И земля не примет…
— Ну да, домовой, так и чего? Вы вот считаете, если я домовой, так я и могу только с клопами или тараканами какими разговоры разговаривать и с крысами всякими за жизнь обсуждать, да? Не без того, конечно. Только вот у нормального домового всегда найдётся с кем и о чём поговорить, хоть и мелкие мы по наружности. Да, иногда с крысами, иногда с тараканами, иногда ещё с гадостью какой, с людями, как ты, к примеру. Это ведь только вы, люди, считаете, что мы, домовые, в запечном углу сидим, ничего дальше котелков не видим, а мы всё замечаем, только не говорим никому никогда. И молчим мы до поры до времени, потому как не всё вам, людям, знать положено.
Вот про графа вашего, зубастого, что ты мне рассказывал, к примеру. Нет, я ничего такого сказать не хочу — может, он и по стенам ползал, может, и в туман превращался, — спорить не буду, нежить — она всякая бывает: Акулина та же, ведьма, ещё и похуже могла, да и я, если приспичит, тоже могу по мелочи в кого-нибудь перекинуться, дурацкое дело нехитрое, но вот в то, что он полтыщи лет покойником пробыл и красавчиком таким же, как при жизни, остался, — не поверю. Упырь — он упырь и есть, хоть граф какой, хоть девка простая без чинов. Вот та же Варька, к примеру… История давняя и страшная, но если не я — кто ж вам ещё расскажет?..
Итак, было это… Когда у нас крепостным волю дали? Ну вот аккурат через два года после того. Лет сто тридцать назад выходит, а как будто вчера, да. Отец, значит, Варькин, Степан Алексеевич Сапожников, крепкий мужик был. И умом бог не обидел, и руки на месте, да и хозяйство у него было богатое. Ещё когда крепостным был, уже тогда сам батраков держал, и деньги у него водились хорошие. Сам барин, Фёдор Ильич Танайский, очень его уважал. И домовой у него хороший был — Сенька, дружок мой.
Понятно, что мужик Степан Алексеич строгий был, ну да в таком хозяйстве без этого никак нельзя. Но и отходчивый, тут я врать не буду. То есть всё хорошо: дом — полная чаша, жена-красавица, дети — душа не нарадуется. И вот надо же, такая напасть…
Детей у Степана Алексеича двое было: дочь младшая Варька и сын Иван. Ивану тогда уже лет двадцать было, здоровенный парень. Что работать, что веселиться помалу не умел — всё за троих. Как на улицу с гармонью выйдет, так все девки сбегались. А уж если с кем подерётся, дело-то молодое, не без этого, так того неделю потом отхаживают. Сестру любил — спасу нет. Кто на неё косо глянет или шутку какую не по делу отпустит — всё, пропал человек.
В ту пору Варьке лет шестнадцать-семнадцать было. Красавицы такой у нас отродясь не видывали, прямо загляденье. По всей деревне парни по ней с ума сходили, но Ивана опасались, потому озорства себе никакого не позволяли. А Варька как из дому выйдет, глазищами своими чёрными как глянет, так прямо насквозь прожигает. Да что там говорить, я-то женщин описывать не мастак, а Варьку — её видеть нужно было, так не расскажешь.
Так бы, может, они и жили б, но, как говорят, сколько верёвочке ни виться, а конец один. Да ведь и история-то вышла — глупее некуда, у нас такие раньше на каждом шагу случались. К барину нашему, Фёдору Ильичу, из города на побывку сын приехал. Пётр Фёдорович, барин, значит, молодой. Тоже парень видный был, у них в роду все такие, да к тому же ещё и офицер. Как пронесётся на коне своём по деревне в форме, а то и просто в белой рубахе, так прямо земля дрожит и дух захватывает. Ну и то ли от скуки, то ли от тоски по жизни столичной, то ли ещё от чего, но положил он глаз на Варьку. Это всё вроде бы и ничего, Иван и поздоровее кавалеров, чем барин молодой, одной рукой через овин перебрасывал, да и сами Сапожниковы теперь люди вольные были, достатком могли и с Танайскими померяться, но только и Варьке, видать, Пётр по сердцу пришёлся. А если дело такое, то ведь девка — не собака, на цепи не удержишь.
А время-то идёт, и люди уже замечать начали, что полнеет Варька, и явно не от молока и свежего воздуха. Многие в открытую посмеиваться начали, а пуще всех те ухари, которым Иван в своё время за Варьку рёбра пересчитал. Тот же мрачнее тучи ходил, повезло Петру, что ещё до того он снова на службу отправился, а то, видит бог, точно взял бы Иван грех на душу — удавил бы барчонка.
На Степана же Алексеича как затменье какое нашло. Зверем на всех глядел, с людьми не здоровался, а батраков своих колотил почём зря, да и сам работал как проклятый. А потом вдруг сорвался. Иван в ту пору как раз в город с товаром поехал, а то разве бы допустил такое? Выгнал Степан Алексеич дочку свою из дому: иди, мол, к кобелю своему, а семью не позорь. Ну а девке-то куда податься? Пошла в имение к Танайским.
Да только и тут не повезло ей. Фёдор Ильич, может быть, и оставил бы её прислугой в доме, — эка невидаль, раньше по полдеревни хозяйских детей бегало, да вот только, как на грех, его в ту пору тоже дома не оказалось. В отлучке был, по делам поехал. А Матрёна Тихоновна, жена его, баба злющая была, как сорок чертей, она-то Варьку и прогнала. Мол, дескать, нечего тебе, потаскухе, на сына моего единственного напраслину возводить. Небось с пастухами нагуляла, а теперь с князьями породниться хочешь?!
Ушла Варька, не вынесла такого позора.
Иван, как из города вернулся, узнал про всё это, так прямо будто с ума сошёл. На отца с вилами кинулся, да спасибо люди растащили, не допустили дойти до греха такого. Ушёл Иван из дома, у друга своего Серёги Лештакова жил, а затем и свой дом ставить начал на другом конце деревни. Поначалу бросился было Варьку искать — да где там, места у нас глухие.
Где Варька всё это время была — неизвестно. Я, правда, думаю, что у старухи Акулины в лесу жила. Была тут у нас такая, я уже поминал про неё. То ли ведьма, то ли ещё что, они ведь любят таких вот покинутых привечать. Да только кто у нас, у домовых, спрашивать будет?
Ну, не будем гадать, а только по снегу пришла она снова в дом к отцу. С ребёнком уже. Кто видел, говорят, пацанёнок ну просто вылитый Пётр Танайский. А Степан Алексеевич в то время сдал, пить стал сильно, но хозяйство всё ещё держал крепко. Вот, видать, и попалась она ему под пьяную руку. А с пьяного что взять? Побил он её и прогнал снова. Ночью, в лес, зимой. Наутро проснулся, одумался, — дочь всё-таки и внук, не чужие — послал людей за ними вослед, да поздно было.
Нашли Варьку прямо недалеко от деревни. На ели она повесилась. Верёвку поясную сняла, через ветку перекинула и готово. Ребёночек тоже рядом лежал в сугробе. За ночь его снегом занесло, случайно нашли, да вот только помочь ему уже тоже ничем нельзя было.
Как в деревню их обоих принесли, как увидел их Степан Алексеевич, так умом и тронулся. Пока обряжали, пока отпевали, ни на шаг от гроба не отходил. И день, и ночь всё сидел с ними рядом, всё у дочки прощения просил, плакал, волосы рвал на голове — да что толку? Сделанного не воротишь.
А перед самыми похоронами вообще препоганая вещь вышла. Сенька рассказывал, что только собрались гроб с Варькой и ребёночком из дома выносить, как откуда ни возьмись кошка — чёрная, как чёрт в полночь, — вдруг прыг — и через Варьку перескочила. Откуда взялась, бес её знает, да только известно, что нет хуже приметы, чем если кошка через покойника перепрыгнет.
Ну да ладно. Понесли их хоронить. Самоубийц, как известно, на кладбищах не хоронят, грех это великий считается, если человек сам на себя руки наложил. Но Степану Алексеевичу в то время ни земные, ни небесные законы не писаны были. Он на священника отца Григория надавил, уж не знаю, как, и настоял, чтобы Варьку с сынком её рядом с бабкой, матерью Степана Алексеича, похоронили. Хоть и не дело это, но перечить тогда ему никто не стал. Уж больно страшен был тогда Сапожников, да и Иван его поддержал.
Погода в тот день выдалась хуже не бывает. Небо серое, снег, ветер, да ещё и холод собачий. Отец Григорий молитву свою быстренько прочитал, родственники с Варькой простились и стали гроб в могилу опускать. Да не тут-то было.
Как только гроб земли коснулся, как только стали верёвки убирать, тут-то всё и случилось. Неизвестно, что за сила — бог ли, чёрт ли, — да только не приняла земля Варьку. Едва только первую лопату земли на крышку бросили, гроб как на пружине какой из могилы-то и выскочил. И не просто выскочил, а так, что крышка, гвоздями прибитая, в сторону отлетела, а сама Варька в гробу уселась. Мёртвая. Пятаки с глаз её упали, и они раскрылись, глаза-то. Люди говорили, ничего страшнее этого мёртвого взгляда не видали.
С минуту все молчали, слова никто сказать не мог. Потом бабы заголосили и ну бежать с погоста. Мужики-то, те хоть тоже и перепугались до полусмерти, но остались на месте, только в кучу сбились и смотрели. Отец Григорий же весь на глазах с лица сошёл, крестится стоит да "Сгинь!" шепчет. Только Степан Алексеич как ни в чём не бывало к гробу подходит, дочку мёртвую по волосам гладит и что-то на ухо ей шепчет, как маленькой, будто успокаивает. Потом уложил её обратно в гроб, как уж ему удалось её мёртвую-то на морозе распрямить, не знаю, снова сверху крышкой прикрыл и заново заколотил. После этого попросил мужиков ему помочь гроб обратно в землю опустить, да те, понятно, стоят, глаза в сторону отводят, но не шевелятся. Кому охота с таким-то делом связываться?..
Тогда Иван вышел. Подхватили они с отцом Варькин гробик и начали потихоньку в могилу опускать. Но ещё и наполовину не спустили, как тот снова из земли, словно пуля, вылетел, гвозди во все стороны, перевернулся, и Варька из него вместе с дитём своим вывалилась прямо в снег. И оба пялятся своими мёртвыми глазюками.
Тут уж даже самые смелые мужики отшатнулись, а Степан Алексеич дочке своей, как девчонке малой: "Варенька, ты уж мне не балуй, лежи спокойно, родненькая, а то мороз на улице, внучика мне простудишь…"
Отец Григорий, хоть и поп, конечно, но мужик крепкий был. Себя в руки быстро взял и сказал мужикам другую могилу за кладбищенской оградой долбить. Те за дело взялись, да ведь земля-то мёрзлая, работа не идёт, да ещё и руки у всех от страха трясутся. К тому времени бабы со всей деревни сбежались, стоят в стороне и голосят, что, мол, конец света настаёт, раз уж мёртвые из земли выпрыгивать начали.
Худо-бедно, а выдолбили Варьке новую могилку. Не глубокую, правда, а так — в половину настоящей. Иван с отцом Варьку и ребёнка её снова в гроб уложили, крышку заколотили и до новой могилы донесли.
Когда они её в землю опускали, тишина стояла мёртвая. Люди и вздохнуть боялись — а ну как снова?.. Однако ничего, обошлось. Так же тихо закидали гроб землёй, крест поставили и начали расходиться, когда ещё один случай вышел.
Серёга, Иванов друг, первым это заметил. Над могилой Варькиной туча ворон — штук триста, не меньше — кружилась. Молча. А где это видано, чтобы вороны в стае молчали?
По дороге в деревню кто-то предложение выдал, что нелишним было бы Варьке в сердце кол забить, мало ли что после таких похорон случиться может? Да только Иван на того мужика так глянул, что тот чуть было своим же языком не подавился. Да и отец Григорий сказал, что ерунда это всё и суеверия. Батюшка наш человек учёный был — он перед тем, как в семинарию пойти, в Казани в университете, почитай, целых полгода обучался.
Ну вот, значит, похоронили Варьку с дитём её безвинно погибшим, поминки справили, и долго б ещё по всей деревне только и разговоров бы было, что о похоронах тех проклятых, да только новая напасть — волки в окрестностях объявились.
Волки-то, они и летом животные малоприятные. Нас, домовых, они, правда, не задевают, а леших так и вообще слушаются, да всё равно дел с ними лучше не иметь. А зимой, с голодухи, они и в деревни забредают, и на людей, бывает, кидаются.
Так вот и отца Григория задрали. Батюшка хоть человек учёный и лицо духовное, а выпить был совсем не дурак. Вот он как-то после вечерни в церкви с дьяконом слегка подзадержался, после чего дьякон Афанасий остался в ризнице ночевать, так как идти куда-либо ввиду изрядного подпития был уже не в состоянии, а батюшка церковь запер и пошёл к попадье.
Да только недалеко он ушёл. Бабки утром его у церкви нашли всего в крови с перегрызенным горлом. Правда, волки эти какие-то странные попались: не только горло, но и сердце ему выгрызли, а больше ничего не тронули. Так, руки слегка покусали…
Старый барин Танайский и сын его — он снова погостить приехал, а как про Варьку узнал, переживал сильно, — так вот, барин с сыном мужиков собрали и облаву устроили. Дюжины полторы волков подстрелили, да вот только Петра Танайского шальной пулей зацепило, не опасно, правда. Доискиваться, кто молодого барина ранил, не стали. Да и чего искать, когда всем и без того всё ясно было. Однако, видать, посовестились Танайские, спустили это дело Ивану с рук. Барин старый, по большому счёту, человек неплохой, справедливый был.
Ну, волки волками, а уж очень подозрительные раны отца Григория многим в деревне покоя не давали. Не видали у нас ещё таких волков, которые в зимнюю стужу от лютого голода одно бы только сердце у человека выгрызли. И начали ходить меж людей разговоры, что и не волки это вовсе, а Варька Сапожникова пошаливает. Что до меня, так это и сразу ясно было, а в скором времени убедился я в этом совершенно точно.
Как говорилось уже, Сенька, дружок мой, в ту пору как раз у Сапожниковых обитал. А как беда эта самая у Степана Алексеича приключилась, так и работы у Сеньки прибавилось. Ведь если человек за домом не следит, то все заботы на нас, домовых, ложатся. Так Сенька изо всех сил и выбивался, чтобы дом в порядке содержать. Очень он уставал, и иногда ко мне в гости наведывался отдохнуть. Ну и я ему тоже время от времени визиты наносил. Сидели мы с ним обычно на чердаке, всё за жизнь разговаривали, хозяевам косточки перемывали, ну и выпивали, конечно, не без этого.
