуждения.
Нет, этот противоречивый, ужасный, до основания выродившийся мир должен вполне сгнить, прежде чем почва его достаточно удобрится для Христовой жатвы. Покуда назарянство могло укрываться только под кровлями бедных и угнетенных, в каморках носильщиков трупов, среди матросов по ту сторону Тибра, в рабочих домах и между надсмотрщиками за рабами.
Человечество должно было возродиться и преобразиться снизу, а не с высоты престола, составлявшего только страшную вершину бессердечного, безнравственного, пустого общества.
И, постигнув это, Никодим с отчетливой ясностью постиг также то, что в его стремлениях было истинно благородного и что ему подсказывали себялюбие и жажда власти.
— То было сатанинское искушение, — скрежеща зубами, шептал он. — Ему, губителю мира, пожертвовал я свое спокойствие и внутреннее удовлетворение. Горе мне: я погубил и тебя, прелестная Актэ, вверенную мне Творцом, как овечку пастуху. Всеблагий Боже, если возможно, прости мне! Я согрешил против Тебя и против Твоей заповеди! Я недостоин претерпеть смерть здесь, вместе с верующими братьями и сестрами!
Горячие слезы оросили его лицо. Вдруг он нахмурился.
— Если я понапрасну прожил мою жизнь, то по крайней мере перед смертью я буду свидетельствовать божественную истину! Быть может, таким образом я заслужу милосердие Всеблагого Бога! — Он смело поднял голову.
— Клавдий Нерон цезарь! — громовым голосом воскликнул он. — Хватит ли у тебя мужества выслушать последнее слово из полумертвых уже уст Никодима?
За громким возгласом мученика наступила тишина.
Преторианцы взглянули на своего повелителя, как бы ожидая приказания вонзить меч в грудь Никодима.
Но Нерон выпрямился и насмешливо отвечал:
— Говори, мой друг, но поскорее!
— Нерон, — продолжал Никодим, — я знаю, что ни от тебя, ни от окружающих тебя подобострастных псов нечего ожидать сострадания. Не Бог, но Его вечный враг сотворил ваши души из грязи и крови. Мир пока все еще во власти Сатаны: поэтому ты император, ибо ты больше всех походишь на него дьявольской низостью и животной злобой. Но я предостерегаю тебя. Над Богом нельзя издеваться. Он, Всемогущий, дающий нам мужество бесстрашно умирать для услаждения твоего и твоих бесстыдных приближенных, Он бесследно сметет с лица земли этот жалкий род, сегодня сверкающий золотом и пурпуром. Истинно, конец ваш близок! Я уже слышу отдаленную грозу, вижу молнии, которые уничтожат вас! Все ваше могущество — соломинка перед ураганом. Скоро, скоро хлынет новый потоп и над развалинами вашего величия победоносно водрузится крест Иисуса Христа! Ты бледнеешь, Клавдий Нерон, и нетерпение овладевает тобой. Мы же, верные примеру нашего Спасителя, молим Бога о милости даже к тебе, нашему врагу. Сотоварищи в смерти! Обуздайте вашу справедливую ненависть! Устремите взоры ваши к небу и повторите за недостойнейшим из вашей общины: Отец, прости им, ибо они не ведают, что творят!
Шепот пробежал по рядам назарян. Вслед затем раздался протяжный звук трубы.
Несколько сот рабов с красивыми ручными факелами бросились к жертвам. Через минуту пропитанные смолой и воском войлочные покрывала пылали по всему ряду шестов. Отчаянные дикие вопли пронеслись над садами, но еще громче ревела обезумевшая от восторга толпа, неистово рукоплескавшая и всевозможными возгласами выражавшая свое восхищение.
— Ave Caesar! Какой олимпийский праздник! Какая дивная иллюминация! Рукоплещите, квириты! Рукоплещите чудным факелам Нерона!
Тигеллин поднял полную чашу. Подхватив последнее восклицание народа, он с ледяной насмешкой возгласил:
— Факелы Нерона, проклятый Тигеллин пьет за вас!
— А этот кубок пьет за вас Нерон, который уничтожит галилейскую ересь так же, как огонь уничтожит ваши тела!
И цезарь, подобно сияющему юношеской красой Дионису, поднял увитый розами кубок. Он выпил половину и передал остальное «божественно-прекрасной» Поппее, которая до последней капли осушив драгоценный кубок, с громким криком метнула его прямо в объятую пламенем голову Никодима.
Тяжелый сосуд попал ему в лицо.
— Отлично! — заметил агригентец. — Это был подходящий ответ на его наглую болтовню.
Как бы желая сгладить впечатление от своей зверской жестокости, Поппея с удвоенной нежностью склонилась к Нерону, очаровательно засмеявшись, и прошептала:
— Нерон, Нерон, как я люблю тебя! Право, мне кажется, что эти пылающие шесты — наши брачные факелы!
Нерон с безумным увлечением обнял ее. На него, так же, как на Тигеллина, предсмертные вопли христиан, по-видимому, действовали возбуждающим образом.
На заднем плане раздавалась громкая, веселая музыка. От горящих тел мучеников к небу поднимались сероватые облака. Тут и там вопли переходили в стоны и совсем замирали. В некоторых местах в огне звучали вдохновенные голоса тех, которые, воодушевившись верой, преодолевали все земные муки и радостно славили Спасителя и неисчерпаемое милосердие Божие.
— Бурное пламя, пожри мое бренное тело, — восклицала пятнадцатилетняя девушка, — душа моя унесется в область света! Аллилуйя!
Никодим, полуоглушенный ударом от брошенного в него кубка, собрал последние силы:
— Слушайте, слепцы! — звучно воскликнул он. — Здесь, среди пожирающего мое тело огня, я, недостойный свидетель бесконечной славы Господней, говорю вам: Господь Иисус Христос есть единый истинный Бог и все спасение исходит от Него! Отец Небесный, о, умилосердись надо мной! Я раскаиваюсь от всего сердца! Аминь!
Легкий порыв ветра отнес пламя в сторону. Артемидор в последний раз взглянул на Хлорис в объятиях агригентца.
— Хлорис! — крикнул он. — Хлорис!
Вопль его был так громок, что покрыв весь шум, донесся до отдаленнейших групп ликующей толпы.
— Хлорис! — снова раздалось из крутящегося пламени, теперь уже прямым столбом поднимавшегося к небу. — Горе мне, я умираю!
— Да будет благословенно имя Господне! — прошептал Никодим.
Потом и он умолк.
Шесты медленно догорали. Большие лужи крови впитывались в землю. Несколько шестов сломались и упали, увлекая с собой полуобгоревшие тела. В воздухе стоял густой, отвратительный запах гари, словно после жертвоприношения на тысячах алтарей Плутона.
Тогда, при звуках любимой гадитанской мелодии, как бы по мановению волшебного жезла, вспыхнули остальные огни иллюминации и в Нероновых садах начались сцены, не имевшие себе подобных в преступных летописях кесарского Рима.
Глава XIII
Прошел год; наступила тропическая летняя жара и годовщина ужасного пожара.
В этот промежуток времени из развалин уже возникли целые кварталы, роскошнее и красивее прежних.
