Борис Межуев, политолог, журналист.

Диалоги о гражданской войне, социальном регрессе и конце единого человечества

Глеб Павловский. 1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером.

В случае с вышедшей в издательстве «Европа» книгой бесед Глеба Павловского с Михаилом Гефтером «1993. Элементы советского опыта» обозначить жанр оказывается непросто. Слово «диалоги», пожалуй, только запутает читателя.

Перед нами действительно диалоги с историком и философом Гефтером, бережно записанные на магнитофон его учеником Глебом Павловским, затем расшифрованные и наконец изданные спустя двадцать лет после того, как эти диалоги произошли вживую на кухне Гефтера. Тем не менее, я думаю, перед нами отнюдь не просто исторический документ, для публикатора которого главное — донести высказывания покойного историка и мыслителя максимально аутентично, исключив всякую возможность редакторской реконструкции хода рассуждений своего героя. «1993» не столько мемориальный памятник, сколько документальная пьеса, одним из персонажей которой является сам драматург, а другим — его собеседник.

yandex_partner_id = 123069; yandex_site_bg_color = 'FFFFFF'; yandex_stat_id = 3; yandex_ad_format = 'direct'; yandex_font_size = 0.9; yandex_direct_type = 'vertical'; yandex_direct_limit = 2; yandex_direct_title_font_size = 2; yandex_direct_header_bg_color = 'FEEAC7'; yandex_direct_title_color = '000000'; yandex_direct_url_color = '000000'; yandex_direct_text_color = '000000'; yandex_direct_hover_color = '0066FF'; yandex_direct_favicon = true; yandex_no_sitelinks = true; document.write(' sc'+'ript type="text/javascript" src="http://an.yandex.ru/system/context.js" /sc'+'ript ');

Если бы текст книги не открывался началом 1993 года и не завершался 13 декабря того же года, восприятие этого произведения было бы совсем иным. Здесь же все выстроено по принципам классической драматургии: есть завязка пьесы, есть развитие фабулы с несколькими сюжетными линиями и есть очень неожиданный финал, который меняет восприятие всего произведения и открывает новый подтекст событий двадцатилетней давности в жизни каждого из двух персонажей.

Тем, кто хоть немного знаком с историей нашей российской общественности, как выражались в старину, не надо рассказывать о том, что Глеб Павловский двадцать лет назад занимал непримиримую позицию по отношению к ельцинскому режиму, что еще раньше он резко негативно отнесся к Беловежским соглашениям, которые положили конец единому союзному государству на территории Евразии. Знают они и том, что впоследствии Павловский не только осудил октябрьский расстрел Белого дома

в 1993 году, но даже создал оппозиционное демократическое движение, нацеленное на борьбу с тем строем, который установился в России по итогам расправы с Верховным Советом. Мы также помним, что спустя три года после тех кровавых событий Глеб Павловский вместе с созданным им Фондом эффективной политики начал сотрудничать с новой властью и в конце концов стал одним из ведущих политических консультантов администрации того самого президента, о котором он столь жестко отзывался в статьях осени 1993 года.

Большинство из тех, кто будет читать эту книгу, также прекрасно помнят, что учитель и собеседник Павловского, историк Михаил Гефтер, стал одним из ярких публицистов перестроечной эпохи, что он, в отличие от Павловского, громко поддержал Беловежские соглашения, увидев в них реализацию ленинских мечтаний о свободном соединении народов империи, и поначалу принял режим Ельцина и даже вошел в его президентский совет. Однако кровавые события осени 1993 года заставили Гефтера новыми глазами взглянуть на постсоветскую власть, ужаснуться жестокости тех, кого он считал друзьями и единомышленниками, и он не побоялся выйти из президентского совета в знак протеста против бойни, учиненной милицией и армией на улицах столицы.