Вот так вот однажды взял я литр первача и к Сеньке в гости. Сидим мы с ним на чердаке у трубы, пьём помаленьку и болтаем о всяком разном, но потихоньку, чтобы хозяева, не дай бог, не услышали. Хотя тогда Степана Алексеича можно было бы не опасаться, — он в то время и на человека-то был не особо похож. Волосищами оброс, не мылся, рубахи не менял — всё сидел за столом да сам с собой разговаривал. Но ведь не один он жил, жена его, Елена Сергеевна, всё ещё при нём оставалась. Хорошая баба была, только вот запуганная. И раньше слова поперёк мужу сказать не могла, а теперь, когда Степан Алексеич умом-то тронулся, и вовсе его как огня боялась.
Сенька в своё время дырочки в потолке провертел, чтобы видеть, что там хозяева внизу делают, нельзя же их без присмотра оставлять. И вот мы с ним наверху самогон пьём, салом закусываем, да за Степаном Алексеичем с Еленой Сергеевной в дырочку наблюдаем.
Старший Сапожников, как обычно, за столом сидел и чего-то там себе под нос бубнил. Зрелище, я вам скажу, не из самых приятных. Крепкий же мужик Степан Алексеич был, а за последнее время как будто постарел лет на тридцать. Седина появилась, плечи обвисли, глаза блестят, голос, как у больного пацана, — по всему видно, что доходит человек. Сидит у стола, с Варькой разговаривает, прощенья, видать, просит и плачет. Елена же Сергеевна в углу у лучинки шьёт что-то. Ткань светлая, так и не поймёшь сразу — то ли простыня, то ли саван, но уж точно, что не платье свадебное. Грустная картина, одним словом. Уж на что я домовой бесчувственный, можно сказать, бездушный, а и то мне жалко их стало. Правду люди говорят: как сам себя человек накажет, так никто его наказать не сможет.
Мы с Сенькой уже пол-литра уговорили, когда меня как будто мороз по спине продрал. Мы же, ну нечисть всякая, друг друга за версту чуем, но здесь чувствую: что-то не то. Не леший и не ведьма рядом, а что-то во много раз страшнее и опаснее. Такому и домового придушить — раз плюнуть. Смотрю, Сенька тоже занервничал, прочувствовал, значит.
И вдруг слышим, возле дома бродит кто-то. Тихо-тихо так по снегу переступает, но к самому дому пока не подходит, видать, чего-то опасается. Мы с Сенькой к чердачному окошку подобрались и выглянули. Видим, стоит недалеко от дома какая-то фигура в белом и что-то к груди прижимает. Но стоит к нам спиной и в тени, на свет, что из окошка падает, не выходит.
И тут нас как обухом ударило: это ж Варька, Степана Алексеича дочка, с дитём своим к родителям пришла. Вдруг фигура покачнулась и в пятно света, что на землю падало из окна, попала. Видим — точно Варька, да только и не она уже это вовсе.
Смерть, она же, как известно, никого не красит, а уж от Варькиной-то красоты и вовсе ничего не осталось. Всего-то с месяц-полтора, как её похоронили, да и погода стояла морозная, но страшнее рожи я в жизни не видел и, бог даст, не увижу. Волосы свалялись, что твоя солома, а местами и повылазили так, что проплешины видать. Вместо глаз — ямы чёрные, а в них огоньки горят злющие-злющие, того и гляди, будто иглами раскалёнными проткнут. Рот провалился, губы сгнили, зато зубищи, как у волка, а то и того похлеще. Кажется, может она клыками своими камни разгрызать и наковальнями закусывать. Но понимаем мы, что не будет она зубы свои о камни тупить. Есть у неё цель и поинтересней, и помягче.
Стояла она босиком в снегу в одном саване и ребёнка своего помершего к груди прижимала. Да и ребятёнок-то под стать мамаше, второго такого уродца не найдёшь. Мордочка синяя, как купорос, вместо глазёнок угли багровые и полный рот зубов, — это у новорожденного-то! — тонких и острых, будто швейные иглы. Стоят они так и на дом родительский смотрят. И во взгляде этом такая злоба, такая ненависть, такой голод дикий, что даже у меня душа если и есть, то в пятки ушла.
Потом Варька как почуяла что, принюхиваться начала. И вдруг как глянет прямо на наше окошко. Взгляд её как штыком ледяным нас с Сенькой проткнул. А та оскалилась зубами своими страшенными и кулаком нам погрозила, мол, и до вас, мелюзга, доберусь, дайте только время. И детёныш её тоже кулачком своим сморщенным в нашу сторону помахал. А на кулаке его когти, как у дикой кошки.
Нас с Сенькой будто к полу гвоздями присадило, стоим ни живы ни мертвы, шелохнуться боимся. Варька же ещё с минуту поторчала, попялилась на окна дома Степана Алексеича и шмыгнула, как тень, в сторону кладбища.
Стояли мы с дружком как в столбняке, а потом будто отпустило нас что-то, рухнули на пол как подкошенные. Тут уже и самогон не помог, — всю ночь в обнимку просидели да зубами простучали.
Наутро оно всё, конечно, не так страшно было, да и работы поднакопилось, но ближе к ночи начал нас мандраж пробирать. Сидим мы снова на чердаке, самогон глушим и покойницу эту ждём. Охота, она ведь, как говорится, пуще неволи. Страшно, а интересно.
И всё как прошлой ночью — Степан Алексеич со свечкой за столом разговаривает, Елена Сергеевна в углу что-то шьёт, а мы на чердаке сидим и Варьку поджидаем.
Только вот в этот раз поздно мы её услыхали. Проглядели, потому как боялись на неё вновь трезвыми-то глазами глянуть. Так мы самогоном увлеклись, что прослушали эту бестию.
Вдруг видим в дырочку: дёрнулся Степан Алексеич на лавке и к двери прислушиваться начал. Слышим — скребётся кто-то под дверью, будто собачонка, которую в январский мороз на улицу вышвырнули.
Хозяин к двери подошёл и спрашивает: "Кто там ещё? Кого в такую стужу по улице носит?" А Елена Сергеевна аж вскинулась вся, видать, почувствовала что-то, мать всё же.
А с улицы Варька жалобным таким голоском: "Это я, доченька ваша, Варя. Пустите нас в дом погреться, а то внучок ваш на морозе застывает, плачет, к дедушке просится". И вслед за её словами с улицы плач детский еле слышный раздаётся.
Елена Сергеевна как тигрица в мужа вцепилась, чтобы не пускал он отродье это адское в дом, не усугублял и без того вины своей. Но ведь тот как рявкнет на неё: "Что ты, дура старая, несёшь? Я ж её, дочь свою, два раза из дому выгонял, она через это и смерть свою приняла. Так неужто я её и в третий раз выгоню? В уме ли ты, баба?" Но Елена Сергеевна цепляется за него, объясняет, что не Варька это, а покойница или того хуже — сам дьявол — явился за душами их грешными. Тут Степан Алексеич не выдержал и шваркнул жену по уху кулаком, да так, что та в угол отлетела: "Мне, — говорит, — плевать, мёртвая она или живая. Я её убил, я за это и ответ держать буду! Паду в ноги дочери своей, покаюсь, прощенья попрошу — авось смилуется, простит". Сказал так, подошёл к двери, щеколду отбросил, засов отомкнул и двери отворил: "Входи, доченька!"
И она вошла. Во всей своей замогильной красе. Не стану я её описывать, скажу только, что мало чего я в своей жизни более ужасного видел, чем мёртвая Варька Сапожникова, стоящая в чёрном дверном проёме и прижимающая ребёнка к груди. Елена Сергеевна лишь охнула, сползла на пол и попыталась до крышки погреба добраться, спрятаться, наверное, хотела.
Степан же Алексеич на колени перед дочкой бухнулся и ну биться головой об пол. "Прости, Варенька, — бормочет, — прости, родная…" Варька же всех мёртвым огненным взглядом своим обвела и вдруг как швырнёт детёныша своего через всю комнату! Мы даже сперва и не поняли, в чём дело, пока не увидели, как ребёнок её окаянный зубищами своими в Елену Сергеевну вцепился. Та уже и крышку поднимать на погребе начала, да замешкалась что-то. Сама же Варька руки ледяные свои отцу на голову опустила и добрым таким, тихим голосом говорит: "Ладно вам, папенька, чего уж…", и вдруг быстро, словно гадюка, склонилась над Степаном Алексеичем и впилась зубами ему в шею чуть пониже затылка.
В этот момент то ли от боли, то ли ещё от чего, но сознание к старшему Сапожникову возвратилось. Закричал он дико, вскочил и попытался Варьку с себя сбросить. Да не тут-то было. Она как клещ, как пиявка болотная, к шее отца присосалась, руками в лицо впилась, со спины ногами охватила и оседлала, словно жеребца. Он уж и так её бил и сяк, и на пол валился, и об стенку бился, — ничего не помогало, а ведь мужик был хоть и сдавший сильно, постаревший, но всё ещё сильный до ужаса. А Варьке всё нипочём. Только хохочет и подбородок отцовский кверху задирает, чтобы, значит, ударить поудобнее. И ударила.
Когтистой лапой своей в момент вспорола горло отцу так, что кровь из него струёй хлынула. Степан Алексеич захрипел, выгнулся и на спину повалился, а покойница кошкой из-под него вывернулась, упала на отца и начала уже зубами горло его раздирать на куски с рычанием и чавканьем.
Пацан Варькин с Еленой Сергеевной уже заканчивал. Будто волчонок, въелся он когтями и клыками в грудь упавшей навзничь старухи, пытаясь добраться до сердца. Мать Варькина хоть и жива ещё была, но в глазах её уже зажёгся огонёк безумия, и она лишь тихо смеялась, глядя, как внук её мёртвый старается разорвать бабушкину грудь. Наконец и она затихла.
Некоторое время в комнате ничего слышно не было, кроме причмокивания, чавканья и всасывания, да ещё Степан Алексеич ногтями в конвульсиях по полу скрёб. А в завершение кровавой трапезы вырвали Варька с ублюдком своим сердца у деда с бабкой и сожрали.
Наконец поднялась Варька с колен, взяла отпрыска своего на руки, поклонилась с издёвкой в последний раз отчему дому, недобро зыркнув на образа и, баюкая сыто урчащего на мёртвой материнской груди младенца, исчезла в морозной вьюжной тьме.
Но она вернулась. Видать, не все долги раздала, расправившись с отцом.
А всё дурость ваша человеческая. Нашли ведь Сапожниковых наутро, нашли. И уж чего яснее, что рядом упырь бродит, так нет, — решили и на этот раз на волков или татей заезжих вину свалить. И ведь понимали все, что никакие это не разбойники и не волки, а всё равно, как дети малые, даже себе боялись признаться, что страсть такая в округе завелась.
Ну а пока мужики бороды чесали да кряхтели, пока бабы их выли, покойников оплакивая, пока парни землю заледеневшую долбили неподалёку от страшной могилки за оградой, чтобы похоронить скорее "невинно убиенных", Варька времени не теряла. И уже на следующую ночь нанесла новый удар.
Барин старый, Фёдор Ильич, в ту зиму частенько в город ездил, вот и в тот раз в отлучке был. Но должен был засветло вернуться, да возвращаясь, видать, припозднился. Что тому причиной — то ли лошадь расковалась, то ли у знакомых засиделся, но застала его темнота верстах в двух от усадьбы. Барыня и сын её знали уже, что с Сапожниковыми приключилось, и по этой причине места себе, естественно, не находили. На Варьку они, понятно, не грешили, а думали на волков, шибко образованные были, чтобы к умным словам или к сердцу своему прислушаться, но тем не менее троих мужиков дворовых с ружьями послали старому князю навстречу. Когда те уже со двора выезжали, сквозь ворота усадьбы одна из пристяжных кобыл из упряжки Фёдора Ильича ворвалась. Глаза бешеные, морда в мыле, правый бок разорван аж до рёбер, и с него шкура лохмотьями свисает. Тут уж не только те трое, но и ещё четверо мужиков во главе с Петром Фёдоровичем на коней вскочили и рванулись галопом барина спасать.
Далеко, правда, скакать было не нужно. Всего в полуверсте от усадьбы нашли они и сани барские, и коней. Коренному и второму пристяжному Варька так лихо брюхи вскрыла, что все кишки на снег вывалились. Кровищи вокруг было, как на бойне. Да что я говорю, — бойня это и была, самая что ни на есть. Мишка, кучер барский, тут же рядом у перевёрнутых саней лежал. И ему она горло с сердцем, как и остальным, до кого добиралась, выгрызла. Тут она верна себе осталась. А вот с Фёдором Ильичём, свекром своим неудавшимся, она по-другому обошлась.
Сначала его сразу и не нашли, видать, попытался Фёдор Ильич жизнь свою спасти и побежал в лес, как только увидал перед санями мёртвую Варьку с внучком своим зубастым. Да разве от такой убежишь… Если по следам судить, то там, где он пять шагов делал, она один лишь раз прыгала, как лягушка какая. И полусотни метров не прошли, как наткнулись на то, что от старого князя осталось. А осталось от него, надо сказать, не так уж и много.
Двоих мужиков из дворовых прямо наизнанку выворачивать начало, как только на останки барина натолкнулись. Фёдору Ильичу Варька не только сердце с горлом вырвала когтями и зубищами своими, а вообще самого на куски разорвала. Не спасла ни одежда, ни доха меховая — вспорола его Варька от шеи до середины живота. И, словно издеваясь, внутренностями Фёдора Ильича украсила небольшую ёлочку, как под Рождество, растянув кишки в гирлянды, особое место уделив сердцу и печени. Голову же князю она и вовсе напрочь оторвала и на вершину дерева насадила навроде Вифлеемской звезды. И в глазах, и во всём лице Фёдора Ильича кроме боли и ужаса застыло ещё и безмерное удивление, мол, как же это так…
Хоть мужики и крепкие были и не робкого десятка, но тут растерялись — стоят, что делать, не знают. Пётр же хоть и стал белее снега, что вокруг лежал, но не зря всё же боевой офицер, приказал всем на коней садиться и срочно в имение возвращаться, чтобы потом народ собрать и облаву на Варьку устроить. Мужики же стоят, мнутся, но в имение возвращаться не спешат, — понимают, куда теперь Варька направится и не горят желанием с ней ночью нос к носу в усадьбе столкнуться. Но тут Пётр на них так рявкнул, что те, хоть и нехотя, хоть и через силу, но на лошадей позалазили и к дому Танайских поскакали.