Широкие, правильные улицы, с колоннадами по бокам, заменили прежние улицы и переулки в самых бедных и пользовавшихся дурной славой кварталах.
Массы пепла и потухших головней погружены были на огромные грузовые суда и отвезены в Остию, для засыпки болотистых низменностей вблизи гавани.
Благодаря наградам, назначенным цезарем за постройки, оконченные в течение известного срока, деятельность частных лиц превзошла всякие ожидания. Работа кипела днем и ночью, не прекращаясь даже во время страшного июльского зноя.
Новый, живительный дух проснулся в римлянах, и годовщина страшной катастрофы была встречена ими с серьезным, но никак не с печальным и угнетенным чувством.
Провинции, в особенности Малая Азия и Греция, должны были пополнить казну императора, щедро осыпавшего столицу добытым в них золотом.
Род частного учреждения со «свинооким» Гелием во главе был создан для изысканий новых источников доходов для цезаря, и употребленные для этой цели меры были горькой насмешкой над всякой справедливостью. Около половины сентября строительные работы закипели с удвоенной энергией, поскольку прибыли многие тысячи галльских и испанских рабочих. При таком ходе дела можно было рассчитывать на окончание последнего дома раньше истечения года; конечно, при этом не могла быть готова внутренняя отделка, в особенности живопись, так как на этот счет сенаторы и всадники предъявляли большие требования.
Лето двор провел опять в Байе, в великолепной новой вилле, стоимость которой отпущенник Фаон первоначально определил в девятьсот миллионов, но которая, считая все художественные сокровища и приспособления комфорта, поглотила еще полмиллиона. На крыше виллы была роща, кустарники, источник и красивый пруд размером около тридцати квадратных локтей, окаймленный оправой из оникса. У подножья веерной пальмы привязана была лодка из кедрового дерева, вмещавшая в себе двоих кроме гребца. Поппея называла это диво своими «висячими садами». И все-таки Нерон был не вполне удовлетворен этим неслыханно ценным произведением искусства. Он мечтал о еще необычайнейшем, и это необычайное наконец осуществилось в Риме, на Эсквилинском холме: то был восточный сказочный дворец, которому изумленный народ дал название «золотого дома».
В последних днях октября царственная чета сидела в роще «висячего сада» и смотрела на байский залив, где мимо Мизенского мыса величаво плыла из Остии императорская трирема «Ихтис». Возле императора стоял Тигеллин. Неподалеку, на мягкой круглой табуретке, сидел отпущенник Фаон, лишь четверть часа тому назад прибывший из Рима. На заднем плане расположился Кассий с несколькими служанками Поппеи.
— Видишь, повелитель, как аккуратен главный кормчий, — сказал отпущенник, указывая на трирему. — Он сказал, что бросит якорь у храма Геркулеса за два часа до заката.
— Благодарю, — отвечал император. — Мы уедем сегодня же. После всех твоих рассказов я могу предположить, что у меня наконец будет действительно приличное жилище.
— Жилище из чистого золота, украшенное драгоценными камнями, из которых многие по цене равны этой вилле.
— Слышишь, Поппея? Зеркальные золотые плиты покрывают стены. Твое цветущее изображение будет тысячекратно отражаться царственным металлом. Ты будешь ступать по аканфоподобному малахиту. Рубины, смарагды и брильянты соперничают с дневным светом, проникающим в сверкающие залы сквозь окна из финикийского стекла. Все, что только могут доставить искусство и богатство, кипучее творчество и усердная служба рабов, все сосредоточено в том золотом доме. Теперь начнется эра наслаждений, презирающих смерть, блаженнейшего безумства, невиданного со времен Нина и Сарданапала!
— Повелитель, ты счастлив, — сказал агригентец, притворяясь глубоко тронутым. — Привет тебе, любимцу судьбы! Привет и тебе, Поппея Сабина, повелительница империи, прекраснейшая и достойнейшая среди императриц! Все победили вы: клевету, ненависть, зависть, ярость стихий. Кругом все дышит и живет только для вас: вы стоите на вершине бытия и земля — ваше подножье!
— Отвратите несчастье, о боги! — прошептал Фаон.
— Что ты говоришь? — спросил, слегка нахмурясь, император.
— Я говорю… на случай, если бы слова Тигеллина оскорбили Уранионов…
— Каким образом?
— Повелитель, ты знаешь, у всех народов есть поверье, что такое превозношение, как только что произнесенное светлейшим Софонием, не предвещает добра. Поэтому я и просил богов отвратить несчастье.
— Вздор! — торжественно сказал император. — Боги — это мы. Пока я сам низвергаю молнии, подобно Юпитеру-Зевсу, мне не страшны ни так называемые олимпийцы, ни слепой, бессмысленный Рок. Разве я не испытал сто раз свое превосходство над самыми дерзкими покушениями этого Рока? Пусть на нас вооружается яростная Судьба: она сломится и разобьется об эту грудь, подобно тому, как прибой разбивается о глыбы каменной гати. Рим превратился в пепел: я воссоздал его еще прекраснейшим и славнейшим. Народ безумствовал при этом несчастье, и ярость его поднялась до высоты престола: я смирил его. Аристократы, сначала возмутившиеся против моего счастья, делавшего их бессильными, под предводительством низких негодяев затеяли великое восстание: я простер руку — и Пизо, вместе с тысячами своих сторонников, пал во прах.
— Однако… — прошептал Фаон, но остановился и робко взглянул на цезаря.
Но Нерон был так полон сознанием неприкосновенности своего величия, что не рассердился на отпущенника.
— Выскажи, что у тебя на сердце, — смеясь, сказал он.
— Я боюсь показаться непочтительным и дерзким.
— Это невозможно. Видишь ли, Фаон, если есть человек, которому я вполне доверяю, то это ты. Я сам не знаю, почему это так. Ты оказал мне услуги, но и другие сделали то же самое. Только один мой превосходный Тигеллин предан мне не меньше тебя; но, кроме вас, у меня нет никого. Я вижу это по твоему лицу. В твоих ясных, веселых глазах сверкает тайная симпатия. Да, рискуя даже возбудить твою ревность, Софоний Тигеллин, я должен сознаться: Фаон был бы дорог моему сердцу, даже если бы я был нищим, между тем как ты предназначен только в друзья цезарю!
— Мой император! — произнес агригентец, прижимая к сердцу правую руку.
— Оставь это! — прервал его Нерон. — Это была лишь мимолетная фантазия. Итак, что хотел ты сказать, Фаон?
— Я хотел молить цезаря не слишком полагаться на свою безопасность. Возмущение Пизо еще доселе не дает мне успокоиться, и я дивлюсь, как скоро мой господин и повелитель позабыл свое огорчение. Разве Пизо не был твоим другом?
— Он назывался так, но не был им. Под личиной притворного дружелюбия он скрывал коварство.
— Все-таки ты не подозревал ни его, ни многих из других заговорщиков, например, ни Фанния Руфа, разделявшего с Тигеллином начальство над преторианцами, ни Флавия Сцевина, некогда называвшего тебя сыном и испросившего у своих товарищей право первому обнажить меч.
— Как?
