Профессора он больше не увидел, потому что тот умер в конце октября. Он боялся, что так и будет, с того самого дня, когда Профессор вошел в палату со словами: «Положение гораздо серьезнее, чем мы предполагали…» А он увидел тогда, как Профессор схватился за сердце и со стоном рухнул на пол. Кто-то завизжал, хлопнула дверь, шаги застучали по коридору. И только когда Профессор нагнулся к нему и спросил: «Что с вами? Плохо спали?» — он пришел в себя. Но видение с тех пор преследовало его. И когда доктор Бернар начал: «Я к вам с печальным известием…» — он чуть не брякнул: «Знаю, умер Профессор».

Доктор Бернар приезжал проведать его раз в месяц, не реже, и проводил с ним почти целый день. Иногда, назадавав ему разных вопросов, включал магнитофон и просил повторить ответы. К счастью, вопросы вертелись вокруг памяти, вокруг новой модели поведения (отношение к людям, к животным, к событиям — в сравнении с тем, что было раньше), вокруг адаптации личности к парадоксальной ситуации (как он считает — мог бы он влюбиться соответственно тому возрасту, в который вернулся?). На подобные вопросы он отвечал безбоязненно. Каждый раз Бернар привозил ему некоторую сумму денег (выделяемых для него Рокфеллеровским фондом). Бернар же помог ему получить место в университете и поручил собирать материалы по истории медицинской психологии.

После оккупации Франции он надолго остался без известий от доктора Бернара, хотя до декабря 1942-го продолжал получать, каждые три месяца, чек непосредственно из Рокфеллеровского фонда. В начале 1943-го к нему пробилась весточка из Португалии. Доктор Бернар обещал в скором времени написать «длинное письмо, потому что накопилось много разных новостей». Но письмо так и не пришло. Только после освобождения Франции, адресовавшись к одному из ассистентов доктора, он узнал, что Бернар погиб в авиакатастрофе над Марокко в феврале 1943-го.

Каждый день он ходил в библиотеку и заказывал груды книг и старых журналов. Внимательно их перелистывал, делал выписки, составлял библиографические карточки. Но вся эта работа была не более чем камуфляж. Бросив взгляд на первые же строчки, он уже знал, что там дальше. Ему стоило только захотеть — и оказывалось, что ему известно содержание раскрытого перед ним текста. В суть анамнеза, как он называл это про себя, он не вникал. Однажды ему приснился длинный и драматический сон — он запомнил его лишь фрагментарно, потому что не раз просыпался по ходу событий и прерывал их. Особенно сильное впечатление произвела на него следующая подробность: от воздействия мощного электрического заряда его умственные способности достигли такого порога, какой человечеству предстоит достигнуть лишь через десятки тысяч лет. Главной характеристикой нового человечества будет иная структура психоментальной жизни: все достижения человеческой мысли, выраженные когда бы то ни было устно или письменно, становятся достоянием индивидуальной памяти с помощью определенного упражнения по концентрации. Собственно, образование будет состоять в обучении методе концентрации под контролем инструкторов.

«Короче, я мутант, — заключил он, проснувшись. — Прообраз постисторического человека. Этакий герой science-fiction». Он весело улыбнулся. Иронические замечания он отпускал главным образом для «сил», которые о нем заботились. «Так оно и есть в каком-то отношении, — всплыла мысль. — Только в отличие от персонажа science-fiction ты сохранил свободу принимать или не принимать свое новое качество. Захочешь обрести прежнее — ты волен сделать это в любой момент…»

«Волен?» Он глубоко перевел дух и, оглянувшись по сторонам, произнес:

— Итак, я свободный человек!.. Однако же… — Но не посмел облечь свою мысль словами.

Еще в 1939 году он решил завести отдельную тетрадь только для самого себя. И открыл ее тем, что назвал про себя свидетельством в пользу гуманной сути постисторического человека: «Спонтанное, автоматическое усвоение знаний не убивает ни вкуса к исследованию, ни радости открытия. Вот пример, легко поддающийся проверке: любитель поэзии берет в руки томик любимых стихов с неубывающим удовольствием. Он знает их наизусть — и все же нет-нет да и припадет к книге. Потому что повторное чтение знакомого текста дает возможность раскрыть в нем то, что до тех пор ускользало, — новую красоту, новый смысл. Так же и знания, которые получаешь в готовом виде, все эти языки и литературы, которые вдруг оказываются в голове, нисколько не умаляют радость ученья, исследовательского процесса».