Уже на подъездах к усадьбе поняли: опоздали. В воротах привратник Сашка лежал. Его, когда барина выручать поскакали, оставили дорогу перед имением с фонарём освещать. Тот фонарь и сейчас рядом лежал, не потух даже. Сашку Варька просто зарезала, не глумясь, не он её целью был на этот раз, да и голод свой она уже, видимо, слегка утолила.
Визг стоял во дворе — жуть. Девки дворовые да приживалки барынины в толпу в углу сбились, все расхристанные, ночь всё же, и вопят не переставая, но почему-то не убегают, то ли ноги от страха отказали, то ли просто совсем голову потеряли и не понимают, что спасаться надо. Управляющий барский Василий посреди двора сидит, лицо разорванное, окровавленное руками зажал и по-бабьи в тон с девками воет. В общем, столпотворение полное и светло почти как днём, потому что свет во всех окнах барского дома горит, да ещё и мужики с факелами прискакали. А из дома тоже крики доносятся, и почти невозможно в этих истошных воплях голос старой барыни узнать. И ещё смех. Жуткий, замогильный, яростный. От хохота этого нечеловеческого у всех и вовсе душа в пятки уходит.
Пётр начал на мужиков орать, чтобы те в дом шли, барыню выручать, но те словно к месту приросли, и по всему видно, что хоть режь их, хоть огнём жги, а в тот дом проклятый ни в жисть ни сунутся. Плюнул тогда Пётр, из седельной кобуры пистолет выхватил, палаш офицерский обнажил и на помощь матери кинулся. Тут и сама Варька с княгиней Танайской появились.
Со звоном разлетелись стёкла в высокой двери, ведущей на балкон второго этажа барского дома, и сквозь тучу блестящих осколков Варька вытащила за собой на балкон упирающуюся княгиню. На Танайскую смотреть было немногим легче, чем на саму Сапожникову. Лицо всё в синяках и уже в крови, рубашка ночная порвана в клочья, седые волосы растрёпаны, как у самой настоящей ведьмы, один глаз вырван, а левая щека располосована до самой кости. Она ещё кричала, но уже сошла с ума, и крик её странным образом гармонировал с торжествующим Варькиным смехом.
Сама же Варька выглядела настоящей победительницей. Разумеется, с ночи в доме Сапожниковых красивее она не стала, но появилось в ней что-то что внушало, если не почтение, — нет, упаси бог! — то какое-то уважение к её гордо выпрямившейся фигуре. Детёныш её, как ловчая птица, примостился на материнском плече.
Всё смолкло. Несколько девок как только глянули на Варьку с барыней, так сразу в обморок и грохнулись, а остальные вместе с мужиками стояли, как соляные столпы, раскрыв рты и не в силах отвести глаз от открывшейся им жуткой картины. Пётр стоял вместе со всеми, так и не успев войти в дом.
Издав очередной торжествующий вопль, Варька одним движением сорвала с головы Танайской волосы вместе с кожей. И как только раздался ответный, полный боли крик старой барыни, она мощным рывком, помогая себе зубами, прервала его, оторвав княгине голову. И без того грязные, покрытые бурыми пятнами остатки Варькиного савана мгновенно стали почти чёрными из-за хлынувшей на них фонтаном крови. Несколько мгновений держала Варька оторванную голову княгини в своих руках, напряжённо вглядываясь в единственный её оставшийся глаз, а затем швырнула обезображенный череп к ногам мертвенно побледневшего Петра.
Не успели люди внизу даже выдохнуть, как Варька с кошачьей грацией, нимало не заботясь о болтающемся на её плече младенце, вскочила на балконные перила и спрыгнула во двор. Дворовые отшатнулись от неё, как камыш под порывом ветра, но они совершенно не интересовали Варьку. Внимание её было всецело приковано к одинокой фигуре у дверей барского дома, сжимавшей в побелевших пальцах клинок и рукоятку пистолета.
В мёртвой тишине, такой, что было слышно, как поскрипывает снег под лёгкими шагами покойницы, Варька начала неспешно приближаться к замершему Петру. Тот, героическим усилием сбросив навалившееся оцепенение, двинулся ей навстречу. Не доходя шести-семи шагов, князь и упырица остановились, пожирая друг друга глазами.
Как шелест осенних листьев, как скрежет ледяной крупы о зимнее оконное стекло, как шуршание пробирающейся по сеновалу гадюки раздался тихий голос Варьки:
— Ну же, любимый, обними меня, это ж я, твоя Варенька, али не признал?
Пётр задрожал то ли от страха и ненависти, то ли от нахлынувших воспоминаний, но рука его начала медленно поднимать тяжёлый ствол пистолета. Варьку это ничуть не смутило, однако в голосе её появились как бы удивлённые, глумливые нотки.
— Неужели ты хочешь ещё раз убить меня, милый? — наклонив голову, с любопытством спросила она. — Разве ты не знаешь, что нельзя ещё раз убить того, кого уже однажды убил? Посмотри лучше, какого сынка я тебе родила. И назвала в твою честь — Петенькой…
Детёныш на Варькином плече растопырил когтистые лапки и потянулся к Петру, жалобно провыв: "П-а-а-апенька…" Гримаса ненависти и отвращения исказила лицо молодого князя:
— Кровавая тварь! — бросил он в лицо Варьке и нажал на спусковой крючок.
Он не промахнулся. Выстрелом покойницу отбросило на пару шагов назад, отчего младенец пронзительно заверещал, словно попавший под тележное колесо заяц. Не сразу Пётр понял, что тот смеётся, а не верещит от страха. И только когда Варька поднялась со снега и, озадаченно обследовав большую рваную дыру в животе, укоризненно взглянула на князя, тот понял, что, скорее всего, настал его последний час.
Взмахнув клинком, с яростным, отчаянным криком бросился князь на покойницу. Та лишь протянула руку ему навстречу, уверенная в своей силе, но тут же зло зашипела, когда палаш Петра напрочь снёс ей три пальца. Отступив, Варька упала, но, мгновенно перевернувшись, вновь оказалась на ногах. Воодушевлённый успехом, князь рубанул ещё раз, но наученная опытом предыдущего выпада покойница уже не пыталась поймать клинок Петра, а лишь ловко увернулась от него.
Танайский поднял клинок на уровень глаз, направив остриё в сторону Варьки, и многозначительно провёл ребром левой ладони по горлу. В ответ упырица издевательски заклацала зубами.
Как бы то ни было, но при жизни Варька была всего лишь обыкновенной деревенской девкой, пусть и очень красивой, и не могла сравниться в искусстве фехтования со штатным офицером Танайским. Поэтому неудивительно, что ложный выпад князя она приняла за явную угрозу и, отклонившись в сторону, напоролась на завершающий замысловатую дугу клинок. Угроза князя лишить покойницу головы вполне могла бы осуществиться, если бы не Варькин детёныш, уютно устроившийся на материнском плече. Сталь палаша располовинила уродца, но тот, изменив направление удара, к тому же смягчил его, поэтому сталь лишь содрала лоскут гнилой кожи со скулы упырицы и срубила клок свалявшихся волос.
Но младенец, разлетевшийся на два почти равных куска, как ни в чём не бывало что-то зло провыл матери, суча голыми лапками. Варька мельком глянула на своего посиневшего отпрыска, одна половина которого с ручонками и головой яростно колотила кулачками о снег, а вторая зло топала ножками, упрямо пытаясь встать, примерно в сажени от первой, и лицо её превратилось в маску разъярённой гарпии.
Одним мимолётным, неуловимым движением она оказалась за спиной Петра, и её когтистая рука впилась в не покрытые шапкой волосы князя. Тот попытался махнуть клинком назад с расчётом обрубить схватившую его клешню, но тут Варька смогла перехватить руку Танайского. С нечеловеческой силой покойница вывернула её, и вслед за хрустом костей раздался звук падающего на снег палаша. Так же молниеносно Варька развернула к себе ошалевшего от боли князя, продолжая удерживать его за волосы и покалеченную руку. Губы Танайского шевельнулись в тщетной попытке что-то сказать упырице, но в этот самый момент обе её руки со снабжёнными острейшими когтями пальцами, разорвав форменный мундир, по локти погрузились в грудь молодого князя.
Голова Танайского запрокинулась, лицо помертвело, а из уголка рта заструился ручеёк крови. Тело Петра ещё раз выгнулось на вытянутых руках покойницы и внезапно обмякло. Тогда Варька небрежно сбросила в снег труп князя и поднесла к своим губам кровавый ошмёток сердца. Откусив от него большой кусок, она швырнула остатки шипящей половинке младенца. Тот, довольно заурчав, запихнул дымящееся мясо в пасть и принялся жадно чавкать.
Варька тем временем перевела свой злобный мертвящий взгляд на дворовых, испуганно сбившихся в кучку у амбара. Очень нехороший был это взгляд — взгляд волка, ненароком угодившего в садок для кроликов. Медленно, каждым своим новым шагом лишая крестьян последних остатков воли, начала упырица приближаться к дворовым. А у тех не хватало смелости даже поднять захваченные с собой ружья для отпора неторопливо приближающейся смерти. Просто стояли и смотрели.
Но то ли устала уже упыриха, то ли решила, что на сегодня крови пролито достаточно, но в тот раз дворовым повезло. Она просто остановилась невдалеке от замершей в ужасе толпы, наклонила голову свою жуткую и аккуратно так пальчиком всем погрозила, типа: "Смотрите, не балуйте тут без меня", а потом подхватила на руки обе половинки недовольно заворчавшего младенца и огромными скачками упрыгала в сторону кладбища. Но и этого хватило: у одной из баб выкидыш преждевременный случился, а конюх барский поседел с перепугу. И то сказать…
Наутро снежок шёл небольшой такой, тихий. Народишко-то дворовый, он храбростью, как известно, не отличается, да и при любой храбрости кто ж ещё в таком проклятом месте оставаться захочет? Так что уже стали людишки скарб собирать, чтоб перебраться кто куда — кто по знакомым, кто к родственникам, когда дошла до людей весть, что Иван, брат Варькин, задумал что-то. И вот ведь люди: решили убегать, так уносите ноги скорее, так нет, всей толпой в деревню потянулись, охота — она, как известно, хуже неволи.
А Иван тем временем уже сани запряг, набросал в них инструмента какого-то разного и к кладбищу направился. И страшен он был тогда чуть меньше варькиного. Наполовину поседел за одну ночь, морщины глубокие лицо прорезали, а в глазах… Я даже не знаю, как сказать, но было во взгляде его что-то, что заставило мужиков держаться от него подальше, а баб — даже галдеть потише. Так и проделали путь к кладбищу: впереди Иван с непокрытой головой, ведущий в поводу свою запряжённую в сани кобылку, а шагах в двадцати за ним все односельчане.
Так и подошли к одинокой могилке за кладбищенской оградой. Сразу стало видно, ведь снег-то только под утро пошёл, что был тут кто-то недавно. Вокруг сугробы по пояс, а на самой могиле только тонкая снежная плёнка, как будто раскапывали её только что. И то верно, раскапывали, только не собаки бродячие или медведь какой, загулявший не в сезон. И все прекрасно знали, кто. И знали, кто крест тяжеленный с могилы вырвал и в сторону отбросил.
Иван же перед могилой на колени опустился и молиться начал. А может, и не молиться, слов-то не разобрать было, но что-то он себе под нос бормотал, и бормотал долго. Потом поднялся, крестным знамением себя три раза окрестил, перекрестил так же лопату штыковую, что до того в санях валялась, и принялся копать. Лошадка-то его в это время всхрапнула и попыталась понести, но Серёга — дружок Иванов — её удержал, в уши подул успокаивающе и мешок какой-то из саней ей на голову набросил. Не сильно кобылка успокоилась после этого, видать, всё равно чувствовала что-то, но убежать больше не пыталась.
А Иван продолжал копать. Замёрзшая земля поддавалась на удивление легко, да и что тут удивительного-то — сколько раз её за последние дни с места на место перекидывали? Но, как бы то ни было, даже с такой землёй пришлось Ивану повозиться, всё ж не лето жаркое. Поэтому через несколько минут тулуп он скинул, оставшись только в тёплой суконной рубахе, а когда лопата, наконец, стукнула глухо о крышку гроба, взмок он уже не хуже, чем на летнем сенокосе.
Подхватил тогда Иван из саней лом, поддел им гробик сестрицын и попытался из мёрзлой земли вытащить. Но не так-то легко это оказалось — гроб, он вообще штука неухватистая, а если его ещё и из могилы тащить… А народ стоит, глаза отводит. Тут Серёга тот же сначала сплюнул, потом перекрестился и отправился другу на помощь. Худо-бедно, но вытащили последнее Варькино пристанище из мёрзлого плена.
Тут уж и Серёга в сторону отошёл от греха подальше, да и другие людишки отшатнулись, хватит уже, насмотрелись многие из них на упыриху прошлой ночью, слава богу, хоть живы остались. Иван тоже побледнел заметно, но только насупился, челюсти покрепче стиснул и топор мясницкий из саней достал. Подцепил он топориком гробовую крышку и откинул в сторону. Легко откинул, пара гвоздей в ней, может, и оставались, но не держали уже совсем.
Варька ничуть не изменилась с прошлой ночи. Клыков и когтей, правда, видно не было, может, они только по ночам у неё отрастали, кто знает, но красоты это ей не прибавляло. А вот буркалы у неё такими же и остались — огненными, ненавидящими. Иван как наткнулся на этот взгляд, отшатнулся, но всё ж в руки себя почти сразу взял: Сапожниковская порода — она крепкая.
А Варька зашипела сквозь стиснутые зубы, как сотня гадюк, и попыталась в гробу перевернуться, от света дневного спасаясь. И солнца-то не было особого, небо тучками было с утра затянуто, но, видать, даже этот неяркий свет приносил ей муки страшные. Но не смогла — по всему, сила её дьявольская только по ночам действовала. И половинки детёныша, что в ногах у неё пристроился, тоже зашипели, забились.
Иван же, словно во сне, взял из саней приготовленные заранее колья и тяжёлую киянку. Медленно-медленно приблизился он к гробу, наклонился и установил кол острый прямо напротив Варькиного сердца. Та снова зашипела, словно стараясь ему сказать что-то, и замер упырихин брат. Но тут савраска его снова заржала и забилась. И как будто оцепенение спало с Ивана. С громким криком: "Прости, сестра!", поднял он тяжёлый молоток и ударил по колу.
Острый, тщательно оструганный кол пробил Варькино тело с одного удара и упёрся в заднюю стенку гроба с глухим стуком. Упыриха вздрогнула, страшная судорога пробежала по её телу, и ногти заскребли по боковым стенкам гроба. Тело покойницы выгнулось, как в нестерпимой муке, и застыло. Иван же осел на землю рядом с домовиной.