— Да, повелитель! От тебя скрыли это, но это так, и другие это подтвердили! «Прошу как особого отличия предоставить мне нанести первый удар!» — сказал он на последнем собрании.
— Он наказан за это, — возразил император.
— А поэт Лукан… — снова заговорил Фаон.
— Его мучила зависть! Его стихи были вовсе хуже моих.
— Но приветливая Эпихарис? Мог ли ты догадаться о ее намерениях? Она и Пизо были душой заговора! А Сенека, твой старый, испытанный наставник! И он также попал в сети заговорщиков! Право, они должны быть необычайно умелы в искушениях, если и он сделался жертвой их внушений!
— Он был старчески расслаблен, — сказал цезарь.
Фаон серьезно и задумчиво покачал головой.
— Смерть его доказала противное, — возразил он. — Подобно Сократу, спокойно и равнодушно выпил он яд, как будто смерть не что иное, как только конец веселого пира! Признаюсь, Сенека сильно меня встревожил.
— Я не понимаю тебя, — сказала Поппея. — Будь он жив, ты имел бы причину тревожиться. Теперь же, когда он наказан за свою измену, мы можем лишь гордиться этим воспоминанием, так же как смертью властолюбивого Тразеа и лицемерного Сорания.
— И Тразеа умер как герой. Часто я слышал, как повторяли его зловещий возглас, с которым он простер к небу свою руку с открытыми жилами: «Тебе, Зевс-освободитель, посвящаю я эту кровь!» — Печально-героические слова, клянусь богами! Я отдал бы десять лет за то, чтобы он оказался трусом. Но я уклоняюсь от главного. Я хотел указать тебе на нечто иное. Позволишь мне продолжать, повелитель?
— Продолжай, — усмехнулся Нерон.
— Заговор Пизо удачно уничтожен. На этот раз ты победил Рок. Но как это случилось? Держи себя Флавий Сцевин спокойнее, воздержись он от излишней театральности, кто знает, кто знает… Источником нашего спасения, строго говоря, был лукавый отпущенник Милих, которому он вручил кинжал для заточки с восклицанием: «Это оружие священно!» и с которым он составлял свое завещание. Не донеси Милих обо всем этом…
— Вот в том-то и дело, — прервал его император. — Мой гений, могущественнейший нежели Рок, посылает мне таких союзников. Нет, Фаон, ты пессимист. Но я благодарю тебя, ты достиг двойной цели. Я вдвойне чувствую теперь, как тебе дорого мое благо и как высоко я стою над превратностью всего земного!
С этими словами он встал и подошел к балюстраде. Поппея последовала за ним, а Тигеллин, оставшись с Фаоном, начал тихо упрекать его за неуместно-мрачный тон его разговора.
— Господин, — сказал Фаон, с отчаянием глядя на агригентца, — это давно уже тяготило меня, и я должен был высказаться. Я люблю его, ибо он всегда был добр ко мне, и, кроме того, — он сам сказал это, — меня связывают с ним как бы невидимые узы. Мне кажется, откровенное предостережение полезнее приятных мечтаний, окрашивающих все в розовый цвет.
— Ты намекаешь на меня. Но я ничего не представляю ему в обманчивом свете, а говорю правду. Империя Нерона действительно сияет небесной лазурью; он действительно стоит на пьедестале божественного величия. Я верю в несокрушимость его счастья, с которым связано и мое. Ступай! Прежде ведь ты не предавался пустому унынию! Позволь себе хоть раз упиться кипрским! Твоя кровь сгущается, тебе нужно освежиться. Впрочем, все уже готово, и мы отправляемся после солнечного заката.
Подобно тому, как Тигеллин говорил с Фаоном, Поппея говорила с Нероном. Она также была объята манией величия и думала, что может предписывать законы судьбе. В ее обыкновенно практически умном взоре сверкало сверхъестественное возбуждение прорицательницы.
— Да, — шептала она, склонясь пылающим лицом к плечу Нерона, — мы победители предопределения. Ни один правитель в мире не преодолел таких опасностей, как ты, и ни один не встречал их с таким хладнокровием. Счастье твое беспримерно. Будущность принадлежит тебе и твоим потомкам.
С притворной скромностью она опустила взор.
— Поппея, — нежно прошептал Нерон.
— Да, — продолжала она, — я чувствую, что ребенок, которого я ношу под сердцем, будет мальчик и портрет своего отца. И долго после того, как мы сойдем в царство теней, отрасль Нерона будет властвовать над всей землей. Парфяне и индусы преклонятся перед ее скипетром вместе с дерзкими потомками Пизо. Я вижу будущие гигантские армии, двигающиеся на север и на запад и покоряющие Германию до берегов Вислы, так же как страну сарматов, ругов и ледяную Скандию. И повсюду, где водрузится знамя Неронионов, будут красоваться украшенные лаврами изображения их предка; оно будет стоять в мраморных и золотых храмах, как единое истинное божество, к которому все народы будут обращаться с одинаковой мольбой: Нерон, всемогущий отец небесный, умилосердись над нами!
— Да будет так! — с сияющим взором воскликнул император и, обняв Поппею, торжественно произнес: — Привет тебе, благословеннейшая из женщин, носящая во чреве спасение и будущность всего мира!..
Глава XIV
В сумерки Нерон с Поппеей и частью свиты отплыл в море.
Плавание было благополучным. На утро третьего дня трирема бросила якорь в Остии, где длинный ряд дорожных экипажей уже ожидал прибывших и через несколько часов доставил их в Рим.
Нерон, которому ничто не казалось чересчур блестящим или великолепным, был, однако, внутренне поражен видом вновь возникшего гигантского города, но он постарался скрыть свое изумление.
Ему чудилось, будто хижины Ромула были теперь заменены дворцами: до такой степени этот новый Рим был роскошнее Рима Августа, хвалившегося, однако, тем, что, унаследовав Рим кирпичный, он оставляет после себя Рим мраморный.
Известные лучшие улицы были неузнаваемы с их великолепными новыми колоннадами. Даже квартал плебеев, в сравнении с прежним, отличался изящной правильностью, хотя многочисленные деревянные постройки ясно доказывали, что алчность хищных архитекторов-спекулянтов нашла себе здесь больше применения, нежели то было желательно в интересах народа и безопасности от нового пожара.
Наконец экипажи остановились перед прелестным подъездом нового дворца. Придворные, рабы и отряд гвардейцев со значками стояли в торжественном ожидании.
После официальных приветствий со стороны придворных и преторианцев, Нерон с Поппеей сел в персидские носилки и заставил нести их по всем покоям, для того чтобы показать супруге все подробности, давно уже известные ему из планов и описаний Фаона. Отпущенник был их проводником.
Громадное здание простиралось широко по Эсквилинскому холму. Главный вход с высокими коринфскими колоннами находился с южной стороны. Сам дворец окружен был тройной колоннадой в полторы тысячи шагов длиной. Фаон не преувеличил, говоря, что никакой дворец в мире не превосходил роскошью этот «золотой дом». Всюду сверкала самая безумная роскошь, часто, к сожалению, в ущерб истинной художественности.
Потолки были из слоновой кости, с драгоценными карнизами и усыпаны драгоценными камнями; в некоторых потолках скрыт был механизм, посредством которого один раб мог их раздвинуть посредине для того, чтобы в хорошую погоду видно было синее небо.
