Под тенью лилии (сборник)

Элиаде Мирча

Под тенью лилии

 

 

Иван

Первым его увидел Замфир. Переложил карабин в левую руку, подошел. Легонько потрогал лежащего носком ботинка.

— Не жилец, — определил он, не оборачиваясь.

Раненый смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он был молодой, белобрысый, веснушчатый, и губы его все время подрагивали, как будто он силился улыбнуться. Замфир тяжело вздохнул и опустился рядом с ним на колени.

— Иван! — позвал он громко. — Иван!

Отцепил фляжку и осторожно поднес к губам раненого. Дарий остановился за его спиной. Снял каску и отер лоб рукавом гимнастерки.

— Умирает, — сказал он, — жалко воды.

Рука раненого порывисто, испуганно дернулась и бессильно обмякла, упав слишком далеко от кармана. Пальцы судорожно впились в ком земли. Замфир вынул у него из кармана револьвер и с улыбкой протянул Дарию.

— Вам, господин студент. Трофей…

Дарий надел каску, взял револьвер, повертел его в руках.

— Не заряжен. Мало проку.

Хотел зашвырнуть револьвер в кукурузу, но раздумал и в нерешительности держал его на ладони, словно взвешивая. Подошел Илиеску.

— Отходит. Без свечи, как собака, — вымолвил он с расстановкой, качая головой. Отвернулся и сплюнул в обе стороны. — Неужто всем так? — добавил он, понизив голос.

Дарий еще раз взглянул на револьвер и опрокинул ладонь. Глухо стукнуло, револьвер упал на застывшую комьями землю, рядом с рукой раненого.

— Если вам жалко человека, — сказал Дарий, — не пожалейте пули. Что зря мучается…

И устало отошел в сторону, озираясь, как будто искал на кукурузном поле место, защищенное от зноя, где можно отдохнуть. Вернулся пасмурный, с нераскуренной сигаретой в углу рта, буркнул:

— Пора.

Замфир встал с колен, но глаз от раненого не оторвал.

— Ежели бы я знал по-русски, я бы попросил его нас благословить, — робко произнес он, словно ни к кому не обращаясь. — Так у нас говорили: ежели тебя благословит, кто умирает, это на счастье.

— Я тоже слышал, — подхватил Илиеску. — Только надобно, чтоб от чистого сердца благословил… А это ж большевик…

— Да хоть кто, лишь бы благословил по своему закону, на своем языке…

Он обернулся к Дарию.

— Вот вы, господин студент, вы знаете столько языков…

Дарий зажег свою сигарету. Обескураженно пожал плечами, хотел улыбнуться, но не вышло.

— Его языка я не знаю. Вот теперь-то и пожалею, что не выучил русского… — Помолчал, глядя на раненого, глубоко затянулся. — Но, может, как-нибудь… Может, он знает другие языки…

В сомнениях прошло еще несколько секунд. Дарий снова пожал плечами.

— Попробуйте, господин студент, — услышал он шепот Замфира. — Попробуйте — авось поймет…

Дарий отбросил сигарету, неуверенно подошел к раненому, поймал его взгляд — и вдруг разразился жаркой, захлебывающейся речью:

— Nous sommes foutus, Ivan! Nous sommes des pauvres types! Save our souls! Bless our hearts, Ivan! Car nous sommes foutus!..

Раненый тихо застонал, но губы его сложились в гримасу, напоминающую улыбку. Он обвел их всех по очереди вопросительным взглядом.

— Blagoslovenie! — воскликнул Замфир, снова опускаясь рядом с ним на колени. — Boje, Christu! Благослови нас, Иван!

Он замедленно перекрестился, возвел глаза к небу, соединил вместе ладони и прикрыл веки, как будто молился, потом снова, настойчиво, пристрастно, уставился на раненого.

— Сделай, как я, Иван! — громко настаивал он. — Сотвори крест, как я. Boje, Christu!..

Он смолк, и все трое устремили взгляд на раненого, ожидая.

— Не понимает, — вздохнул наконец Замфир. — По-ихнему бы с ним…

— Чертова бестия! — вырвалось у Илиеску. — Нарочно прикидывается, что ничего не кумекает.

Дарий взглянул на него с конфузливой усмешкой.

— Хочешь, чтоб он тебя благословил, а сам обзываешься.

— Велика важность! Когда человек помирает, ему уже ни до чего, он все простит. — Илиеску все же встал на колени и нагнулся над ухом раненого. — Прости, Иван, прости, — шепнул он.

И тут заметил, что раненый смотрит не на него. Обернувшись, он увидел поодаль, на краю поля, собаку.

— Домашняя, — сказал Илиеску, поднимаясь с колен и подзывая ее свистом. — Жилье, должно, близко.

Собака была тощая, оголодавшая, с медной шерстью, густо присыпанной пылью. Она робко пошла на зов, не смея даже вилять хвостом. Раненый повернул голову набок и ждал. У него вдруг перестали дрожать губы, лицо посуровело, застыло.

— Ежели это большевик и его никто не научил, откуда ему такое знать, — сказал Замфир, тоже поднимаясь. — Но чтоб он не слышал про Господа Бога и про Иисуса Христа и чтоб не умел перекреститься, быть того не может.

Он отступил на шаг назад и позвал: «Иван!» Потом широко раскинул руки и замер, не сводя глаз с раненого.

— Christu! — крикнул он снова. — Христос на кресте. Ты тоже сотвори крест. Сложи три пальца щепотью и благослови нас…

Лицо раненого озарилось, смягченное широкой улыбкой. Собака лизала ему руку, сжимавшую ком земли.

— Прикидывается, — повторил Илиеску и в ярости сплюнул в обе стороны.

Замфир вошел в кукурузу и минуту спустя вернулся с двумя початками.

— Иван! — крикнул он, ища взгляд раненого. — Смотри сюда, Иван! — Он сложил початки крест-накрест. — Гляди хорошенько и вспоминай. Это — крест Иисуса Христа, Спасителя нашего. Его распяли на кресте. Понимаешь теперь? Христос?! — спрашивал он, подходя и держа початки крест-накрест. — Вспомнил? Христос.

Раненый следил за его манипуляциями с неожиданным интересом, хотя и не без опаски. Он попытался приподнять голову, но застонал от боли и на миг закрыл глаза. А когда открыл, то улыбнулся, видя, что Замфир ждет со сложенными крест-накрест кукурузными початками.

— Christu! — выговорил раненый. — Christu!

— Чудо Господне, — прошептал Замфир, снова опускаясь рядом с ним на колени и кладя ладонь ему на лоб. — Ты понял, о чем я тебя прошу. Благослови нас!

— Beni-nous, Ivan! — загорелся и Дарий. — Beni-nous, bless our hearts! Tu t'envoles au Ciel. Au Paradis, Ivan, aupres du Dieu Pere. Aupres de la Vierge. — Внезапная, непонятная усталость появилась в его голосе. — Ты будешь рядом с Пречистой Матерью Божьей Приснодевой Марией…

Раненый слушал, охваченный легкой дрожью. Потом обвел всех глазами. Он больше не решался приподнять голову, но зашевелил пальцами, как будто хотел указать на что-то.

— Мария! — удалось ему вытолкнуть из себя в конце концов. — Мария…

— Дошло, — прошептал Илиеску. Он проследил взгляд раненого и добавил вслед удаляющейся с понурой головой собаке: — Может, он узнал собаку. Может, он местный.

Раненый забормотал что-то, все судорожнее дергая пальцами, то прикрывая, то резко распахивая глаза, словно присутствие людей пугало его все больше и больше.

— Вот что — надо попробовать донести его до жилья, — решил Замфир.

Дарий смерил его долгим, недоверчивым взглядом.

— Трудновато будет. Он вот-вот кончится.

— Жалко. Только до него дошло… — возразил Илиеску. — Ежели он протянет еще час-два до села, глядишь, и благословит нас…

Собака остановилась метрах в десяти, на краю поля, поджидая их.

* * *

Они понесли его на двух карабинах. Свой Дарий взвалил на плечо, нанизав на него все вещмешки. Раненый дрожал, глухо постанывал, часто моргая. По временам Замфир кричал ему:

— Благослови нас, Иван, мы несем тебя домой!.. Небось не бросили умирать на дороге…

— Скажи хотя бы «Христос», — уговаривал Илиеску. — Христос! Мария!

Метров через сто они остановились передохнуть, не опуская носилок. Раненый со стоном попробовал перевернуться на бок, его умоляющий взгляд упал на Замфира.

— Поговорите с ним вы, господин студент, — попросил тот. — Поговорите, пусть хоть увидит, что мы желаем ему добра…

Дарий встряхнул карабин, поправляя ранцы, — безнадежным, яростным рывком.

— Что говорить? На каком языке мне с ним говорить? Если я не знаю русского, как он меня поймет?

— Говорите абы что, — увещевал Замфир. — Лишь бы он увидел, что мы для него надрываемся, что не даем ему помереть, как собаке. Говорите хоть по-тарабарски, вы ведь ученого звания…

Дарий невольно вздохнул, сдвинул на лоб каску.

— Ученого, это точно, — ответил он с кривой усмешкой и вдруг, повернувшись к раненому и найдя его взгляд, решился:

— Иван! Помнишь из «Фауста»?

Habe nun, ach! Philosophic, Juristerei und Medicin, Und, leider! auch Theologie Durchaus studiert… [52]

Вот кто, Иван, говорит с тобой. Философ. Ты меня слышишь?

— Говорите, говорите, — прокряхтел Илиеску, трогаясь с места. — Говорите, он вас слушает, и то ладно.

— Пока слушает, не помрет, — добавил Замфир.

— …Я о многом мог бы рассказать тебе, Иван, чем только не напичкают в университете, прежде чем дать диплом философа! Чего только не прокрутится в голове у студиозуса! Хватит на два-три тома, а то и на двадцать два — ведь разве у Пруста, например, не двадцать два тома? Нет, вру, это если брать и юношеские его вещи. Ты понимаешь, чтб я имею в виду, — «Pastiches et melanges» и прочее…

— Хорошо говорите, господин студент, — похвалил Илиеску, — валяйте дальше… — Отвернулся и с силой сплюнул в сторону кукурузного поля.

— Иван! — с чувством продолжал Дарий. — Я мог бы целую ночь приводить тебе доказательства небытия Божьего. А об Иисусе Христе, о коем ты, вероятно, не слышал с тех пор, как пошел в начальную школу, о Спасителе вашем и нашем, о его загадочном историческом существовании или о его политической несостоятельности я мог бы говорить с тобой много ночей, с глазу на глаз, без комиссаров и без теологов, потому что ты тоже чувствуешь, Иван, что nous sommes foutus, nous sommes tous foutus. И мы, и вы. Но первые — мы, ведущие родословную от нашего драгоценного Траяна… И если мне было бы жаль умереть сейчас, вслед за тобой, а может, и раньше, умереть в мои двадцать два года, — это и потому, что мне не придется увидеть, как вы воздвигаете памятник любезному нашему Траяну. Ведь это ему заблагорассудилось дать нам начало в райском уголке, как будто он знал, что в один прекрасный день явитесь вы, усталые от долгих блужданий по степи, и набредете на нас, красивых, умных и богатых, — вы, голодные и измученные жаждой, как мы сейчас…

— Дальше, дальше, господин студент, он вас слушает, — подбодрил Замфир, видя, что Дарий примолк и понуро отирает лицо рукавом гимнастерки.