Повторяю, все это мы уже знаем, когда приступаем к чтению книги, и, естественно, ищем в ней в первую очередь если не историческое, то художественное, психологическое объяснение всем этим резким переменам в мировоззрении и политическом позиционировании наших героев. Как неистовый оппозиционный публицист мог спустя три года оказаться в компании своих противников и как прославленный либеральный историк отважился — единственный из всех в вышеупомянутом совете — громко хлопнуть дверью?

Масштаб и чепуха

Гефтер никогда прямо не объяснял мотивов своего поступка — даже когда для этого был самый подходящий момент. Я его видел при жизни всего один раз, на заседании того самого оппозиционного движения, о котором сказал чуть выше. Очень хорошо помню, что в своем выступлении о 1993 годе он произнес всего несколько фраз — о том, что такие события более не должны повторяться и что их оценку он оставляет при себе. Это было удивительно: в окружении аплодировавших его поступку откровенных противников Ельцина историк мог бы не стесняться высказывать весь свой негатив против ненавистных победителей. Но Гефтер этого не сделал, и рецензируемая нами книга претендует на объяснение, почему он поступил именно так.

В диалогах Гефтера и Павловского много сюжетных линий, магистральных и побочных, собеседники часто отклоняются от основной темы разговора, чтобы сообщить интересные подробности о различных деятелях русской и мировой истории, — все это, кстати, весьма интересно читать. Собеседники постоянно отвлекаются от философских материй, живо реагируют на то, что происходит за окном и о чем вещает телевизор. Это действительно очень интересно было бы представить как театральную пьесу — своего рода «Дни Турбиных» последних советских интеллектуалов. За окном бушует гражданская война, а на кухне еще продолжаются философские разговоры о судьбах истории, о трагическом конце человечества и, разумеется, о русской идее. В конце драмы жизнь безжалостно вторгается даже не в уютный дом пожилого историка, она вторгается в само существо его идей, подчиняя их себе.

И это тем более трагично, поскольку поначалу и Гефтер, и Павловский стремятся подчеркнуть свою автономность, независимость от пошлой государственной пропаганды, они хотят оценивать все происходящие на их глазах события более высоким историческим масштабом. Слово «масштаб» постоянно присутствует в речи Гефтера. «Революция подавляла и вдохновляла своим масштабом, пусть жутким, но масштабом», — признается он Павловскому. Соперничающие между собой современники вызывают у Гефтера чисто психологическое отвращение. Глядя на то, как «в прямом эфире шутейно подделывают подпись Ельцина», историк сокрушенно говорит своему ученику: «Человеку труднее всего согласиться с такими вот штучками, мерзкими подробностями событий. Ты отступаешь перед жутким, но масштабным, а потом вдруг не соглашаешься с гнусной мелочью. Люди вообще восстают из-за чепухи».

Вот эта «гнусная чепуха» окружающей пошлости одинаково раздражает обоих персонажей драмы. По ходу диалога они иногда расходятся в конкретных оценках, но чаще совпадают. Павловский с самого начала относится отрицательно к Ельцину, его демократическому окружению, клакерам из либеральных деятелей культуры и более всего — к языку ельцинской пропаганды. Гефтер, разделяя в известной степени презрение своего ученика к псевдолиберальному дискурсу того времени, до последнего момента сохраняет чувство уважения лично к Ельцину, на которого он возлагает много надежд. Идея грядущей президентской диктатуры сама по себе не пугает историка, во всяком случае гораздо меньше, чем весьма вероятная перспектива полного разрушения государства, анархии и безвластия. В какой-то момент Гефтер даже сообщает Павловскому, что решил написать письмо президенту с предложением распустить Верховный Совет, но пойти на собственное досрочное переизбрание. При этом сам бунтующий парламент не вызывает у него положительных эмоций, никаких политических надежд историк с ним не связывает и никакого конституционного выхода из сложившейся ситуации не видит.

Россия покинула мир

На этом тягостном политическом фоне вводятся три переплетенные между собой философские сюжетные линии, которые в конечном итоге сплетаются воедино в финале книги.

