Марина Борисова

Михаил Рогожников

О своеобразном характере нашего времени, о пути и смысле России, о том, приходим мы в храм за духовной услугой или чтобы служить Христу и Церкви, и о том, что русскому человеку обязательно нужна сверхцель, мы говорим с главным редактором научно-богословского портала «Богослов.ru» кандидатом богословия протоиереем Павлом Великановым

Протоиерей Павел Великанов

Фото: Олег Сердечников

— В последнее время все чаще звучат формулы: мы — народ православный, Россия — страна православная. Но не совсем понятно, какой смысл в них вкладывается. Существует ли на самом деле какой- то особый русский православный путь или это иллюзия? И как нам сегодня к этому относиться? Изобретать что- то новое или искать какие- то богословские обоснования своего единства?

— Мне кажется, невозможно механически найти смысл чего бы то ни было. Даже прочитав очень умную книгу, человек не поймет смысл своей жизни, до тех пор пока не родит его своей жизнью. Точно так же и народ. Можно до бесконечности говорить с ностальгией о Святой Руси, о великой православной империи, но, если смотреть с точки зрения вечности, все это будет очень коряво. Для каждого времени, для каждого момента жизни есть свои уникальные условия, которые даются Богом. И все кризисы, все вызовы призваны вывести понимание человеком и обществом своего места в жизни на какой-то новый уровень. Поэтому стремление влюбленным взором обратиться к прошлому — это всегда регресс, движение к тому, что уже отработано и возвращаться к чему будет безумием, каким бы привлекательным оно ни было.

Мы сейчас стоим перед новой реальностью, новой комбинацией смыслов, в которой каждый должен понять свое место — и Русская православная церковь, и государство, и разные общественные институты. Каким будет взаимодействие всех этих структур, какое место для себя они изберут, пока мы не можем ответить, потому что находимся в самом начале этого процесса, где есть не только движение со стороны человека, но и еще какое-то очевидное Божественное действие. И мы никогда не можем предположить, каким будет следующий ход Господа Бога. Он может оказаться совершенно необычным, даже жестким, болезненным, но направленным на то, чтобы помочь нам выйти из кризисной ситуации с наибольшим результатом и с наименьшими потерями.

— Но для этого, по- видимому, требуется все- таки и какое- то движение снизу?

— Без всякого сомнения. И для меня очень важным показателем того, что это движение в последние годы растет, является тематика богословских дискуссий. Это уже не какие-то формальные вопросы, касающиеся обрядовой стороны жизни или личных духовных запросов, а то, что бьет в самую сердцевину христианства: место евхаристии в жизни Церкви, прихода, общины и конкретного человека и проблема духовного авангарда Церкви — монастырей и монашества.

Это очень яркий показатель того, что церковное и околоцерковное сознание сегодня выросло до способности к определенной богословской и философской рефлексии, от результатов которой будет зависеть все остальное. Когда человек приходит в Церковь, чтобы удовлетворить свой индивидуальный духовный запрос, и до всего остального ему нет никакого дела — это одна ситуация. И совершенно другая, когда он понимает, что своим приходом он делает церковь Церковью.

Из этого происходят совершенно иные последствия. Можно до бесконечности говорить о значении социальной и миссионерской работы, об открытости Церкви для диалога, для внешних контактов и так далее, но все это будет скорее видимость, чем что-то живое и действенное, пока не произойдет это изменение отношения конкретного человека к своему месту в Церкви. А это процесс абсолютно неформализуемый. Им невозможно управлять при помощи административных рычагов. Это то, что дозревает в народе само по себе. И какие формы оно в конце концов примет и когда это произойдет, знает один Господь Бог.

Но само направление, сам вектор говорит о том, что мы подходим к какому-то очень важному рубежу в жизни нашего отечества, связанному прежде всего не с экономическими и политическими вопросами, а с самоидентификацией.

Кто мы? Почему мы имеем право быть теми, кем хотим быть? Что нас связывает? К чему мы хотим стремиться? Пока мы не найдем и внутри себя четко не проговорим ответы на эти вопросы, мы будем шарахаться из стороны в сторону и тратить огромное количество ресурсов — материальных, духовных и душевных, — не получая никакого полезного результата.

Это сейчас самое главное, самое важное: кто мы? что мы? какое место занимаем в промысле Божием в отношении всего мира? Конечно, у каждого народа есть свое место, определенное призвание. И если мы еще можем предположить, каково оно у других народов, то в отношении самих себя это понять всегда гораздо сложнее.

