Поначалу все реагировали на случившееся примерно как на автомобильную аварию: нездоровое любопытство мешалось с оцепенением. Впрочем, большинству было ясно, что произошло что-то нехорошее, хотя точно сказать, что именно, никто не мог. И чтобы разобраться в его обстоятельствах и мотивах и указать пальцем на виновного, следовало хорошенько покопаться в «обломках».

С точки зрения британского законодательства было совершено сразу несколько преступлений. Это установили сразу. Но кто жертва, а кто преступник, оставалось загадкой, и над ее разрешением на протяжении многих недель бились все крупные газеты и телеканалы страны. Уже после моего ареста в Дувре официальная версия менялась неоднократно.

Поначалу большинство комментаторов дружно объявили преступником мистера Питерсона. Оснований для подобного умозаключения имелось немало. Во-первых, он был мертв, а это не лучшая позиция для самозащиты. Во-вторых, у него не было родственников, которые выступили бы с гневной отповедью журналистам. В-третьих, он был американец.

В-четвертых, — главный аргумент — он был в отличие от меня взрослым зрелым человеком. Даже те, кто считал, что он имел полное право покончить с собой, не желали мириться с тем, что он вовлек в свою затею меня.

Все подчеркивали, что я несовершеннолетний, следовательно, не могу нести моральной ответственности за подобного рода решения, в чем меня обвинили на первых же допросах в полиции. По-моему, только один или два журналиста обратили внимание на то, что до совершеннолетия мне не хватало всего нескольких месяцев. Но их никто не слушал. В глазах общественности я представал едва ли не ребенком, нуждающимся в защите. Полицейские характеризовали меня как «умного, но чрезвычайно наивного юношу с вероятными психическими отклонениями». Я рос без отца, ни с кем из ровесников не дружил и воспитывался матерью с сомнительными моральными и профессиональными качествами. Этого было более чем достаточно, чтобы причислить меня к лицам с «неустойчивой психикой». То, что я сам вел машину до Цюриха, почему-то никого не смущало. В общем, на меня смотрели как на жертву — если не похищения в общепринятом смысле слова, то умелой манипуляции.

Последнее предположение породило волну гипотез об «истинной природе» моих отношений с мистером Питерсоном. Быстро выяснилось, что мы с ним познакомились, когда мне было тринадцать лет. Мистер Питерсон на протяжении почти сорока лет состоял в счастливом браке, и ни одного случая подозрительного интереса к детям за ним не отмечалось. (Откровенно говоря, за ним не отмечалось никакого интереса к детям вообще.) Разумеется, в отсутствие каких бы то ни было фактов желтая пресса выдвинула версию педофилии. Покойники не подают в суд за клевету, поэтому эту версию старательно муссировали почти полмесяца, пока стервятники не выдохлись и не переключились на другую. Не потому, что их смущало отсутствие доказательств, а потому, что история надоела читателям. Новая версия предложила и нового злодея. На сей раз в его роли выступил основатель и владелец швейцарской клиники герр Шефер. Ему досталось за то, что он позволил мне присутствовать при эвтаназии, мало того, поддержал мое желание принять непосредственное участие в «процедуре». Несколько дней он игнорировал обвинения, но потом не выдержал и опубликовал опровержение, в котором заявил, что при малейших признаках принуждения или манипуляции кем-либо из участников, включая меня, эвтаназия просто не состоялась бы.

Но пресса требовала дополнительного расследования. К тому времени никто не сомневался в моей неспособности нести моральную ответственность за происшедшее. Оставалось доказать психическую неполноценность мистера Питерсона, и все говорило за то, что эту схватку газетчики с девяностопроцентной вероятностью выиграют. Тут же вспомнили, что он полтора месяца пролежал в психиатрическом отделении больницы, а в прошлом побывал во Вьетнаме, где получил серьезную «травму» (какую именно, не уточнялось).