Пару минут он просидел так, не замечая ничего вокруг. Потом очнулся, подхватил ещё два колышка поменьше и, уже без всяких слов, пронзил ими обе половинки ублюдочного упырихиного младенца. Потом поддел гроб ломом и вывалил его содержимое на снег.
Ни Варька, ни упырёныш её уже не дёргались, но Иван твёрдо решил довести дело до конца. Уперев остро наточенное лезвие лопаты в горло сестры, он одним сильным ударом снёс ей голову. Потом, подхватив топор, принялся за руки и ноги. Двигался он как механизм какой, бездумно и монотонно, но не впервой ему было разделывать свиней или бычков каких: всё-таки не горожанин изнеженный, у нас каждый пацан в селе знает, как скотину забивать и что с ней потом делать. Но одно дело скотина, а другое… Некоторых в толпе наизнанку выворачивать начало, бабы-дуры заголосили было, но на них мужики прикрикнули: лучше бы было, мол, если б вас, верещалок голосистых, эта тварь замогильная раздирала бы, что ль? Иван тем временем с сестринским трупом управился и к упырёнышу приступил. Ну тут-то быстро пошло: какие у того косточки? Не толще куриных.
Потом Иван — запасливый мужик, хозяйственный — принялся костёр складывать из сухостоя всякого и дровишек (их он тоже, оказывается, с собой притащил). Костёрчик получился так себе, небольшой, но большого, как оказалось, и не потребовалось. Когда Иван разрубленные Варькины куски и ошмётки от детёныша её на кострище перетащил на руках и, облив маслом каким-то, поджёг, вспыхнули они ярким и чистым пламенем. Взметнулся костёр и погас, только пепел остался и вороны вокруг закружились, но уже с нормальным граем вороньим, а не втихомолку, как давеча на похоронах. Не стало Варьки. Навсегда уже.
Иван же, не оборачиваясь на толпу, взял лошадку свою, мешок ей с головы скинул и ушёл. Вообще ушёл, даже в дом свой не заходя больше. Никто с тех пор из деревенских его больше не видал. Слухи, правда, разные о нём ходили. Кто говорил, что в монастырь он дальний отправился, постриг принял и прославился необыкновенной святостью. Кто наоборот, — что подался он в люди лихие на Волгу и стал душегубцем известным и убивцем. Есть ли в том правда, нету ли — не знаю. Скажу только, что после того зимнего утра Сапожниковы в нашем селе закончились, как и не было их никогда…
Вот, а ты мне говоришь: "Дракула-Шмакула"… Да разве потянет вампир какой-то румынский против нашего кондового родного упыря? А если упырь ещё и баба к тому же, то только и остаётся, что тихо молиться и под лавку прятаться — авось минует.
Дочки-матери
Домового звали просто Евграфычем. Как он сам объяснял, до определённого возраста всех домовых называют только по имени, Федулом там или Аникеем, а вот после достижения определённого возраста и авторитета — исключительно по отчеству. Так что, следуя собственной логике, домовым Евграфыч был опытным и авторитетным.
Однако при всём при том внешне он более всего был похож на довольно сварливого грязноватого мужичонку с клочковатой рыжей бородёнкой, вечно потеющей лысиной, ко всему прочему настолько малого роста, что во время наших с ним разговоров Евграфыч обычно сидел прямо на столе, усиленно норовя попасть своими не первой свежести лаптями во все тарелки. К тому же, обладая веками выработанной неумеренной страстью к всевозможным алкогольным напиткам, очень часто к утру он становился совершенно невыносим, и мне приходилось, запеленав его, как младенца, в одеяло, побитое в четырёх местах молью, укладывать разошедшегося Евграфыча на лежанку в запечном углу, где тот мгновенно засыпал, жутко ругаясь во сне матом и оглушительно храпя.
Вообще же он был очень неплохим существом — добрым и даже в чём-то наивным, как я убедился ещё в первую нашу встречу. Тогда, около четырёх лет назад, по пути в экспедицию, лагерь которой находился неподалёку отсюда, я совершенно по-идиотски заблудился в трёх соснах и натолкнулся на маленькую покинутую деревеньку с ветхими избушками и обвалившимися заборами. Лишь в одном окошке светился неясный огонёк, и когда я, постучавшись, вошёл, глазам моим предстала следующая картина. В углу, свесив ноги с печи, сидел уже изрядно подвыпивший Евграфыч в синей, когда-то шёлковой рубахе и полосатых штанах и остервенело бил пальцами по видавшей виды балалайке, свирепо скрежеща зубами. Как потом выяснилось, в тот вечер у Евграфыча было особенно лирическое настроение, и перед моим приходом он как раз собирался спеть светлую добрую песенку на пасторальную тему. Что-то там про овечек, пастушков и лёгкую пейзанскую любовь на фоне дикой природы. Справедливости ради надо отметить, что играть вообще ни на каких инструментах Евграфыч не умел никогда, слуха музыкального был лишён полностью, а если вдруг с перепою начинал петь, то все волки в радиусе полутора километров от дома принимались истошно подвывать в суеверном ужасе.
Когда я вошёл, Евграфыч смерил меня тяжёлым взглядом с ног до головы, хмыкнул и спросил: "Водка есть?" Я достал из рюкзака бутылку — кто ж в экспедицию без водки ездит? Домовой кивнул и извлёк из недр тряпья, наваленного на печи, наполовину полную банку самогона с сохранившейся этикеткой, безапелляционно утверждающей, что это "сок алычовый", чему я ни на секунду не поверил. Банка была трёхлитровой. После этого подобревший Евграфыч почти ласково проворчал: "Проходи, гостем будешь. Только ноги вытри, а то запачкаешь мне всё тут". Вот так и познакомились.
С тех пор примерно раз или два в месяц я регулярно привозил ему из города сахар, необходимый для браги, и чай, который Евграфыч любил лишь немногим меньше водки и поглощал в фантастических количествах. Вопреки расхожему мнению о домовых, молока Евграфыч не употреблял вообще, а на мой вопрос: "Почему?" — ответил со свойственной ему прямотой: "А зачем? Я что, телёнок какой?"
Иногда в гости к Евграфычу заходил местный леший Варсонофий, очень похожий внешне на прошлогоднее сосновое полено. Им он, кстати, и прикинулся из скромности при нашей первой встрече. В тот вечер я с доподлинной точностью смог представить себе ощущения столяра Джузеппе Сизый Нос, ибо при попытке разжечь печку полено в моих руках проявило недюжинное знание русской ненормативной лексики годов так тридцатых-сороковых прошлого века.
Вообще-то Варсонофия звали Василием, но Евграфыча это нисколько не смущало. Меня же иначе как "тупым городским придурком" или просто Санькой домовой никогда не называл. Это для него было вполне простительно, так как, по моим подсчётам, лет от роду Евграфыч насчитывал где-то около четырёхсот восьмидесяти или больше.
Евграфыч и Варсонофий были закадычными друзьями, что, впрочем, не мешало им ожесточённо ругаться по любому поводу. Не раз Варсонофий разгневанно уходил, в сердцах хлопнув дверью и заявив, что ноги его здесь больше не будет — раз, избушку Евграфыча он всё равно подпалит — два, а на него самого напустит какого-то мифического водяного Кузьму, которые, как известно, домовых на дух не переносят, — три. Дальше Варсонофий считать не умел, и потому, гордо задрав нос, или что там ему его заменяло, удалялся в сторону леса, то есть прямо за забор. Пьяненький Евграфыч свирепо вопил ему вслед нечто мрачное о лесохозяйстве, лесоповале и пестицидах, но былой уверенности в его голосе уже не было, — имя водяного Кузьмы по каким-то своим мистическим причинам оказывало на него угнетающее воздействие. Требовалось еще как минимум пол-литра, чтобы к домовому вернулось благостное настроение и он вновь принялся рассказывать мне истории из своей богатой событиями жизни, ради которых, собственно, я и тащился на своей старенькой "Ниве" за почти полтораста километров.
Подобные перепалки тем не менее не мешали мне в следующий приезд заставать сидящих в обнимку на столе Евграфыча и Варсонофия, причём музыкальный домовой вопил во всё горло нечто языческое, при более тщательном прослушивании оказывающееся песней, а леший ему тихонько мелодично подхрюкивал.
Я научил Евграфыча читать и был несказанно удивлён той лёгкостью, с которой он овладел этим новым для себя умением. Буквально через месяц он превратился из пыхтящей над строчками живой иллюстрации времён ликбеза в поглощающего любую печатную информацию библиомана. Книги из города ему привозил тоже я. Истинное удовольствие, как ни странно, Евграфыч получал от многосерийных слезоточивых женских романов, вестернов и журнала "Пентхауз". Последний, правда, в то время на русском языке ещё не издавался, что нисколько не мешало удовлетворению сомнительных эстетических потребностей домового. К серьёзной литературе или детективам Евграфыч был полностью равнодушен. То же касалось и разного рода мистики. Правда, глава о домовых из "Истории сношений человека с дьяволом" господина Орлова повергла его в пучину такого жуткого гомерического хохота, что, опасаясь за психическое здоровье Евграфыча, мне пришлось отпаивать того водкой напополам с уксусной кислотой.
Варсонофий тихонько благоговел перед учёностью друга, что усугублялось его органической невосприимчивостью к печатному слову. Грубый Евграфыч как-то развил по этому поводу целую теорию о древесной структуре мозгового вещества у леших вообще и у Варсонофия в частности. Варсонофий в ответ упомянул запечных тараканов и водяного Кузьму. Евграфыч начал было хорохориться, но почему-то очень быстро остыл. Так что в тот раз обошлось без театральных обвинений и хлопаний дверью.
Очень часто леший приставал к домовому с просьбой пересказать что-нибудь из прочитанного, и Евграфыч обычно ничего против не имел, ибо больше всего на свете любил потрепаться с умным видом. Мне особенно запомнился пятичасовой пересказ "Анжелики", исполненный в лицах, адаптированный к восприятию лешего средних умственных способностей и иллюстрированный фотографиями из "Пентхауза". Варсонофий слушал, раскрыв рот, сама история ему очень понравилась, однако в конце он поинтересовался, почему Анжелика через каждую пару страниц меняет цвет кожи и зачем ей хлыст, если кроме высоких чёрных сапог она ничего не носит? Евграфыч в ответ только сплюнул и полез в погреб за брагой.
Как-то раз сидели мы с Евграфычем и мирно задремавшим над кружкой самогона с изображением паровозика из Ромашкова Варсонофием и разговаривали за жизнь. Я, честно признаюсь, выпил тогда уже изрядно, — самогон Евграфыч гнал знатный, причём секретом делиться не желал ни в какую, — и задал вопрос, который несколько последних дней не давал мне покоя. Но, зная охочую до лести натуру Евграфыча, начал издалека:
— Вот объясни мне, Евграфыч, потому как понять не могу…
Евграфыч милостиво кивнул: типа, продолжай, не впервой мне вас, городчан, уму-разуму учить.
— Вот ты мужик видный, можно сказать, представительный, а один живёшь. Без бабы. Да и вообще про домових я никогда не слыхал…
Евграфыч поперхнулся пригубленным стаканом, да так, что тонкие спиртовые струйки брызнули из носа, а сам он зачихал и начал широко разинутым ртом ловить воздух. Не на шутку перепугавшись, я подскочил к нему и начал колотить по маленькой, но удивительно твёрдой спине домового, опасаясь последствий. Тот недовольно отбросил мою руку, ещё пару раз хрюкнул, потом ещё, и вдруг до меня дошло, что Евграфыч чисто от души и со знанием дела хохочет. Я подождал, пока он успокоится, оботрёт выступившие от смеха и ударившего в нос первача слёзы, и изобразил недоумённое внимание. По личному опыту я уже знал, что именно такое туповато-заинтересованное выражение лица провоцирует Евграфыча на откровения. Тот глянул на меня, ещё пару раз обидно хмыкнул и наконец снизошёл до объяснений.
— Санька, ты вот вроде неплохой парень, но дурак, хоть и учёный. Посмотри на меня получше, а ведь я среди своих красавцем считаюсь. Понял, к чему я клоню? Ну какие у нас бабы могут быть, ты только представь? Маленькие, квадратные, руки длиннее ног, да и ещё, чего доброго, с бородой. Жуть какая-то. Нет, не бывает среди нас баб, все домовые — мужчины. Порода у нас такая.
Тут уже я задумался.
— Но ведь ты-то мужик, так? И там внизу у тебя всё, как у мужика. Так? — Евграфыч гордо кивнул. — И как же вы без баб обходитесь? — моё лицо помимо воли выразило некоторые подозрения.
— А вот сейчас как в морду дам, да, за намёки такие? — деловито поинтересовался Евграфыч. — Мы же нечисть. Понимать надо, дурачок ты городской. А нечисть — она обычно такая: один вид — один пол. Мы, домовые, лешие, водяные или банные там — все поголовно мужики. А вот русалки, кикиморы или полуденницы какие — те бабы. Дальше объяснять или сам догадаешься?
Я призадумался.
— Но ведь вы разные. Ты, к примеру, и русалки какие-нибудь. Или кикиморы. Как же вы между собой… того, ну ты понял.
Евграфыч покосился на меня с ещё большим сомнением в моих умственных способностях:
— Тебе что, картинку нарисовать? — издевательски поинтересовался он. — И чего, что разные? У нас вон в деревне Игнат-плотник с козой жил, и ничего. Народ посмеивался потихоньку, но только за глаза, потому как рука у Игната тяжёлая была. И чем вы, люди, после этого лучше?
— Так ведь у них-то детей не было, так?
— Так, — согласился Евграфыч. — Но ведь и у нас не бывает. Мы, нечисть, по-другому на свет появляемся, не как вы, люди, или прочие животные. Если б кикиморы или поляницы рожать умели, знаешь, что сейчас бы творилось? Только представь. То-то. Потому и бабы нам нужны, если честно, только для озорства. Это у вас они детей рожают, убираются, готовят и ещё там по хозяйству. А я вот, к примеру, сам Хозяин. Я так в доме уберусь, что ни одной бабе и не снилось. Так и зачем она мне? Вообще — от баб одно зло, верь мне, Санька, я такого навидался в жизни своей… Если беда какая приключилась — тут баба замешана, к гадалке не ходи, это я тебе как старший товарищ говорю. Про Варьку-упыриху я ведь рассказывал тебе уже, да? Ну а теперь про Евдокию-вдову послушай.
…Случилось это зим эдак с восемьдесят назад. Или чуть больше. Деревня у нас тогда, сам понимаешь, не такая, как сейчас, была. Это сейчас тут жильцов-то только мы с Варсонофием и ещё кое-кто по мелочи. А тогда тут разные люди жили. Та же Евдокия, хозяйка моя прежняя.