— А как получилось, что мы вообще встали перед вопросом самоидентификации, причем в такой, скажем так, предельной его постановке?

— Мне кажется, проблема наша не в том, что вообще отсутствуют смыслы как таковые, а в том, что все они не выстраиваются в некий сверхсмысл. Есть небольшие, частные истины, очевидные для большинства людей, ну, например, что в сострадании есть какой-то смысл. Но проблема в том, что дальше это не увязывается с каким-то еще более высоким смыслом. Это для верующего человека все более или менее понятно: в своем сострадании я подражаю Христу, становлюсь соболезнователем, сопереживателем чужой боли и через это сам становлюсь другим, обретаю принципиально новое качество собственной жизни. Но для человека, чуждого христианской, церковной традиции, все это не более чем вариант альтруизма — благородного, но не более того.

А если, например, супруг — хронический алкоголик? Почему нужно это терпеть? Не проще ли послать его куда подальше и устраивать свою жизнь как мне хочется? И, не видя смысла в своем страдании, человек переступает эту границу, он меняет свою жизнь, а в итоге вдруг понимает, что от меньшей проблемы пришел к большей, только совсем в другой плоскости, другого качества. Чем больше бежишь от креста — тем он будет тяжелее.

Поэтому, мне кажется, здесь идет речь не столько о каком-то современном глобальном обессмысливании жизни, сколько о том, что вот этот сверхсмысл оказался потерян. И потерян, очевидно, задолго до всех революций и всей круговерти двадцатого века.

Но мы не сможем ответить на вопрос, когда все это началось, если не будем понимать, зачем нам нужен ответ. Я скажу сейчас не совсем, наверное, традиционную вещь. Но, возможно, православное христианство в России еще не достигло того максимума смыслового раскрытия, которое хотел бы видеть в России Господь. То есть, несмотря на нашу тысячелетнюю историю, на множество святых, на тот огромный духовный и культурный резонанс, который имело наше государство на протяжении всей своей истории, главной цели и полноты раскрытия смысла христианства мы пока не достигли.

— Есть гипотеза, что в России всегда жить было трудно и наше отношение к страданию связано просто с агрессивными условиями выживания поколений. Но параллельно возникали все эти легенды про грады Китежи и озера Светлояры. И в конце восьмидесятых — начале девяностых люди во множестве прибежали в Церковь просто от отчаяния, как раньше спасались от татар в монастырях. Они ждали немедленного чуда и в этих ожиданиях обманулись, возник феномен выгорания: многие впали в состояние растерянности и транслируют эту растерянность вокруг себя — мол, мы искали ответа в православии и не нашли. И теперь люди ищут ответы на свои смысловые вопросы уже где- то в других местах.

— Это классический потребительский подход к смыслообразованию — иллюзия, что мы можем куда-то прийти и нам на блюдечке с голубой каемочкой дадут некий волшебный плод, проглотив который мы решим все свои душевные, духовные и даже материальные проблемы. А на деле это оказывается совсем не плод, а какой-то маленький... монстрик, с которым надо сражаться до потери пульса. Но только в сражении с ним ты и обретаешь то, за чем пришел.

Есть две принципиально разные позиции человека, переступающего порог храма: подход индивидуального потребителя и подход человека, который сам хочет послужить и стать частью чего-то большего, чем он сам. И до тех пор, пока общее сознание людей церковных и околоцерковных не придет к пониманию себя как некой единой общности во Христе, никакой сверхсмысл в принципе не может быть найден. Потому что только тогда, когда верующие христиане начинают понимать, что у Бога в этом мире нет никаких других агентов влияния, проводников, представителей Его воли, кроме тех верующих, которые ходят в храм, исповедуются, причащаются Его Тела и Крови, можно говорить об обретении ими какого-то высшего смысла. А до этого, даже если этот смысл на них откуда-то сверху свалится, он будет естественным образом отторгнут.

— Но, может быть, люди просто уже не способны обращать к Богу и к себе те вопросы, о которых вы говорите? Они идут в храм именно с потребительскими целями: решить какие- то проблемы материальной, семейной жизни. Они не способны осознавать себя некой значимой общностью. Откуда надежда, что они не то что смогут обрести этот смысл, но вообще ищут его?