Мебель, изготовленная большей частью в Александрии, а отчасти в Медиолануме, в каждой комнате носила свой, резко определенный отпечаток. Здесь вспоминались омываемые прибоем скалы Капреи, там — цветущие, залитые светом луга, или мраморное величие Пэстийского храма. Материал состоял исключительно из благородных металлов, шелка и пурпура, и только кое-где употреблено было душистое дерево из отдаленной Тапробаны или с южного берега Аравии.
Мозаичные полы, исполненные по рисункам и картинам знаменитейших художников, изображали исторические сцены, как, к примеру, битву при Арбеле и смерть трехсот Фабиев, или же мифологические идиллии. В одном месте пламенная Афродита любовно простирала белоснежные руки к прекрасному Адонису; в другом, на блестящем ложе, полузакрыв глаза, возлежала Даная. И все это сработано было такими тонкими инструментами, что произведение мусивийских мозаистов можно было счесть за тщательно написанную масляную картину.
В гигантском дворце была одна комната, остроумным механизмом поворачивавшаяся вокруг своей оси и изображавшая круговращение небесного свода таким образом, что отсюда солнце казалось двигавшимся не по своему обычному пути, а лишь поднимавшимся по отвесной линии.
— Смотри, Поппея, — сказал император, поясняя ей эти чудеса, — сюда я буду удаляться для размышлений о судьбах империи. Здесь я отрешен от всего земного. Я буду свободно носиться над простором земли, покорным моему скипетру, и смотреть на мое божественное отражение, дневное светило, неизменно сохраняющее одно направление.
К главному зданию примыкали многочисленные колоннады, сады, лужайки, рощицы, искусственные холмы с живописными видами; все это соединялось между собой переходами, аркадами и мостами, так что казалось, будто находишься внутри цельного, связного архитектурного чуда.
Во дворце были также несколько прудов с гребными и парусными лодками.
— Клянусь Зевсом, — вскричала Поппея, — здесь, в этих блестящих мраморных берегах можно устроить настоящую увеселительную прогулку, не то что на ониксовой лужице байской виллы!
— Здесь можно сделать все, чего ты пожелаешь, — сказал цезарь. — Наконец-то мы у цели! Теперь цезарь живет в своем собственном городе, как и подобает. Город этот будет назван Римом, в честь Ромула, основателя государства. Но его четыреххолмный Рим был наполовину меньше моего дворца. Тот другой, внешний Рим, вызванный мной к жизни из пепла, отныне будет называться Неронией, ибо он создан мной, а не Ромулом. Тебя изумляет, что я хватаюсь за мысль, некогда внушенную мне моими врагами, прежде чем она пришла мне в голову? Я делаю это именно по этой причине. И этим я хочу доказать, что все зло, задуманное против меня ненавистниками, само собой превращается для меня в лавры и розы. В тот день, когда ты подаришь мне сына и он получит славное имя Клавдия Нерона Сабина, и столица будет переименована решением сената, торжественно утвержденным мной перед всеми квиритами.
— Да здравствует Клавдий Нерон Сабин! Да здравствует Нерония! — воскликнула восхищенная Поппея.
В это мгновение один из носильщиков споткнулся о малахитовый порог, упал на колени и при этом так сильно дернул поддерживавший носилки шест, что и следовавший позади него носильщик также пошатнулся.
Усилиями двух остальных рабов носилки не были допущены до падения.
Но облокачивавшуюся о самый край Поппею Сабину выбросило с такой силой, что она ударилась об одну из колонн.
С громкими криками отовсюду сбежались люди. Успевший удержаться за носилки Нерон быстро выскочил и наклонился над бледной, как смерть, закрывшей глаза Поппеей, которую Фаон осторожно приподнял. Он приказал рабыне обрызгать эссенциями, между тем как агригентец тотчас же велел увести злополучного носильщика.
— Поппея! — отчаянно вскричал Нерон.
Она подняла веки, попыталась улыбнуться, но испуганное, болезненное выражение ее лба и бровей обличало ее сильное страдание.
— Это ничего, — произнесла она, снова закрывая глаза. — Ужасный испуг… Прикажите изрубить негодяя в куски! Фаон, благодарю тебя. Не так, вы слишком высоко поднимаете меня! Оставьте меня полежать… так… так!
— Позовите врачей! — крикнул растерявшийся Нерон. — Отнесите императрицу в спальню! Проклятие роковому дню! Поистине, прекрасное приветствие по поводу прибытия! Осторожнее, если вам дорога ваша жизнь! Ободрись, возлюбленная Поппея! Вот уже идут Аристодем и мудрый Эврот.
Со всевозможной заботливостью Поппея была отнесена в сказочно-роскошную спальню и раздета. Эврот и Аристодем тщательно исследовали ее и, не найдя нигде наружного повреждения, решили, что внезапный обморок и сильные боли царственной пациентки должны быть отнесены к ее положению; следовательно, в худшем случае…
Аристодем шепнул свое предположение на ухо цезарю.
— Это будет твоей смертью, бездельник! — вне себя вскричал Нерон. — Неужели я должен вторично обмануться в моих ожиданиях? Именно теперь, когда она наверное знала, что подарит мне сына?
— Повелитель, — пробормотал Аристодем, — как может твоя светлейшая супруга знать наверное…
— Жалкий раб! Цезарь и его супруга уверены в исполнении того, чего они желают! И потому повелеваю тебе: предупреди несчастье своевременно, или ты умрешь!
Судороги Поппеи окончательно уничтожили сомнение врача.
— Так умертви меня сейчас! — склоняя голову, сказал он. — Я не могу бороться против силы судьбы и природы!
— Как? Ты смеешь?
— Я смею напомнить тебе о воле богов и всемогуществе Рока, которому мы все подвластны, и ты, всесильный повелитель, наравне с осужденным на смерть рабом. Отсеки голову мне, смертному, так как ты ничего не можешь сделать богам и Року!
Нерон не отвечал. Он оцепенел от ужаса.
Наконец, схватив за руку раба, он почти с мольбой произнес:
— Так попытайся же: я вознагражу тебя! Я беру назад все мои угрозы. Подумай: вся будущность мира зависит от жизни Клавдия Нерона Сабина, повелителя земли до Вислы и острова Ругов!
— Он помешался от горя, — прошептал Аристодем, снова подходя к ложу. — Повелительница, как чувствуешь ты себя?
— Невыносимо, — тихо простонала Поппея. — Мое сердце готово разорваться. О, этот негодяй! Мне сдается, он сделал это с умыслом. Он один из тайных приверженцев… покойной Октавии!
— Конечно, нет, — возразил Аристодем. — Это была просто несчастная случайность, так говорят все видевшие его падение, повелительница.
— Молчи! Я знаю лучше… Это была… была… Октавия. Прочь! Прочь! Оставьте меня одну!.. О, как больно! На мне надето войлочное покрывало назарян! Крутом… огонь! Я умираю от муки!
Нерона почти силой увели из спальни. В сопровождении Тигеллина, Фаона и нескольких рабов отправился он в чудесную вращающуюся комнату.