— …Многое, многое вертится на языке, Иван… Но вот интересно, осмелился бы я рассказать тебе когда-нибудь события тринадцатого марта, восьмого ноября и все, что за ними последовало? Это слишком интимное, Иван: меня будто разъяли на части, а потом сложили снова — и вот он я, каким ты меня видишь, — бродячий философ, который развлекает тебя болтовней, пока гнев Господень и ваши пушки еще бьют мимо, car nous sommes foutus, Ivan, il n'y a plus d'espoir. Nous sommes tous foutus! Как в той знаменитой новелле, которую еще никто не написал, но которая непременно будет когда-нибудь написана, потому что она слишком уж бьет в точку — если ты понимаешь, на что я намекаю, — слишком она про все, что произошло при нас и с нами. И вот интересно: как сможет автор смотреть в глаза, скажем, своей жене и детям, да даже соседям, как посмеет показаться на улице, потому что — ты угадал, конечно, мои намеки — каждый узнает себя в главном герое, а как можно жить после такого, как можно радоваться жизни после того, как узнаешь, что ты обречен, что нет никакого выхода, что не может быть никакого выхода, ибо для каждого из нас существовал некогда некий император Траян — назови его как угодно, — свой Траян в Африке, свой или свои в Китае — всюду, куда ни кинь взгляд, видишь одних только обреченных, потому что некто, некий император Траян, задолго до их рождения, за тысячи и тысячи лет до их рождения, решил зачать их род на несчастливом месте…

Он вдруг смолк и провел по лицу задрожавшей рукой.

— Дальше, дальше, господин студент, — шепнул Замфир. — Только не частите, чтоб он разбирал слова…

Дарий поглядел на него, будто только что узнал, и снова отчаянным рывком поправил на плече ранцы.

— …Итак, начнем сначала, Иван, начнем с тринадцатого марта. Ибо там начало всех начал. Умри я двенадцатого марта, я был бы счастливым человеком, потому что я попал бы на небо, au Ciel, Иван, aupres de la Sainte Trinite, туда, куда с напутствием священника, если таковые еще сохранились, попадешь вскорости и ты. Но если мне суждено умереть сегодня, завтра, послезавтра, куда я попаду? На небо — ни в коем случае, потому что тринадцатого марта я узнал, что неба просто-напросто нет. Его больше нет, Иван. Стоит тебе только понять, как мне тринадцатого марта, что небо не более чем иллюзия, — все кончено. Нет низа, нет верха, нет конца, нет начала — Вселенная всюду одинакова. Тогда, позволь тебя спросить, куда же я попаду?.. Я зря тебя спрашиваю, знаю, ты решил не отвечать. Что ж, я сам отвечу. Я отвечу тебе восьмым ноября, вторым началом. Да, да, восьмого ноября — ты угадал, надеюсь, — я понял кое-что, может быть, даже поважнее. Я понял, что нет нужды никуда попадать, поскольку ты уже пребываешь там. Бесконечность, Иван, я бью другой бесконечностью. На том основании — слушай-ка хорошенько, — что я, как и ты, как и все на свете, мы, людское племя, — неуничтожимы. Ваши ли пушки, немецкие ли самолеты — ничему нас не уничтожить. Мы пребываем здесь от Сотворения мира и пребудем всегда, даже после того как погаснет последняя звезда последней Галактики. А посему — ты представляешь себе, Иван, nous sommes foutus, et sommes foutus pour Peternite. Ведь, если я неуничтожим, куда мне отправляться — сегодня, завтра, послезавтра, — когда придет мой черед? Мне некуда отправляться — я уже есмь там и в то же время есмь везде. Вот это-то и чудовищно — быть везде и все же, в определенном смысле, не быть, раз я уже не жив. Это чудовищно — никогда не узнать покоя. Хорошо было нашим дедам и прадедам. Они шли, куда кому положено: кому на Небо, кому под Землю, кому — на край Земли. И, как ты понимаешь, они могли отдохнуть. А мы, Иван, что станет с нами?..

Он снова поправил за спиной ранцы и прибавил шагу.

— …Теперь, если бы ты решился нарушить обет молчания, ты непременно спросил бы меня: а после восьмого ноября, что было после восьмого? И поскольку закон войны требует от нас быть честными и откровенными друг перед другом, я был бы обязан ответить. Но поймешь ли ты меня? Дело в том, что тут мы столкнемся с целым рядом очевидных, но взаимоисключающих обстоятельству если так можно выразиться…

На этом месте его окликнули, и он вдруг увидел, что ушел вперед один, сопровождаемый только собакой. Его товарищи положили раненого в чахлую тень акации, сняли каски и утирали пот. Дарий со смущенной улыбкой вернулся.

— Он что-то все бубнил по-своему, по-русски, — сказал Илиеску.

— Воды, верно, просил, — добавил Замфир. — А вода вся вышла.

Я показал ему сахар, а он закрыл глаза. Не хочет.

Замфир слизнул со своей ладони кусочек сахара и стал сосать.

— Хоть он с виду и худющий, а все тяжесть, — проворчал Илиеску. — Притомились, решили передохнуть в холодке. Села что-то все не видать.

— Глядишь, и он оклемается, — добавил Замфир.

Дарий сбросил вещмешки на выжженную, пыльную траву и встал на колени подле раненого, напряженно слушая его тяжелое, частое дыхание.

— В чем только душа держится, — проронил он. — Удивительно…

Он подтянул поближе свой мешок и стал в нем копаться. Раненый следил за его движениями, по временам вздрагивая всем телом, как будто его било лихорадкой.

Дарий обернулся к Замфиру, спросил, понизив голос:

— Что будем с ним делать? Дальше нести мы его не можем, время дорого. Бросим или все-таки прекратим его мучения?

Замфир отвел глаза, замялся…

— Раз уж мы потрудились, донесли его досюда… Может, Божьей милостью, у него станет сил нас благословить. Потому — такое мое мнение — ему теперь хочется нас благословить…

— Ну да, мы же слыхали, — поддакнул Илиеску. — Мы же слыхали, как он сказал «Christu». Если его позаговаривать, он еще часок протянет. До села.

Дарий закурил и, усмехаясь, смерил их взглядом.

— Какое село, о чем вы? Тут на сто верст одни поля.

Собака встала в нескольких шагах от них, робко поскуливая, не сводя глаз с кусочков сахара. Замфир вздохнул.

— Поговорим с ним по-простому, может, он так лучше поймет. Пока тут сидим, отдыхаем, поговорим с ним, расскажем, как будет в селе.

Илиеску всем телом повернулся к раненому и вдруг заговорил совсем другим, непохожим на свой голосом, как говорят с больным ребенком:

— Уже недолго, Иван, скоро будет село, твое родимое. А в твоем селе — благодать, прямо как в нашем…

— Скажи, что мы ему дадим, — подсказывал Замфир. — Водицы студеной, сколько душе угодно…

— Иван, — нашептывал Илиеску, нагибаясь к раненому, — твое село все в садах, мы нарвем для тебя и слив, и груш, и чего ты только пожелаешь…

— Женщины умоют тебе лицо, — вторил Замфир, — уложат тебя в чистую постель…

Раненый закрыл глаза и зашевелил губами — видно было, что с большим усилием, но все быстрее, все судорожнее.

— Только и ты про нас не забудь, — гнул свое Замфир. — Не забудь, о чем мы тебя просили…

— Он не забудет, — подхватил Илиеску. — Не может такого быть. Мы же потрудились для него, мы ему были что друзья-приятели. Priatin, Иван! Priatin! — крикнул он, расцветши всей физиономией. — Ты вспомнишь про нас, Иван, ты поднимешь руку, поднимешь и благословишь нас!

Вдруг собака тихонько завыла, испуганно завертелась и, дрожа, шерсть дыбом, метнулась прочь по дороге. Раненый открыл глаза, но уже не смог повернуть головы, чтобы проводить ее взглядом. Он смотрел теперь прямо в небо, и так упорно, как будто ему не мешал ни тяжелый послеполуденный свет августовского солнца, ни пыльная взвесь, заткавшая воздух нескончаемой паутиной. Несколько секунд все молчали. Дарий нагнулся к раненому, положил руку ему на лоб, пристально заглянул в глаза, сказал шепотом:

— Боюсь, что он умер… — И добавил, тяжело поднимаясь с колен: — Господи, прости его и помилуй!

Замфир тоже положил руку ему на лоб, легонько потрепал по щеке, потряс руку.

— Господи, прости его и помилуй! — произнес он, крестясь. — И Господь его помилует, потому как он нас благословил, а это на счастье…

— Он когда давеча шевелил губами, это он нас благословлял, — подтвердил Илиеску.

Дарий закинул за спину ранец и уныло посмотрел в ту сторону, куда убежала собака.

— Пора трогаться, — сказал он. — Теряем время.

— Погодите еще маленько, господин студент, — застенчиво пробормотал Замфир, извлекая из своего мешка лопату с коротким черенком. — Не оставлять же его воронам на растерзанье. Вы еще папиросу не докурите, а могилка уже будет готова…

Дарий вытаращился на него в изумлении, словно не понимая.

— Потерпите, господин студент, — поддержал товарища Илиеску. — Земля тут рыхлая, не успеете в ладоши хлопнуть — могилка уже вот она…

— Вы что, ребята, спятили? — выговорил наконец Дарий. — Нет, вы положительно спятили… Но это и моя вина, — добавил он тише, отходя в сторону. — И моя вина тоже…

Когда он оглянулся и увидел, как они торопливо копают землю, тяжело дыша и не переговариваясь, ему показалось, что у него галлюцинация, потому что они разошлись больше чем на два метра друг от друга, точно рыли братскую могилу, и в ту же секунду он услышал тонкий шип немецких истребителей, приближавшихся на бреющем полете, а за его спиной, из-за поля, может быть, даже с того самого шоссе, по которому отступала их рота прошлой ночью, глухо и далеко забухали русские пушки.

* * *

— Ну, и тут, — продолжал он, вскрывая новую пачку сигарет, — тут я понял, что сплю, и проснулся. И вы не поверите, что больше всего меня потрясло и разбудило: не немецкие истребители и не русские пушки, а эта неестественной величины могила. Где у них, спрашивается, была голова, у Илиеску с Замфиром, когда они взялись ее копать? Мы ведь, я вам уже говорил, еле волокли ноги — толком не ели, не пили, не спали. Нет, им мало было мытарств.

— Так или иначе, — возразил лейтенант, глядя на него дружелюбно и даже с теплотой, — вина с самого начала лежала на вас. Не следовало позволять им брать с собой раненого. Вы были в отступлении, и каждая потерянная минута могла стать фатальной. Если они пожалели Ивана, они должны были кончить его тут же, на месте…

— А спасти Ивана было нельзя, как ты думаешь? — спросила Лаура.

— Нет, нельзя. Я же сказал, с первого взгляда было видно, что он при смерти. Я даже удивляюсь, как он еще столько протянул. Конечно, во сне свои мерки…

— Шесть дней боев, — перебил его лейтенант, — дают достаточно опыта. Оправдание, что вы стесняетесь командовать солдатами, которые уже год-два воюют на передовой, не работает.

— Да, вы правы, — согласился Дарий с застывшей улыбкой. — Но, с другой стороны, когда бы я в эти шесть дней ни осмеливался отдать приказ, выходило скверно. Я получил взвод, а от приказа к приказу нас осталось трое…

— Я понимаю, что вы хотите сказать, — возразил лейтенант, — но тут вашей вины нет. Вся Украина была начинена партизанами, да еще под каждым кустом — спецотряд. Так что если часть отделялась от дивизии, она была почти неминуемо обречена на окружение и гибель. Это вам еще повезло, что вас хоть трое из шестнадцати уцелело.