— У нас есть только одна закваска, которая может так переквасить, что мало никому не покажется, — это Христос. И совершенно неочевидно, что проводниками этой новой закваски будут богословы, мыслители, ученые и так далее. Все-таки любое правильное слово, любая истина, если она ложится на неподготовленную почву, не дает плода, — в евангельской притче о сеятеле прекрасно сказано, что с ней происходит. Поэтому здесь первичен не какой-то правильный интеллектуальный посыл, а состояние той самой почвы, которая при необходимости родит из себя органичные, естественные и желанные для нее импульсы, вокруг которых она и станет постепенно меняться. Эта почва — все мы. То есть все те, у кого есть этот запрос, кто испытывает острую потребность в ответе на него.

— Но люди могут перестать искать общий смысл и просто уйти в свою частную жизнь.

— Не озадачиваясь какими-то сверхновыми идеями?

— Совершенно верно. А если какая- то кучка деятелей в силу амбиций, инерции или каких- то других причин и будет пытаться обращаться к этому народу и к его политической элите, голос их будет носиться по городам и весям и гаснуть вдалеке. Возможен ли такой вариант?

— Только в одном случае: если русский человек попытается себя радикальным образом сущностно переменить, как, например, это происходит при гендерной терапии. То есть для русского человека стать европейцем, или американцем, или китайцем — это то же самое, что мужчине стать женщиной, и наоборот. Это совершенно противоестественно.

Если человек хочет просто комфортного бытия в свое удовольствие, он неизбежно перестанет быть русским. Я не представляю себе русского человека, живущего исключительно интересами потребительства. У нас есть определенная установка, веками формировавшаяся в нашем сознании, глубоко вошедшая в нашу природу, в нашу культуру, — что без какой-то сверхцели деятельность человека обречена на пошлость и плоскостность. И противодействие этой плоскостности, противоборство с ней может принимать самые неожиданные формы. К примеру, многие русские религиозные мыслители видели в коммунизме мощнейший источник очищения российской государственности и церковной жизни.

И до тех пор, пока русский человек не смирится с плоскостностью и пошлостью своего существования, он будет мучиться проблемой самоидентификации, пытаться понять, как ему правильно жить в этом мире, как выстраивать свои отношения с близкими, дальними, с государством, с Церковью и так далее. И только в этом мучительном поиске он и будет находить силу и оправдание того, что он все-таки остается русским.

Та же дискуссия вокруг нетрадиционной сексуальной ориентации — свидетельство того, что в нашем обществе под воздействием сильных внешних смысловых вызовов происходит не безропотное поглощение тех идей, которые предполагают эти вызовы, а, наоборот, какое-то глубинное, внутреннее отторжение их.

И процесс осмысления, почему у нас это вызывает отторжение, почему это нам не нравится, неизбежно вытягивает за собой вопрос: а кто мы такие? Мы чувствуем, что попытались интегрироваться в другую систему, но все равно остались там чужими. И сейчас, на мой взгляд, постепенно происходит процесс смыслового собирания из мелких кусочков самих себя.

Ну и тема выгорания. Знаете, тема эта очень непростая. С одной стороны, конечно, плохо, что те люди, которые в начале девяностых активно стали воцерковляться или просто знакомиться с Церковью, в какой-то момент почувствовали разочарование. Но с другой стороны, это прекрасно. Почему? Потому, что Церковь и не собиралась отвечать тем запросам, тем требованиям, которые они ей предъявляли. Все-таки при всей важности общественной, культурной, политической составляющей основное дело Церкви — примирение человека с Богом. Если этого примирения нет, если человек не хочет, не готов жить по тем минимальным правилам порядочности, которых требует Церковь, здесь ему делать нечего.

Это как брак. Из него следует огромное количество более чем неприятных последствий, но это и дает ему ту силу, без которой он становится просто сожительством. Почему молодежь предпочитает гражданский брак? Потому что, по сути, это формат игры между людьми без желания нести полную ответственность за тот выбор, который они делают. А дети? А болезни или недееспособность любимых? А старость? Все это крайне неприятные моменты для «сожителей», и «напрягать» себя ими они не собираются.

То же самое и в отношении человека к Церкви. Когда он приходит в Церковь, он должен понимать, что ему может быть очень тяжело, неприятно и болезненно услышать и выполнять что-то, что Церковь будет ему предписывать и говорить. Но если он переступил ее порог, то все-таки он должен в какой-то мере быть к этому готов. Это одно измерение, одна сторона вопроса.