Первая линия — это тема человечества, точнее, конца человечества. Гефтер мучительно ищет точное обозначение мысли, которую он хочет донести до собеседника. Понять его не всегда просто, в особенности потому, что Павловский формулирует ту же самую мысль вполне отчетливо, что не совсем устраивает Гефтера.

Для Павловского Беловежские соглашения 1991 года ознаменовали собой гибель Ялтинской системы, а Ялта и была первым и вполне адекватным воплощением проекта единого человечества. Теперь вместе с Беловежьем «гуманное человечество» кончилось, и наступило время «суверенных убийц» типа Саддама Хусейна или же многочисленных евразийских царьков, наглых в сознании полной своей безнаказанности. Гефтер много раз по ходу книги дает основание думать, что он с Павловским заодно, что он так же, как и его ученик, убежден, что вместе с Советским Союзом погибла не одна страна, но Мир в целом, и на том месте, где когда-то был Мир, теперь танцуют беловежские «бесы». Но в отличие от более определенного Павловского Гефтер вносит в свой монолог множество странных парадоксов: единое человечество — да, но только и фашизм был проектом единого человечества, а холодная война, оборотной стороной которой и является Ялта, на самом деле «была поглощенной формой фашизма».

Сразу видно, почему Гефтер со своими парадоксами мог вдохновлять столь разных по историческому миросозерцанию людей, как Глеб Павловский, Борис Капустин, Вадим Цымбурский, Игорь Пантин, Сергей Чернышев. Развитие одной интуиции — интуиции обрушения единого человечества в Беловежской пуще — давало основание самым разным геополитическим и геософским стратегиям, отличающимся в зависимости от ценностного выбора каждого слушателя или читателя Гефтера. Там, где Глеб Павловский ставил знак «минус», Вадим Цымбурский в написанном и опубликованном в том же самом октябре 1993-го «Острове Россия» имел право поставить знак «плюс».

Идея гибели человечества очень тесно смыкается с тем, что было бы правильно назвать «русской идеей». Гефтер с особым пиететом относится к имени Петра Чаадаева. В Чаадаеве он, однако, видит в первую очередь предшественника Герцена. Обоих этих мыслителей, равно как и почти всю последующую генерацию русских философов, объединяет чаадаевская идея, что вступление России в мир неизбежно изменит этот мир. Советское — это и есть высшее проявление русского, поскольку именно в качестве советского русское смогло оказаться нужным миру и тем самым изменить мир. На этом этапе рассуждений в нашей пьесе должна была бы возникнуть фигура Бердяева, который первым смог объединить под шапкой «русской идеи» филокатолика Чаадаева и марксиста Ленина, однако автор «Истоков и смысла русского коммунизма» в «1993» остается за кулисами.

Итак, разговор идет в этих трех регистрах: судьба завершившегося в 1991-м человечества, разрушение Мира — уходом из него России и вечная жалоба на мелкий масштаб происходящих вокруг событий на фоне великих, хотя часто и ужасных, теней нашего легендарного прошлого. И вот все эти три темы так и тянутся вплоть до последних страниц, когда их течение прерывается неожиданным появлением в размышлениях Гефтера фигуры Сталина с самыми лестными эпитетами — как самой величественной, самой масштабной фигуры истории русского XX века.

Сталин. И Ельцин

«Грешно признать, — замечает Гефтер после очередного презрительного отзыва о “наших жалких кремлевских комедиантах”, — но фигура Сталина мне все более интересна». Далее идет что-то почти ницшеанское: «Когда я говорю о сталиноподобии, это вопрос о разрешающей и лимитирующей силе речи. Человек определенного речевого склада, он же и человек заданной силы поступка. Он себе разрешает нечто, что считает позволенным. И себя видит тем, кому это позволено». Он предлагает сопоставить величественную речь Сталина с «рисунком поведения» Горбачева, в котором он обнаруживает «помесь номенклатуры с университетом на Ленинских горах». Это правда, в Горбачеве действительно было что-то от выпускника МГУ, пошедшего делать номенклатурную карьеру, но сохранившего пиетет к тем однокашникам, кто пошел работать по профессии. Но почему же эта классовая близость столь раздражала интеллигента, который только что, накануне этого разговора, выразил столь отчаянно свой протест против государственного насилия?