Возражения герра Шефера сводились к следующему. Швейцарские власти изучили всю необходимую медицинскую документацию, включая видеоматериалы, и остались вполне удовлетворенными результатами этой работы. Все участники «процедуры» действовали по доброй воле, будучи дееспособными и находясь в здравом уме. Швейцарское законодательство не усмотрело в случившемся признаков состава преступления.

Напрасно он упомянул про видеоматериалы. Эвтаназию, если кто не знает, всегда записывают на видеокамеру, чтобы клиника располагала неопровержимым доказательством добровольности смерти пациента. Такова стандартная практика. Но пресса восприняла это обстоятельство как новое поле возможностей. По всей стране пошли требования обнародовать запись — якобы в общественных интересах. Народ имеет право самостоятельно решать, на чьей стороне правда. Вскоре стало понятно, что если запись не опубликовать, от клиники не отстанут. Герр Шефер передал запись СМИ, приложив сопроводительное письмо, содержавшее — за вычетом приветствия и подписи — одну-единственную фразу: «Я понимаю, что в Соединенном Королевстве свои обычаи, но в Швейцарии вмешательство масс-медиа в деятельность врачей считается неприемлемым». Вспыхнул небольшой дипломатический скандал. Целую неделю газеты плевались желчью и ядом. Но герр Шефер больше не реагировал на провокации. Он словно оглох.

Единственной мишенью остался я.

Поначалу вопрос о моих мотивах звучал почти неслышно, но постепенно ситуация начала меняться. Оказывается, я вел себя не так, как подобает жертве. Подозрительным выглядело и мое отношение к случившемуся. Одно за другим посыпались сенсационные открытия: «Мальчик с юных лет участвовал в эзотерических ритуалах», «Школьником он нападал на одноклассников», «В пятнадцать лет он основал собственную религиозную секту» и так далее. То, в чем раньше видели невинное чудачество, превращалось в проявление социопатии, а всякие спекуляции на тему состояния моих мозгов приобретали отчетливо негативный оттенок. Кто-то высказался в том смысле, что я вообще не способен испытывать нормальные человеческие эмоции.

После активно продвигаемой педофильской версии выставить мистера Питерсона жертвой было непросто, но общественное мнение охотно сошлось на том, что в подобном преступлении жертвы может и не быть — в крайнем случае на роль жертвы сгодится нравственность. В новой трактовке мы с мистером Питерсоном представали парой заговорщиков: он решил покончить с собой и, чтобы я ему помог, подкупил меня деньгами и наркотиками. Эта версия завоевала популярность еще до того, как стало известно о завещании. Но я сейчас не о завещании. Не думаю, что мне вообще хочется говорить о завещании… Что-то я сбился с мысли. Так вот, возвращаясь к главному.

На этой стадии расследования журналисты уцепились за тот факт, что я помог мистеру Питерсону уйти из жизни. Они назвали это «смертельным пактом». Звучало действительно громко — как раз в том духе, какой обожают газетчики. Но для нас с мистером Питерсоном речь шла не о смерти, а о жизни. Ему необходимо было знать, что у него есть способ прекратить свои страдания, когда они станут невыносимыми. Только это позволяло ему жить дальше. В недели, предшествовавшие заключению нашего пакта, в его душе царили мрак и отчаяние. После того, как мы обо всем договорились, его жизнь вновь обрела смысл.

Теперь пару слов про время. Время — это совсем не то, что вы думаете. Это не регулярный пульс, отбиваемый в одном и том же ритме для любого существа в любой точке Вселенной. Что такое время, сотню лет назад понял Эйнштейн при помощи своего необычайно мощного мозга. Он вывел несколько уравнений, показывающих, что для человека, передвигающегося на поезде со скоростью света, время протекает не так, как для того, кто ждет его на перроне. Точно так же человек, сидящий на поверхности Солнца, обнаружит, что его часы отсчитывают время не так, как часы человека, парящего в невесомости межзвездного пространства. Время приобретает разное значение для разных людей и в разных обстоятельствах. Эйнштейн доказал это математически. Я, основываясь на своем опыте, могу сказать, что это подтверждается и с субъективной точки зрения.