Другая сторона — это, конечно, то, что в девяностые годы, мне кажется, существовал гораздо более острый диссонанс между церковной реальностью и запросами общества, которое стало заглядывать в Церковь со своими переформатированными советской идеологией мозгами и специфическими представлениями о жизни. И естественно, кто-то смог погрузиться в церковность, раствориться в ней и идентифицировать себя как тождественного ей, а кто-то туда нырнул, вынырнул и с ужасом сказал: нет-нет, ребята, все, что угодно, только не это!

Сейчас ситуация несколько иная. Все-таки качество внутрицерковной жизни стало другим, и, по крайней мере в крупных городах, можно найти приходы и ультраконсервативные, и ультрадемократичные, даже либеральные, и такие, где служат и на церковнославянском, и на русском, и на китайском — на каком угодно языке, где особое внимание уделяется и социальному служению, и миссии, и богословскому образованию прихожан. То есть сегодня человек может выбирать, чего раньше практически никогда не было, и именно с этим была связана невероятная популярность людей, которые умели ярко и вдохновляюще говорить на языке, понятном слушателям, как, например, отец Александр Мень.

И есть еще третья сторона. Мне кажется, что по сей день Церковь как институт находится в состоянии некоего испуга, она боится каких-то резких движений, боится предпринимать решительные шаги, потому что за ее спиной очень тяжелая история, прежде всего связанная с расколом семнадцатого века. И эта болезненная рана по сей день не уврачевана, несмотря на то что и взаимные анафемы сняты, и митрополит Ювеналий в прошлом году совершил богослужение по старому чину в Успенском соборе Московского Кремля — впервые за столько сотен лет! То есть пришло время, чтобы поставить точку во всей этой долгой и тяжелой истории. И мне кажется, что, до тех пор пока эта точка не будет поставлена, мы не сможем избавиться от какого-то физиологического страха более или менее значимых перемен. Даже там, где эти перемены очевидно назрели и самой жизнью просятся.

Естественно, этот страх — очень сильный тормоз для развития, для того, чтобы вызовы окружающего мира, в том числе смысловые, удовлетворить хотя бы в достаточной мере.

— Можно ли сказать, что взаимоотношения с политической властью тоже отчасти строятся исходя из глубинного страха, вынесенного из семи десятилетий гонений?

— Да, определенное опасение по отношению к любой власти сохраняется, потому что все те шрамы, которые нанесло государство на церковное тело, в большинстве своем далеко еще не уврачеваны. И что самое главное, по сей день мы не видим, чтобы государство где-то официально признало несправедливость гонений на Церковь и что идеологическая машина коммунистического государства сильно, на глубинном уровне разрушила сознание русского человека как такового. Мы нигде не видим осуждения атеистической идеологии, и все это, естественно, вселяет серьезные опасения, что добрые знаки благоволения власти к Церкви не вполне искренние, что они продиктованы нынешней конъюнктурой, нынешним политическим раскладом сил или еще чем-то.

— И это влечет за собой искушение воспользоваться краткой передышкой и принять из рук власти то, что она дает?

— Совершенно верно.

— Зато когда власть Церковь давила, верующих гораздо меньше беспокоила внешняя атрибутика. А теперь все внешнее, что в принципе особого отношения к смыслу не имеет, выступает на первый план. И возникает ощущение банализации. Евангелие выхолащивается до списка каких- то прописных истин, а дискуссия вырождается в выяснение, кто свой, а кто чужой. Что может опять возбудить в верующих людях тот порыв, который в состоянии увлечь за собой и остальных?

— Я бы назвал три вещи, на мой взгляд нужные сегодня в церковной жизни. Первая — это искренность, способность уйти из-под правильной, красивой, универсальной формы в реальные проблемы и признать, что на человеческом уровне — не на Божественном, а именно на человеческом — Церкви есть к чему стремиться. Просто признать то, что не сто процентов нашего духовенства можно тотчас перевести в категорию святых, что далеко не каждый православный христианин является свидетелем Христа и так далее. Что наша «данность» не вполне соответствует нашей «заданности», и это, конечно, плохо, но удивительного здесь ничего нет. Потому что так было всегда, это извечная борьба «слишком человеческого» с Божественным. Там, где побеждало Божественное, святость раскрывалась во всей полноте; в противных случаях оставалась форма с минимализированной святостью. И эта искренность, внутренняя честность неизбежно приведет к тому, что мы увидим: существует определенный диссонанс между устойчивой, стабильной формой сегодняшней церковной жизни и той задачей, которую ставит перед этой жизнью Евангелие.