— Ну, в общем, — вернулся к своему рассказу Дарий, — в тот раз мне не хотелось больше брать на себя ответственность… Мы тут все свои, — добавил он, — и я могу говорить откровенно. Поскольку я считал, что нас преследует злой рок, и боялся потерять двух последних солдат, я решил отдать им последний приказ: расстаться и пойти порознь, они — по одной дороге, я — по другой… Наверно, поэтому я и поддался их наивной надежде: что благословение Ивана, если он даст нам его перед смертью, будет нас хранить…

Дверь отворилась, и с большим дымящимся блюдом вошла г-жа Македон. За ней Адела несла поднос со стаканчиками и бутылкой цуйки.

— Разбирайте, пока горяченькие, — шепотом проговорила г-жа Македон, останавливаясь посреди общества.

— А я вот все думаю, — вступил в разговор судья, — кто был этот Иван? Что за человек? А главное: он понял, чего вы от него хотите? И если да, то благословил он вас или нет?

— Вне всякого сомнения, он их понял и благословил, — ответила Лаура. — Они же спаслись! Вот вам и доказательство, что благословение сделало свое дело.

— Известны случаи еще более поразительные, — заметил кто-то из угла, Дарий его до сих пор не видел. — Например, солдаты, которые чудом уцелели под Сталинградом и сумели добраться, пешком, Бог знает за сколько месяцев, до дому. Интересно: их тоже благословил какой-нибудь испускающий дух Иван?

Дарий, весь напрягшись, глядел на говорившего, как бы не веря глазам.

— Мы, кажется, раньше не встречались, — сказал тот, сконфузясь, извиняющимся тоном. — Меня зовут Прокопий. Я медик, но тоже прикасался к философии, в студенческие времена. Была такая тяга…

Лейтенант взглянул на них обоих строго, если не сказать с негодованием.

— Как это «раньше не встречались»? Вы же были одного полка!

Дарий обернулся к Лауре с вопросительной улыбкой, как бы ожидая знака, говорить — не говорить?

— Да, — решился он вдруг. — У меня с самого начала было ощущение, что мы встречались. Причем навеянное как раз тем происшествием, о котором я вам только что рассказывал. Но я не смел признаться… Видите ли, чем больше я смотрю на вас, господин доктор, тем больше мне бросается в глаза ваше сходство с Иваном…

Раздались смешки, гости сочли нужным недоуменно переглянуться. Дарий по-прежнему улыбался.

— Это, во всяком случае, любопытно, — заметила Лаура, — потому что я представляла себе Ивана не таким. Я представляла себе паренька лет восемнадцати-девятнадцати, веснушчатого и с очень светлыми волосами. А доктор, как вы видите, брюнет, никаких веснушек. И у него двое мальчиков, уже ходят в школу.

Дарий потер лоб, пытаясь уловить подробность, которая в ту минуту казалась ему решающей.

— Но, в сущности, какая разница, — продолжала Лаура. — Тебе показалось, что господин доктор похож на Ивана — это главное. А раз так, мы можем спросить господина доктора, что происходило в голове Ивана, когда его несли на карабинах. Как вы считаете, господин доктор, он их благословил?

Прокопий, несколько озадаченный, покачал головой.

— Как вам сказать? По моему разумению — и да, и нет. Трудно предположить, что Иван вообще не догадался, чего от него хотят. Повторил же он: «Christu». И когда он бормотал что-то, он, по всей вероятности, отвечал им. Очень может быть, он говорил им о своей благодарности или даже о любви, христианской или нет, неважно, о любви, положим, просто человеческой. Но они-то, Замфир с Илиеску, добивались от него не этого — они ждали благословения по форме…

Дарий резко вскинул голову и обвел всех взглядом.

— Вспомнил! — взбудораженно заговорил он. — Я вспомнил, что я подумал в тот момент, когда мне передалась их вера и я стал заклинать Ивана: «Bless our hearts, Ivan! Save our souls!..» Я подумал: если правда, что Иван, такой, как он есть, парализованный, почти потерявший дар речи, умирающий на обочине дороги, если Иван правда может нас спасти, значит, тут кроется какая-то тайна, роковая и заповедная. Значит, Иван каким-то — для моего ума непостижимым — образом есть наместник или воплощение неведомого Бога, agnostos theos, о котором говорил апостол Павел. А так это или не так, я никогда не узнаю. Потому что кто может знать, сыграли какую-то роль в нашей жизни или нет его благословение или просто его любовь…

Г-жа Македон приоткрыла дверцу печи и со словами «что-то выстудилась комната» подбросила туда остатки дров.

— Открыто окно в ванной, — объяснила Адела. — Было так накурено — я решила проветрить.

— Не перебивайте нас! — прикрикнула на них Лаура. — Посмотрим, что скажет доктор. Эта идея с неведомым Богом привносит новый оттенок, для меня совершенно неожиданный. Что скажете, господин доктор?

Прокопий снова покачал головой и на секунду прикрыл рот ладонью, словно пряча улыбку.

— Да, любопытно, я тоже все время думал, что мне напоминает этот случай. Он определенно мне что-то напоминает… вот только что? Но даже если это была эпифания неведомого Бога, то уж никак не афинского agnostos theos, о котором говорил апостол Павел. Непохоже, чтобы греки придумали себе такого Бога…

Дарий нетерпеливо кивнул.

— Само собой, само собой. Но их же сонмы, разных неведомых богов и божеств.

— Оставим это, — вмешалась Лаура. — Одного жаль: ты не успел объяснить Ивану, что ты понимаешь под сей туманной формулой — «ряд очевидных, но взаимоисключающих обстоятельств».

Дарий вздрогнул и улыбнулся ей с затаенным волнением.

— Что понимаю? Самоанализ предельной глубины, но и предельной беспощадности. Это был миг, когда меня озарило, когда мне открылось недоступное раньше — я нащупал интуицией как бы сам принцип моего существования… И может быть, не только моего, — добавил он, понизив голос. — Я почувствовал, что прозрел тайну человеческого существования вообще. И это расплывчатое выражение, «ряд очевидных, но взаимоисключающих обстоятельств», было только подступом к облечению тайны в слова. Она уже оформлялась у меня в голове, мне казалось, я вот-вот схвачу ее… Но сны — такая штука, сейчас я уже ничего не помню…

Тут он заметил, что, кроме Лауры и Прокопия, все остальные слушают его, похоже, только из вежливости. Хозяева позвали к столу как раз в тот момент, когда Лаура задала свой последний вопрос, и гости дослушивали уже на ногах и даже тихонько подвигаясь к дверям столовой. Ему следовало тоже встать, но какая-то странная, не лишенная приятности истома удерживала его в кресле. Он рассеянно улыбался, пытаясь понять, что с ним. Лаура прикоснулась к его плечу.

— Вставай, мы остались последние, — шепнула она. — Пора.

* * *

Но он встал, только когда почувствовал, что его настойчиво тянут за руку.

— Пора, господин студент, — говорил Замфир, улыбаясь ему. — Скоро ночь.

Дарий осовело взглянул, протер глаза, потом огляделся, часто моргая, окончательно просыпаясь. Они были в кукурузе, и он никогда не слышал столько цикад одновременно. Небо уже поблекло, но звезды на нем еще не проступили,

— Где Иван? — спохватился Дарий.

— Спит спокойно под землей, — отвечал Замфир. — Только креста над ним не поставили — не из чего.

— Выручил-таки нас Иван, — добавил Илиеску. — Что тут деялось! Хуже, чем давеча на мосту. Вы-то спали как убитые, а мы знай делали свое дело…

Замфир вытянул вверх руку.

— Немец во как низко летал, аж крыльями за кукурузу цеплялся. Изрешетили все поле, думали, тут русские прячутся. А нас не тронули, дали нам докопать спокойно. Решили, верно, что мы кого из своих хороним…

— А вон оттуда, — подхватил Илиеску, махая рукой вдаль, — русские жахнули из пушек. Хорошо, досюда не долетало. Погромыхали, а после затихли. То ли в них истребители попали, то ли они повернули стрелять в другую сторону. Если немцы наслали столько самолетов, десятка два, считай, — ясное дело, они этой дорогой отступают, сколько их от дивизии осталось… Лучше бы они эти свои самолеты третьего дня послали, на мост, — добавил он, отворачиваясь и сплевывая в досаде. — Бойни было бы помене…

Дарий решительно нагнулся и взял свой ранец.

— А теперь что ж, — сказал Замфир, помогая ему приладить ранец на спине, — теперь как Богу угодно. Ежели русские повернули пушки в другую сторону, значит, дорога нам перекрытая, и тогда придется обходить их с тылу, крадучись, пока не пробьемся к нашим.

— Не бойсь, — ободрил его Илиеску. — Прокрадемся. Нам не впервой…

Они вышли на широкую ухабистую тропу, которая врезалась в самую глубь кукурузного поля.

— Мне снился сон, — начал Дарий, ни на кого не глядя. — Как будто зима, Яссы, и я рассказываю знакомым про Ивана…

— Красота, — сказал Илиеску, видя, что молчание затягивается.

— Раз сон про Ивана, это к добру, — присовокупил Замфир.

— Но вот один там, лейтенант, сказал, что мы плохо сделали, что нельзя было терять столько времени; что, если мы его пожалели, надо было застрелить, чтоб не мучился. А не тащить с собой.

— Да, так оно положено, — согласился Илиеску. — Но вы же сами видите, счастье-то он нам принес…

— Правда, мы тоже постарались, — подхватил Замфир. — Тешили его, разговоры разговаривали.

Дарий вдруг остановился, взглянул на одного и на другого.

— Слушайте, ребята, это мне кажется, или тут цикад целый миллион? Оглохнуть можно…

— Мильон, господин студент, — подтвердил Замфир. — Прорва цикад, так оно всегда об эту пору… — Он улыбнулся. — Вы, верно, давненько не бывали в деревне по летнему времени.

Дарий молча посмотрел на него, снял каску и, резко крутанувшись, зашагал дальше.

— Странный сон, — вернулся он к своему рассказу после долгой паузы. — Никак не нащупаю смысл. Почему то, что я собирался сказать Ивану здесь, пару часов назад, когда вы меня окликнули, почему во сне это было так важно? Любопытно, правда? — спросил он, обернувшись к Замфиру.

— Сны, — сказал тот. — Разве их разберешь?

— И у снов есть свой толк, ежели в них соображать, — заметил Илиеску.

Дарий покачал головой и прибавил шагу.

— Нет, я думал о другом, когда сказал «любопытно». Это любопытно, потому что во сне я был убежден, что сейчас выскажу Ивану какие-то очень глубокие вещи и что только ваш оклик помешал мне это сделать. С другой стороны, во сне же я не мог вспомнить, что это были за глубокие вещи, в голове вертелось только начало: «ряд очевидных, но взаимоисключающих обстоятельств». Пусть сейчас эта формула кажется мне достаточно банальной и стилистически беспомощной, я-то знаю, о чем шла речь. Об откровении. И если бы вы нас не перебили, Иван узнал бы от меня кое-что из моих «взаимоисключающих обстоятельств». Взять, например, Лауру, ту девушку из Ясс. Она знала и знает свой способ быть очевидной. Но я не только про нее. Еще, например… Еще… Еще взять, например, мою слабость к философии…

Он вдруг осекся, провел по волосам, рассеяно потер лоб.

— Да, тяжелое ремесло, — сказал Замфир, — философия-то.

— Тяжелее некуда, — согласился Илиеску. — А все почему — потому как не знаешь, с какого боку к ней подходить. Дарий машинально надел каску.