Интерес к Сталину тут же возвращает Гефтера к Ельцину, на которого в самом финале книги он смотрит уже другими, более благожелательными глазами: «Ельцин — тот коренной. Замечательно смотреть, как он вынес страшную идею, которую взлелеял в себе. И первым шагом сразу принимает ее к исполнению. Он даже заговорил на президентском совете так, будто речь шла об уборке то ли свеклы, то ли картошки. Это о возможном разгоне парламента и всем, что последует». Я лично, честно говоря, не очень понимаю, что здесь достойно восхищения и чего тут «замечательного» — что президент не думает, что делает, а нарушение Конституции для него сравнимо с «уборкой картошки». По-моему, это тот же самый интеллигентский комплекс самоотрицания, который требовал от Блока слушать «музыку революции» и воспевать мародерские погромы дезертиров в Петрограде января 1918 года. Гефтер в самом конце последнего декабрьского диалога с Павловским, не сталкиваясь в данном случае с протестами своего собеседника, еще более усиливает свой неожиданный в свете его же недавних поступков ельцинизм, когда восклицает, возвращаясь к образу Ельцина: «На какую-то секунду у меня дух перехватило от ощущения его ненавистного превосходства в отношении жертв… Его жертв! Вот что я хотел бы написать и не смог».

Павловский мог оборвать свою пьесу какой-то другой фразой, но он оставляет в финале именно ее. Мы не знаем, не сказал ли Гефтер часом, днем или месяцем спустя, что эти мысли о превосходстве «убийцы над жертвой» явились лишь минутным соблазном — и он его отверг, «чтоб этой речью недостойной // Не омрачился скорбный дух». Гефтер прожил на свете еще год с небольшим, публичных политических высказываний он, насколько я знаю, не делал, и нам стоит ждать последующих публикаций Павловского, чтобы узнать, можно ли эволюцию политических взглядов его учителя подытожить процитированными мной злосчастными пассажами о Сталине и Ельцине, их масштабе и величии, которые проявились в том, что они «позволяли» себе все, что хотели. И, в отличие от глупца Горбачева, не обращали внимание на такие мелочи, как мораль и право.

Борис Ельцин

Искусство работы со смертью

Как ко всему этому относиться? Я прочел книгу с большим интересом и большим удовольствием как великолепную интеллектуальную драму, драму духа, протестующего против бездушной власти и полностью капитулирующего перед ней. Это история интеллигента, который пытается применить к истории двойной масштаб, условно говоря, этический и эстетический. Он не может избыть из себя эту двойственность и в конечном счете сам оказывается ее жертвой.

В какой-то момент эти два критерия сходятся — окружающие Гефтера фигуры постсоветской политической сцены вызывают у него тошноту и как воры, и как кровопийцы, по Бродскому. И ему удается сохранить единый фокус до того момента, пока эти фигуры не делятся четко на две части — на преступников и их жертв. И вот парадокс: этически он не хочет (или даже, точнее, не может) оставаться в компании «убийц», но эстетически — с точки зрения некоего вневременного масштаба — победители кажутся ему гораздо более исторически состоятельными, более значительными фигурами, чем побежденные. И вот в этом фокусе вдруг сходятся две «поначалу разнесенные» (как пишет в предисловии Глеб Павловский) фигуры — Сталина и Ельцина, при том что в этот момент, момент 1993 года, фигуры эти как будто занимали разные стороны баррикад.