Например, я знаю, что в последние шестнадцать месяцев жизни мистер Питерсон ощущал время иначе, чем я. Он часто — особенно под конец — говорил мне, что для него время превратилось в медленный спокойный поток. Если бы меня спросили почему, я ответил бы, что, наверное, потому, что он вообще не рассчитывал, что у него будет это время. Или просто позволил времени течь как течет. Он принимал жизнь такой, какая она есть, и ничего не загадывал наперед. Он упростил свой быт до примитива. Должно быть, благодаря этому его время растянулось до бесконечности. Все меняется в тот момент, когда ты начинаешь беспокоиться о вещах, которые должен сделать. Чем больше таких вещей ты пытаешься вместить во временной отрезок, тем менее комфортным становится ощущение времени. Разумеется, мистер Питерсон понимал, что от будущего не спрячешься. Ему следовало уладить всякие формальности: написать кое-какие письма, позвонить в клинику в Швейцарии, собрать медицинские документы, снять с них копии и отправить в клинику по почте (под тем предлогом, что ему нужна консультация специалиста). Но вот документы были отосланы и на запрос получен одобрительный ответ. Мистеру Питерсону сообщили, что он должен время от времени проверяться у своего врача, а когда настанет время, его примут и обследуют без очереди. Но до тех пор, так сказать, в кратко- и среднесрочной перспективе ему можно ни о чем не беспокоиться и заниматься другими делами.

Больничный физиотерапевт дал ему комплекс упражнений, помогающих замедлить процесс ухудшения двигательных навыков и нарушения чувства равновесия. Лестницу у него в доме оборудовали специальным подъемником, в ванной и в коридорах вдоль стен прикрепили прочные перила. Продукты ему ежедневно доставляли на дом сотрудники социальной службы; дважды в неделю литовка по имени Кристина приходила делать уборку. Закончив с пылесосом и влажной тряпкой, она садилась пить с мистером Питерсоном кофе и рассуждать, до чего чудной народ эти англичане. Как ни странно, болезнь сделала мистера Питерсона куда более общительным, и это касалось не только докторов и социальных работников. У него появилась узкая, но постоянная группа преданных друзей, которые навещали его каждую неделю. Миссис Гриффит с регулярностью часового механизма заглядывала в три-четыре дня с домашним печеньем и готовой едой в кастрюльке. Фиона Фиттон и Софи Хэйнс приходили по очереди и приносили аудиокниги и диски с классической музыкой, которые брали в Гластонберийской библиотеке. Поскольку каждый из них теперь узнал все (или почти все) о том, в каком положении оказался мистер Питерсон, у него отпала необходимость скрытничать. Он откровенно и спокойно рассказывал о своей болезни. На вопросы о попытке суицида и госпитализации он отвечал примерно так: «Я не думал, что мне имеет смысл жить дальше, но, похоже, ошибался». Еще он говорил, что ему хочется, чтобы люди поняли: им двигали самые трезвые и здравые соображения. По-моему, он так шутил. Впрочем, я не уверен. Как ни парадоксально, с тех пор, как он узнал о приближающейся смерти, он стал выглядеть гораздо более беззаботным.

Если жизнь мистера Питерсона действительно перешла в более комфортную фазу, то моя, напротив, стала много напряженней. Я жалел, что в сутках всего 24 часа. И не только потому, что мне приходилось каждый день помогать мистеру Питерсону. Оставалось еще несколько важных дел, которые я хотел уладить до поездки в Швейцарию.

Первым в их списке стояло изучение немецкого. Мистер Питерсон говорил, что это необязательно, потому что в клинике (а может, и во всей Швейцарии) все свободно владеют английским, но я решил, что лучше перестраховаться. Понимать речь окружающих — это еще никому не мешало. Мне нужна была уверенность, что я смогу читать дорожные знаки и названия улиц и общаться с пограничниками, персоналом гостиницы и так далее. Я хотел — ради собственного спокойствия — чтобы окружающие меня поняли. К сожалению, к тому времени в школе я по ряду соображений практического и эстетического характера уже выбрал в качестве иностранных языков французский и испанский. Немецкий я решил втиснуть в обеденный перерыв, который длится ровно час.