Сейчас, несколько лет спустя, перечитывая тогдашнее, он временами одобрительно кивал: «Выучить основательно и с удовольствием можно только то, что уже знаешь». Или: «Не уподобляйте меня электронному калькулятору. Да, если его правильно питать — как и меня, — он сможет прочесть наизусть „Одиссею“ или „Энеиду“. Но я читаю их всякий раз иначе». Или: «Каждое творение культуры (подчеркиваю: культуры, не одного только искусства) есть источник неисчислимых блаженств».

Он всегда волновался, вспоминая эпифанию тех двух роз. Время от времени, правда, ему нравилось оспаривать их пригодность в качестве философского аргумента. Следовали длинные, упоительные диалоги; он все собирался записать их, особенно за литературные, так ему чудилось, достоинства. Однако в последний раз диалог закруглился, если не сказать оборвался, довольно скоро. «В сущности, — повторил он еще раз в тот зимний вечер 1944-го, — подобные парапсихологические феномены могут быть результирующими каких-то сил, нам неизвестных, но которыми, предположим, владеет наше подсознание». — «Спору нет, — услышал он мысленное, — любое действие производится более или менее известной силой. Но ты накопил уже столько опыта, тебе стоит пересмотреть свои философские принципы. Понимаешь, на что я намекаю?..» — «Кажется, да», — признал он с улыбкой.

В последние военные годы он не раз обнаруживал, что на его счету в банке кончаются деньги, и начинал с любопытством предвкушать разрешение кризиса. В первый раз ему пришел почтовый перевод на тысячу франков от неизвестного лица. Благодарственное письмо вернулось с надписью: «Адресат по указанному адресу не числится». В другой раз он случайно встретил в привокзальном ресторане знакомую, коллегу по университету. Узнав, что она едет на неделю в Монте-Карло, попросил ее пойти на третий день в казино и ровно в семь вечера (ровно в семь), в первом зале с рулеткой на первом столе поставить сто франков на определенное число. Еще он попросил ее сохранить это в тайне и повторил просьбу, когда молодая дама, потрясенная, привезла ему три тысячи шестьсот франков.

Но больше всего ему понравился последний случай. Его он имел в виду, отвечая на мысленное: «Понимаешь, на что я намекаю?» По дороге из библиотеки он всегда проходил мимо лавки филателиста. На этот раз, сам не понимая почему, он остановился и стал по очереди разглядывать все три витрины. Филателия никогда его не занимала, и он недоумевал, почему никак не может расстаться с одной из витрин, причем наименее привлекательной на вид. Наткнувшись взглядом на затрепанный, неприметный альбом, он понял, что должен его купить. Альбом стоил пять франков. Придя домой, он стал его перелистывать с живым любопытством, хотя не знал, что он там ищет. Это была явно коллекция начинающего, возможно какого-нибудь лицеиста. Даже человек, далекий от филателии, разобрался бы, что тут только банальные марки недавних выпусков. Внезапно рука его потянулась за ножом, и он принялся вспарывать картонные страницы. Потом осторожно извлек из их толщи несколько целлофановых конвертов со старыми марками. Было нетрудно догадаться, в чем дело: кто-то, преследуемый режимом, попытался, и с успехом, вывезти из Германии коллекцию раритетов.

На другой день он снова зашел в лавку и спросил владельца, кто продал ему этот альбом. Тот не знал, альбом был куплен вместе с партией других на аукционе, несколько лет назад. Когда он показал коммерсанту марки, извлеченные из тайника, тот побледнел.

— Это раритеты не только для Швейцарии, вы таких сейчас нигде в мире не найдете. За них можно выручить по меньшей мере сто тысяч франков. А если подождете до международных торгов, то и все двести.

— Поскольку я купил их у вас за бесценок, считаю, что прибыль следует разделить пополам. Сейчас я бы взял у вас в задаток несколько тысяч франков наличными. Остальное — по мере того, как будете продавать марки, — кладите на мой счет в банке.