Бывают на свете невезучие бабы. Вроде бы и всё при них, а не дал бог счастья, как проклял кто. Родилась Евдокия четвёртой дочкой в семье Ильи Тимофеича Потьмина. А Илья Тимофеич в деревне у нас далеко не последним человеком был. Отец его, Тимофей Ильич, как от барина выкупился, так сразу развернулся. Лесопилку сначала открыл, потом шкуры у мужиков по деревням скупать стал, очень быстро мошну набил и богатым человеком сделался. Да и Илья Тимофеич по отцовским стопам пошёл, тот ещё хват оказался. Дело приумножил, разбогател ещё поболее папаши, половина деревни у него в батраках ходила. Только вот наследника бог ему не дал — одни девки рождались.
Оно б и не беда: такой мужик состоятельный, как Илья Тимофеич, найдёт, куда родную кровь пристроить, а там внуки пойдут, ну и что, что фамилия другая — кровь-то своя. И женихи были, как им не быть при таком-то тесте? Трёх первых дочек Илья Тимофеич быстро пристроил, да и несложно это было: тесть богатей, дочки — кровь с молоком. Не то что Дуся-последыш.
А Евдокия действительно незнамо в кого пошла: тоненькая, тихая, шагу без разрешения ступить боится, всё больше цветочки на лугу разглядывает или книжки какие читает. Илья Тимофеич даже подумывал её в город отправить учиться, потому как дочь-то младшая и любимая, но не сложилось.
Начали в деревне странные люди появляться. Нет, о том, что в мире дела разные интересные творятся, у нас и раньше слыхали. Сначала война большая, шестеро наших на фронт ушли, да только двое вернулись, Женька Калган и Влас Мутный. Женька, кстати, через год, как возвратился, от самогона помер, а про Власа история отдельная будет, сейчас не до того. Вот, а потом и стали разные людишки в деревню наезжать.
Сначала приехал какой-то "агитотряд". Девки в платках красных, с ними гармонист и ещё некто городской. Девки сначала пели-плясали, потом чучело какое-то страшное вытащили из шарабана своего и сожгли. Затем странный городской человек начал про мировую революцию рассказывать, но увлёкся, закашлялся, да и не понял никто ничего, если честно. Гостей накормили, напоили, а утром те восвояси убрались.
Через пару дней другие появились. Уже без песен. Человек десять в шинелях с винтовками, а главным у них какой-то маленький, лысый, весь в коже чёрной. И первым делом к Илье Тимофеичу: "Знаем, что человек ты зажиточный, свиней зерном кормишь, а трудовому народу в городе жрать нечего, так что давай, делись!" Тимофеич им: "Так я и не отказываюсь, надо чего — покупайте, мне своих людей тоже кормить надо чем-то". — "Да ты и вправду классовый враг-эксплуататор! Ну-ка, бойцы, вяжите кулака!"
Бойцы вроде бы как и кинулись приказ исполнять, так ведь и Илья Тимофеич не вчера деланным оказался. Он уже давно слыхал от разных людей, чем подобные визиты заканчиваются, потому и подготовиться успел.
Только пришлые в шинелях на Потьмина кинулись, как тут же со всех сторон на них стволы уставились, а как же иначе — у нас в каждом доме ружьё, волков много да и люди лихие захаживают иногда. То есть окружили зятья потьминские с батраками продотрядовцев плотно, так что ни дёрнуться, ни матернуться.
Может, и можно было тогда без крови обойтись… Только вот тот лысый в коже сразу за наган схватился и в сторону Мишки, батрака потьминского, пальнул. Мишке-то что, он всю жизнь в охотниках ходил — увернулся, а вот другие люди потьминские обозлились. Сразу со всех сторон как ударили: дым, крик, грохот и десяток трупов посреди двора. Кони ржут, суматоха, а Илья Тимофеич только головой покачал и говорит: "Кончилась, люди, у нас жизнь спокойная. Эти из города не успокоятся никогда. Неволить никого не собираюсь, но если кто со мной пойдёт, буду рад. А остальным — бог судья. Только не обессудьте: если узнаю, что против меня пошли, накажу. А так — живите".
В тот же день всё потьминское семейство с места снялось и в лес ушло. А и было куда уходить — Илья Тимофеич давно чего-то подобного ждал, готовился. По всему лесу тайные заимки разбросаны были. И припасы на них, и скотина, жить можно не хуже, чем в деревне. А уж что спокойнее — это точно.
Потому как спокойная жизнь в Танаевке тогда закончилась. Убитых продотрядовцев, конечно, в тот же день прикопали. Тут, кстати, спор небольшой вышел, где их хоронить. Большинство мужиков предлагало просто в ближайшем овраге ветками присыпать, а там уж волки и лисы постараются. К тому же слухи ходили, что в городе все нехристи, а таких на православном кладбище хоронить грех. Но тут уж сам Потьмин высказался. Дескать, нехристи или нет, а негоже людям, какими бы плохими они ни были, в овраге валяться, чай, не собаки и не самоубивцы. Да и рожи у покойников были у всех как у одного славянские. Потому и порешили выкопать им общую яму в углу на кладбище и туда свалить. Опять-таки святая земля нечисть всякую сдерживает, ибо, что бы ни говорили, а от городских всего можно ожидать… Народ у нас пуганый, не так уж и давно Варька Сапожникова княжескую семью из Мёртвой Усадьбы вырезала, многие старики ещё помнили эту историю.
Так что закопали продотрядовцев на дальнем конце кладбища в общей могиле. Креста, правда, ставить не стали, просто холм насыпали. И правильно, как оказалось.
Потому как уже через четыре дня из города новый отряд нагрянул, не чета предыдущему. Не заморыши серые, а видно, что волки. Все как один в чёрной коже, некоторые даже в галифе, и морды у всех такие, что любой тать испугается. Они и сколотили на кладбище памятник для убитых — пирамиду деревянную и звезду пятиугольную сверху. Тут-то все местные и уверовали, что пришло время Диавола.
А вновь прибывшие за дело споро взялись. По домам пробежались, кому-то в ухо кулаком сунули, кому-то пистолет в рот затолкали, но уже через полчаса собрались у дома среднего потьминского зятя. Видать, выдала какая-то добрая душа, потому как Илья Тимофеич-то в лесу, когда ещё отомстит, а чекисты здесь.
А у дома этого они собрались по одной простой причине. Не стала прятаться Дуська Потьмина вместе с отцом и сестринскими семьями в лесу. В деревне осталась. На неё вообще после расстрела на отцовском дворе как затменье нашло. "Не поеду, — говорит, — с вами, отец. Смерть вокруг вас и над вами. Тут останусь. Не бойся за меня, ничего со мной не случится". Потьмин-старший вроде бы сначала в крик кинулся, насильно с собой увезти хотел, да потом рукой махнул. Никогда он Дуську ни к чему не принуждал, и всегда она права оказывалась. Поэтому просто перевезли её скарб нехитрый в сестринский дом, поцеловал её на прощанье Илья Тимофеич, а потом всех деревенских созвал. Кто идти не хотел, тех стволами под рёбра притолкали, потому что шутить Потьмин не собирался. И предупредил всех односельчан тихо так, спокойно, только от голоса этого мурашки по хребту бежали у самых отпетых мужиков. Сказал, что если с Дуськой случится чего, он, Илья Тимофеич Потьмин, со всей деревни спросит. Так и получилось, что Дуська в лес не ушла, тут осталась.
Понятно, что чоновцы городские первым делом к ней кинулись. Двое самых здоровенных в избу вломились, будто на матёрого медведя шли, а не на девчонку слабосильную, дверь вышибли и через минуту Дуську во двор выпихнули. А та стоит, как и не здесь. Вокруг толпа мужиков, кровью павших товарищей разъярённая, такие кого угодно на тот свет отправят не за понюх табаку, а ей хоть бы хны. На вожака ихнего уставилась глазами своими прозрачными, как ждёт чего-то.
Тот с коня соскочил и, прихрамывая, к ней подбежал. Жуткий такой мужик: сам тощий, как щепка, чернявый, не иначе из цыганов или иудейцев, нос сломанный, шрам в пол-лица, шеей дёргает как-то странно, словно отгоняет кого-то. А глаза, как угли, горят. Ни слова не говоря, наган из кобуры выхватывает и Дуське в лоб наставляет. А потом шипит по-змеиному: "Что, семя кулацкое, не думала, что найдём тебя? Так прятаться надо было получше или с батей своим бежать, как змее, под корягой хорониться. А теперь говори, где Потьмин?"
А Дуська только глазами хлопает, как убогая, и улыбается: "Ты в уме ли, незнакомый человек? Да если б я и знала, неужто сказала б тебе?"
Чернявый с размаху как хлестнёт потьминскую дочку поперёк рта ладонью… Та упала, да, видать, и губу ей чернявый разбил, потому как кровь сразу на лице появилась. Но почти тут же Дуська поднялась. И снова на дёрганого глазюками своими уставилась, даже с презрением каким-то. И молчит.
А тот уже, видать, совсем озверел, побелел весь, затрясло его — контуженный, наверное, — и тихо так цедит:
— Именем трудового народа…
И курок нажимает. От выстрела этого аж уши заложило. Не потому, что громкий очень, а потому, что замерли все кругом, даже чоновцы вздохнуть боялись. Одно дело кого-то в бою положить, а другое — девку, которая никому ещё ничего плохого не сделала, стрельнуть за просто так. А потом все разом выдохнули.
Потому что пуля в воздух ушла. А сам чернявый, чуть с ума не сходя, в руках другого такого же чоновца, только помощнее и посолиднее, бьётся, пытаясь зажатую как в тисках руку с наганом освободить. Но недолго дёргался: пару раз шеей влево мотнул, и как будто отпустило его.
— Что за шутки, товарищ Трофим? — интересуется, как бы ни к кому не обращаясь.
— Так вот и я хочу поинтересоваться, товарищ Матвей, — второй чоновец отвечает, — ты что, совсем с глузду съехал или как?
Чернявый ещё с полминуты посопел, громко так, как брага свежая.
— Отпусти.
— Отпущу, — согласился второй, — только обещай, что дурить не будешь, а то мы вас, декадентов, знаем…
— Обещаю, — хмыкнул чернявый. — Сам ты декадент, товарищ Трофим… Я — футурист.
— Ещё того краше, — кивнул второй и разжал руку.
Чернявый ещё немного мордой поводил из стороны в сторону, успокаиваясь, а потом почти спокойным голосом поинтересовался:
— Объясни, товарищ Трофим, что это ты за кулацкую дочку заступаешься? Она ж дочь врага. Или могилу ты забыл, что мы давеча видали? А в ней же, между прочим, наши с тобой товарищи лежат. Яшка Лысый, к примеру…
— Не Яшка, — поправил его второй, — а товарищ Яков. Да только он бы и так в землю лёг — не сегодня, так завтра. Как и ты ляжешь, Матвей, если не закончишь стволом размахивать направо и налево и порошок свой нюхать. Как нас товарищ Ленин учит, "не сметь командовать середняком". Ты на девку-то эту посмотри, какой из неё враг? Да и невеста это моя…
Тут уж у всех наблюдателей (а ведь попрятался народишко за заборами, хоть и страшно, хоть и пулю схлопотать можно, но интересно, а охота — она пуще неволи) глаза стали с блюдца: "Какая-такая невеста?" А второй чоновец фуражку кожаную с головы стянул и к Дуське обернулся:
— Узнаёшь меня, Евдокия?
До этого у Дуськи глаза как шарики стеклянные были — пустые, ясные и спокойные, а тут как искорка в них загорелась. Узнала, видать.
Да и все местные наконец признали. Это ж Трофимка Егоров, Лёхи-голодранца сынок. Наш, местный. Батяня его детей настрогал, да и богу душу отдал, лет уже с пятнадцать как. А поскольку мать их всех прокормить не могла, то сбагрила отпрысков постепенно к городской родне, чтоб к делу пристроили. Трофимка последним оставался. Такой же, как Дуська, — не от мира сего. Вместе с ней по лужайкам всяким шастал, тараканов или бабочек каких ловил, картинки в книжках разглядывал. А если кто из шпанят местных Дуську задевать решался, тут уж извините — кулаки у Трошки и тогда были как кувалды.
Лет десять-двенадцать назад отдали Трофима, как и всех братьёв евонных, "в люди" в город. С тех пор о нём мало что известно было. Говаривали, что связался он с плохой компанией, даже на каторгу угодил. Женька Калган как-то по пьянке обмолвился, что пересёкся однажды с Трофимкой где-то чуть ли не в Галиции, в окопах, только тот на солдата мало походил, скорее на офицера. Ну, Женька-то мозги давно пропил, никто его особо и не слушал. Потому и поставили на Трофиме крест: отрезанный ломоть. Тем более что и мать его уже года три как померла, а больше никто им и не интересовался… А тут — нате вам, большой начальник из города. В коже и с маузером.
Трофим тем временем к Дуське подошёл, кровь ей с губы отёр и за руки взял:
— Здравствуй, Евдокия. Помнишь меня?
Это каким же надо дураком быть, чтоб такое спрашивать? Просто на Дуську глянуть — уже всё понятно было. В глазах её огромных уже не угольки, пламя пылало — обжечься можно. А сама как дура стоит и кивает только, видать, язык от волнения присох, такое бывает.
Трофим же лицо очень серьёзным сделал, прямо в глаза Дуське уставился и одними губами спрашивает:
— Пойдёшь за меня?
А та головой как кивала, так и не перестаёт. Только сильнее и радостней.
Егоров к товарищу Матвею обернулся:
— Мотя, ты мне брат или кто?
Тот только насупился, ожидая подвоха. Табакерку серебряную, каким-то белым порошком присыпанную, поглубже в карман спрятал. Потом уставился вопрошающе.
— Пересылку Владимирскую не забыл? Или нерчинскую резню? Я тебе никогда о долгах не напоминал, дай бог, чтоб и сейчас не приходилось…
Дёрганый только плечами пожал:
— Эх, Троха… надеюсь, знаешь, что делаешь. Иначе нам обоим дорога прямая под трибунал.
Егоров только усмехнулся:
— Мотя, мы ли когда трибунала боялись?..
Чоновцы на постой расположились в Мёртвой Усадьбе. Как уж им там спалось, да и спалось ли вообще — не знаю. Я-то тогда уже в доме у Дуськи жил. Вместе с Трофимом и Евдокией. Эх, и странные вы, люди. У нас, у нечисти, всё понятно — один мужеского полу, вторая женского, дальше объяснять, думаю, не надо. А эти две ночи возле стола сидели, друг друга за руки держали, в глаза друг другу смотрели, а больше: ни-ни. Ну и дождались, конечно…
На третью ночь сам Илья Тимофеич Потьмин пожаловал. Тихо так, без официозов разных. Просто в дверь вошёл и уселся.