Я подошел к нашей преподавательнице немецкого фрау Кампишлери и спросил, не согласится ли она давать мне на большой перемене частные уроки немецкого. Она не согласилась, но сообщила мне адрес интернет-ресурса с курсом для начинающих и предложила несколько учебников и аудиокассет для самостоятельных занятий. Отныне пять часов в неделю я посвящал тому, чтобы научиться без посторонней помощи заказывать в ресторане Frühstück, спрашивать, как доехать до Busbabnhof, объяснять пограничнику, что wir werden vier Tage bleiben, и прочему в том же духе. Замечу, что хотя в немецком три рода существительных, глагол часто ставится в конце предложения и есть чудовищно длинные слова, например Geschwindigkeitsbegrenzung (ограничение скорости), структурно этот язык похож на английский. На слух он не слишком благозвучен, зато большинство людей знает, что такое немецкий акцент, из фильмов «Большой побег» и «В поисках утраченного ковчега» про Индиану Джонса и из песенки про Neunundneunzig Luftballons.

К сожалению, исполнение второго пункта швейцарского списка — получить водительские права — с самого начала предполагало практически непреодолимые сложности в виде формального юридического запрета. Будь это иначе, я поставил бы проблему с правами на первое место.

Не помню, когда именно мы решили, что ехать на машине удобнее, чем лететь самолетом, но, скорее всего, довольно рано. Мистер Питерсон не желал лететь — но не потому, что боялся крушения или исламских террористов. Одна мысль о том, что он окажется заперт в ограниченном пространстве, тесно набитом другими людьми, и без малейшей возможности сбежать, вызывала в нем ужас. Не самый лучший сценарий для последнего в жизни путешествия, тем более что мистер Питерсон понятия не имел, в каком состоянии будет находиться к этому дню. И мы решили ехать на машине. Не спеша, под музыку Шуберта и Шопена, делая остановки где захочется и любуясь пейзажами. Мистера Питерсона смущало лишь, что мне придется сутки провести за рулем, причем вторую половину этого времени — в полном одиночестве. Справлюсь ли я? Откровенно говоря, я и сам этого не знал, но всем нутром чуял: так надо. Самолетом я никогда не летал и не был уверен, что в воздухе мне понравится. За рулем хоть чувствуешь себя привычно.

Сдавать на права, пока мне не исполнится семнадцать, было нельзя, но это не значило, что я не готовился. Зрение у мистера Питерсона продолжало ухудшаться, и он больше не мог обучать меня вождению, но я уже освоил базовые навыки и наизусть знал рутинные маршруты — до магазина и обратно; парковался я тоже довольно уверенно. Я назубок вызубрил теорию, включая правила дорожного движения. Главной закавыкой оставалось мое психическое здоровье.

Я уже упоминал, что по закону эпилептик может получить права только в том случае, если на протяжении последнего года у него не было ни одного приступа. Понимая, что доктора Эндерби мне не обмануть, я должен быть позаботиться, чтобы моя лодка за месяцы до дня рождения ни разу не дала течь. Это означало необходимость — несмотря на массу срочных дел — строгого соблюдения режима. Я ложился спать не позже половины одиннадцатого и вставал не позже семи, чтобы рано утром успеть заняться медитацией и проделать комплекс упражнений по аутотренингу. Эта тактика сработала. Следование жесткому графику позволило мне продержаться без припадков почти двадцать месяцев. Доктор Эндерби с удовлетворением отметил столь явный прогресс. На очередном полугодовом осмотре накануне моего семнадцатилетия он даже сказал, что в нормальных обстоятельствах предписал бы сокращение дозы карбамазепина, чтобы через полгода-год вообще отменить препарат. Но он понимал, что обстоятельства далеки от нормы и что если я не готов — а я реально не был готов — отказаться от приема лекарств, то нечего с ними экспериментировать. В тот день, когда мне исполнилось семнадцать лет, я сдал теоретическую часть экзамена на получение водительских прав. Спустя неделю, посвятив несколько вечеров интенсивной подготовке в школе вождения, сдал и практику, получив одно-единственное мелкое замечание за то, что замешкался, обгоняя на дороге лошадь. Инструктор заявил, что я прирожденный водитель.