«Как бы взбудоражили Лейбница подобные происшествия! — весело сказал он себе. — Когда приходится пересматривать свои философские принципы, поскольку каким-то таинственным, каким-то непостижимым образом…»

Еще в 1942 году он почувствовал, что версия с дорожной аварией не провела ни гестапо, ни другие разведывательные службы, которые по разным мотивам интересовались его случаем. Вероятно, в Бухаресте кто-то проболтался, а потом в Париже подробности добавили ассистенты доктора Бернара. Но даже если стало известно, что он живет в Женеве, то под чьим именем и как он теперь выглядит, знать не мог никто. К своему удивлению, однажды вечером, выйдя из кафе, он обнаружил за собой слежку. Ему удалось оторваться, и неделю он провел в селе под Люцерном. Вскоре после возвращения инцидент повторился: двое мужчин без возраста, в серых плащах, поджидали его напротив библиотеки. Вместе с ним как раз выходил один из библиотекарей, и он напросился к нему в провожатые. Через некоторое время, когда и библиотекарь тоже убедился, что за ними следят, они взяли такси. Шурин библиотекаря, по счастливому совпадению, служил чиновником в Управлении по делам иностранных граждан и, наведя справки, сообщил, что его спутали с кем-то то ли из секретных агентов, то ли из информаторов. Его позабавило, что, разыскиваемый гестапо и, возможно, другими службами тоже, он чуть не попался из-за банального недоразумения.

Почти с самого начала, по совету доктора Бернара, он хранил свои тетради в банковском сейфе. Потом отказался от тетрадей и стал писать в блокноте, который всегда носил при себе. Некоторые страницы с записями совсем уж личного порядка отправлял в сейф тотчас же.

В первый вечер своей добровольной ссылки под Люцерном он решил упорядочить автобиографические заметки:

«Я не clairvoyant, не оккультист и не вхожу ни в какое тайное общество. Одна из тетрадей, хранящихся в сейфе, содержит краткое описание той жизни, которую я начал весной 1938-го. Произошедшие во мне на первых порах перемены были описаны и проанализированы в отчетах профессоров Романа Стэнчулеску и Жильбера Бернара и отправлены последним в какую-то из лабораторий Рокфеллеровского фонда. Однако отчеты эти касаются лишь внешних аспектов процесса мутации, начавшегося во мне с апреля 1938-го. Все же я упоминаю о них, поскольку они дают научное подтверждение другой хранящейся в сейфе информации.

Не сомневаюсь, что возможный исследователь, перебирая эти документы, задаст себе вопрос: „почему он?“. Вопрос, который задавал себе и я в последние годы: почему эта мутация произошла именно со мной? Из краткой автобиографии (см. папку А) явствует, что еще до угрозы полной амнезии я ничего особенного в жизни не совершил. Увлекался с ранней юности самыми разными науками и дисциплинами, но дальше начитанности дело не пошло — я не закончил ни одного начинания. Так почему же я? Не знаю. Может быть, потому, что у меня нет семьи? Правда, я не единственный бобыль среди интеллектуалов. А может, я избран, потому что с юности тяготел к универсальному знанию — и оно было даровано мне в тот момент, когда я уже начал терять память, — универсальное знание, которое станет доступным человечеству разве что через многие тысячи лет?..

Пишу об этом на тот случай, если, вопреки всем мерам предосторожности, я внезапно исчезну — дабы было известно, что у меня нет никаких особых заслуг, могущих навлечь на меня благодать того преображения, которое я постарался описать в материалах папки А».

На другой день он продолжил:

«По мотивам, изложенным в материалах папки В, меня перевезли в Швейцарию и „закамуфлировали“ в октябре 1938-го. Каким образом до сих пор — а сегодня 20 января 1943-го — меня еще не разоблачили (и не арестовали), может показаться совершенно непонятным. Каким образом, спросит гипотетический читатель, ему удалось прожить незамеченным столько лет, если он представлял собой нечто экстраординарное — мутант, располагающий средствами познания, человечеству пока недоступными? Тот же вопрос задавал себе и я в первые два швейцарских года. Но скоро понял, что не рискую „засветиться“ — и быть разоблаченным — по той простой причине, что веду себя как простой средний интеллектуал. В 1938–1939 годах я боялся выдать себя в разговоре с профессорами и другими моими коллегами по университету: ведь я знал больше, чем кто бы то ни было их них, и прозревал то, о существовании чего они даже не подозревали. Но, к моему удивлению и величайшему облегчению, я обнаружил, что в присутствии других просто не могу показать себя таким, каков я есть; точно так, как взрослый, разговаривая с ребенком, знает, что нельзя — и потому даже не пытается — касаться вещей, недоступных пониманию ребенка. Это постоянное сокрытие безграничных возможностей, которые достались мне в распоряжение, вовсе не принудило меня вести „двойную жизнь“. Ведь никому не придет в голову обвинить родителей или педагогов, что они ведут двойную жизнь в присутствии ребенка.