— Что еще любопытнее, — продолжил он серьезным, даже строгим тоном, — сон-то был в руку. Я и в самом деле забыл. Забыл, что собирался сказать Ивану. Тогда меня, наверное, вдохновляло его присутствие, его затянувшаяся агония — как он угасал, замурованный в свое абсолютное одиночество. Это было, скажем так, откровение — откровение о моей собственной бренности, хотя вряд ли я отдавал себе в том отчет. Я просто делал, что вы мне велели, говорил с ним, молол что попало, лишь бы он не умер…

Идти вдруг стало труднее: они явно сошли с тропинки. Отыскав глазами Замфира, отставшего на несколько шагов, Дарий спросил:

— Слушайте, ребята, а вы знаете, куда мы идем? Зачем нам туда, в самую непролазь?

— Так надо, господин студент, — ответил Замфир, догоняя его. — Если взять по тропе, того и гляди нарвемся на русский патруль. Так что мы лучше по полю, а уж после полуночи, с Божьей помощью, выйдем на шоссе, к русским в тыл, и до света будем держаться за ними следом. А после завернем обратно в кукурузу и устроим передых.

Илиеску, шедший слева, взмахнул рукой, привлекая их внимание.

— Поаккуратнее надо, — шепотом сказал он. — Давайте-ка пойдем розно, чтоб кукурузу не колыхать. Пока не стемнеет как следует. Тогда полегче будет… — И добавил: — Вы, господин студент, идите посередке, промеж нас. Поглядывайте по сторонам: где шевелится, там, значит, мы идем. Когда захотите дух перевести, посвистите тихонько, мы встанем, вас подождем…

Дарий заметил, что цикад поубавилось — или они затихали при человеческом приближении? Стемнело, но даже дуновения ветерка не принесла темнота — воздух не остывал, и с сухих кукурузных листьев поднималась от толчков идущих людей удушливая горькая пыль. Дарий пытался идти осторожно, не напролом, но ему мешали ранец и карабин, он то спотыкался о ссохшиеся комья земли, то застревал ботинком в сетях разросшегося вьюнка и рвался из них, выдергивая растение с корнем, поднимая клубы пыли, вспугивая стайки мелких ночных бабочек, бивших ему в лицо.

Примерно через четверть часа он услышал свист и остановился. Посмотрел направо, налево — ничего. Он перевел дух, запрокинул голову и обнаружил небо. Муть начала рассеиваться, и выступили звезды. Дарий дышал глубоко, медленно, ожидая. Снова раздался свист, и где-то очень близко, слева, голос Илиеску:

— Тронулись, господин студент.

* * *

— Мы шли так, пока не перевалило за полночь. Усталые, голодные, без воды, но меня к тому же неотвязно мучил вопрос: что с нами будет на рассвете, что — завтра днем. И будет ли у нас послезавтра. С тех пор как мы сошли с дороги, меня не покидало ощущение, что мы повернули назад и держим курс на мост, откуда только чудом унесли ноги. Что в села нам соваться нельзя — это я понимал. Скорее всего, гипотеза Замфира была верна: русские, после воздушной атаки немцев, наверняка изменили направление обстрела, а это означало бы, что их танковая колонна оставила шоссе и рассеялась по окрестным селам. Я не понимал другого — зачем нам надо возвращаться опять к мосту. Конечно, я доверял их чутью. Они хорошо ориентировались, и оба были уверены, что мы идем правильно. Однако Замфир предупреждал, что нам придется держаться в тылу у русских, а мы вместо этого возвращались — так мне казалось… Подождем их или пойдем дальше? — спросил он, оглянувшись на ели, разбросанные среди скал. — Что-то они сильно отстали.

— Я думаю, лучше подождать, — сказал Архип, запрокидывая голову назад, на рюкзак. — По правде говоря, последний подъем меня вымотал. Я подзабыл эту дорогу. Последние годы у нас был другой маршрут: на Пьятра-Краюлуй через Омул. И что тут такая крутизна, я забыл… К тому же я хочу дослушать историю, — добавил он. — Ты раздразнил мое любопытство.

Дарий стал нащупывать по карманам сигареты.

— Лаура, конечно, убеждена, что Иван так или иначе нас благословил и что его благословение нам помогло.

— Не кури пока, — остановил его Архип. — Подожди. Ты еще не отдышался. Тебе тоже подъем достался нелегко.

— Что самое интересное, — продолжал Дарий, послушно сунув в карман пачку сигарет, — это что ни на секунду я не задумался, как Иван оказался там, где не было боев, один среди кукурузных полей. Кто ранил его — еще прежде, чем там побывали немецкие истребители? Ведь он был так тяжело ранен, что не мог пошевельнуться, и губами-то шевелил еле-еле. При этом почти не потерял крови — земля рядом была чуть влажной. Как это могло быть? Куда делось его ружье, его ранец? В кармане — один револьвер, и тот без патронов. Замфир его обыскал. Ничего — ни документа, ни письма, ни фотографии. Замфир-то был уверен, что Иван нас благословил, и хотел узнать его фамилию, чтобы оповестить потом семью. Чтоб они знали, где он похоронен. Но ничего не было… И ни один из нас, — добавил он, помолчав и снова доставая пачку сигарет, — ни один из нас не задал себе вопрос: откуда он тут взялся, Иван? Как он сюда попал?

— У каждого мира — своя структура, своя логика, — сказал Архип. — Как тебе, конечно, известно, противоречивость, или непоследовательность, бывает двух родов: очевидная изнутри самой системы и та, которая становится очевидной, лишь если смотреть на нее извне.

Дарий курил и рассеянно слушал его.

— Любопытно, — вдруг сказал он, — но чем больше я смотрю на тебя, тем больше понимаю, как ты похож на Ивана. При том что внешне в тебе ничего от Ивана нет. Однако повторяю и подчеркиваю: только внешне…

Архип оторвал затылок от рюкзака и посмотрел на него с интересом, будто видел впервые. Потом улыбнулся.

— Что ж, я ждал этих слов. Тебя так забрала Иванова тайна, что на уме у тебя одно — как расшифровать ее послание. А поскольку Иван тебе недоступен — не потому, что умер, а потому, что и живой еле говорил, да и то, что говорил, было для тебя за семью печатями, русского-то ты не знаешь, — так вот, поскольку Иван тебе недоступен, ты пытаешься найти его в каждом новом человеке. Сейчас новый человек — это я, нашему знакомству сколько? Часов пять-шесть? Так что я прекрасно понимаю, как это у тебя сорвалось с языка, и не обижаюсь. Что ты хотел спросить? О чем думал Иван? Спрашивай, я попробую ответить.

Дарий смущенно хмыкнул и поискал камень, о который можно было бы погасить сигарету.

— Вы — технологи, социологи, психологи — очень странные люди. Но я думаю, что не всегда все так просто, как вам кажется. Если откровенно, то да, твое сходство с Иваном меня пронзило как нечаянное открытие. Только я вовсе не надеялся узнать через тебя, что творилось в его голове. Другое: эта символическая равнозначность, ваша с Иваном, могла бы восстановить для меня контекст той мистической формулы: «ряд очевидных, но взаимоисключающих обстоятельств». Я сформулировал ее для Ивана, чтобы объяснить ему, что произошло со мной после восьмого ноября. И мне тогда казалось, что в ней я ухватил, как в простом уравнении первой степени, тайну человеческого существования…

— Вы все про Ивана? — вмешалась Лаура, вдруг возникая за его спиной. — Разобрались?

— Откуда ты здесь? — изумленно спросил Дарий. — Почему я тебя раньше не видел?

— Ходила по магазинам, — отвечала Лаура, садясь со вздохом облегчения. — Совсем без ног…

— А остальные где? — поинтересовался Дарий, оглядываясь.

— На подходе. Адела остановилась у киоска купить газет, доктор с мамой и все прочие зашли к соседям одолжить дровишек. А то что-то похолодало, чего доброго, снег пойдет…

Дарий вдруг понял, что ласкает ладонями подлокотники кресла, и со значением улыбнулся.

— Вы должны как-нибудь рассказать мне историю этого кресла, — сказал он. — Такое впечатление, что стоит мне вспомнить про Ивана, а точнее, стоит мне вспомнить про Ивана, сидя в этом кресле, как я либо вижу сны, либо просыпаюсь…

— На сей раз ни то ни другое, — перебил его Архип.

— Как это понимать? — заволновался Дарий, в упор глядя на него. Архип поднял брови.

— А что тут понимать? Вы вывели формулу: «ряд очевидных, но взаимоисключающих обстоятельств», — только, кажется, остались недовольны. — И добавил, удаляясь — Значит, надо еще поискать, значит, поищем еще…

Дарий смотрел ему вслед, охваченный сразу досадой и яростью, что не умеет возразить.

— Alors, nous sommes foutus, — прошептал он. — II n'y a plus d'espoir. Foutus pour Teternite!..

* * *

— Nous sommes foutus! — сквозь зубы процедил Дарий, когда Замфир дал сигнал отправляться. — Foutus pour Teternite!

Они вышли на гужевую дорогу, всю в рытвинах, змеящуюся посреди поля. И снова разом, со всех сторон, взорвалась трескотня цикад. Теперь, выбравшись из кукурузных зарослей, можно было снять каски. Замфир и Илиеску прицепили их к ранцам, свою Дарий повесил на руку. Уже появились звезды, но прохлада ночи все не наступала.

— Не разговаривайте лучше, господин студент, — посоветовал Замфир. — Вы, верно, притомились…

— Полночь-то миновала, теперь только и поговорить, — возразил Илиеску. — Пока не дойдем до шоссе. Там опять придется держать ухо востро…

Дарий отыскал платок в верхнем кармане гимнастерки и принялся отирать лицо.

— Слушайте, ребята, — сказал он немного погодя. — А это та дорога, вы точно знаете?

— Та самая, господин студент, — успокоил его Замфир. — Гляньте на звезды. Мы только крюку дали, чтоб обойти село, а так идем верно. Держимся следом за русскими…

Дарий мельком посмотрел на светящийся циферблат.

— Без двадцати пяти час, — начал он рассуждать. — Если скоро выйдем на шоссе и все будет хорошо, тогда сможем идти часов до четырех. Потом, как вы говорите, надо снова уходить в кукурузу. А вдруг километров через десять-двенадцать начнутся другие поля — ну там пшеница, овес, сурепка, что-нибудь в этом роде? В них ведь не спрячешься.

— Не беспокойтесь, господин студент, — сказал Илиеску. — Я в этих местах был нынешней весной, когда только посевы вылезали. Вся Украина такая, как вы видите: кукуруза, потом на километр-другой пшеница либо рожь, либо еще что, а после опять кукуруза.

— Вот с водой будет тяжеленько, — вздохнул Замфир. — Воды можем не найти. Нам бы заброшенный колодец или хоть болотце, но может ничего не попасться и день, и два. Тяжеленько будет, но, с Божьей помощью, перебьемся. Я знаю травы, потом есть корешки, а то и молочный початок где уцелел… Перебьемся, это вы в голову не берите…

— А есть будем, что нынче ночью, — поддержал его Илиеску. — Кукурузу. Жалко, переспела, и печь ее без толку. Но сойдет и так. С голоду не помрем.

Дарий совал платок обратно в карман, когда его нога угодила в яму. Он покачнулся, ранец наехал ему на затылок, но Замфир крепко подхватил его под руку.

— Боже сохрани сейчас ногу вывихнуть!

— В яму попасть и не упасть — добрая примета, — вспомнил Илиеску.

Дарий запихнул платок в карман.