Второе: на мой взгляд, огромной проблемой Церкви является то, что мы по сей день не смогли найти достаточно ясный и удобно считываемый современником язык, который позволил бы сделать истины православия очевидными. Пока они представляются либо каким-то музейным раритетом, совершено не способным кого-то вдохновить на подвиг, привести к какой-то активной деятельности, либо сверхвысшей математикой, в которую простому человеку без специфического образования лучше не соваться.

Поэтому, на мой взгляд, необходим поиск правильного языка, способов подачи, раскрытия исконно христианских смыслов, которые заложены в Церкви как в удивительной сокровищнице этих смыслов. До тех пор пока мы не найдем этого языка и он не станет понятным и удобным для любого человека вне зависимости от его симпатии или антипатии к Церкви, мы будем очень сильно проигрывать.

И третье: важность обращения к человеку как к уникальной личности. Необходимо уйти от универсальных общих правильных понятий, которые неизбежно вырождаются в банальщину и тривиальность, как только теряют живую связь с насущными вопросами, которые волнуют конкретного человека. То есть чтобы человек, общающийся с представителями Церкви, приходящий в храм, читающий религиозную литературу, получал понятный и, что самое главное, реально работающий ответ на свои внутренние вопросы. Нужна адресность обращения Церкви, потому что обращается она не вообще куда-то там — к тебе, о великий русский народ! — а к конкретному человеку, который сидит, читает, слушает, а потом встает и говорит: вот оно, я нашел ответ на этот вопрос, хотя я даже не знал, что эта проблема у меня есть.

— А что делать человеку, когда он поймет, что идеал социального устройства, к которому он стремится, — это вовсе не евангельский идеал? Как ему жить в этих двух измерениях?

— Понимаете, христианство в принципе невозможно без креста. И как только мы попытаемся изъять крест из евангельского благовестия, от Евангелия ничего не останется — будет просто очередная монотеистическая религия с обрядами, культами, молитвами, просьбами, чудесами и так далее, но от христианства не останется абсолютно ничего.

Жизнь христианина неизбежно является крестоношением. То есть, с одной стороны, он живет в мире, в котором ему жить противно, в котором он жить не может, он, как апостол Павел, жаждет разрешиться от уз плоти и жить со Христом, но, с другой стороны, только в этом гадком, мерзком, богоборческом и богопротивном мире он может обрести свое спасение. Другого шанса и другого мира ему дано уже не будет — никогда. И вот между неизбежностью жить в этом мире и невозможностью жить в нем по его правилам и выстраиваются модель и принципы жизни по Евангелию. Когда человек в постоянном противостоянии этому миру, противоборстве с ним в конце концов становится качественно другим и, став другим, вносит свою лепту в то, чтобы и мир становился другим — более честным, святым, правильным по сути.

Наиболее яркий пример — преподобный Сергий Радонежский. Когда я оказываюсь где-то за границей, особенно в православных странах, меня часто спрашивают: мы знаем, что у вас особо почитают двух великих святых — Сергия Радонежского и Серафима Саровского. Ну почему Серафим, это мы понимаем: тысячу дней и ночей стоял на камне, простил чуть не убивших его крестьян, от него исходил явным образом нетварный Фаворский свет — и так далее. С ним все понятно. А Сергий-то что? У него не было никаких исключительных подвигов, таких святых на Руси и в других христианских странах были сотни, если не тысячи. За что же русские так его почитают?

Это очень показательный вопрос. Почему? Потому что в образе преподобного Сергия мы сталкиваемся с совершенно уникальным подходом к актуализации христианства, реализации христианства в жизни. Мы видим строжайшего аскета-исихаста, который открывает новое направление не созерцательного, а деятельного исихазма: когда человек, обретший внутри себя исихию — внутренний покой, мир, глубочайшую любовь и смирение, то есть то, без чего полноценное общение с Христом вообще невозможно, идет примирять князей, включается активнейшим образом в политическую деятельность своего времени — без всякого желания участвовать в ней. Он благословляет Дмитрия Донского на Куликовскую битву, он становится действительно «игуменом земли Русской», причем нимало не претендуя ни на государственную, ни на церковную власть: мы помним, как он решительно отказывает митрополиту Алексию в просьбе стать его преемником.

То есть мы имеем пример человека принципиально иного устроения, нежели большинство его современников. Его образ — кроткого молитвенника, трудолюбивого монаха, при этом бесконечно любящего свою землю, свой народ, — на века стал глубочайшей парадигмой, образцом для подражания и простых крестьян, и князей, и государей. Без преподобного Сергия у нас не было бы ни Руси, ни государства, ни всего прочего, и это знали все последующие поколения, почему Лавра всегда была и остается таким средоточием Руси, ее духовным центром.