Мой опыт в определенном смысле имеет ценность примера. Если бы мне теперь сказали, что среди нас живут святые, волшебники или бодхисатвы, вообще любые существа, наделенные сверхъестественными свойствами, я бы поверил. Непосвященные никак не могут опознать их, потому что по образу жизни они не выделяются из толпы».

Утром 1 ноября 1947 года он принял решение не вести больше записи по-французски, а прибегнуть к искусственному языку, конструированием которого увлекался в последние месяцы. Особенно его восхищала экстраординарная гибкость грамматики этого языка и бесконечные возможности словаря (он ухитрился ввести в лексикологическую систему коррективу, позаимствованную из теории множеств). Теперь он мог позволить себе описывать парадоксальные, открыто противоречивые ситуации, не поддающиеся выражению на существующих языках. Получилась сложнейшая лингвистическая структура — по зубам разве что сверхусовершенствованной электронно-вычислительной машине, которая, по его подсчетам, должна была появиться где-то в восьмидесятые годы, не раньше. Не опасаясь, что его письмена расшифруют, он пускался теперь в такие откровенности, какие до тех пор не доверял бумаге.

Как обычно, проведя утро в трудах, он отправился на прогулку к озеру. На обратном пути зашел в кафе «Альберт». При виде его кельнер мгновенно заказал буфетчику чашку кофе и бутылку минеральной, а сам принес ему газеты. Но просмотреть их он не успел. Высокий господин с благородными чертами (прямо с полотна Уистлера!), на вид моложавый, хотя костюм старомодного кроя прибавлял ему лишних пять-шесть лет, остановился у его столика и попросил разрешения сесть.

— Любопытно, что мы встретились именно сегодня, в столь знаменательный для вас день, — сказал господин. — Я — граф Сен-Жермен. — И с легкой горечью в улыбке добавил: — По крайней мере так меня называют… Не правда ли, любопытно, что мы встретились всего несколько дней спустя после находки ессейских манускриптов? Вы, конечно, осведомлены…

— Знаю только то, что в газетах, — ответил он.

Господин пристально взглянул на него и улыбнулся, потом знаком подозвал кельнера.

— Двойной и без сахара. — А когда кельнер принес кофе, продолжил: — Встречи, подобные нашей, встречи таких, как мы, неправдоподобных личностей, отдают литературщиной. Следствие второсортной, псевдооккультной литературы. Отнесемся к этому со смирением: с фактором посредственного качества ничего не поделаешь. Легенды, которые покоряют умы иных наших сограждан, отличаются дурным вкусом. Помню беседу с Матилой Гика — в Лондоне, летом сорокового, вскоре после падения Франции. Этот замечательный ученый, писатель и философ (замечу в скобках, что ценю не только общепризнанное «Le Nombre d'or», но и его юношеский роман «La Pluie d'etoile»), так вот этот несравненный Матила Гика сказал мне, что вторая мировая война, которая тогда была в самом начале, есть на самом деле война оккультная — между двумя тайными обществами: Орденом тамплиеров и кавалерами Тевтонского ордена… Если это говорит человек такого ума и культуры, как не отнестись с пренебрежением к оккультным традициям? Но вы, я вижу, молчите…

— Я слушаю. Очень интересно…

— Впрочем, я совершенно не принуждаю вас говорить. Попрошу только в конце ответить мне на один вопрос… — Господин помолчал. — Не стану утверждать, что знаю, кто вы. Но я вхожу в число тех немногих, которые с тридцать девятого года знают о вашем существовании. То, что вы появились внезапно и вне связи с традициями, наводит на кое-какие мысли: во-первых, что вы явились с особой миссией; а во-вторых, что вы располагаете более мощными средствами познания, чем наши… — И добавил: — Вам нет нужды ничего подтверждать. Я пришел повидать вас сегодня, потому что находка ессейских манускриптов с берегов Мертвого моря есть первый знак известного синдрома. Вскоре последуют и другие открытия того же порядка…

— То есть? — с улыбкой подал он реплику.

Господин напряженно и с некоторой укоризной взглянул на него.