— Раз уж речь зашла о ямах… — начал он, ухмыляясь, — я давно хотел спросить, зачем вы надрывались, копали для Ивана такую царскую могилу, я хочу сказать — такую длинную?

— Почему же длинную, господин студент? — сказал Замфир. — Могила как могила. Как для хрестьянина.

— Когда вы начали копать с двух концов, — настаивал Дарий, — между вами было больше чем два метра. Как будто вы собирались зарыть целый патруль…

И ему стало так смешно, что он расхохотался, вмиг чудом забыв и про жажду, и про усталость. Замфир с Илиеску вторили ему, но он понимал, что только из вежливости.

— Не приведи Бог — патруль! — сказал наконец Замфир. — Однако двух метров в ней не было…

— А я вот думаю, — добавил Илиеску, — вы, господин студент, никак не могли ее видеть, вы же в поле ушли.

— Это потом. Сначала налетели немецкие самолеты и забухали русские пушки, вот в ту минуту я и видел, как вы копаете. Очень хорошо помню.

— Пусть тогда Замфир скажет, — решился немного погодя Илиеску. — Пусть скажет, как оно было. Мы только что ковырнули землю лопатами, как завидели первые самолеты, мы им замахали, потому как они стали по кромке поля шить из пулеметов, и пошли вас искать, поглядеть, не дай Бог вас какая пуля задела. Вы там же и лежали, где мы вас после разбудили. Ну, мы удостоверились и только после принялись копать могилу. Когда самолеты пошли вторым заходом, так примерно через четверть часа, могила была почти готова, и мы им издали махали лопатами, но они нас и так увидели и не стали рядом стрелять… Разве не так было, Замфир?

— Так и было, как Илиеску говорит, — подтвердил Замфир. Дарий снова рассмеялся.

— Тем лучше. Значит, мне стало сниться, когда я еще не заснул. Со мной такое и раньше случалось.

Он смолк, уйдя в свои мысли. Несколько минут спустя Илиеску вдруг быстро пошел вперед, слегка пригнувшись, потому что кукуруза стала редкой и чахлой. Потом поманил их, жестом призывая к осторожности.

— Выходим на открытое место, — шепотом сказал Замфир. — Сейчас должны в шоссе упереться. Позвольте-ка я пойду вперед, господин студент…

* * *

Два часа они шли порознь по открытому полю. До шоссе добрались быстро, но пришлось пересечь его бегом, потому что со спины на них надвигалась с погашенными фарами бесконечная колонна русских грузовиков. Ночь стала ясной и прохладной. Небо вдруг приблизилось, посверкивая звездами. Единственное прозрачное облачко плыло прямо по курсу на запад. Временами ветер ленивым дуновением доносил запах сухой травы и бензина.

Увидев посреди поля одинокое дерево, он коротко посвистел товарищам, указывая им место для привала. В ответ был взмах руки, которым Замфир звал его дальше, за собой.

— Nous sommes foutus! — тихонько просвистел Дарий.

Ему захотелось сплюнуть, как Илиеску, но во рту было сухо, и вдруг он с удивлением, даже со страхом почувствовал, что его пробирает холод. Он попытался прибавить шагу, однако не мог понять, удается ему это или нет. Очнулся бегущим: карабин в правой руке, в левой ранец, чтобы не бил по спине. Тяжело дыша, он остановился.

— Чего вы испугались, господин философ? — раздался негромкий голос.

Он резко обернулся и встретился глазами с Прокопием. Тот поджидал его под деревом. Улыбался. Рядом сидела собака.

— Чего вы испугались? — повторил он замершему в изумлении Дарию.

— А вы что тут делаете, господин доктор? Как вы тут оказались?

Его усталость как рукой сняло, он оживился и бодро подошел к знакомому.

— Где ваша часть? — спросил он и вдруг обнаружил, что обознался. — Тут темно, я тебя не узнал, Архип, — пробормотал он конфузливо. — Но я все равно не понимаю, как ты сюда попал. Все ищешь формулу, все еще ищешь?

Тот смотрел на него с ясной, но не без иронии, улыбкой.

— Я задал вам вопрос, господин философ, но вижу, что вы не хотите отвечать. Вы говорили мне, помнится, что мы неуничтожимы. В таком случае чего вы испугались?

— Иван… — прошептал Дарий.

— Если вам угодно. Меня, правда, зовут не так, но я не обижусь. Зовите Иваном.

Дарий сделал к нему еще шаг.

— Значит, ты знал по-румынски, только не признавался, а мы-то бились…

— Теперь мы понимаем все языки, — возразил Иван. — Но это больше не имеет значения, нам они больше не нужны… И все же: вы говорили, что мы неуничтожимы. Вы не должны быть подвержены страху.

Дарий в замешательстве потер лоб рукой.

— Это не страх. Меня вдруг почему-то, я не понял, пробрало холодом, и я побежал. Только и всего…

Иван взглянул пристально, дружелюбно. Снова улыбнулся.

— Вы красиво говорили со мной — вчера, позавчера или когда там это было. И потом, вы, такой молодой, сами дошли до мысли, что мы неуничтожимы. Это меня подкупило.

— Значит, ты все понял, — прошептал Дарий.

— Чего я не понял, — продолжал Иван, — это настроения безнадежности, господин философ, это вашего опасения, что вы никогда не отдохнете. Но от чего ты собираешься отдыхать? Мы только начали. Что у нас за спиной? Не натянешь и миллиона лет! Если же считать с гомо сапиенс, вообще какие-нибудь несколько десятков тысячелетий. А посмотри вперед: миллиарды и миллиарды лет!..

Дарий слушал его сосредоточенно, напряженно.

— Миллиарды, — повторил он тихо. — Знаю, знаю, но что нам с ними делать, с миллиардами лет?

— Мы вдохнем дух в Землю, потом в Солнечную систему и другие галактики, и во все, что может там быть и чего мы еще не знаем. Одухотворим их, то есть дадим им толчок к жизни, пробудим дух, который дремлет в каждой жизни. Благословим все Творение, как у вас любит кое-кто говорить.

— Значит, Замфир был прав. Нас ты тоже благословил.

— И да, и нет, как справедливо заметил доктор Прокопий.

— Откуда ты знаешь про доктора Прокопия?

Иван взглянул на него с веселым любопытством, пожал плечами.

— Теперь мы знаем все. Точнее, все, что нас интересует. А ты меня интересуешь, потому что тебе было жалко меня и ты говорил со мной.

Замфир с Илиеску тоже меня интересуют. Еще бы! Они волокли меня на себе, хотели донести до села, а потом похоронили. Не то чтобы меня хоть сколько-нибудь волновало, похоронен я или нет, но само намерение — трогательно.

Дарий снова начал тереть лоб.

— Ребята! — прошептал он. — Где ребята?

— Они там, впереди, поджидают тебя. Не беспокойся, они тоже отдыхают. Впрочем, я тебя долго не задержу, мне скоро пора отправляться дальше. Просто хотелось побеседовать. Мы так редко видимся в последнее время… На краю поля, но тогда мы не узнали друг друга, не сумели поговорить… У госпожи Македон, потом в горах, у Пьятра-Краюлуй… Были времена, когда мы встречались чаще.

Дарий неожиданно для себя засмеялся.

— Мне очень жаль, что приходиться возражать, — сказал он в смущении, — но ты глубоко ошибаешься. С Прокопием и Архипом я познакомился совсем недавно, а тебя встретил вообще только что — вчера или позавчера, ты же сам говорил.

— Мы знакомы давно, — не согласился Иван. — Даже страшно сказать, как давно мы знакомы. Но мы узнаём друг друга, только когда уже слишком поздно.

Дарий не спускал с него пытливого, задумчивого взгляда. И, как обычно, когда дискуссия его захватывала, он машинально сунул руку в карман за сигаретами. Однако на сей раз ему хватило одного этого жеста.

— Кажется, я понимаю, что ты хочешь сказать, — прошептал он, кивая. — В сущности, целая человеческая жизнь может развиться, исполниться и завершиться в считанные месяцы, иногда даже меньше.

— И что любопытно, те же проблемы постоянно возникали в наших беседах, — подхватил Иван. — Ряд очевидных, но взаимоисключающих обстоятельств, к примеру. Сколько раз и на скольких языках я слышал это от тебя…

— Но беда в том, — сокрушенно признался Дарий, — беда в том, что я не помню, что я имел в виду. Точнее, я не помню продолжения. Я начал фразу, собираясь развернуть перед тобой целую систему, но тут меня окликнули ребята, и я потерял нить.

— Ты сказал все, что следовало. Что пока следовало сказать. Остальное доскажешь потом. Мне ты уже все сказал, и тебе понравится, вот увидишь, открыть это заново…

Взгляд его был ласков и все же дразнил, и все же отдавал иронией.

— Что-то я не пойму, Иван, говоришь ты, а мне кажется, я слушаю Архипа. Помнится, в нашем последнем разговоре…

— Когда это было? — не дал ему договорить Иван. — Века назад или месяцы? В какой жизни?.. — И добавил, видя, что Дарий свел брови в недоумении: — Не пойми меня неправильно. Речь не о времени, а о зазоре между «очевидными, но взаимоисключающими обстоятельствами», как ты любишь выражаться… Сожалею, что перебил тебя, — продолжил он, промолчав и так и не дождавшись слова от Дария. — Я однажды уже перебивал тебя — ты сейчас не помнишь, поскольку слишком большой зазор между обстоятельствами. Я перебил тебя как раз в ту минуту, когда ты собирался объяснить нам, в каком смысле ты употребил выражение agnostos theos. Перед тобой, как на внутреннем экране, было изображение Ивана, как бы погребенного в собственном теле. И ты хотел сказать, что так выглядит иногда Бог, Высший Дух — узник, закованный в материю, ослепленный, растерянный, сам себя не распознающий. Но что это был за Бог? Ни в каком случае не Бог Павла и ни один из греческих богов. Ты думал о гностических мифах, об индийских концепциях Духа и Материи…

— Видимо, видимо, так. Это и Прокопий заметил.

— И при всем том зерно истины есть в твоем сравнении, но только если взглянуть на вещи совсем в иной перспективе. Дух всегда закамуфлирован Материей, но смысл его присутствия в ней — будь он узник, или добровольный, временный затворник, или что-то еще, — этот смысл ты узнаёшь только потом. Впрочем, в том-то и состоит Загадка — Загадка с большой буквы, — которая загадана нам всем, вопрос неумолимо задаваемый каждому: как распознать Дух в камуфляже Материи, то есть когда он, в сущности, нераспознаваем! Таковы же и мы, все мы, господин философ: не только неуничтожимы, как ты говорил, но и нераспознаваемы… Но я вижу, тебя ждут, — добавил он, взглянув в сторону.

В редеющей предрассветной тьме Дарий разглядел метрах в двадцати от них, в открытом поле, знакомую фигуру, но вспомнить, кто это, не мог. Еще дальше, ближе к шоссе, которое они пересекли в ту ночь, шло какое-то движение: медленно, словно ощупью, тянулась прерывистая цепочка людей.

— Мне тоже пора, — продолжал Иван. — Ждут и меня. Там.

Он протянул руку к востоку. Дарий взглянул туда, но ничего не увидел. Собака пошла первой, не спеша, держа морду книзу. Только тут Дарий узнал ее и улыбнулся от радости, кивая на нее Ивану, шепча:

— Вот кто тебя распознал, она одна…

— Попробуйте и вы, господин философ, — отвечал Иван, серьезно и пристально глядя ему прямо в глаза. — Попробуй в следующий раз. Когда это будет? И где? В светском салоне — в Яссах, в Токио? Или в горах, или в госпитале, или на другой планете? Если я узнаю тебя первый, я подам тебе знак, но вряд ли я узнаю тебя, даже я. А если и узнаю, ты моего знака не поймешь. Так обстоят дела, господин философ: мы нераспознаваемы и сами для себя, и один для другого…

Он зашагал было прочь, погрузившись в свои мысли, но заметил, что Дарий следует за ним, и приостановился.