Думаю, каждый сам легко догадается, чем были заполнены мои дни. Я помогал мистеру Питерсону: ездил на почту, наводил в доме порядок, когда у Кристины был выходной, под диктовку писал письма в «Эмнести Интернэшнл». По часу-два в день я читал вслух — в основном те книги, которые мистер Питерсон читал раньше и все собирался перечитать, но откладывал. Он говорил, что новые книги ему неинтересны и он предпочитает те, которые, по его мнению, я просто обязан прочитать. За «Уловкой-22» последовала «Над кукушкиным гнездом», затем — «Молитва об Оуэне Мини». Мистеру Питерсону особенно нравились такие вот книги, написанные в жанре трагикомедии. И он не ошибся, предположив, что мне они тоже понравятся. Избавившись от комплекса плохого чтеца, я начал получать от чтения вслух искреннее удовольствие и не замечал, как бежит время. Другим моим излюбленным занятием стал уход за плантацией конопли. Но этого в одном абзаце, пожалуй, не опишешь. Так что позволю себе рассказать поподробнее.

Начну с самого главного. Когда мистер Питерсон попал в больницу, мое отношение к нему кардинально изменилось. Не хочу быть превратно понятым: я вовсе не фанат веществ, нарушающих биохимию нервной системы. Я не понимаю, зачем глотать, вдыхать, вкалывать или любым иным способом вводить в себя какой-либо препарат, если его безвредность не доказана тройным слепым методом. Зачем так с собой обращаться? Но многим это нравится. И не только это. Люди занимаются опасными видами спорта — боксом, бейс-джампингом, серфингом. Решительно их не понимаю. Вместе с тем это еще не повод убеждать их прекратить. Хотя бокс, если честно, я бы запретил.

Практически одновременно с тем, как ко мне пришло осознание того, что мистер Питерсон имеет полное право покончить с собой, когда ему будет угодно, меня посетила и другая мысль: нельзя указывать людям, что им делать или не делать со своим телом и мозгом. Меня перестало шокировать, что мистер Питерсон любит в одиночестве, находясь в своем собственном доме, выкурить косячок. Кому от этого плохо? Тогда как на него, по его же словам, трава производила гораздо более благотворное воздействие, чем все прописанные врачами лекарства. Насколько объективно подобное суждение, проверить довольно трудно, но дело не в том. Мистер Питерсон имел право на выбор. И если он говорил, что с марихуаной его жизнь становится лучше, то я считал своим долгом его поддержать. И, ясное дело, очень скоро эта поддержка обрела вполне предметные формы.

Вскоре после выписки мистера Питерсона выяснилось, что он больше не может подниматься по узкой шаткой лестнице на чердак. Домой он вернулся в конце ноября, а в последний раз был на чердаке в конце августа, собирая урожай — как он думал, тоже последний. Новых посадок он не делал. Отключил натриевые лампы, аккуратно составил в угол большие четырехгаллоновые горшки, подмел пол и запер чердак на ключ. Но теперь, когда он решил пожить еще, проблема выращивания травы встала перед ним во весь рост.