— Вижу, вы хотите меня испытать. Возможно, вы и правы. Но значение этих открытий недвусмысленно: кумранские рукописи выводят на свет Божий доктрины ессеев, тайного общества, о котором мало что известно. Точно так же найденные недавно в Египте и еще не расшифрованные гностические манускрипты разгласят эзотерические доктрины, почти восемнадцать веков пребывавшие в забвении. Последуют другие подобные же открытия, и тайные до сих пор традиции станут явными. Об этом-то синдроме я и говорил: открытие, одно за другим, тайных доктрин. Верный знак приближения Апокалипсиса. Цикл замыкается. Известно это было давно, но после Хиросимы мы знаем и как он замкнется…

— Верно, верно, — рассеянно пробормотал он.

— Вот вопрос, который я хотел вам задать: располагая вам одному данным знанием, вы можете сказать что-нибудь определенное о том, как будет устроен… ковчег?

— Ковчег? — переспросил он. — Вы имеете в виду подобие Ноева ковчега?

Во взгляде господина любопытство смешалось с досадой.

— Это только метафора, — сказал он — ставшая расхожей. Вы найдете ее во всей этой макулатуре, которая называет себя оккультной… Я же имел в виду трансмиссию традиции. Я знаю, что стержневое утратиться не может. Но есть ведь и многие другие вещи; не будучи стержневыми, они, как мне кажется, необходимы для истинного человеческого бытия. Например, сокровищница западного искусства, прежде всего музыка и поэзия, отчасти — классическая философия. Потом некоторые науки…

— Вообразите, что будет думать о науке горстка людей, переживших катаклизм! — с улыбкой перебил он господина. — Вероятнее всего, у постисторического человека, если я правильно его называю, будет аллергия на науку по крайней мере сотню-другую лет…

— Вполне вероятно, — подхватил господин. — Но я думал про математику… В сущности, это и есть мой вопрос.

Он надолго задумался.

— В той мере, в какой я понял ваш вопрос, могу сказать только, что…

— Спасибо, я вас понял! — воскликнул господин, не скрывая радости.

Низко поклонился, с чувством пожал ему руку и направился к двери с поспешностью, наводящей на мысль, что на улице его ждут.

— Я вам делал знаки, — сказал вполголоса хозяин кафе, — но вы на меня не смотрели. Когда-то он был у нас завсегдатаем. Мсье Оливье, а некоторые говорят: доктор. Доктор Оливье Бриссон. На самом деле он тут учительствовал, но потом бросил школу и уехал из города, никому не сказавшись. Боюсь, он не в своем уме. Пристает к людям с разговорами и представляется графом де Сен-Жерменом…

Он вспомнил об этой встрече, когда заметил, что сценарий начинает странным образом повторяться. В тот год он сблизился с Линдой Грей, молодой калифорнийкой, которая имела среди прочих достоинств одно очень важное для него — она была неревнива. Как-то вечером, за второй чашечкой кофе, она вдруг выпалила:

— Я узнала, что ты был дружен с одним известным французским врачом…

— Его уже нет, — поспешно перебил он ее. — Несчастный случай. Погиб в авиакатастрофе зимой сорок третьего…

Линда Грей закурила и после первой затяжки продолжила, не глядя на него:

— А кое-кто считает, что катастрофа была не случайной. Что самолет сбили, потому что… Да я, в общем-то, толком не поняла почему, но ты скоро все узнаешь из первых рук. Я пригласила его сюда, — добавила она, взглянув на часы.

— Кого ты пригласила сюда? — поинтересовался он с улыбкой.

— Доктора Монро из Нью-Йоркского геронтологического центра, он там то ли директор, то ли просто какое-то важное лицо…

Он сразу узнал доктора. Тот много раз попадался ему на глаза в библиотеке и один раз в кафе. Сейчас, попросив разрешения присесть к их столику, доктор без предисловия начал:

— Вы знали профессора Бернара?

— Знал, и очень хорошо. Но я дал зарок никогда не говорить об истории и подоплеке нашего знакомства…

— Прошу простить за такой напор. — Доктор Монро протянул ему руку. — Разрешите представиться: доктор Ив Монро. Я изучал материалы профессора Бернара в Нью-Йорке и, как биолог и геронтолог, особенно озабочен тем, чтобы прекратить распространение некоторых опасных мифов. В частности, мифа о том, что жизнь и молодость можно продлить иными средствами, нежели те, которые мы употребляем сегодня, — не биохимическими. Вы знаете, что я имею в виду?

— Нет.

— Я имею в виду прежде всего метод, предложенный доктором Рудольфом, — омоложение с помощью электрического разряда мощностью в один-полтора миллиона вольт… Это извращение!