— Нет, — с улыбкой сказал он, — в эту сторону — нам. Тебе — в другую. — И он простер руку к западу. — Спеши, тебя ждут…

Он кивнул на прощанье, повернулся и пошел по равнине следом за неторопливой собакой.

* * *

Дарий снова вспомнил про Илиеску с Замфиром и быстро пустился вдогонку. Близость рассвета давала о себе знать: равнина различалась все яснее, она была со всех сторон, без края. Звезды заволокло мутью, и вместо неба повис туман, какой бывает в горах. Тот, кто стоял под деревом, оказался лейтенантом.

— Я вас издали не узнал, господин лейтенант, — пробормотал Дарий в неловкости. — Было еще темновато.

— Ничего страшного. Я слушал ваш разговор, очень занимательно. Ты кое-чему научился у Ивана. Не исключено, что и он был когда-то философ. — Лейтенант улыбнулся. — Однако сейчас нам надо поторапливаться. Нас ждут остальные.

Они вместе зашагали по направлению к шоссе.

— В самом деле, чего я испугался? — воскликнул на ходу Дарий. — Я же давно знал, что мы неуничтожимы. — Но, помолчав, добавил: — И все же… и все же…

Тут он увидел свой взвод и остановился, боясь задохнуться от волнения.

— А, вот и вы, господин студент, — встретил его улыбающийся Маноле. — Как видите, мы все снова в сборе, почти все…

«А Илиеску с Замфиром?» — подумал Дарий, озираясь.

— Ребята! — лихорадочно прошептал он.

— Они просто нас обогнали, — успокоил его лейтенант и не без грусти заметил: — Каждый возвращается домой, как может. Мы держим путь к реке, там у нас сбор…

Дарий обнаружил, что уже некоторое время они идут в строю, но, когда начался марш, он не уловил. Ему было хорошо, он пожал плечами и, прибавив шагу, очутился впереди взвода. Солдаты переговаривались, и, хотя звук был как будто выключен, он ухитрялся слышать, о чем они говорят. Небо по-прежнему оставалось мутным, но света было достаточно, и куда бы он ни обращал взгляд, отовсюду, со всех сторон, малыми группами стекались люди — в полной тишине, размеренным шагом — и все же с какой-то непостижимой быстротой. Он не раз отставал, чтобы оглянуться назад. Равнина лежала без границ, сколько хватало глаз, под тусклым, клубящимся туманом неба, далеко друг от друга маячили одинокие деревья. И Дарию вдруг стало странно, что он не слышит ни птиц, ни самолетов, ни даже глухого гула русских грузовиков, которые видел недавно, пересекая шоссе.

— Такова Украина, — раздался рядом голос лейтенанта. — Она будет хороша для них, потому что это их земля. Но у нас, когда мы вернемся к себе, — вот увидишь…

— А еще долго? — спросил Дарий и тут же спохватился, что задал глупый вопрос. В определенном смысле они уже прибыли, и он это знал.

Короткий смешок, извинение чуть было не слетели с его губ, когда лейтенант вдруг ответил:

— И долго, и недолго. Тяжелее всего, говорят, будет до реки. Но ты же знаешь, наша дивизия — из олтян, люди рвутся по домам, каждый в свое село… Отдохнуть, — прибавил он, улыбнувшись.

— Ну а потом, господин лейтенант, — с пристрастием спросил Дарий, — что станет с нами потом, после того, как мы вернемся по домам — кто в Яссы, кто в Бухарест, кто в Олтению? Мы ведь, я вам уже говорил, неуничтожимы. Иван в этом со мной согласился. И Замфир — по-своему тоже, Замфир с Илиеску…

Он осекся, увидев их впереди, метрах в двадцати, они не шли, а тащились, с невероятным трудом преодолевая каждый шаг, потому что несли на карабинах раненого; к тому же дорога по краю кукурузного поля была вся в воронках от снарядов, и нечем было дышать от горячей полуденной пыли. Он побежал за ними, крича:

— Вы что, ребята? Вы спятили, честное слово, спятили! Опять все сначала? Мало вам было Ивана, еще кого-то подобрали?

Но, подбежав ближе, он оцепенел, увидев себя, лежащего на двух карабинах, с набухшим от крови платком на лбу, с расстегнутой гимнастеркой, из-под которой виднелась окровавленная, разорванная рубаха.

— Что случилось? — почти без голоса спросил он. — Что со мной?

Они тут же остановились, аккуратно опустили его на землю. Замфир перекрестился.

— Божьей волей вы в чувство пришли, господин студент, — вымолвил он, прерывисто дыша.

— Что я говорил! — вступил Илиеску. — Иванова водка!

— Нам повезло, — объяснил Замфир, — что мы на них наткнулись, когда они спали, по пьяному делу, — мы все у них подчистили, и воду, и водку, и табак.

— Но со мной-то что? — тревожно допытывался Дарий. — Меня ранило?

— Нечаянный случай, — отвечал Замфир. — Вы споткнулись, упали, зацепили за курок. Пуля прошла под мышкой. Рана пустячная, да только вы упали без памяти и крови много потеряли, пока мы вас нашли. Если б сразу вам плечо перевязать, вы бы и не заметили, как ничего и не было…

Дарий поворочал глазами по сторонам. Дорога вилась среди кукурузных полей, и в воздухе стояла тонкая и колкая, удушливая пыль, которой он дышал, казалось, от века, но которая теперь была особенно раскаленной. Здоровой рукой он нащупал в кармане пачку сигарет. Она оказалась мятой и рваной, но Илиеску протянул ему пачку русских, подождал, пока он вытянет одну, дал огонька.

— Вот что, ребята, — сказал Дарий, несколько раз затянувшись. — Спасибо вам за доброту, за верность, вы со мной намыкались достаточно. Теперь слушайте мой приказ. Вы должны его выполнить, потому что это будет мой последний приказ.

Он сделал еще одну судорожную затяжку, чтобы не задрожал голос.

— Мы с вами солдаты, — начал он снова, — смерть видели. Я по крайней мере могу сказать, что видел собственными глазами. Я вам честно: я смерти не боюсь. И если уж делать признанья, то вот еще одно: я невезучий. Сколько я себя помню, за мной всегда по пятам злосчастье…

— Нуда, — вмешалась Лаура, — только он им про невезенье и злосчастье, как они сразу на него руками замахали, будто услышали кощунство. И были, впрочем, правы. — Она обернулась к нему. — Ведь мы к тому времени встречались уже три года и считались как бы помолвленными. Если господин философ называет это невезеньем и злосчастьем…

— Факт тот, — продолжал Дарий, — что они не хотели меня слушать, когда я просил их прикончить меня или зарядить карабин и оставить рядом. Чего я им только не предлагал: и вырыть мне могилу, как для Ивана, если уж они считают, что без этого нельзя, и просто посидеть со мной до вечера, запомнить, что надо передать в Яссы, когда они туда попадут, к кому пойти сначала… Ничего их не брало. И тогда, боюсь, я вышел из равновесия и стал им угрожать.

Он взял еще сигарету, и Илиеску поднес к ней спичку — смиренно, с влажными глазами.

— Вы попадете под трибунал. — Он заговорил неожиданно твердым голосом. — Если мы доберемся до батальона, я немедленно потребую, чтобы вас отдали под трибунал за неподчинение приказу и оскорбление командира.

— На все воля Господня, — обронил Замфир, не решаясь поднять глаза. — Там тоже есть добрые люди, в трибунале. Мы им скажем. Мы что положено делали.

— Скажем, что вы крови много потеряли и что от лихоманки, от жару нас и попросили зарядить вам карабин, потому — не знали, на каком вы свете, с голодухи, со слабости…

Дарий еще раз смерил их взглядом с немой досадой, отбросил сигарету и, резко встав, решительно направился к лейтенанту.

— Что с ними делать, господин лейтенант, они больше не слушают приказов!..

Лейтенант вгляделся в него, будто силясь узнать, пожал плечами и пошел прочь. Дарий бросился за ним, приговаривая на ходу.

— Я же Дарий, господин лейтенант, Дарий Константин из вашего полка. Вы меня хорошо знаете. Мы и этой ночью тоже разговаривали, в поле, когда я расстался с Иваном.

Лейтенант остановился и взглянул на него дружелюбно и все же строго.

— За шесть дней под огнем, Дарий, — с расстановкой проговорил он, подчеркивая каждое слово, — ты мог бы понять, что значит приказ.

— Вот самое трудное для меня место, — снова возник голос Лауры. — «Ты мог бы понять, что значит приказ». Как это трактовать?..

* * *

— …Осенняя, одиннадцать, Яссы. Улица Осенняя, дом номер одиннадцать!

Я бессчетное число раз повторил им этот адрес, я боялся, что они не затвердят его, спутают с другими, у них в голове за последние месяцы накопилось уже столько адресов, столько предсмертного шепота! Ведь они были на фронте второй год, их роты истребляли одну за другой, и так до июля, пока из оставшихся в живых не сколотили взвод, которым командовал я и которому тоже предстояло быть уничтоженным за каких-нибудь шесть дней огня, как сказал лейтенант. Яссы. Осенняя, одиннадцать. Номер одиннадцать…

— Барышню зовут Лаура, — Замфир кивал и улыбался. — Будьте покойны, господин студент, мы, ежели попадем в город вперед вас, первым делом — туда. И скажем барышне, что вы в скором времени прибудете, и прибудете с погонами младшего лейтенанта.

— Не надо, — возразил Дарий. — Про погоны не надо. Скажите ей так, как я вас просил.

Он вдруг почувствовал, что силы иссякли, и скосил глаза на покалеченную руку. У него было ощущение, что рана кровоточит, и кровоточит уже давно, что под гимнастеркой накопилась кровь и вот-вот теплыми струйками хлынет на землю.

— Если вы не все запомнили, — сказал он, передохнув, очень тихо, — скажите ей по крайней мере самое главное. Что, хотя мы знакомы только три года, мы знали друг друга от сотворения мира и всегда были счастливы, и будем счастливы, пока не погаснет последняя звезда последней галактики… А теперь самое важное, не упустите. Передайте ей, что липа, наша липа в Яссах, что ее было достаточно. Что та ночь, когда мы стояли под ней, есть и будет нашей ночью на веки веков. Что эта липа никогда не отцветет. Просто не сможет отцвести. Она наша, а все, что наше, все вне времени, все нетленно…

— Передадим, господин студент, — заверил Илиеску, очень острожно обтирая ему влажным платком лоб, лицо, смачивая губы. — Вы только теперь-то отдохните, вон уж звезды, после полуночи нам снова в дорогу…

Их, как всегда, укрывало кукурузное поле. Мелкая, горьковатая, пахнущая гарью пыль висела в воздухе, они говорили шепотом, осмеливаясь повышать голос, лишь когда их заглушала трескотня цикад.

— Уму непостижимо, как они продержались столько дней, — снова вступила Лаура. — Как их проносило между русскими войсками, как им удавалось находить воду и даже водку, чтобы промывать ему рану. И добывать хоть какую-то еду…

— Пересохшую кукурузу, корешки, иной раз сухарь, — с улыбкой перечислял Дарий. — На пятый день — кусок шоколада, Илиеску нашел его в кармане у одного убитого немца. По шоссе проходили конвои с пленными, и было много раненых. Если кто падал, то так и оставался на обочине, пока Бог не приберет или не сжалится какой-нибудь конвоир из следующей колонны, не прекратит его мучения. Илиеску научился, где у них находить полезные вещи: воду, сухари, спички, табак. Только хлеба никогда не было.