Преподобный Сергий как яркий представитель деятельного исихазма показывает, что христианин может и должен жить в этом мире, но только не по законам этого мира, и только таким образом он сможет стать настоящим христианином и оказать свое глубочайшее влияние на изменение качества жизни общества.

— Сейчас существует несколько стратегий развития России. Вы говорили, что при определенном личном выборе русский человек может просто перестать быть таковым. И ведь действительно, в некоторых из этих стратегий утверждается, что россиянам нужно коренным образом изменить свой менталитет, чтобы общественная и политическая жизнь в России могла развиваться в той же системе координат, что и в Европе. А ведь Европейская конституция, так, правда, официально и не принятая, не содержала слов о том, что Европа принадлежит к христианской культуре. Так стоит ли нам так держаться за свою принадлежность к христианской культуре?

— Если где-то и остались исконные истины о человеке, о мире, вообще о бытии как таковом, так это в Церкви. Но это вовсе не значит, что эти истины очевидны и раскрыты. И что наш современник, лоб в лоб столкнувшись с такой истиной, увидит ее и поймет. Это опять вопрос языка и трансляции истины. То, что Церковь по сей день является свидетельством Царства Небесного на земле и что Царство это начинается не за гробовой доской, а там и тогда, где и когда начинает действовать Христос, для верующих христиан очевидно. Царство Небесное тождественно полноте бытия, а полнота бытия имеет место только там, где все выстроено в тех исконных отношениях, как это было задумано Богом.

Вопрос об истине — это всегда вопрос об Абсолюте, вопрос о первичных корнях бытия, его первоистоках, который неизбежно выходит из области философской в область религиозную, в область веры, то есть личных отношений человека с Абсолютом и этими истинами.

В рамках исключительно философского дискурса мы никогда не сможем ответить на вопрос: вот я познаю истину и что дальше? И если человек не готов услышать ответ, то это все-таки вина не того, у кого этот ответ есть, а того, кто боится задать вопрос.

— То есть в поисках смысла нужно обращаться не к светским, а именно к религиозным источникам, потому что коренной смысл, если он утерян, в светской философии не обрести?

— Да. Потому что тут включается сильнейший тормоз, который ни в коем случае нельзя игнорировать. Насколько я помню, Паскаль говорил: если бы законы математики затрагивали область моего нравственного выбора, то не факт, что дважды два было бы четыре. Точно так же и здесь: это не область отвлеченных высоких размышлений, это область, которая требует от человека личного ответа, и это ответ вовсе не на предложение выпить чашечку чая. Вопрос, который адресует христианство человеку: готов ли ты идти за Христом? При этом ты не знаешь, какую цену за это заплатишь. Это очень жесткий вопрос. Но пока на него нет ответа, все остальное бессмысленно — это просто толчение воды в ступе.

— Сейчас, после всех потрясений двадцатого века, нам дан некий отдых. Но нам неймется, мы хотим историческую миссию. Так, может быть, ощущение некой исторической безбытийности, некой беспочвенности, бесцельности жизни является своеобразным испытанием и как таковое имеет для нас исторический смысл?

— Без всякого сомнения, так оно и есть. Если мы посмотрим на жизнь любого христианского подвижника, то увидим, что состояние богооставленности, острейшего духовного кризиса встречается практически всегда и везде. Причем эта Голгофа, этот крест неизбежен для человека и абсолютно необходим в жизни. Без него человек не может стать другим, не может вырваться за пределы себя самого, своей самодостаточности и хронического поиска выгоды для самого себя. Но именно в этом испытании затишьем, в состоянии мнимого покоя из нас всплывает все то, что зачастую играет ключевую роль в принятии нами решений.

Когда придет время испытаний, все это никуда не исчезнет, оно просто уйдет в глубину, под спуд. Поэтому уникальность нынешнего момента в том, что мы можем эти свои подсознательные установки и ценности описать, формализовать и сделать очевидными. Именно они и являются сегодня тормозом и препятствием в раскрытии Россией своего христианского призвания. Но зло не любит очевидности, оно скрывается под личиной добра. А когда оно открывает свою внутреннюю, глубинную сущность, оно теряет привлекательность. Вот и сейчас эти препоны, эти внутренние смысловые идеологические препятствия должны быть названы, должны обрести свое имя и место в общем процессе осознания русским народом своей сущности, своей идентичности.