— Хочется надеяться, что этот метод ни на ком не испытывали. Доктор рассеянно повертел в руках стакан виски и заговорил, не отрывая глаз от кубиков льда:

— Нет, не испытывали. Но ходит легенда, что доктору Бернару был известен аналогичный случай: омоложение, спровоцированное ударом молнии. Однако материалы, переданные в Рокфеллеровскую лабораторию, так расплывчаты и разрозненны, что по ним никакого заключения сделать нельзя. Часть фонограмм, мне сказали, вообще утеряна, а вернее, их стерли случайно, при попытке переписать на более совершенные диски… Так или иначе, то, что осталось от материалов доктора Бернара, относится исключительно к фазам восстановления психической и умственной формы пациента, пораженного молнией… — Не пригубив виски, доктор аккуратно поставил стакан на столик и продолжил: — Я позволил себе искать встречи с вами в надежде, что вы прольете свет на интересующие меня обстоятельства. Вы говорите, что хорошо знали профессора Бернара. Есть мнение, что он вез с собой в двух чемоданах самые важные документы и что самолет, на котором он должен был пересечь Атлантику, из-за этих-то чемоданов и сбили. Никто толком не знает их содержимого, но говорят, какая-то из соперничающих секретных служб на всякий случай решила подстраховаться, исключить, так сказать, фактор риска… Может быть, вам известно, что было в тех чемоданах? Он пожал плечами.

— Это могут знать только ассистенты доктора Бернара в Париже…

Доктор Монро натянуто улыбнулся, не в силах скрыть разочарования.

— Одни отпираются, утверждают, что им ничего не известно, другие делают вид, что вообще не понимают, о чем речь… Я читал и статьи профессора Романа Стэнчулеску в «Ла пресс медикал». К сожалению, он умер осенью тридцать восьмого. Один из моих коллег, который отправился в Бухарест по делам, недавно написал мне, что все попытки что-нибудь выведать у ассистентов профессора ни к чему не привели…

Доктор снова взялся за стакан, снова повертел его в руках и, поднеся к губам, стал не спеша потягивать виски.

— По ходатайству доктора Бернара вы три-четыре года получали грант от Рокфеллеровского фонда. Под какие исследования?

— Сбор материалов по истории медицинской психологии, — отвечал он. — В сорок пятом я выслал их в Париж, сотрудникам доктора Бернара…

— Очень интересно, — произнес доктор Монро, оторвавшись от стакана и меряя его пристальным взглядом.

В тот вечер он вернулся домой в настроении задумчивом и печальном. Уверенности, что Монро угадал, кто он такой, не было. Но, с другой стороны, за кого же он его принял? За личного друга Бернара? За кого-то из его пациентов? Если же Монро слушал женевские записи 1938–1939 годов, он должен был узнать его по голосу…

На другой день его успокоил вопрос Линды:

— На что, интересно, намекал вчера доктор, когда отозвал меня в сторонку и шепнул: «Если он тебе скажет, что ему за семьдесят, не верь»?..

Некоторое время спустя его окликнули на улице по-румынски:

— Домнул Матей! Домнул Доминик Матей!

Вздрогнув, он обернулся. Высокий молодой блондин с непокрытой головой торопливо шел к нему, на ходу расстегивая портфель.

— Я немного учил румынский, — сказал блондин на плохом французском, — но не осмеливаюсь говорить. Я знал, что вы здесь, в Женеве, а у меня столько ваших фотографий, что узнать вас не составило труда…

Нервно порывшись в портфеле, молодой человек предъявил ему несколько фотографий анфас и в профиль. Они были сняты осенью 1938-го — тем самым хирургом, который так удачно поработал над радикальным изменением черт его лица.

— А на всякий случай, — продолжал молодой человек, улыбнувшись, — я ношу в портфеле и ваш семейный альбом. Зайдемте в кафе. Вы себе не представляете, как во мне все взыграло, когда я вас увидел. Я страшно боялся: а вдруг вы не повернете головы, когда я вас окликну: «Домнул Матей!».

— Да, не следовало бы оборачиваться, — отвечал он с улыбкой. — Но, признаюсь, мне было очень любопытно…

Они сели за столик в ближайшем кафе, и незнакомец, заказав теплого лимонада и бутылку пива, устремил на него восхищенный и в то же время недоверчивый взгляд.