Эта драма заставила меня вспомнить знаменитую книгу 1973 года — «Конец трагедии» Анатолия Якобсона, в которой известный диссидент подвергал критике своего любимого поэта Блока именно за то, что тот не смог преодолеть в себе романтизм и потому применял к политическим событиям своего времени эстетические критерии. Он искал в жизни «возвышенного» и закономерно находил его в преступном. «Чем объяснить частичный успех иррационального направления романтической идеологии? — задавался вопросом Якобсон. — Почему “героические” идеи вошли в моду еще в прошлом столетии? Как этому движению с помощью своей лжеэстетики удавалось внедрять свою антимораль?»

Якобсон полагал, что на Западе не случайно пролагались пути «от пленительного байронического демонизма к не менее завлекательному сатанизму Ницше». Но главное зло поселил этот «эстетствующий романтизм» в сердце русской интеллигенции, которую он закономерно привел к самоуничтожению: «Торжество романтической идеологии в России привело — в числе других последствий — к ликвидации русской интеллигенции. Был разорван социальный круг, основанный на определенной духовной общности составляющих этот круг людей. Интеллигенты (в некотором количестве) остались, но интеллигенции как общественной силы, как носительницы известных традиций, связей, устоев, ценностей, как представительницы национальной культуры — словом, интеллигенции как таковой — не стало. Место интеллигенции заняли “работники умственного труда”, исполнители, приспособленные к отправлению чисто технических функций».

Как поразительно точно все это подходит к судьбе русской интеллигенции после 1993 года и как точно соответствует той интеллектуальной катастрофе, которая нам зримо представлена в замечательной книге об этом роковом годе. И как во всякой хорошей пьесе, в «1993» есть намек на то, что судьба давала главному ее герою шанс — в данном случае шанс интеллектуальный, воспользовавшись которым он бы мог избежать саморазрушительного финала. Речь идет о мысли, которую Гефтер сам и высказывает и которая, если бы он ее развил, могла бы помочь ему снять роковое противоречие между «этическим» и «эстетическим», — это идея «трагедии», трагедии, о которой забыла русская культура и русская интеллигенция после распада Советского Союза. «Трагедия как феномен, — говорит Гефтер, — без которого цивилизация не живет, дала переживание смерти в жизни. То, что было в ранних архетипах еще, тут нашло себя в актуальной форме, работает. Цивилизация научилась работать со смертью, пока в ней Гитлер со Сталиным не завелись».

Мы видим, что Сталин здесь еще выступает как символ забвения трагического, как знак того, что цивилизация разучилась работать со смертью, — и еще точнее, как свидетельство того, что люди этой цивилизации стали славить торжествующих победителей, а не почитать их «жертв». Ибо, с позиции трагического, в этом мире «жертва», какая бы она ни была, всегда должна занимать более высокое положение по отношению к «победителю» — в мире европейской трагедии победитель почти всегда в чем-то виноват, а «жертва», напротив, обладает презумпцией превосходства над победителем. И ведь Гефтер абсолютно прав, когда именно в сознании и признании трагического он видит залог европейскости России. «Россия, — говорит историк, — на границе европейской цивилизации... развертываясь, вбирала и включала трагическое. Пока трагедию здесь удерживали, она достигла гигантской интенсивности. А сейчас мы растрачиваем, втаптывая трагедию и самих себя в землю. Россия теряет искусство работы со смертью!»

Трагедия ведь и есть парадоксальное с обычной точки зрения представление о величии жертв и ничтожестве победителей. На этом сознании держалась Европа, именно оно и сближало эту цивилизацию с христианством. И вот эта гибель «единого человечества» на том месте, где была Россия, лучше всего проявляется в финальном «срастании» «поначалу разнесенных» фигур Ельцина и Сталина — признание которых, наконец, и сообщает всему действу масштаб подлинной философской трагедии.         

Глеб Павловский. 1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером. — М.: Издательство «Европа», 2014. — 364 с.