— Как они не заблудились! — все удивлялась Лаура. — Как им удалось за столько дней ни разу не попасться на глаза крестьянам. Ведь кукурузу уже начали убирать.

— Это, конечно, везенье, — отвечал Дарий. — К тому же у Замфира был звериный нюх, он за версту чуял, когда к нам кто-нибудь приближался, и мы тут же затаивались. Однажды целый день прятались в скирде сена и слышали, как женщины работали в двух-трех сотнях метров от нас. Меня, конечно, больше всего угнетала собственная немощь. Не знаю, как им хватало сил волочить меня каждую ночь то на карабинах, то на русской шинели. Не помню. Наверное, я терял сознание или попросту ничего не соображал от истощения. Правда, про Ивана я много думал, про наш разговор, это меня не оставляло. Его самого, видно, никто не благословил. Потому что его они несли меньше часа, а меня, с его благословения, ночь за ночью. Я даже подумал, как сейчас помню, а не пожелал ли Иван мне этого несчастного случая, чтобы мы могли встретиться и чтобы он мог сказать мне все, что хотел сказать. Но Илиеску-то с Замфиром чем были виноваты в нашем пристрастии к философии?..

— Это не философия виновата, господин студент, — раздался шепоток Замфира. — Час недобрый…

* * *

— Снова воронов поналетало, — проворчал Илиеску. — К чему бы? Дарий посмотрел из-под ладони, потому что раскаленное добела небо слепило глаза, сказал:

— Это самолеты.

— Самолеты тоже, только они высоко, совсем высоко, — согласился Замфир. — А вороны — они тут, пониже…

Дарий помолчал, улыбнулся.

— В сущности, мы делаем то же, что и они. Подбираемся к людям, но соблюдая дистанцию. Идем следом за своими, но отстаем, отстаем все больше и больше… За сколько километров отсюда фронт, как вы считаете? Сколько уж дней не слышно ни их пушек, ни наших…

— Ежели немцы пойдут в контрнаступление, — рассудил Илиеску, — день-два, и мы очутимся на передовой.

— Nous sommes foutus! — просвистел Дарий сквозь зубы. — Foutus pour Peternite!

Он попытался снова уснуть, но духота в тот день давила особенно тяжело, и как он ни ворочался под кукурузной тенью, кровь приливала к раненой руке, и он ощущал ее пульсацию в висках, оглушительную, нарастающую. Его товарищи спали, прикрыв носовыми платками лицо, держа руку на карабине, — чутким, прерывистым сном, по очереди приподнимая голову — присматривая за ним. Наконец, уже после захода солнца, Дарий понял, почему не может уснуть. Они расположились на том же месте, что и много дней назад (сколько, он не мог вспомнить), — в какой-нибудь сотне-другой метров от них была могила Ивана. Он узнал это место на рассвете, когда они крадучись, тяжело дыша, с замиранием сердца пробирались между кукурузных стеблей. Однако от усталости не мог даже языком пошевелить. В ту ночь он попробовал первый раз встать и идти, опираясь на палку, выломанную из палаточного каркаса, прочного и массивного, который тоже нашел Илиеску. Ноги не слушались, он останавливался каждые пять-десять минут, товарищи по временам подставляли ему плечо. Часов за пять такого марша они не прошли и десяти километров, но все равно это было больше, чем в предыдущие ночи, когда его надо было нести.

— Вернулись, откуда пришли, — прошептал он как можно тише, чтобы не разбудить их. — Опять к Ивану.

Его разобрал смех — такой абсурдной представилась ему вся их авантюра. Будь он уверен, что не потревожит их сон, он тихонько добрался бы по кукурузе до Ивановой могилы и сел там, ждать их.

— А в общем-то, какая разница, — продолжал он шепотом. — Все равно — и так, и эдак. Nous sommes foutus. Как ни крути. Я это знал сначала. Все, что случилось после восьмого ноября…

Когда-то тоже был вечер, тоже в кукурузе — но когда, когда? И он вздрогнул от голоса Замфира:

— Что случилось после восьмого ноября, господин студент?

— Разные вещи, — с усмешкой начал он. — Они меня разъяли на части, а потом заново сложили…

— Но признайся, что ты не посмел им сказать про меня. Ты говорил про Лауру Петрарки — интересно, что они поняли из этой длинной и замысловатой феноменологии Музы, тем более что у тебя был жар. Я это не к тому, что они темные, но какое им дело до романтической истории времен раннего итальянского Возрождения? Вот если бы ты сказал им про меня, про Яссы, про Осеннюю, одиннадцать, это было бы им ближе и интересней — очень возможно, это была бы и их история.

— Пора, господин студент, — тихо сказал Замфир.

Он тяжело поднялся с помощью Илиеску, но, хотя чувствовал себя разбитым больше чем обычно, зашагал решительно, даже с ожесточением. Замфир шел впереди, прокладывая ему дорогу в кукурузных джунглях. Впервые на небе не было звезд, но и туч словно не было — одна плывущая очень высоко сплошная пелена тумана. И в первый раз не было слышно цикад. Только кукурузные листья вздрагивали иногда с глухим металлическим лязгом, как от ветерка, которого люди не чувствовали.

— Не туда, господин студент, — сказал Замфир, когда он поспешно заковылял к проплешине на поле, где стояли два одиноких дерева. — Так мы попадем на проселочную дорогу, мы по ней пришли нынче утром.

— Вот и я про то же, — откликнулся Дарий, не останавливаясь. — Мы вернулись, откуда вышли — десять, двенадцать или сколько там дней назад. Вон там, левее, у дерева, там вы копали могилу. Могилу для Ивана! — вскрикнул он, чувствуя, что Замфир удерживает его за здоровую руку.

— Могила не здесь, господин студент, — шепотом урезонивал его Замфир. — Иван лежит верстах в сорока позади, на восток отсюда.

— Но я-то помню, я видел, вы тут ее копали, — настаивал Дарий. — Пойдемте, покажу, недалеко же.

Они подошли. Яма была неглубокой. Как будто те, кто ее копал, увидели, что она слишком длинная, и бросили работу. Или не успели.

— Это не могила, господин студент, — тихо сказал наконец Замфир. — Это для чего другого, копали. А для чего — не пойму. Только видите, она метра три с лишним, а вот там, рядом, еще одна, тоже чудная, сама длинная, а поперек — другая, навроде креста. Может, там дальше и еще есть, только отсюда не видно.

— Идти надо, — буркнул Илиеску, еще поразглядывав небо. — Боюсь, быть дождю.

* * *

Моросить начало, когда они уже добрались до шоссе, пересекли его, чтобы их не настигли сзади русские грузовики, и нашли метрах в двухстах параллельную узкую дорожку.

— Ежели дождик припустит, — сказал Илиеску в минуту передышки, — наше счастье, с водой будет полегче. Вот ежели зарядит надолго — плохо; река вздуется, и на переправе нам солоно придется.

Моросило мелко, тихо, неспешно, и Дарию было все труднее передвигаться. Он сжимал зубы, чтобы не стонать. Замфир вышагивал рядом, Илиеску — метрах в двадцати впереди. Вдруг он махнул им рукой, чтобы остановились, и вернулся почти бегом. Было около трех часов ночи.

— Тут село, — зашептал он. — Надо сызнова перейти шоссе и попробовать той стороной.

Дарий позволил себе шумно отдышаться, но стон подавил с яростью.

— Тихонечко подходим к шоссе, — командовал Илиеску, — караулим, тут как раз поворот. Как будет зазор промеж грузовиков — сразу бегом. Я первый, — добавил он.

Они сели ждать, скорчившись под прикрытием чахлого бурьяна. Грузовики проезжали как будто все реже и реже, с погашенными фарами.

Минут через десять Илиеску вскочил и, пригнувшись, побежал. Они проследили, как он скрылся в темноте.

— Будьте готовы, господин студент, — шепнул Замфир. — Ваш черед. Дадим вот этому пройти… Пора! Пора! Бегом, господин студент!

Застонав от боли, Дарий выпрямился и, собрав все силы, заковылял к шоссе. Палку он держал наготове, если понадобится на нее опереться, но очень скоро почувствовал, что может бежать, и, отбросив ее, ринулся напрямик через равнину. Он издали увидел реку и так и бежал бы, если бы его не окликнули. Обернувшись, он встретился глазами с лейтенантом.

— Мы добрались, господин лейтенант! — крикнул он. — Добрались вовремя… Только где тут мост?

Лейтенант указующе протянул руку и улыбнулся. Река текла перед ними спокойно, величаво, в безмолвии. Другого берега не было видно, мелкая водяная пыль от дождя висела пеленой, которую не мог пробить бледный, нерешительный свет занимавшегося утра. Сзади подходили и подходили люди, приостанавливались на миг, потом спускались на берег и там выстраивались в колонны, точно ожидая сигнала к походу.

— А мост? — снова спросил Дарий. — Я не вижу моста… Лейтенант покачал головой.

— Смотри хорошенько, Дарий. На свете есть множество разных мостов. Вот этот, что здесь, ведет к нам домой.

— Домой, — повторил Дарий, — ведет к нам домой. А после того, как мы вернемся домой, что станет с нами, господин лейтенант? Я уже спрашивал вас об этом, вы мне не ответили. Что будет, когда мы вернемся? Было бы чудовищно никогда не узнать покоя…

Он спустился вниз вместе с лейтенантом и, подойдя к берегу, понял, что это молчаливое сборище, чьи разговоры он каким-то образом слышал, эти колонны, которые, ему казалось, ждут сигнала к походу, уже движутся, уже идут, и довольно быстро, через реку, как будто у них под ногами была твердая опора. Они с лейтенантом подошли уже к самой кромке воды.

— Ну, идешь, Дарий? — сказал лейтенант и направился к той группе, что ждала их, не скрывая нетерпения, хотя им и улыбались и смотрели на них с радостью, даже с волнением.

Первые уже начали переход, как вдруг — словно солнце брызнуло со всех сторон сразу — Дарий увидел мост, по которому колонны шли все быстрее и быстрее, мост из ослепительного золотого сияния. И в ту же минуту его оглушило взрывом звуков, никогда не бывающих вместе: гигантские хрустальные колокола, медные тарелки с флейтами и звон цикад.

Он почувствовал на лбу руку Лауры, услышал оклик, но не стал открывать глаза.

— Не буди меня, Лаура, — прошептал он. — Я хочу смотреть. Смотреть, как они переходят мост.

— Это не Лаура, господин студент. Это мы, Илиеску и Замфир из вашего взвода.

— Так я не сплю? — спросил Дарий, не открывая глаз. — На этот раз все правда?

— Все взаправду, господин студент, — прошептал Замфир сдавленным от волнения голосом. — Что сказать вашей девушке?

— Скажите, чтоб она не боялась. Что все так, как должно быть. И красиво. Скажите, что это очень красиво. Это как большой свет. Это как на Осенней, в Яссах…

Он вдруг поднялся и, не глядя на них, бросился вперед. Больше не было золотого сияния над мостом, да и сама река отступила вдаль. Он не столько видел, сколько угадывал ее впереди, к западу. Но он мчался, охваченный забытой, детской радостью, пронизанный с головы до пят блаженством, безымянным, необъяснимым. И вдруг вспомнил: «Я не благословил их…»

Он остановился во внезапной досаде. Сердце билось, он слышал, все звонче, все звонче. Он еще раз взглянул в сторону реки, и ему показалось, что ее потихоньку заволакивает туманом. Он постоял в раздумье, потом решительно повернул назад и торопливым шагом направился к кукурузному полю, где они его навсегда укрыли — но когда, когда? В какой жизни?..