Сначала долго на Евдокию и Трофима смотрел. Потом только хмыкнул:
— Эх, дочка, разве ж такого жениха я тебе хотел?.. Привет, Трошка.
— И вам вечер добрый, Илья Тимофеич.
— Ты в большие начальники выбился, как я погляжу?
— Не сам, жизнь заставила. Да и начальник я небольшой.
— Что, и вправду Дуську любишь?
— Люблю.
— А ты, доча?
— Люблю его. Больше жизни люблю…
— Больше жизни не надо, — посерьёзнел Потьмин. — Просто люби.
Потьмин помолчал.
— Тут дело такое, — продолжил он. — Враги мы с тобой, Трофимка. И врагами останемся. Но дочь моя тебя любит, я вижу, и не блажь это. Так что слушай, потому как видимся мы с тобой в последний раз. Во-первых, благословение вы моё получаете, плодитесь и размножайтесь. Иконы носить не надо, ни тебе, ни мне это не нужно. Во-вторых, дочку обидишь — убью. В лес сунешься меня искать — убью. Мужиков в деревне обижать станешь — убью. И не посмотрю, что зять. А теперь давай выпьем, потому что на свадьбе вашей, как сдаётся, погулять мне не судьба.
Илья Тимофеич выудил из кармана плоскую солдатскую фляжку и расплеснул по стаканам, услужливо поданным Евдокией.
— Ну, давай, зятёк, выпьем за то, чтоб вам с Дуськой жилось хорошо и чтоб мы с тобой больше никогда не встречались. Аминь.
Выпив, оба по традиции помолчали.
— Ладно, — поднялся с места Потьмин, — а теперь мой тебе свадебный подарок. Танаевку не трону, ты в ней хозяин. Пока, Трофимка, не поминай тестя лихом…
Ещё с четверть часа после того, как закрылась дверь за Потьминым, Трофим и Евдокия не могли прийти в себя…
Свадьбу сыграли буквально на следующий день. Со стороны жениха присутствовал товарищ Матвей с отрядом, а со стороны невесты вся деревня. Кроме родственников.
На обратном пути отряд товарища Матвея попал в засаду и был полностью уничтожен.
Тимофей же с оставленными для подкреплениями семью бойцами начал налаживать в Танаевке социалистический образ жизни. Перво-наперво была приведена в божеский вид и переоборудована под клуб Мёртвая Усадьба, куда по вечерам сгонялись закосневшие в невежестве местные жители для прослушивания лекций по политической грамотности. Были организованы комсомольская и пионерская ячейки, ставшие подспорьем в нелёгком труде Трофима Егорова по укреплению социалистического быта. Организовали совхоз, почти как настоящий, председателем которого стал, естественно, Трофим. Другими словами, Танаевка на фоне других деревень являлась образцом нормального, здорового строительства социалистического общежития. Хотя бы по той причине, что никто в ней не стрелял.
Потому как во всех окрестных деревнях стреляли. Особенно ночью. Ни один из советских чиновников не мог лечь спать с твёрдой уверенностью в том, что проснётся утром живым и невредимым. Потьмин как с цепи сорвался: одной ночью сельского активиста пристрелит, другой — коллективный амбар подожжёт. Не он сам, конечно, а люди его. И шутка такая даже родилась, что при свете — власть советская, а в потёмках — потьминская.
А в Танаевке — тишь да благодать.
Но тоже до времени. Почти два года прошло. Советская власть окрепла, на ноги встала, начала давать понять, кто на местах хозяин. Само собой, что и до потьминской банды руки дотянулись…
Нагрянула как-то в Танаевку бригада в сотню штыков, к шуткам и отговоркам совершенно не расположенная. Трофима Егорова к отряду прикомандировали в обязательном порядке и отправились лес прочёсывать. А когда он возразить попытался, ему прозрачно намекнули, что благополучная советская деревня в окружении недобитых врагов вызывает некоторые подозрения.
Ещё год назад у Трофима и Евдокии дочка родилась — Еленой назвали, чтоб не мудрствовать. На мать похожа — один в один. Трофим дочь поцеловал на прощание и в рейд вместе с красноармейцами отправился.
Потьмина с бандой тогда уничтожили — информаторы постарались. Большой кровью, кстати, — из роты, на его поимку отправленной, лишь два взвода вернулись. Но и Потьминых всех вырезали начисто. Просто массой задавили. Того же Илью Тимофеича когда брали (и откуда у него пулемёт взялся!), положили человек двадцать пять. И всё равно живым схватить не удалось — на своей же гранате подорвался кулак, трёх красных бойцов с собой забрал в буржуйское Царствие Небесное.
И Трофима Егорова неизвестно чья пуля в затылок клюнула. Может, красная, может, кулацкая — какая разница. Только что сидел вместе со всеми человек, курил, шутки какие-то про буржуя Чемберлена шутил — и нет его. Сползает тихо по грязи, как тряпочка, причём лицо как у живого, просто заснувшего, а затылка нет. Ошмётки кровавые какие-то и всё…
Когда до Дуськи молва дошла, что она не только сирота, но и вдова, почти ничего в лице её не переменилось. Просто кивнула, словно соглашаясь с услышанным, — не более. Железная женщина была. Да и вся порода у них, у Потьминых, такая. Только глаза чуть потускнели, словно умерло в ней что-то…
Зато дочка осталась. В неё-то Дуська всю свою любовь и вкладывала. И в дело. Потому что росла Ленка копией матери во всём…
Лет десять минуло. Ленка уже в рост пошла, стала на мать в юные годы походить. А Дуська — наоборот: куда только культурность и утончённость делись. Как Трофима и отца убили, так она просто зубы сжала и работать принялась. Без разницы, что делать: навоз убирать — так убирает лучше всех, коров доить — так за ней никто не угонится. Причём слава была ей совершенно безразлична, хоть и писали о ней как о лучшей доярке многие газеты местные, в бригадирши выдвинули потом. Когда фильм "Светлый путь" сняли и показывать начали, все вокруг ей так и твердили: "Дуся, про тебя фильм. А кстати, ты и покрасивше Орловой будешь — та кукляшка-неваляшка какая-то, а ты — настоящая красавица".
Дуська только усмехалась. Просто умерло в ней что-то, когда осенним тёплым вечером грустный красноармеец сообщил ей, что она не только мужа, но и отца потеряла. Поначалу хотелось завыть, броситься грудью на что-нибудь острое, грызть зубами и рвать ногтями, но это очень быстро прошло. Остались только всхлипы и судорожное подёргивание плеч. Ненадолго.
С той поры все видели перед собой только "Железную Евдокию". Без слёз. Без эмоций. Передовицу производства. Идеал советской женщины.
Тогда в председатели совхоза Дуся так и не выбилась, может, потому, что не очень и стремилась, зато бригадиром доярок сделалась знаменитым на всю страну благодаря газете "Правда" и прочим "Известиям". В партию вступила уже после, но без всяких проблем, даже невзирая на кулацкое происхождение.
Но по-настоящему жила Дуська только для дочки. Я-то у них в доме обитал, мне всё видно было. Ленка для Евдокии была как один свет в окошке, ничего мать для неё не жалела, и себя не жалела тоже. Казалось бы, девчонка от такой заботы избаловаться должна, принцессой какой себя почувствовать, так ведь нет — на удивление правильная дочка у Дуськи росла. Как мать за ней присматривала, так и она за матерью, хоть и соплюха соплюхой. Дуська, бывало, со смены еле ноги домой притащит, а ещё готовить-убирать, глядь, а и не надо ничего — всё готово. В доме чистота, ужин горячий, Ленка сидит, уроки делает. Хорошая девчонка была. Я, конечно, тоже в меру своих сил помогал, но не очень-то моя помощь и требовалась — Ленка сама со всем справлялась прекрасно.
Кстати, видела она меня. И странно это, потому как после четырёх лет от роду вы, люди, нас, домовых, видите, если мы только сами этого захотим, как я с тобой, к примеру. А Ленка меня замечала, когда она сама хотела. Поначалу немного пугало это, потому как дар подобный — первый ведьминский признак, но потом я успокоился. Не похожа была Ленка на ведьму, хоть и была сила в ней. Небольшая, но была. Её бы к бабке Акулине в ученицы отдать — знатная бы ведьма получилась, но та давно учениц уже не брала, мирно себе на болоте в двух верстах от Танаевки жила, мухоморы сушила и самогон гнала для личного пользования. Иногда только грозу какую-нибудь вызывала или на кладбище хулиганила, если не видел никто. Потому как старенькая уже была по вашим меркам человеческим — лет под двести. Но больше чем на сто не выглядела, что правда, то правда, врать не буду. Про Акулину я чуть попозже расскажу, потому как в истории этой без неё, понятно, не обошлось, в нашей местности без неё вообще редко какая история обходится.
Сейчас самое время вспомнить о Власе Мутном. Бывают на свете плохие люди. Просто плохие. Это только ваши философы городские говорят, что люди по определению все хорошие, только обстоятельства их портят. Это всё потому, что они с Власом Мутным не встречались.
Поганцем он был редкостным с детства. С ним даже тогда никто из пацанят водиться не хотел, потому как все знали: с Власом свяжешься, так розог обязательно получишь, а он так сухим из воды и выйдет, дурачком непонимающим прикинется. Никогда его на деревне не любили. Вся гниль и пакость от него шли: подбить кого на драку с кольями и мордобоем чуть не до смертоубивства — тут он первый, а как отвечать, так и нет его. Прикинется агнцем: ничего не знаю, ничего не ведаю… А потом ещё какую-нибудь пакость учинит. И виноваты всегда другие. И били его за паскудность эту, и по-другому наказывали, а всё впрок не шло. Дерьмо, а не человек. Когда его на войну забрали, вся деревня с облегчением вздохнула. Да рано…
Правда, видать, говорят, что богу на небесах плохие тоже без надобности. Серёга Носков, Олежка Боков, да и другие парни, что с германцами воевать ушли, все сгинули — кого пуля немецкая подкосила, кого болезнь неожиданная, кого революционная метла. А Влас вернулся.
Одна рука, правда, плетью висит, ранили его где-то в Польше, и челюсть перекосило, так что понять его только с трудом можно, но гадости всякой он поднабрался с избытком.
Теперь я отступлю от темы немного. Вот мы, нечисть по-вашему, мы ведь тоже разные бываем. Я, к примеру, или Васька-леший, да хоть и Кузьма, пусть и не любим мы друг друга… Ну так вот, мы — нечисть спокойная, местная, нас не задевай — мы не тронем. А если чего, так и договориться можем.
Нежить — дело другое. С ними не договоришься. Упыри всякие, вроде Варьки Сапожниковой, или другие мертвяки ходячие. У них мозгов нет, только цель. С ними говорить без толку — их сразу уничтожать надо, если получится.
А ещё черти есть, или бисы по-нашему. Мы с ними не общаемся, да и не надо нам это: мы — нечисть честная, а бисы — они паскудники известные, им зло делать, как нам дышать. Подчиняют себе человека обычно, потому как сами-то по себе они слабые и мелкие, с мыша размером, не больше, а потом начинают человека этого всякие паскудства совершать заставлять. Если человек сильный, так он их сам себе подчиняет, и черти эти на него работать начинают. Почти все колдуны такие. Если человек не очень силён, он с ума сходит. Да-да, те же убогие бисов видят постоянно, но не поддаются им, борются с ними, но… Не всегда получается. Дурачков у церкви видал? Так это то, о чём я говорю.
А ещё есть те, кто поддались. Вот этими-то бисы и командуют, что угодно делать могут заставить. Влас-паскудник как раз из таких и был…
Видать, случилось с ним на войне что-то, и бисы в нём поселились. Начали им командовать. Нет, с виду — нормальный человек, на других людей не кидается, укусить не пытается. То, что пьёт по-чёрному — эка невидаль. На его работе, пожалуй, запьёшь: золотарём Влас в совхозе работал, дерьмо убирал. С утра до вечера на колымаге своей с бочкой вонючей раскатывал, нужники чистил. Это когда не сильно пьян. А если нажрётся, то под телегой своей валяется, слюни пускает и бубнит чего-то под нос. Так что и относились к Власу в деревне немногим лучше, чем к дерьму, которое он вывозил. Но тут даже не в профессии дело, а в человеке. Просто совпало так.
А в последнее время стали черти Власа ещё больше донимать. Шага он ступить не мог, чтобы пакость какую-нибудь втихаря не сделать. Мимо колодца пройдёт — плюнет обязательно, мимо собаки — пнёт непременно, если получится кошку поймать — придушит за милую душу и к хозяевам на огород подбросит. А ещё лучше — к соседям хозяев, если у тех собака есть, дескать, она это котейку придушила. Просто так, из паскудства, чтоб поссорить людей.
Был бы Влас грамотным, он бы на всю деревню доносы строчил, благо время такое пришло. Но не знал Влас Мутный буквенной грамоты, иначе бы многие в деревне слезами кровавыми умылись. Это уж как раз в его духе было — тихонько, по-подлому, а жизнь человеку испортить, а то и вовсе со свету сжить.
Дуську Влас тихо и люто ненавидел. Он-то, коренной, можно сказать, сельский пролетарий, дерьмо возит и в дерьме живёт, а она, кулацкое семя, всеобщим уважением пользуется. Может, и не любовью — не допускала Дуська к себе никого в душу, даже подруг на ферме держала на расстоянии, — но уважали её сильно. Чья же власть сейчас — бедняцкая или кулацкая? Почему от классово близкого Власа все нос воротят и в упор не замечают, а с Евдокией и сам председатель поручкаться первым никогда зазорным не считает? Очень эта несправедливость грызла Власа изнутри. Но сделать что-то против Дуськи он просто боялся. Наоборот, всегда пытался услужить как-то — то огород вскопать предложит, то нужник почистить. Но Дуська всегда отказывалась, бабским своим нутром падаль чуяла.
Ленка — другое дело, святым дитятей была, зла от людей по большому счёту и не видавшим никогда. Хоть и говорила ей Дуська, что много на свете плохих, злых людей, Ленка не верила, всех по себе судила. Она не то что Власу, а и бродяге любому могла и воды вынести или поесть чего. Не верила она в нехороших людей, как вы сейчас в городах в нас, домовых, не верите.
А ненависть во Власе к Дуське уже даже не тлела, а разгоралась мрачным таким, бесовским огнём. Понятно, почему бесовским — чертята-то этот огонь и разжигали. Власову-то душу они давно обглодали почти досуха, теперь им новая пища нужна была, знаю я эту проклятую породу.