Хитрый механизм был приведен в действие при входе императора. Здесь, на троне, сидел повелитель вселенной, двигаясь равномерно с сияющим солнцем, между тем как за несколько сот шагов от него мечта Нероновой династии превращалась в жалкие развалины.
Кассий предложил цезарю крепкое вино и плоды.
Нерон пил с жадностью, но не мог проглотить ни кусочка сочных фиг. Он дрожал всем телом.
Два часа спустя его уведомили, что Поппея родила мертвого ребенка и в самом деле мальчика, как она предсказывала.
Принесший эту весть раб боязливо смотрел в землю, как бы страшась быть тут же убитым. Потом его губы снова зашевелились, но он не мог произнести ни слова.
— Дальше! — закричал Нерон, подступая к нему.
— Повелитель, я не могу…
По лицу его покатились слезы.
— Говори! — приказал внезапно растроганный император. — Разве ты не видишь, как твое глупое молчание терзает меня? Говори, хотя бы это было самое худшее!
— Повелитель, твоя светлейшая супруга… внутреннее повреждение… Аристодем ручается едва ли за один час…
— Желал бы я, чтобы вы все в безумии провалились туда, где в вечном мраке ревет Коцит! Оставь меня, Тигеллин! Прочь, Фаон, или я задушу тебя! Злоба называла меня тираном, губителем народа и поджигателем? Вы, боги, если вы не ничтожные создания фантазии, я покажу вам, как земной бог, Нерон, мстит за ваше коварство! Вы и ваше проклятое предопределение нарочно довели меня до исступления. Так вы сами ужаснетесь теперь моей бесчеловечности!
В изнеможении он упал на софу. Вдруг он вскочил.
— Я должен идти к ней! Я должен идти к ней! Я должен еще раз подержать ее дорогие, нежные руки, ласкавшие мой лоб, когда на меня обрушивались все беды земные. Фаон, иди со мной! Дай руку! Фаон, Фаон, мне кажется, и ты бездельник!
— Я тебе верен до смерти, повелитель. Смотри, я плачу, ибо клянусь богами, я не могу видеть тебя страдающим!
Нерон был не в силах выразить ему свою признательность. Одно лишь легкое пожатие руки показало Фаону, что цезарь вполне верил искренности этих слез.
При входе в спальню, где бессильно и беспомощно лежала Поппея, Нероном овладела конвульсивная дрожь. Она не двигалась, и только по временам по телу ее пробегали судороги.
— Поппея! — воскликнул он, ломая руки. Горькая, почти насмешливая улыбка исказила ее губы, но она не шевельнулась; казалось, сознание покидало ее.
Вдруг она поднялась и села, раздался ужасный, безумный крик.
— Октавия! Довольно ли ты напилась моей крови?
Широко раскрыв выступившие из орбит глаза, она несколько раз схватила воздух скорченными, как когти, пальцами и упала навзничь. Голова ее безжизненно повисла.
Еще раз проскрежетав зубами, как бы в мучительном гневе на разрушение всех надежд, Поппея Сабина умерла.
Глава XV
Прошел год…
Какая толпа на улицах семихолмного города! Какое ликованье и восторженные крики, перемешанные с грубыми насмешками и громкими проклятиями! Повсюду, от гробницы Сципионов до Мильвийского моста виднелись оживленные группы, шумно переговаривавшиеся и оглушительно восклицавшие: «Да здравствует освободитель!» при каждой новой вести извне.
Наконец-то восстание победило. Требующий хлеба и зрелищ народ, служивший опорой страшному деспоту, праздно и равнодушно смотрит на разрушение его господства. Тигеллин, начальник гвардейцев, трусливый и неверный, как это предвидел Фаон, перешел на сторону мятежников. Но судьба его уже решена. Гальба, будущий император, стоящий со своими солдатами в нескольких милях от Рима, немедленно пошлет его в изгнание: ибо участие ненавистного агригентца составляет единственное темное пятно в блестящей картине этого честного восстания против безумной наглости тирана.
Юлий Виндекс, геройский борец за древнеримскую свободу и достоинство человека, принял на себя продолжение дела Пизо, коварно преданного Милихом в последнюю минуту и, за свое железное самообладание, позволившее ему терпеливо переносить доселе иго деспота, теперь получил лавровый венок, прекраснее всех венков божественного Африкана. Конечно, венок этот был окутан траурным флером: самому Виндексу не суждено было дожить до радостного дня. Нерон, видевший в Виндексе лишь верного своему долгу солдата, а не пылавшего негодованием патриота, назначил его пропретором Северной Галлии, и там, на берегах Секваны созрел план, пресекший безумные деяния императора. Не для себя добивался власти Виндекс. Подобно Цинциннату, он хотел только служить родине, медленно истекавшей кровью в когтях царственного льва. Старый, достойный Гальба, со строжайшей справедливостью управлявший северной Испанией и другими провинциями и, насколько хватало его сил, стремившийся смягчить и отвратить разрушительные набеги императорских уполномоченных, казался Виндексу подходящим человеком для поддержания расшатавшегося государства, для восстановления уважения к титулу кесаря и для обеспечения за народом внутреннего мира. И он провозгласил Гальбу императором. Мужественные галлы многочисленными толпами собрались под знамена Виндекса, и не прошло месяца, как у него была уже хорошо вооруженная, готовая к бою армия. Между тем и наместник римской Германии, Виргиний Руф, объявил себя сторонником Гальбы. Войско Виндекса должно было соединиться с полками Руфа. Тогда случилось нечто, стоившее жизни творцу великого восстания. При встрече обеих армий, произошло недоразумение. Солдаты Руфа вообразили, что Юлий Виндекс хочет напасть на них. В передних рядах началась рукопашная схватка. Лихорадочно возбужденный Виндекс счел себя преданным заговорщиками. Отчаявшись в успехе своего, устроенного с таким трудом дела, он бросился на свой меч, прежде чем Виргиний Руф мог объяснить ему ошибку. Но тысячеголовое восстание не умерло с Юлием Виндексом.
Напротив того, из геройской крови своего боготворимого вождя она извлекла непобедимые силы.
Все ближе и ближе подвигались к столице воодушевленные полки.
Гальба уже послал гонцов в сенат.
В свите нового избранника на престол находился высокий, стройный человек с бледным лицом, обрамленным темными кудрями. Его губы, в былое время знавшие одни лишь нежные улыбки, были крепко сжаты. Это был Ото, наместник Лузитании.
Цель его — жестоко покарать Нерона за несказанный позор, безмолвное унижение и грызущее горе столь долгих лет. Вся измученная страна жаждала отмстить надменному мучителю, со смертью Поппеи сбросившего последнюю узду со своего произвола и превратившегося в то, в чем его уже раньше упрекали приверженцы Пизо: в проклятие человечества.
Участники этого мощного восстания не спрашивают, что происходит в уме и в сердце столь безмерно свирепствовавшего человека. Они считаются только с фактами, а не с унылым, мрачно-отчаянным духом, породившим эти факты.
И действительно, они имели на это право. Долой злодея, думающего только об одном себе, со своими бесконечными прихотями и капризами, и для утоления собственной муки готового истереть весь мир как утоляющую боль целебную траву!