— Подумать только: какой-нибудь месяц назад, восьмого января, вам исполнилось восемьдесят! — прошептал незнакомец. — А выглядите вы на тридцать — тридцать два. И то потому, что стараетесь скрыть вашу молодость…

— Я еще не знаю, с кем имею честь…

— Прошу прощенья, — извинился незнакомец, отхлебнув пива. — Никак не приду в себя. Я, как говорится, поставил все на одну лошадь и выиграл!.. Тед Джонс Младший, корреспондент журнала «Тайм»… Все началось лет десять назад, когда я прочел интервью с вами, «Being Struck by the Thunder». На меня оно произвело потрясающее впечатление, даже после того как я узнал, что это фальшивка. Но потом началась война, она собой все заслонила.

Джонс Младший допил пиво и осведомился, нельзя ли продолжить по-английски и можно ли при нем курить трубку.

— Два года назад, когда раскрыли знаменитый секретный архив доктора Рудольфа, снова заговорили о вашем деле — конечно, в рамках материалов, собранных Жильбером Бернаром. Но за их пределами не было известно ничего — даже живы вы или нет. К сожалению, доктор Рудольф был матерый нацист — впрочем, он покончил с собой в последнюю неделю войны, — и все, что связано с его опытами, сомнительно.

— С какими опытами?

— На животных, особенно на млекопитающих. Он пропускал через них электрический ток. Миллион двести тысяч вольт минимум — и до двух миллионов.

— А результаты?

Джонс Младший нервно хмыкнул и налил себе еще пива.

— Это долгая история.

История в самом деле показалась ему долгой, темной и неубедительной. Первые исследователи архива доктора Рудольфа утверждали, что в некоторых случаях подопытные животные не погибали от электрического удара, однако по прошествии нескольких месяцев никаких утешительных результатов выявлено не было. Разве что в отдельных случаях изменения в генетической системе. Некоторые даже склонялись к тому, чтобы интерпретировать эти изменения как предвестие мутации. Но при неизвестных обстоятельствах часть материалов архива, наиболее ценных, исчезла. Так что за отсутствием каких бы то ни было указаний на опыты над людьми теория доктора Рудольфа оказывается ничем не подкрепленной. С другой стороны, подавляющее большинство американских ученых априори отвергают гипотезу регенерации с помощью электричества.

— Единственным аргументом в ее пользу были и остаетесь вы! — подытожил Джонс Младший. — Поэтому следовало ожидать, что те немногие материалы, которые спас доктор Бернар, подвергнутся критическим нападкам, если не физическому уничтожению.

— Вы думаете, так оно и было?

Джонс Младший с улыбкой смотрел на него.

— У меня есть серьезные мотивы в этом не сомневаться. По счастью, меня послали корреспондентом в Румынию…

Готовясь к поездке, Джонс Младший засел за румынский язык, так что по приезде в Бухарест он уже умел читать и объясняться на улице и в магазинах. Ему повезло: он свел знакомство и даже сошелся накоротке с доктором Гаврилой, который хранил его семейный альбом и все собранные Профессором материалы.

— Вышла бы классная статья! «Человек, которого омолодила молния!» С фотографиями, документами, свидетельствами профессора Романа Стэнчулеску, доктора Гаврилы и тех, кто вас выхаживал. А интервью лично с вами! А нынешние, женевские фотографии февраля сорок восьмого!..

Джонс смолк, повозился с трубкой, тщетно пытаясь ее раскурить, и заглянул ему в глаза.

— Хотя ваш английский безупречен, вы что-то молчите.

— Жду продолжения.

— Вы верно угадали. Продолжение такое же таинственное и интригующее, как то, что произошло с вами. По мотивам этического и политического порядка опубликовать статью невозможно. Все, что дало бы повод для кривотолков, то есть все, что так или иначе подтверждает теорию доктора Рудольфа, не пропустят в печать. Особенно сейчас, — Джонс усмехнулся, — когда стоит вопрос о выделении дотаций геронтологическим институтам… Вам нечего сказать?

Он пожал плечами.

— По-моему, все идет так, как должно. Сожалею о потерянном вами времени, но последствия статьи были бы катастрофическими. Если люди, точнее, некоторые люди уверятся, что с помощью электрического шока можно разрешить проблему регенерации и омоложения организма, представляете, что будет?.. Лучше уж пусть биохимики и геронтологи продолжают свои исследования. В ближайшем — или в отдаленном — будущем они все равно придут к подобному же результату.