Так это и случилось…
В начале лета это было. Жара уже стояла страшенная. Но жара не жара, а у скотницы — самое горячее время, так что Дуська целыми днями на ферме пропадала. Однако спокойна была за собственное хозяйство, потому как Ленка к безделью тоже не приучена была. Пока мать в совхозе стране удои делает, дочка дома точно так же и минуты спокойно не сидит. То моет что-то, чистит, то готовит, да ещё и шить недавно научилась неплохо, так что всегда при деле. Тогда она, кстати, как раз шила что-то: то ли платье материно старое обновляла, то ли просто салфетку какую-то узорами покрывала, не помню уже. Я ж тоже занят был, под крышей один брус почти прогнил совсем, так я его выправить пытался. Не спрашивай, как, не сумею объяснить, у вас, людей, топор, пила или рубанок, а мы с деревом по-другому общаемся.
Только чую — запах. Смрадный такой, но знакомый. Не иначе Влас на бочке своей мимо пробирается. Я краем глаза из-под кровли глянул: точно он. У калитки Дуськиной затормозил чего-то… Да и чёрт с ним, своих забот хватает.
Потом слышу разговор какой-то внизу. Тут-то я уже напрягся, к щели чердачной кинулся, смотрю вниз. А там Ленка Власу, который в дверях мнётся, узелочек какой-то протягивает:
— Вот, дяденька Влас. Тут восемьдесят восемь копеечек, больше нету. Вам бы у мамы спросить, да она на работе сейчас…
Влас морду свою щетинистую в ухмылке оскалил:
— Спасибо, Леночка, и этого хватит, отдам скоро. Просто очень сейчас нужно. Ещё раз спасибо, это ж какая помощница знатная у Евдокии растёт! Вся в мать.
И лапищу свою грязную тянет по голове девчонку погладить. Я б и закричать, да кто меня услышит, та же Ленка только на Власа и смотрит. Потом, как почуяла чего, попыталась неловко уклониться, но так, без старания, видно, что обидеть человека не хочет.
Влас волос её только слегка коснулся, а тут у него из рукава будто мышонок чёрный выскочил. Только не мышонок это, я знаю, не бывает таких мерзких мышат. И быстро-быстро тварюшка эта — шнырь за воротник к Ленке. Тут-то Влас руку почти сразу отдёрнул и оскалился повторно:
— Спасибо, Леночка, ещё раз. Выручила старика. Я на днях загляну долг отдать, — и, не оглядываясь, поковылял к своей вонючей телеге с бочкой.
А и чего ему оглядываться-то? Дело он своё сделал, чертёнка к девчонке доверчивой и чистой подсадил. Я чуть не завыл от горя и бессилия — ну не умеем мы, домовые, с пакостью этой бороться. Только люди могут, да и то не у всех получается. И конечно уж, не у девчонки слабосильной. Мать её, скорее всего, и сдюжила бы, но не она. Оставалась, конечно, надежда, что всё обойдётся. Ленка ведь тоже не из простых, как я говорил, дар у неё был, но…
Когда Дуська с работы пришла — еле ноги приволочила, как говорится, — Ленка тихонько в уголке сидела. Бледная, истаявшая, как свечка стеариновая, голову на плечо уронила. Вышивка её тоже из рук выпала, на полу валялась.
Дуська как волчица к ребёнку своему бросилась, ухо к груди приложила — нет, живая, хотя и покраше в гроб кладут. Раздела дочку быстрее и в кровать уложила. Молока вскипятила, масла ложку в него бросила, мёду столько же и сала барсучьего топлёного — первое средство при любых хворях, хоть и гадость редкая. А Ленка уже и пить не может, не осталось в ней сил. Ну, пару-тройку глотков сделала всё же.
С утра выпросила Евдокия у председателя двуколку и поехала в село соседнее за фельдшером. Наш-то уже года три как дуба дал от спирта казённого. Да и толку-то от него было, если честно… У нас-то народец больше бабкиными средствами лечится, а помирает или от перепою, или от старости, или от случаев каких неожиданных — болеют редко у нас. Так что в деревне коновал загораздо важнее фельдшера.
Вот и от того привезённого толку мало было. Трубкой своей он Ленку послушал, ещё чего-то поколдовал по-своему, по-научному, и только плечами пожал:
— Абсолютно никаких патологий не наблюдается, по всем показателям — совершенно здоровый ребёнок.
— Ты сам-то веришь себе? — нехорошо так поинтересовалась Дуська.
— Нет, — честно признался фельдшер, — но и объяснений не нахожу. Не известна науке такая болезнь.
Потом саквояжик свой собрал и пешочком обратно к себе в село отправился. Не хватило, видать, совести у человека обратно себя отвезти потребовать, видать, вину какую-то за собой чуял.
А Дуська на этой же упряжке в приходскую церковь отправилась. Тоже конец неблизкий, церкви-то в окрестностях в последнее время по пальцам одной руки сосчитать можно было. Не знаю уж как, но притащила она в дом батюшку, уже на ночь глядя. Вот тебе и "партейная"…
От батюшки толку было не больше, чем от фельдшера. Вокруг походил, кадилом помахал и посоветовал на бога вашего уповать. Потому как сам помочь ничем не может. Это-то понятно: всех, кто могли, уже лет двенадцать как в расход, по-вашему выражаясь, пустили, остались только вот такие кадильщики. Этот, правда, двуколку и для обратного пути попросил, но Дуська так на него глянула, что тот счёл за лучшее побыстрее убраться на своих двоих.
На следующее утро собрала Дуська нехитрый гостинец и на болота отправилась. К Акулине старой. Вернулись уже вдвоём.
Бабке Акулине одного взгляда на Ленку хватило. Покачала головой недобро, руками над дитём несчастным поводила, а потом отрешённо так на лавку уселась и в окошко уставилась. Минут пять молчала.
— Плохие у меня новости для тебя, Евдокия, — наконец прошамкала она почти беззубой своей пастью. — Считай, нет у тебя больше дочери.
Дуська, похоже, чего-то подобного уже ждала, но всё равно ноги у неё подкосились, и не будь за спиной лавки, уселась бы она прямо на пол. Обычно горящие жизнью глаза сразу потухли, да и сама Евдокия как-то опала, словно меньше стала.
— Объясни, — тихо попросила она через пару минут.
Акулина только пожевала беззубыми дёснами.
— Чего тут объяснять, сглазили девку твою. Чёрта в нутро подсадили, — бабка только покряхтела. — Эх, знать бы, кто тот паскудник, что это учудил… А дочке твоей осталось от силы дня три, тут даже я помочь не сумею. Если б сразу, да и то навряд ли, — разная сила у нас. Так что, Дуся, ты уж меня извини, но помочь тебе никто не сможет, как и Ленке твоей, маленькая она ещё, слабая. Я бы и рада, но… Гроб готовь.
Дуська цветом лица вровень со своей дочкой умирающей стала. И снова огоньки в её глазах зажглись. Только не такие тёплые, как при встрече с Трофимом, а прямо-таки огненные и в то же время ледяные. Словно решила она для себя всё.
— Найти эту тварь ты можешь? — каким-то чужим, бесцветным голосом поинтересовалась она.
Вот тут-то и мне страшно стало не на шутку. Если бы смерть говорить могла, именно таким бы голоском она бы и общалась. А Дуська тогда уж очень на смерть похожа была.
Акулина же смерила её слезящимся взглядом и уважительно кивнула:
— Ну, это как раз дело-то нехитрое. Только ты сама его и найдёшь. Пакостник этот, что дочку твою со света свёл, первым объявится. Правило у них такое, — Акулина снова пошамкала беззубым ртом. — Не может он чёрта своего оставить, ему потом самому жизни не будет. Поэтому сделай вот что. Когда, — бабка искоса глянула на кровать с лежащей в забытьи Ленкой, — это случится, ты сразу никому не говори. Бабок-плакальщиц и вообще кого-то ещё не зови. Ирод этот сам к тебе первый заявится без приглашения.
— Теперь слушай меня внимательно, — бабка насупилась и принялась нервно копаться в своих неисчислимых юбках, после чего наконец выудила откуда-то снизу маленький белый свёрток. — Тут игла заговорённая. Как знала, с собой захватила. Воткнёшь её в притолоку после того, как гадёныш этот к тебе в дом войдёт. Это его к месту, где он сядет, привяжет, не сможет он ни встать, ни отойти. Тут уж сама решай и действуй. Если духу не хватит, отпусти его, только мне потом скажи — не люблю я, когда в моих местах пакость такая творится. Только, — бабка усмехнулась, — у тебя хватит, я вижу. Потьминых-то я, почитай, не первый век знаю…
Дуська последние слова как и не слышала. Свёрточек с иголкой приняла и на груди спрятала как сокровище какое. Акулина же ещё немного покряхтела по-стариковски и назад к себе на болото отправилась.
На другой день Дуська у председателя отгулы выпросила. Про беду её уже все знали, поэтому вопросов никаких и не возникло. Председатель ещё поинтересовался, может, помощь какая нужна. Евдокия только головой тряхнула.
А про то, что сразу после этого она к Яшке-плотнику заходила, не знал никто. И Яшку Дуся предупредила, чтоб тот язык не распускал. Тот и не спорил ничего, понимающе кивнув, но заказ принял. Уже вечером, когда стемнело, приволок он к Евдокии на двор небольшой такой гробик. Может, и не бархатом обшитый, но добротно сделанный — ни щёлочки, ни заусенчика.
Спрятала Дуська гробик до времени в сараюшке во дворе. А уже через два дня вечером, когда только собаки по дворам брехали, а людей уже не наблюдалось, перетащила Дуська гробик этот в избу.
Ленка ещё прошлым вечером в забытьё впала, но не металась в горячке, а просто угасла. Только вздохнула глубоко один раз и больше не дышала.
Дуська же, как и тогда, когда ей весть о смерти мужа с отцом принесли, не завыла, не забилась в истерике. Просто лицо к потолку подняла, всхлипнула, как волчица взрыкивает, когда разорённую нору находит, и затихла.
Умерла Ленка вечером, как только стемнело. Никого тогда Евдокия на помощь звать не стала: сама воды наносила, дочку обмыла, причесала и в платье нарядное, из собственного свадебного перешитое той же Ленкой, нарядила. Потом на руки взяла и в гробик маленький, Яшкой сделанный, переложила. Стол с гробом на угол развернула, а в изголовье иконы поставила, уже лет пять как в сундуке хранившиеся и света не видавшие. А и пусть, что "партейная": Ленину — лениново, а богу — богово. Так за трудами этими скорбными ночь и пролетела. Только когда уже светать стало, задремала Дуська у гробика, точнее, в какое-то мутное забытьё впала.
Но ненадолго.
Уже где-то через полчаса знакомый скрип раздался, и в дверь поскреблись. Как будто собака под дверью нагадила и дерьмо своё зарывает. Дуська встрепенулась и открывать отправилась.
За порогом Влас стоит. Помятый, будто пил всю ночь, глаз подбит, не иначе с телеги своей громыхнулся, дерьмом от него разит, хоть нос затыкай.
— Привет, Евдокия, — говорит, — я тут, того… должок принёс, дочка меня твоя выручила один раз, можно ей спасибо сказать?
Евдокия стоит, глаз с него не спускает, а Влас — трусоват он был, как говорилось уже выше, — мнётся, по карманам хлопает и на Дуську не смотрит. Потом нашёл, обрадовался:
— Вот, — узелок протягивает, — дочка мне твоя дала. Только не пригодилось, зря побеспокоил. Восемьдесят восемь копеечек, как одна. Могу я ей отдать? Она ж, небось, в секрете на что-то копила…
Дуська только кивнула мрачно: проходи, отдавай…
А Влас уж быстренько в комнату прошмыгнул, как только Евдокия с дороги убралась. И встал вроде как ошарашенно перед гробом.
— Это ж как, — бормочет, а морда довольная, как у кота, сметаны нализавшегося. — Нельзя ж так… Ты что ж, и не сказала никому?
— Не успела, — как сплюнула, процедила Евдокия сквозь зубы. — Ты первый новость узнал. Долг-то отдавать собираешься?
Влас потерялся, но пришёл в себя:
— Ай, конечно, — и опустил кулёк с медяками возле гроба. — Горе-то какое…
И ещё раз, на прощанье, девочку мёртвую по волосам погладил. А из волос тот же чертёнок мерзкий шнырь к нему в рукав. Влас аж в улыбке растёкся. Но в руки себя взял, снова скорбный вид напустил.
— Как же ты, Евдокия, теперь? — состроил он скорбную рожу. — Если подмогнуть чего, так ты только скажи. Я завсегда.
Евдокия даже не усмехнулась.
— Знаю. Помянешь дочку мою?
Влас артачиться и не подумал:
— Святое дело. За что другое — ни-ни, а за это…
Дуська дальше и не слушала. Порезала в тарелку огурцов солёных и четвёрочный стакан самогона из бутыли налила.
Влас даже стоя заёрзал из стороны в сторону:
— Ты, того… не подумай, что я ради этого. Про меня разные гадости говорят… Но я чисто из уважения и соболезнования…
— Ага, — мрачно кивнула Евдокия, — садись и пей.
Влас, уважительно кланяясь, сел на поставленную на рогожку табуретку у печи, потом, зажмурившись, словно амброзию небесную пил, вылил в себя стакан самогону. Довольно хрюкнул и бросил в рот кружок солёного огурца.
В тот же момент Евдокия воткнула в косяк входной двери заговорённую швейную иглу, подаренную бабкой Акулиной.
Влас попытался подняться на ноги, но не смог, как будто кто его за задницу к табурету приколотил. Недовольно хмыкнув, Влас попытался ещё раз, потом ещё… Наконец дурашливое выражение сошло с его глуповатой рожи.
— Сама догадалась или надоумил кто? — каким-то не своим голосом поинтересовался он. — Ну, и что дальше?
— Для тебя — ничего, — сообщила Евдокия и с размаху впечатала чёрный от времени топорный обух в висок Власа.
Раздался странный звук, словно кто-то пробил молотком толстый лёд на болоте. Сначала удар, как дерева об дерево, а потом сразу омерзительный "чвак", словно нечто твёрдое и тупое вошло во что-то вязкое и мягкое. Влас выпучил глаза, из ушей его, носа и рта хлынул поток чёрной вонючей крови, а потом он медленно, как бы нехотя свалился с табурета, уткнувшись носом в грубую ткань половика.
Дуська времени тоже зря не теряла. Убедившись, что Влас мертвее любого мёртвого, она сноровисто обмотала голову трупа грубой тканью "дорожки", откинула крышку подпола (у нас погреба делают прямо под кухней, чтоб далеко не ходить) и столкнула труп золотаря прямо вниз, туда, где хранились банки с соленьями и вареньем.