Долой богопротивного демона, затоптавшего человечество!
Страшное возбуждение господствует в Риме. Преторианцы давно покинули Золотой дом. Многочисленными отрядами бродят они по городу, где статуи императора с громким, насмешливым хохотом и проклятиями сбрасываются с пьедесталов, закидываются грязью и предаются поруганию. Даже всегда верные германцы безмолвно удалились оттуда. Никто не хочет погибнуть вместе с погибающим императором. Огромный дворец опустел. Бледный, как смерть, Нерон сидит во вращающейся комнате, механизм которой не действует сегодня. Он держит в руке меч, не зная, на что решиться: вонзить ли клинок в собственную грудь или броситься вниз и умертвить последнюю жертву своего яростного гнева.
Все покинули его. Только главный раб Кассий да отпущенник Фаон остаются в этом ужасающем уединении. Громадное здание, еще недавно бывшее ареной кровавых гладиаторских боев, шумных попоек и бесстыдных, диких оргий, подобен усыпальнице. Ворота, ведущие наружу, заперты.
Фаон усиленно размышляет. Он хочет спасти императора. Он составляет план за планом и бегает из колоннады в колоннаду.
Все напрасно. Может ли осмелиться всем знакомый Фаон пробраться с Клавдием Нероном сквозь несметные массы народа?
Как подкошенный, опускается он на мраморную скамью и складывает на коленях руки.
Главный вход с южной стороны открыт. Здесь стоит честный Кассий с копьем, готовый пронзить первого входящего.
Странно: ни один из заговорщиков не решается войти сюда. В смятении Кассий даже не позаботился задвинуть железные засовы. Он не знает, что убегающие преторианцы, стыдясь своего тайного бегства, сломали дверь. Но все-таки никто не является. Имя Нерона все еще магически действует на два миллиона возбужденных людей. Глубоко укоренившийся страх перед цезарем, по-видимому, не уничтожен даже известием об отпадении от него всей армии.
Вдруг Кассий вздрагивает. Один человек из толпы негодующих, составляя исключение, с шумом входит в остиум.
— Кого тебе нужно? — спрашивает Кассий, выставляя копье.
— Императора, — слышится в ответ.
Кассий узнает его. Это Паллас, бывший поверенный Агриппины. Он втайне помогал заговору против императора. Живя в неизвестности, в далекой Лузитании, он постепенно вливал яд в рану отчаявшегося Ото. Он рассказал честному Гальбе о смерти императрицы-матери и указал на Нерона, как на ее убийцу. Потом он переселился в Галлию, где также раздувал ненависть к человеку, ненавидимому им больше всего в мире, не ради умерщвленной Агриппины, но ради пылкого воспоминания о цветущей девушке, любимой им, Палласом, с несказанной страстью и потерянной им из-за каприза императора. Так он думал, ибо Агриппина выставила ему в этом свете отношения Нерона к Актэ.
— Пропусти меня, Кассий! Я не желаю зла лишенному престола цезарю. Я хочу спасти его.
— Ты? — с сомнением спросил раб, опуская копье.
— Да, я, — повторил Паллас. — Сенаторы уже собираются в Капитолий для осуждения государственного преступника. Время не терпит.
И он направился ко входу во второй двор.
— Но как же ты спасешь его, скажи? — продолжал Кассий, следуя за ним.
— Увидишь. Скажи мне только, где цезарь. Ты же можешь остаться здесь.
В это мгновение Кассий увидал сверкнувший у него между складками плаща меч.
— Стой! — крикнул он, выхватывая из-за пояса кинжал. — Зачем у тебя меч?
Он схватил Палласа за плечо. Паллас тщетно пытался было освободиться от него, но вдруг сбросив маску притворства, в свою очередь, обнаружил скрытое оружие. Меч пронзил грудь раба, между тем как его кинжал вошел в плечо Палласа по самую рукоять.
С глухим стоном повалились они оба на землю.
— Трусливый пес! — прохрипел Кассий. — Ты решаешься приблизиться ко льву, лишь когда он уже смертельно ранен. Вот тебе в придачу, пока ты еще не сошел в подземный мрак!
Падая, он вырвал из раны кинжал и воткнул окровавленный клинок в бок врагу своего повелителя. С последним отчаянным усилием Паллас схватил Кассия за горло, но раб уже успел до рукоятки погрузить оружие в его тело.
Через минуту руки умирающих разжались: Паллас покатился в страшных конвульсиях и замер, подобно упавшей чугунной статуе. Кассий еще раз открыл глаза, прислонился головой к цоколю коринфской колонны и теперь лежал в спокойной, гордой позе воина, умершего славной смертью в жестокой битве.
В это время цезарь прислушивался к уличному шуму, зловеще долетавшему до него через отверстие в потолке.
Неужели там происходит борьба?
Наверное, Тигеллин сумеет набрать хоть одну когорту для его защиты, Тигеллин, этот испытанный, верный друг?
Нерон не подозревал, что Тигеллин одним из первых покинул гибнущий корабль цезарского величия.
Но если у цезаря были еще друзья, если кто-нибудь хотел обнажить за него меч, то почему же во дворце царствовала такая мертвая тишина?
Неужели убежавшие рабы забыли свой страх перед гневом повелителя, способного раздавить их за непокорность?
Многочисленные придворные служители, привратники в расшитых золотом одеждах, глашатаи часов, его комнатные рабы, управляющие, врачи — где все эти презренные, до этой минуты разделявшие его блеск и величие?
А сигамбрские телохранители, которых он осыпал тысячами и которые клялись ему в верности богами своей родины? Подняв меч, он подошел к двери.
Длинная, пустынная анфилада комнат представилась его боязливо-пытливому взору.
— Кассий! — крикнул он.
«Кассий!» — насмешливо отозвалось эхо золотых стен.
Все пусто, как на кладбище. Он пошел вперед. Колени его подгибались. Справа и слева в зеркальных стенах он видел тысячу раз повторенное отражение своего бледного лица. Подойдя к ближайшей стене, он, как помешанный, уставился в свои глаза, казавшиеся ему такими большими, испуганными и бессмысленными. Охваченный внезапным ужасом, бросился он дальше. Отголосок его собственных шагов страшил его.
— Кассий! — снова позвал он и прислушался.
Все тихо.
Им овладело отчаяние, еще не изведанное никогда в жизни.
Снова увидав в зеркальной золотой панели свое искаженное лицо, он бросился на него с мечом и, как безумный, начал рубить блестящий металл, пока сломался клинок и рукоятка выпала из его обессилевших пальцев.
Но что это?
Он ясно услыхал громкий возглас, отнявший у него последний луч надежды.
— Тащите его сюда! — раздавался голос.
— Тащите злодея в сенат! Или вы хотите дать ему время выпить яд?
Ледяная дрожь пробежала по телу Нерона. Он узнал голос Тигеллина. Одно мгновенье императору показалось, что голова его окутана черным флером. Он зашатался и со стоном опустился на ближайшее ложе.
Шаги приближались. Он поспешно вскочил. Трепещущие пальцы искали оружия. За поясом его туники был заткнут сирийский кинжал. С быстротой молнии он схватился за рукоятку — и в то же мгновение рука его бессильно опустилась.