Как я уже сказал, подниматься по лестнице мистер Питерсон больше не мог, но и перенести лабораторию вниз было нереально. Мистер Питерсон оборудовал свой чердак практически профессионально. За тридцать лет он оснастил его самой лучшей, самой продвинутой техникой. Тысячеваттные натриевые лампы высокого давления наподобие тех, что устанавливают над столами для бильярда, крепились на подвижных кронштейнах, с помощью системы шкивов позволяющих поднимать и опускать их в зависимости от высоты растений. Здесь имелись и влагопоглотитель, и мощная вытяжка для циркуляции воздуха, благодаря которым листья оставались сухими и упругими. Я уж не говорю про высокоточные термостаты и систему регуляции освещения для контроля над ростом и циклом размножения. Допустим, мы нашли бы, куда перенести все это добро, но проблема заключалась в том, что в скором времени в силу ухудшения здоровья мистер Питерсон не смог бы больше заниматься даже самыми простыми операциями — поливом и пересадкой растений. Очевидно, что уход за плантацией пришлось бы поручить кому-то другому. И этим другим стал я. Мы рассудили, что, несмотря на хорошие отношения, сложившиеся у мистера Питерсона с Кристиной, вряд ли разумно просить ее время от времени сбегать на чердак полить посадки конопли. Кроме того, как легко догадаться, выращивание конопли отличается от ухода за обычными домашними растениями. Это удивительно сложная работа.

Мистер Питерсон продиктовал мне инструкцию. Набранная двенадцатым кеглем через один интервал она заняла четырнадцать страниц и содержала подробное описание всех стадий производственного процесса от проращивания семян до сушки, измельчения и хранения. Идея составления этого руководства (наверное, сейчас оно в полиции, в моем деле) принадлежала мне. Мистер Питерсон, отдавший культуре конопли тридцать лет, смотрел на ее возделывание как на искусство, но я понимал, что мне его высот не достичь. Я предпочитал растить траву по науке. И эта наука меня захватила.

Нельзя сказать, что чердак — со всеми его лампами и кронштейнами, с издающей постоянный гул вытяжкой — походил на настоящую лабораторию. Он был настоящей лабораторией. Помещение с белоснежными стенами было напичкано точной аппаратурой — термометрами, гигрометрами, весами и прочими измерительными приборами. В специальном шкафу хранились химикаты: средства для дехлорирования водопроводной воды, азотные и калийные удобрения, гормоны роста, регуляторы кислотности почвы, которые вызывали у меня особенный интерес. Световой режим менялся в зависимости от необходимости воссоздания лета или осени: на протяжении четырнадцати недель, когда шла стадия вегетации, он составлял восемнадцать световых часов в сутки; на протяжении следующих восьми, когда наступала репродуктивная стадия, — двенадцать часов. Впрочем, настоящей репродукцией конопли мистер Питерсон не занимался: как только появлялась возможность отличить мужские особи от женских, он их безжалостно удалял. Дело в том, что в неопыленных женских растениях содержится в несколько раз больше смол с психоактивными веществами, ради которых, собственно, и создавалась плантация. Меня смола не интересовала. Меня интересовал процесс. Наблюдая, как наливаются соками лучшие образцы, я испытывал чувство законного удовлетворения.

Одним словом, я с энтузиазмом принялся за дело, не забывая составлять для мистера Питерсона подробные отчеты, наполненные техническими деталями. Дважды, докладывая ему о своих успехах, я вогнал его в сон: в первый раз — когда попытался объяснить ему смысл уравнения, которое вывел для расчета идеального расстояния между растениями и лампами, а во второй — когда решил поделиться гипотезой о том, почему в периоды вегетации и цветения растения используют разную длину световых волн, — я предположил, что это связано с солнечным циклом и рассеянием света в атмосфере в разные его фазы.

Как бы там ни было, мне доставляет удовольствие думать, что моя дотошность окупилась. Мне удалось вырастить и собрать три обильных урожая, качество которых мистер Питерсон оценил как «более чем достойное».

Вот примерно такой жизнью я и жил следующие шестнадцать месяцев. Посреди круговорота забот у меня выдавались передышки, когда я читал вслух мистеру Питерсону или ухаживал за коноплей. Я настолько полно отдавался этим занятиям, что в эти часы внешний мир для меня словно переставал существовать. Но время текло неумолимо. Мистер Питерсон мог сколько угодно рассуждать о нем как о медленно текущей реке — для меня оно неслось лавиной. И я понимал, что еще чуть-чуть — и она накроет нас обоих.