На полу осталось не больше чем пара пятнышек крови, на которые Дуська даже внимания почти не обратила — просто затёрла половой тряпкой, чтоб на вопросы лишние сердобольные не отвечать…
Тут уж совсем рассвело. Дуська вздохнула тяжело, платок чёрный на голову повязала и из дому отправилась. За калиткой что было сил кобылу Власову по крупу хворостиной хлестнула, чтобы шла отсюда, нечего глаза людям мозолить. Та и побрела себе…
Евдокия же по односельчанам пошла, весть скорбную сообщить. Слухи у нас разносятся быстрее, чем птицы летают, только три дома соседних Дуська и успела обойти, а уже вся деревня в курсе была, какое горе с ней приключилось.
Первыми, как водится, бабки кладбищенские, на ворон похожие, налетели. Дуську окружили, от гроба оттеснили, считай, все заботы на себя взяли. Соседи-мужики, не спрашивая, на кладбище отправились могилу копать. Потом визитёры потянулись, последнее "прости" сказать и Дуське соболезнование засвидетельствовать. Председатель одним из первых заявился, на угол с иконами косо так, неодобрительно глянул, но от нравоучений воздержался, понял, что не к месту и не ко времени. "Крепись, Евдокия", — только и сказал.
Ближе к вечеру, когда уже почти все односельчане последний долг Ленке отдали, Акулина пришла. К гробу даже не подходила, просто носом из стороны в сторону поводила и губы поджала озабоченно. Бабки-плакальщицы на неё покосились очень недобро, но даже не пискнули: боялись Акулину в селе куда как сильнее, чем товарища Сталина, а уж с председателем-то и сравнивать смешно. Старуха же к Евдокии тихонько подсела и шептать на ухо что-то начала. Видно, что Евдокия понимает, о чем речь, только эмоций у неё на лице немногим побольше, чем у истукана деревянного. Разве что головой изредка кивает. Акулина сказала ей всё, что хотела, потом пузырёк какой-то маленький протянула, который мгновенно в платье чёрном Дуськином исчез, и назад засобиралась.
Как совсем стемнело, Евдокия старух из дома выставила. Те вроде как собирались тут всю ночь сидеть, только Дуська так на них глянула, что ворон этих словно метлой смахнуло. Осталась Евдокия одна с Ленкой. Ну и я, конечно, как водится, сверху на чердаке сижу, всю сцену эту грустную сквозь щели наблюдаю.
Эх и плохо мне тогда было… Не говоря уж о том, что хозяйкой Евдокия была получше многих, а Ленку-то я вообще любил как дочь, если б у нас, домовых, могли дочери рождаться, тут ещё и другое что-то наложилось.
Мы ведь дом, в котором живём, как себя, ощущаем. Если стены подгнили, так у нас суставы ноют, если дверь перекосилась — зуб болеть начинает и так далее. А тогда почувствовал: что-то настолько нехорошее с избой творится, что чуть не наизнанку выворачивает. Снизу откуда-то такая гадость прёт, что хоть беги без оглядки. Так и валялся я на чердаке, мало что понимая, и то ли Дуську, то ли себя больше жалея. Очень нехорошо мне было тогда, одним словом…
Дуська же как сидела, так у гробика и сидит, как изваяние. Ни на шаг не отходит. Только в лицо дочки своей мёртвой смотрит, а уж о чём думает… Скорее всего, ни о чём, просто прощается. И ни слезинки, как будто выпил её слёзы до дна кто-то другой. С первого взгляда и не скажешь, кто большим покойником выглядит — дочка или мать.
Ночь уже на вторую половину перевалила, когда всё это началось. Я, понятно, первым почуял, аж все волоски на затылке дыбом встали, как на кошке. Сначала шорохи какие-то неясные в подполе, словно очень медленно кто-то там двигается, неуверенно так. Потом уже погромче, банка какая-то упала и разбилась, тут уж и Евдокия напряглась, потом вообще началось…
Дуська баба запасливая была, солений-варений у неё ещё с прошлого года в подполе достаточно оставалось. А тут словно ветер там внизу пронёсся шквальный: стекло бьётся, удары глухие, потом снова звон. Семи пядей во лбу быть не надо, чтоб догадаться, что кто-то очень злой там внизу беснуется и крушит всё вокруг себя. И даже понятно, кто.
А Евдокия, как и не происходит ничего такого страшного, в лице не изменилась совсем. Только с табурета поднялась, к печке подошла, топорик давешний, недавно от крови оттёртый, из-под неё вытянула и как ни в чём не бывало снова у гроба уселась. Но видно, что готова она ко всему, ждёт просто.
Потом в дверцу подпола снизу что-то глухо бухнуло. Сильно так, аж весь дом задрожал. Потом ещё раз. На погребах никто серьёзные замки не ставит — незачем, вот и у Дуськи простая такая щеколда была на четырёх гвоздях хлипких. Горшки с вареньем — они, знаете ли, привычки такой — из подпола на волю вырываться — не имеют.
Гвоздики уже после второго удара наполовину из досок вышли, а после третьего и вообще в сторону отлетели вместе с защёлкой. Потом дверца эта приподнялась — ненамного, ровно настолько, чтоб в неё рука просунуться могла.
А рука, скажу я вам, та ещё. Даже не рука — клешня настоящая. Посиневшая до черноты, вся в порезах каких-то, ногти испокон веку, казалось, не стригшиеся, серые, с траурной окаёмкой по краям. Потом снизу ещё надавили, и крышка откинулась.
Дуська спокойно так, как ни в чём не бывало, с табурета своего поднялась, топорик поудобнее перехватила и к открывшемуся люку направилась неторопливо. А оттуда уже появилось нечто и вовсе непотребное. Даже не голова, а ком какой-то бесформенный. Волосы от крови в колтун слиплись, борода сосульками во все стороны торчит, на коже пятна чёрные, правый глаз в картофелину бесформенную, тёмными прожилками покрытую, превратился, зато левый по сторонам таращится, словно выискивает кого. В пасти раззявленной жёлтые зубы мерзко отблескивают, а язык, почерневший уже, наполовину виден. И страхолюдная нежить эта все силы напрягает, чтоб из погреба выбраться.
Дуська вплотную к провалу, из которого чудище это мертвяцкое почти уже выбралось, подошла, примерилась и рубанула. Прямо по шее. Только вот таланта палаческого у неё не было, да и то сказать, она ж доярка знатная, а не забойщик знаменитый. Топорик только и без того мёртвые мышцы на шее слева перерубил, да в кости и застрял. Евдокия едва-едва его выдернуть успела, потому что мертвяк в её сторону так резво лапой махнул, что ещё немного, и задел бы.
Влас из подпола, как жаба, брюхом на пол вывалился и встать попытался. Нелегко ему это давалось. Точнее, чертям, что трупом его командовали. Потому как от поганца Власа в этом теле только мясо гнилое и кости оставались, бисы им завладели полностью. А они маленькие, слабосильные. Вот и дёргался труп Власа Мутного, как вша на гребешке. Евдокия этим замешательством воспользовалась, сзади труп обошла и ещё раз, от всей души, топором по затылку приложилась.
Глухо хрустнуло. Задняя половина черепа Власа повисла на длинном лоскуте блёклой кожи где-то в районе лопаток трупа, а из открывшейся дыры стали вываливаться наружу мерзкие серые ошмётки. Мертвяк медленно поднялся с колен, растопырил пальцы и стал дёрганой, шатающейся походкой приближаться к Дуське.
Тут уж и она отступила на пару шагов. Понятно, страсти-то какие, любая нормальная баба давно бы уже без чувств валялась, но не Евдокия. Решила, видно: драться — так драться, а в обморок падать потом будем. Труп Власа тем временем крабьей походкой к убивице своей подобраться пытался. С трудом ему это давалось, заносило его из стороны в сторону, натыкался на всё, что на пути ни попадалось, но шёл, как пёс сыскной, по Дуськиным шагам один в один.
Видать, поняла Евдокия, что одним только топориком с ужастью этой ей не справиться. Потому и нырнула рука её в складки траурного платья, нащупывая пузырёк, подаренный старухой Акулиной. Зубами выдернула Дуська пробку и выплеснула содержимое в оскаленную морду наступающего страшилища.
В склянке порошок какой-то был. Видать, едкий, зараза, потому что мертвяк за горло своё, уже и без того наполовину перерубленное топором Дуськиным, схватился и согнулся, словно душит его что. Зашатался пуще прежнего, но на ногах устоял.
А тут и другое случилось. Из гробика, где труп Ленкин лежал, тонкая такая, как спица, детская ручка показалась. За бортовину гроба схватилась, напряглась, — и вот Ленка-покойница уже в гробу сидит. Потом медленно так — понятно, окоченела ж давно вся — на колени привстала в платьице своём белом, и вдруг как прыгнет.
Приземлилась она в аккурат на спину грязного трупа Власа. За шею обхватила, на себя тянет, шагу ступить не даёт. Дуська, которая только что с мертвяком топором насмерть рубилась, аж с лица спала. А Ленка говорить пытается, хоть и горло мёртвое её не слушается, больше на шипение змеиное похоже: "Икххоооонаааа, икххонна…"
Евдокия замерла на мгновенье, да и понятно: по комнате страшенный мертвяк кружит, клешнями своими как мельница размахивает, а на спине у него собственная Дуськина дочь-покойница сидит, падаль эту могильную сдержать пытается. Потом наконец очнулась.
Метнулась в угол, где пара икон со свечкой стояли, схватила одну очень старую с Николаем-угодником и со всей силы ударила труп Власа Мутного по голове…
Мертвяк даже не завыл. Как звук этот назвать, не знаю, но словно нутро у него лопнуло и всё дерьмо накопившееся в звуке выплеснулось. Не дай бог ещё когда такое услышать.
А икона треснула, точнее, развалилась, — видать, очень старая была. Одна-то половинка ещё ничего, а вот вторая — в щепки. Но щепки острые, добротные. Подхватила их Дуська и в то, что от глаз Власовых осталось, воткнула.
Мерзкий труп замер. Словно судорога прошла по неживому телу. Ленка тоже с него соскочила и застыла немного в стороне, покачиваясь, словно пьяная. Влас же горлом заклокотал и навзничь упал плахой. Так и затих.
Дуська же только на дочкин труп оживший и смотрела. На мгновение даже мелькнула мысль, что Ленка её ненаглядная с того света вернулась, но… Нет, труп дочки трупом и остался. Только в голове всплыли как из ниоткуда произнесённые таким родным и любимым голосом слова: "Не волнуйся, мама, у меня всё хорошо. Я у боженьки уже, знаешь, как тут здорово?"
Впервые за все прошедшие дни по Дуськиной щеке скользнула одинокая слезинка: "Нет, дочка моя любимая, не знаю пока". — "Скоро узнаешь, восьми лет не пройдёт, как встретимся". — "Так неужто партийных в рай берут?" — "Мама, в рай не по партбилету — по делам пропускают. Мне пора, извини, но ты не скучай и не переживай за меня, мне хорошо".
Дуська рванулась к дочериному трупу, но тот внезапно вытянулся как струна и упал с деревянным стуком на пол. Так живой человек не падает.
Дуська же тело Ленкино на руках подняла, в гроб переложила и кружева на платье расправила. Потом медленно, как бы вспоминая давно прошедшее, перекрестилась.
Измочаленный вонючий труп Власа она снова в подпол скинула, как грязи кусок, — некогда с ним возиться пока было.
Хоронила Ленку вся деревня. Без попов, понятно, — такой активистке, как Евдокия, священников звать даже на дочерины похороны зазорно. Шаг этот её оценили, даже из райкома соболезнующие телеграммы пришли.
Дня три-четыре после похорон Евдокия каждую ночь спускалась в подпол с топором и пилой. Звуки оттуда доносились самые мерзостные, надо вам сказать. А потом, уже ближе к утру, пробиралась Дуська к свинарнику, но не к самому хлеву, а ко двору, где свиней днём выгуливают, поросячьим дерьмом по колено полному, и высыпала туда из пропитанного тёмными пятнами мешка какие-то куски. Свиньи — они ведь всякую гадость жрут: по ним, что дерьмо, что Влас — без разницы.
Самого Власа хватились только недели через две. Не нашли, понятно… Да и чёрт с ним, решили все в совхозе, может, в овраге каком шею сломал или утоп. Кто вот только дерьмо сейчас будет убирать? Но в то время уже начали ссыльные появляться, к любой работе согласные, так что вопрос сам собой решился.
Через несколько лет война началась. Тут Дуське как вожжа под хвост попала. "Хочу на фронт, и всё", — и не сделаешь с ней ничего. Достала все комиссариаты, чуть не до товарища Сталина в письмах дошла. Чёрт с ней, решили в крайкоме, опять-таки передовица-ударница, пример для советских женщин — пусть воюет. В снайперши её, конечно, брать нельзя: не девочка уже, возраст, нервы не те, и по той же причине в "ночные ведьмы" она не сгодится, а вот в санитарки — самое то. Пусть символом ещё разок поработает, ей не привыкать.
Почти сразу госпитальный эшелон, в котором ехала "символ", попал под бомбёжку. Не выжил почти никто, очень уж плотно накрыли. Две недели Дуська и четыре чудом уцелевших бойца скрывались по лесам, пока не набрели на партизанский отряд товарища Еремея. Тут у Евдокии новая жизнь началась, партизанско-героическая. Поезда, под откос пущенные, патрули немецкие, на дорогах расстрелянные, мосты взорванные — везде отметилась Чёрная Евдоха. Даже медали ей с самолётов с Большой земли сбрасывали, один раз — даже орден, это когда она со своими архаровцами генерала фрицевского беспечного в плен взяла. Хотя кто ж тогда знал, что в машинке этой генерал раскатывает? Но орден — он орден и есть.
Примерно через полгода после того случая с генералом пошла она в ближайшее село на встречу со связником. А с тем уже местные полицаи плотно поработали. Настолько плотно, что встретил Евдокию не связник, а взвод эсэсовцев. Ну, гранату-то она с собой всегда брала, на всякий случай. Итог: шесть мёртвых немцев и Дуська. Тоже неживая. Такая вот судьба.
"Так что, — Евграфыч поворочался на печке, стараясь поплотнее прикрыться стёганым одеялом, видавшим гораздо лучшие времена, — ты, Санька, тыщу раз подумай, прежде чем с какой бабой пожениться захочешь. Женщины ваши — они ведь существа такие, непредсказуемые. А иногда и опасные… Ты, того… тоже спи давай, если заснуть сможешь…"