В занавешенном коврами входе стояла девушка, очаровательная, как сновидение.
Клавдий Нерон упал на колени.
— Актэ! — воскликнул он, закрывая свое бескровное лицо. — Мертвые встают из гробов! Пришел конец всему и вместе с цезарем погибнет мир!
— Нерон, — отвечала девушка, — это я во плоти, блаженно-несчастливая Актэ, некогда покоившаяся на твоей груди. Я была мертва для тебя. Но в никому не ведомом уединении я следила за твоей жизнью и проливала за тебя слезы…
Нерон медленно поднялся. Робким взором смотрел он на чудное лицо, на котором долгие годы одиночества, самоотречения и печали об ужасном падении ее кумира не оставили никакого следа. Она только была бледнее и ее нежные, темно-голубые глаза казались больше. Да, она плакала и молилась, как мать молится о потерянном ребенке. Каждая весть о преступлениях цезаря разрывала ее сердце, и она чувствовала, что должна бы возненавидеть того, кто мог пасть в такую пучину разврата. Но, несмотря ни на что, она сияла полным очарованием юности. Она была прежняя обольстительная, белокурая Актэ, при первой встрече с юношей влившая свет и счастье в его непорочную душу.
— Актэ! — воскликнул Клавдий Нерон, с ужасом отвращаясь от живого воспоминания своего блаженного юношеского сна. — Зачем ты пришла? Увы, ты опоздала! Или я брежу? Итак, море не поглотило тебя? Все это была выдумка, отвратительная ложь? И ты могла целые годы прожить в одиночестве и предоставить меня моему отчаянию?
— Я должна была поступить так. Такова заповедь Господня. А после, Нерон, я ужасалась, когда слышала твое имя!
— Ты хочешь порицать меня? Теперь, в эту страшную минуту? О, если бы ты явилась вовремя, Актэ, истинно, все сложилось бы иначе! Я сделался преступником, врагом человечества потому, что в груди моей зияла пропасть, которую не могло пополнить ничто, ничто на этой земле!
— Вера в Бога могла бы пополнить ее. Не смотри на меня с таким отчаянием! Я пришла спасти тебя.
— Ты? Святая, божественная? Ты хочешь спасти тирана, поправшего все, высосавшего все силы страны, кровожадного пса, обремененного общим проклятием?
— Да! — отвечала она, беря его за руку. — Когда ты еще был счастлив, ты называл меня твоим все; теперь, когда весь мир отвернулся от тебя, я хочу оправдать это название. Нет, нет, не говори больше! Я не спрашиваю о твоих деяниях и о том, может ли Господь, в Своем бесконечном милосердии, простить тебя! Я знаю лишь одно: что я люблю тебя!
— Воистину, душа твоя закалена божественной силой! — вскричал потрясенный цезарь. — Актэ, Актэ, мое вечно оплакиваемое счастье!
— Идем! — рыдая, сказала она. — Под кожаной пенулой простого рабочего ты будешь неузнаваем. Меня же Рим позабыл уже давно. Иди согнувшись и опирайся на палку! Положи твою руку на мою! Так! Я выбрала благоприятную минуту. Где Фаон? Или он также изменнически покинул тебя?
— Я здесь! — остолбенев от изумления, отозвался только что вбежавший Фаон. — Что ты придумала? Говори, Актэ! Я буду слепо повиноваться тебе!
— Слышишь шум в вестибулуме? — возразила девушка. — Остатки страха перед неприкосновенностью дворца уже исчезли. Народ стремится сюда из Кипрской улицы. Но с той стороны, где миртовая роща примыкает к пруду, все безлюдно. Двое из моих друзей, назаряне — слышишь, цезарь? — ждут там с необходимым платьем и веревочной лестницей. Мы перелезем через стену. Мои товарищи сильны. Если бы случай привел туда кого-нибудь, они зададут ему работу, а мы пока успеем скрыться. Ты, Фаон, спеши вперед. Я полагаю, нашим первым убежищем послужит твоя вилла. Когда Рим успокоится, не трудно будет добраться до моря, где корабль отвезет нас в Испанию, а оттуда на отдаленные германские берега.
Говоря это, она быстро проходила по комнатам, сопровождаемая цезарем и Фаоном.
— А потом? — спросил Нерон.
— Потом я помогу тебе молиться, чтобы Господь простил тебе так же, как Он некогда простил мне!
Глава XVI
Сверкающая лунная ночь окутывает римскую равнину своей серебристо-матовой дымкой. Сабинские горы темно-синей громадой выделяются на горизонте. Наверху длинной, призрачной линией желтеют гигантские водопроводы.
Дорога пустынна.
Все живущее и движущееся устремилось в Рим, где на завтрашнее утро назначен въезд Гальбы. Только две фигуры, крепко прижавшись друг к другу, спешат по плитам большой дороги: это Нерон и его трепещущая спасительница. Фаон с императорским секретарем Эпафродитом, единственным из многочисленных придворных, подумавшем о спасении цезаря, умчались на конях делать нужные приготовления. Для Нерона же Актэ сочла безопаснейшим идти пешком под видом странствующего ремесленника. Если бы кто и встретил его, то не поверил бы, что это император, спасающийся от ярости ищущего его народа. Так он не мог возбудить ничьего подозрения.
Что происходило в душе беглого цезаря?
В левой руке у него платок, которым он закрывал себе лицо, проходя город; правой он судорожно сжимает тонкие пальцы своей спутницы.
На повороте, когда луна ярко осветила лицо молодой девушки, Нерон в первый раз смотрит ей прямо в глаза. Это все те же искренние, любящие глаза, озарившие его в палатке египтянина таким нежным, очаровательным взором.
Какая зияющая пропасть между тем днем и настоящим! В этой пропасти журчит кровавая река, из дымящейся стремнины ее звучит насмешливый хохот тысячекратного эхо.
И все-таки глаза эти улыбаются так же, как в былое время, еще кротче и божественнее, ибо это улыбка сквозь слезы.
Или еще есть утешение для безутешного, милосердие для не знавшего милосердия ни к себе, ни к людям? Измученный волнениями дня, полный ненависти, гнева, раскаяния, отчаяния, он останавливается, опирается на руку возлюбленной — бывший Зевс на руку бывшей рабыни, и потом опускается на развалины позабытого надгробного памятника.
— «Привет тебе, чистая душа!» — читает он на темном обломке базальтовой ограды.
Он вскакивает. Здесь он не дерзает отдыхать! Это место священно, а он — стоящий вне закона, злодей, от которого отворачиваются величайшие преступники Оркуса для того, чтобы не окаменеть при виде его. окруженной змеями медузьей головы.
Актэ нежно усаживает его.
— Отдохни! — шепчет она и успокоительно прикладывает к его лбу ласковую руку. — Сердце говорит мне, что нам не грозит никакая опасность. Склони твою голову ко мне на колени! Засни! Я бодрствую за тебя!
Звук этого голоса пробуждает в несчастном невыразимую горесть. Спрятав лицо на ее груди, он обнимает ее обеими руками и заливается потоком горячих слез.