Джонс курил трубку, глядя, как он потягивает теплый лимонад, и наконец сказал:

— В общем-то, надо было подумать и о вас. Во что превратилась бы ваша жизнь по выходе моей статьи?

— В каком-то смысле, — возразил он со смешком, — превращение уже началось. Как получилось, что вы так легко нашли меня? Я полагал, что в Румынии меня не числят в списках живых — ни доктор Гаврила, и никто другой. Я давным-давно погиб в автомобильной катастрофе.

— Совершенно верно. И доктор Гаврила так считал до того самого дня, пока я не сказал ему по большому секрету, что вы живы и поселились в Женеве… Не думайте, что меня кто-то проинформировал. — Джонс загадочно улыбнулся. — Я сам до этого дошел, когда узнал, что доктор Монро отправился в Женеву, обсудить кое-какие дела с другом профессора Бернара. Я тут же догадался, что этот друг — не кто иной, как вы. Но, конечно, ни сам Монро, ни его сотрудники из Геронтологической лаборатории в такое не верят, не могут поверить.

— Утешительно.

— Правда все равно выйдет наружу, — с нескрываемым торжеством продолжал Джонс. — Уж больно хороша история. Нельзя такую замалчивать. Я напишу роман, — . добавил он, принимаясь чистить трубку. — Я уже начал. Никакой опасности для вас. Действие происходит в Мексике, до и во время войны, и герои по большей части мексиканцы. Я вам, конечно, его пришлю — надеюсь, вы к тому времени будете по-прежнему в приятельских отношениях с Линдой. Я хорошо знал ее брата, он был пилот, погиб на Окинаве…

Джонс вдруг спохватился и с озабоченным видом полез в портфель.

— Чуть не забыл. Ваш семейный альбом. Я пообещал доктору Гавриле, что, если все-таки вас разыщу, верну его вам… Ценные документы: память о вашей… как бы получше выразиться… о вашей первой молодости.

Дома он завернул альбом в голубую бумагу, вложил в большой конверт и запечатал. В левом верхнем углу сделал надпись: «Получено 20 февраля 1948 года от доктора Гаврилы через Теда Джонса Младшего, корреспондента журнала „Тайм“ в Бухаресте».

«Все упрощается и одновременно усложняется», — думал он, открывая блокнот. Записал по-французски впечатление от встречи с Джонсом. Прибавил: «Он подтверждает информацию доктора Монро о планомерном уничтожении документов 1938–1939 годов. А ведь это единственные свидетельства физиологического восстановления и анамнеза, это уникальный научный эксперимент по регенерации и омоложению через электрический шок. Выходит, генезис такой мутации никого не интересует. Почему?»

Он приостановился, подумал. «Конечно, из автобиографического очерка и из других записей, сгруппированных в папках А, В и С, гипотетический читатель сможет узнать главное. Но, не подкрепленные материалами и научным анализом профессора Стэнчулеску и Бернара, мои свидетельства теряют ценность документа. Я описывал главным образом последствия анамнеза, расширения памяти — другими словами, ощущения мутанта, который есть прообраз постисторического человека. Документы Стэнчулеску — Бернара хотя и не содержали информации о моих ощущениях, но косвенным образом подтверждали их достоверность. Вывод напрашивается только один: мои свидетельства адресуются отнюдь не читателю из ближайшего будущего, из двухтысячного, скажем, года. Но тогда — кому?

Можно вчерне ответить так: вследствие ядерных войн, которые грядут, многие цивилизации, и западная в первую очередь, будут уничтожены. Вне сомнения, эти катастрофы нанесут человечеству неведомый дотоле духовный урон, вызовут волну всеобщего пессимизма. Даже если не все оставшиеся в живых поддадутся соблазну покончить с собой, немногие найдут в себе силы поверить в человека и в возможность появления человечества, высшего по сравнению с гомо сапиенс. Если мои свидетельства обнаружат и расшифруют тогда, они смогут уравновесить безнадежность и общее желание прекратить человеческий род. Документы, содержащие пример ментальных возможностей человечества, которое зародится в далеком будущем, — эти документы наглядно продемонстрируют реальность постисторического человека.

Такая гипотеза предполагает сохранность всех материалов, помещенных мною в сейф. Не могу себе представить, как будет осуществлена их сохранность. Но не могу и усомниться в ней. В противном случае мой опыт не имел бы смысла».

Он запечатал исписанные страницы в конверт и отправился в банк. Запирая за собой дверь, услышал телефонную трель и слышал ее все то время, что спускался по лестнице.