В начале октября — я как раз только что получил права — у мистера Питерсона начались серьезные проблемы с речью. Они накапливались постепенно, но к октябрю проявились с очевидностью. Он стал говорить медленнее, словно у него заплетался язык, как если бы он был подшофе. (Он не пил, а если и бывал под кайфом, то под кайфом совсем иного рода.) Он отдавал себе отчет в том, что трудности возникают при произнесении определенных звуков — слова как будто застревали у него в горле — и с регуляцией громкости голоса. Поначалу эти нарушения воспринимались как небольшое неудобство, но время шло, и они делались все заметнее. Вскоре мистер Питерсон сказал, что собственный голос звучит для него как чужой, как будто не желает его «слушаться». При этом он не потерял способности ясно мыслить, то есть по-прежнему прекрасно осознавал, что именно хочет сказать, но вот облечь свою мысль в слова ему становилось все труднее.

Но он и тут приспособился — вместо того чтобы говорить, начал писать мне записки. Я думал, он таким образом пытается избежать унижения, что ли. Но оказалось, мистер Питерсон просто счел, что письменный способ общения надежнее устного: рука в отличие от голосовых связок и языка пока его не подводила. Но тут встала новая проблема — с глазами. Мистеру Питерсону приходилось жутко напрягаться, чтобы следить взглядом за строчками — что по горизонтали, что по вертикали. Наконец ему надоело мучиться, и он стал писать вслепую, не заботясь о том, что выходит на бумаге. Он теперь не расставался с блокнотом и ручкой и научился излагать любую мысль буквально двумя-тремя словами.

Удобочитаемо? — спросил он как-то в начале «эры слепого письма».

— Абсолютно, — успокоил его я. — Конкурс каллиграфов вам не выиграть, но я все понимаю.

Так проще, чем разговаривать, — признался мистер Питерсон.

Но неприятности с речью по сравнению со всем остальным оказались не так уж страшны. Если нас не подгоняла спешка, мы могли, как прежде, вести диалог на любую тему. Мистер Питерсон не утратил способность к коммуникации — просто она приняла другую форму. На данном этапе ситуация устраивала нас обоих.

К февралю 2011 года стало очевидно, что главной проблемой мистера Питерсона становится ограниченная подвижность. Теперь он, даже пользуясь ходунками, с трудом добирался до туалета или до кухни, чтобы поставить чайник. И вот как-то вечером в начале марта он решил, что время пришло. Он и раньше говорил, что поставит точку, когда поймет, что больше не может себя обслуживать. Вариант существования под присмотром сиделки мистер Питерсон не рассматривал даже гипотетически.

Пора, — написал он в блокноте.

Пора так пора. Как ни удивительно, этот сигнал не вызвал во мне бури эмоций. Я все-таки долго готовился к этому моменту. И знал, что должен проявить силу и выдержку. Наступал последний акт нашей дружбы. Мысль об этой дружбе не давала мне пасть духом.

Я позвонил в Швейцарию и сообщил, что мы приедем через четыре недели. Мистер Питерсон произнес в трубку всего пару слов, подтверждая, что его намерения не изменились.

После этого телефонного звонка все закрутилось.

Мы не ждали никаких подвохов и даже не предполагали, что у нас могут возникнуть какие-либо сложности. С какой стати? За исключением пары малозначащих деталей — например, что наплести моей матери — мы спланировали все самым тщательным образом. Результаты медицинских обследований со свежими датами лежали наготове. Машина прошла техосмотр, страховка была переоформлена на мое имя. Мы назначили дату отъезда. Мы не сомневались, что спокойно уедем и никто нас не хватится. Так все и получилось бы. Так должно было получиться, если бы мистер Питерсон случайно не поскользнулся. Но он поскользнулся, упал, и весь наш план рассыпался. Принцип домино. Не будь этого, все сложилось бы иначе.