— Актэ, Актэ! — восклицает он голосом, разрывающим ей сердце. Он продолжает рыдать, и голова его склоняется к ней на колени. Она ласково гладит его волнистые волосы. Он засыпает, — засыпает во время бегства перед новым пробуждением, сулящим ему гибель и смерть. Она смотрит на его, освещенное луной, бледное, призрачное, мертвое лицо. На ресницах еще блестит последняя слеза. Его прекрасный, некогда столь сладкоречивый, дышавший любовью рот, слегка открыт. На нем мелькает едва заметная, но очаровательная улыбка.
— Я знаю лишь одно: что я люблю тебя! — шепчет она, повторяя сказанное ею в Золотом доме. — Теперь, когда ты несчастен и одинок, я смею тебя любить! Никто, даже Сам Всемогущий Бог, не может осудить меня за это. Да, я люблю тебя, несмотря на все твои преступные деяния. «Любовь сильнее смерти!» — говорит апостол. Но еще больше: она сильнее позора и преступления!
Склонившись, она слегка целует его в лоб. И снова на его устах мелькает улыбка, кроткая и мирная, словно все кровавое прошлое его разом стерто и в нем осталось одно лишь жаждущее любви юношеское сердце, с его былыми мечтами.
Объятая странным чувством, она подпирает голову рукой.
Внезапно ей вспоминаются слова, сказанные ею гневному Палласу в ужасную ночь ее похищения поверенным Агриппины. «Кара Всемогущего Бога очистит меня, — сказала она ему и прибавила: — Мои губы снова нежно коснутся его лба, когда бедной Октавии давно уже не будет на свете, так же как Агриппины и тебя, ее низкого, жалкого орудия! Так говорит мне предчувствие!» Не исполнилось ли теперь это предчувствие? Не исполнилось ли оно вполне и совершенно, и теперь всему конец? Или еще есть будущее?..
— Иисус, Спаситель мира! — шептала она, подняв глаза к небу. — Дай ему святую силу раскаяния! Он не был дурной сначала; и судьба также испортила его; а Твоя любовь ведь неисчерпаема! Помоги мне спасти его! И он уверует, что Ты умер на кресте и ради его искупления!
Со стороны Албанских гор раздались шаги.
Нерон проснулся.
— Не двигайся, возлюбленный! — шепнула она. Но он уже вскочил и под плащом схватился за кинжал.
— Нет, — произнес он, — пойдем навстречу этим людям!
То были два поселянина, спешившие в столицу.
— Вы из Рима? — спросил один из них. — Что там делается? Схватили ли уже императора?
— Так говорят, — отвечала Актэ, — но мы не знаем ничего наверное.
Сердце ее неистово билось. Поселяне прошли.
— Да здравствует Гальба! — воскликнул спрашивавший. — На крест злодея Нерона! Я подарю тебе две меры лучшего кипрского, если увижу, как негодяя тащат к гемонским ступеням!
— Его засекут до смерти! — сказал другой. — Таково обычное наказание за государственную измену.
Нерон вздрогнул и, крепче стиснув рукоять кинжала, поспешил вперед.
Актэ молча следовала за ним. Душа ее была полна сомнений. Ей хотелось расспросить его, допытаться… она едва могла сдержать себя. Потом ею вдруг овладело горячее желание растолковать ему то или другое, словом, разъяснить многое ему и себе. Но и этого она не позволила себе. Все это было пока невозможно. Его следовало щадить и утешать.
Снова послышались шаги. Шел солдат, вероятно, возвращавшийся из отпуска.
Нерон смело взглянул ему в лицо. Солдат узнал его.
— Ave Caesar! — воскликнул он.
— Благодарю тебя! — отвечал император. Горькое презрение сверкнуло в его глазах. Но он почувствовал нежное прикосновение руки Актэ и ожесточение его исчезло.
Через час беглецы благополучно достигли места, где приходилось свернуть влево от большой дороги и пробираться сквозь кустарники и терния для того, чтобы попасть в виллу Фаона не с главного подъезда, а с бокового входа. С величайшим трудом прокладывали они себе путь среди густых зарослей. Наконец достигли цели. Фаон и секретарь Эпафродит ожидали их. Они с большим усилием проломили в стене отверстие, сквозь которое цезарь мог проникнуть в дом, не замеченный рабами.
У подножия высокой пинии при свете луны блестела лужа, так как незадолго до этого шел дождь.
Нерон, весь исцарапанный колючками, усталый и изнемогавший от жажды, наклонился, зачерпнул полную пригоршню воды и жадно напился.
— Вот теперь мое прохладительное питье! — грустно вздохнул он. Потом он вдруг обернулся к Фаону:
— Слышишь? Что это? Конский топот!
Эпафродит поспешил в вестибулум и тотчас же вернулся.
— Повелитель! — задыхаясь, произнес он. — Ты предан. Это всадники Тигеллина, которые должны схватить тебя. Сенат, по доносу отпущенника Ицелия, объявил тебя врагом отечества и осудил на обычное в этом случае наказание.
— Что значит: обычное наказание?
— Оно ужасно, — отвечал Эпафродит. — Осужденного раздевают, ставят к позорному столбу и бичуют до смерти.
— Так передай Ицелию, которого я не знаю, что я прощаю ему его злобу. Отпущенник этот в тысячу крат отмстил за всех, оскорбленных мной. Но сенату скажи, что я презираю его. Негодяев, раболепно лизавших мои сандалии, когда я был цезарем, я не считаю достойными моего гнева в последние минуты моей жизни. Фаон, благодарю тебя! И тебя также, Эпафродит! Охраняйте мой труп! Попросите нового цезаря, чтобы он не забывал о превратности земных вещей, и о том, что властителю Рима не прилично поругание над побежденным мертвым врагом!
Он занес над собой кинжал.
— Актэ, мое первое и последнее счастье, мое все, прости!
С отчаянным воплем любви, страсти и смертельного ужаса она кинулась к нему, чтобы помешать удару, и с легким стоном склонилась к ногам возлюбленного. Острый клинок глубоко вонзился в ее сердце.
С невыразимой мукой взглянул на нее Нерон.
— Актэ! Актэ! Что я сделал! — прошептал он, опускаясь на колени возле умирающей. — Неужели Рок осудил меня до последнего издыхания сеять несчастье и смерть?
— Мне не больно, — с блаженной улыбкой сказала она. — Что значил бы мир без тебя? Слишком долго уже… я жила в одиночестве… в безутешном одиночестве. Теперь же я буду с тобой… вечно…
Он еще раз приник к дорогим устам.
Левой рукой взял он ее дрожавшую руку, а правой незаметно вонзил себе кинжал в сердце.
За пиниевой изгородью уже бряцали мечи преторианцев. Наклонившийся над цезарем и тронувший его за плечо центурион увидел, что он еще дышит.
— Скорее перевязку сюда! — крикнул он солдатам.
Умирающий император приподнял голову.
— Поздно! — произнес он и упал на преданное ему существо, до последней минуты оставшееся с ним. Он ощутил последнее пожатие нежной руки. Еще раз прозвучали в его ушах давно знакомые, полные бесконечной любви, едва слышимые слова: «Да помилует нас Господь!»
И все было кончено.
Фаон взял свой плащ и благоговейно покрыл им умерших.