1977

 

Окопы

Я сказал всем:

— Дождя не будет. С Божьей помощью, найдем нынешней ночью.

Но нас было мало, от силы человек двадцать. Ликсандру с внуками, батюшка, учитель и женщины,

— Где же народ? — спросил я у батюшки.

Тот пожал плечами.

— А ты будто не знаешь. Навостри ухо!

Я прислушался. Далеко-далеко внизу привычно громыхало, разве чуть почаще.

— Это не русские, отче, — уверил его я. — Это наши. Да они к нам сюда и не полезут. Какой интерес? Им другая высота нужна, Оглиндешты. Немцы туда стянулись. Вот там и начнется заваруха, через день-другой…

Батюшка вздохнул, поплевал на ладони и глубоко всадил лопату в землю. Но копал недолго.

— Тут не может быть, — возроптал он. — Тут одни камни…

Как она услышала? Когда успела подойти? Я не чаял увидеть ее здесь этой ночью. Она осталась сидеть со Стариком. «Не хочу, чтоб он умер, не дождавшись, — так она объяснила. — Ему уже недолго…»

И вдруг ее голос раздался из-за спины у батюшки. Мы оба вздрогнули.

— Если камни, это добрый знак, отче. Так было и в Марьину ночь. Я сначала уперлась в камни.

Она еще раз пыхнула папироской и, сунув ее мне подержать, попросила кайло. Я встал в стороне, держа папиросу между пальцами. Мне было стыдно, что я уступил ей кайло. Сердце зачастило. Подошли остальные.

— Точно, должно быть здесь, — сказала Илария. — Все точно, как в Марьину ночь. — Она подковырнула кайлом большой камень. — Глянь-ка, Ликсандру.

Обернулась ко мне и забрала папиросу. Ликсандру стал разгребать землю под камнем.

— Господи, помоги. Помоги, Матерь Божья, — забормотали женщины, крестясь.

— Благослови нас, отче, — попросил Ликсандру, не разгибаясь. — Заведи молитву, чтобы он не ушел больше под землю.

— Чтоб не ушел, как вода в песок, — подхватила одна из женщин. — Как в Марьину ночь. А если он заколдован…

— Будет тебе, — оборвал ее учитель.

Ликсандру распрямился в канаве, опираясь рукой на кайло.

— Дайте батюшке сказать молитву. Батюшка осенил себя крестом и склонил голову.

— Да поможет нам Господь обрести, что ищем. Ибо мы пропащие и гонимые. Ибо грядет лихая година, разор и голод. Не оставь нас, Господи, милостью Своей…

Мы повторяли за ним и крестились.

— Ну, с Богом! — сказал Ликсандру и снова согнулся в канаве.

— Сегодня, даст Бог, найдем, клад незаколдованный, — подбодрил его учитель. — Иначе был бы синий огонек…

Ликсандру вытащил камень и взгромоздил его на край насыпи. Булыжник был здоровенный и покачивался на краю. Учитель уперся в него руками и откатил в сторону. Ликсандру снова пустил в ход кайло. Мы все столпились вокруг и замерли. Наконец послышался вздох. Лица его мы не видели, но угадали досаду и горечь.

— Значит, не здесь, — заговорил первым батюшка. — Значит, лучше разойтись по своим местам. До света еще пять часов. Если приведет Господь, успеем, найдем.

Взмахом руки он пригласил столпившихся женщин вернуться к новой канаве, начатой две ночи назад. Как и все остальные, она пролегала от шоссе к кладбищу. Таков был совет Старика. Но женщины мялись.

— Погодите, — прошептала одна. — Слышите?

Где-то очень далеко раскатисто бухали пушки. Но было и другое: накатывал и отступал то ли стон, то ли вздох.

— Уж не умер ли Старик?

Илария испуганно стрельнула глазами в мою сторону и бегом пустилась к дому.

— Упаси Господи! — произнес батюшка, крестясь и направляясь следом за ней.

Пошли и мы.

Нет, Старик не умер. Моргая, смотрел он на лампу. Илария поправляла у него под головой подушки.

— Зажги мне свечку, — попросил он. — Пусть будет тут, возле: может, Господь окажет милость…

Батюшка тоже подошел к постели. Старик долго глядел на него, словно силясь узнать.

— Почему вернулись? — обронил он. — Испугался кто?

— Да это все они, — пробормотал батюшка. — Одна как скажет…

И кивнул мне, чтобы я объяснил.

— Им послышалось. А я им говорю: не русские это пушки. Это наши. Идут на Оглиндешты.

Старик точно так же долго глядел на меня, то ли признавая, то ли нет, и вдруг забеспокоился:

— А где Василе? Почему ушел? Кто мне сделает гроб?

— О том не тревожься, — успокоил его батюшка. — Все будет честь по чести. Как-нибудь найдем тебе в семи-то селах плотника сколотить гроб.

— Такого, как Василе, не найдете, — возразил Старик. — Такого мастера еще поискать. — Он медленно повернул голову к Иларии. — Почему Василе ушел?

— Со страху. Все в горы, и он со всеми.

— Он, верно, не знает, — сказал Старик. — Потому и ушел, что не знает?

— Чего не знает? — воскликнул я.

— Не знает, — повторил Старик еле слышно.

И закрыл глаза, как будто заснул, ясный, примиренный. Батюшка опустился на стул. У окна, глядя в темноту, курила Илария.

— Идите же! — внезапно потребовал Старик. — И найдите. А не то Господь не приберет меня. Оставит мучиться до Димитрова дня.

Ликсандру, учитель, женщины ждали нас во дворе.

— Что он? — спросил учитель.

— Велит расходиться, кто где копает. И с пустыми руками не возвращаться.

Мы пошли за батюшкой тесной ватагой, потому что женщины пугливо жались друг к другу.

* * *

Я спал тяжелым сном… Илария еле добудилась, тряся меня изо всех сил.

— Пришли, — повторяла она. — Немцы пришли.

— А золото? — встрепенулся я.

— Половина — у Ликсандру, поделим на всех, когда вернутся. А половину я спрятала под кровать к Старику.

Я протер глаза. Значит, не приснилось: клад есть. Нашла его Илария, под утро, когда остались только Ликсандру с внуками да я. Мы копали, уже плохо понимая, что к чему, когда Илария издали окликнула нас:

— Сюда! Или мне мерещится, или…

Мы перекрестились. Как подсчитал Ликсандру, там была примерно тысяча червонцев, в этом глиняном горшочке…

— Не вставай в полный рост, часовые в окошко увидят, — шепотом сказала Илария.

Пригнувшись, я добрался до походного сундука, кое-как влез в сержантский китель. На нем остался только один орден, зато самый сейчас нужный: железный крест. Когда я направился к двери, Илария, смотрясь в зеркальце, наказала:

— Если сможешь с ними объясниться, скажи, мол, ничего не знаем, не ведаем.

Да, крепко же я спал! На шоссе, наискосок от дома, стояло четыре грузовика с пулеметами в боевой позиции, у церкви — мотоциклеты. Надо же так спать! Ладонью я разгладил китель: давненько я его не надевал, больше года. Чего-то все-таки не хватало, я все время чувствовал. Но только когда открыл калитку и увидел часового с автоматом и двух офицеров, понял: не хватало пушечного гула.

— Kamerad! — издали закричал я. — Ich spreche Deutsch. Aber wenig, sehrwenig…

Один из офицеров прыснул. Другой смотрел на меня испытующе: не решил ли я их подразнить?

— Мы говорим по-румынски, — бросил он. — Что тут происходит? Где люди?

— Ушли в горы. От греха подальше.

Лейтенант, который с таким аппетитом смеялся, смотрел теперь на меня дружески и очень сочувственно.

— Где ты потерял руку? — спросил он, неторопливо подходя.

— В излучине Дона. Вторая операция по окружению в излучине Дона.

— Вторая операция по окружению, — задумчиво повторил он. — Вторая в излучине Дона.

Не верилось, что он не румын, — так хорошо он говорил по-нашему. Он обернулся к товарищу.

— Как нам его поприветствовать? Как героя, как союзника, как врага, как пленного, как заложника?

Его, казалось, снова разбирал смех, но он сдержался, щелкнул каблуками и выкрикнул:

— Heil! Sieg!

Солдат дернулся, переложил автомат в другую руку и улыбнулся мне.

— Господин лейтенант у нас писатель, он у нас поэт, — начал второй офицер. — Воображение, фантазия, юмор — все при нем. Знаешь ли ты, что такое писатель, что такое поэт?

— Знаю. Проходили в школе. И стихи тоже читал. Эминеску, Александри.

— Вот-вот, Эминеску. Господин фон Бальтазар — такой же великий поэт. Он и родился, как Эминеску, на Буковине. И если он унесет ноги от русских и от военного трибунала, он станет самым великим поэтом Великого рейха!

Поэт, я угадал. Сердце снова заколотилось. Ведь я было подумал сначала, что он навеселе. Хорошо, что ошибся.

— Господин фон Бальтазар имеет воображение, имеет фантазию, — продолжал второй офицер. — Когда он увидел окопы, он сказал мне: «Леопольд, эти ямы приготовлены для нас. Видимо, они вообразили, что выиграют бой, и, чем брать пленных, решили лучше заранее приготовить им могилы».

Не сводя с меня глаз, фон Бальтазар процедил что-то сквозь зубы. Леопольд смолк, сконфуженно улыбаясь.

— Что это за окопы на краю села? — строго спросил фон Бальтазар. — Кто дал приказ их отрыть?

Я был готов к вопросу и знал, что отвечать. И все равно меня пробрала дрожь.

— Мы ищем клад! — выпалил я. — Мы люди бедные. Земля здесь плохая. Мы решили искать клад, а как найдем, поделить его по-братски, по-христиански, на сотню дворов. Только сейчас все поразбежались, подались в горы. Нас осталось мало, дело идет туго…

— Дело?

— Ну, канавы. Рытье. Только по ночам и работаем. Хоронимся от соседей. Как бы те чего… Надо найти, пока не нагрянут русские, иначе дело гиблое.

— А откуда вы взяли про клад? — поинтересовался Леопольд. — Кто надоумил?

Я криво усмехнулся, как бы решая, признаваться или нет.

— Это долгая история. У нас тут, в селе, есть один старик. Ему за девяносто. Клад ему приснился во сне, когда он был еще мальчишкой, и с тех пор все так и снится. Он говорит: «Я вижу пять крестов — значит, сначала было пять бадей, полных золота. Четыре бадьи выкопали, когда еще не было на свете наших дедов и прадедов. И оттого один крест я вижу золотой, а четыре — деревянных, почерневших. Четыре заброшенных. Те четыре нашли другие. До нас».

Фон Бальтазар снял каску и отер лоб платком. Грязным, кровавым, пыльным платком.

— Но отчего же вы столько ждали? — спросил он. И, думая, что я не понял, добавил: — Если старику за девяносто, а клад ему снится с детства, отчего вы стали искать его только теперь?

Я улыбнулся, потому что приготовил ответ, который бы его запутал. Я не хотел, чтобы он узнал про Иларию. Как она тоже увидела сон, и как подняла всех нас, и как в ту же, Марьину, ночь почувствовала клад под лопатой, но, пока подоспел Ликсандру с кайлом, клад, точно стрела, ушел глубоко в землю.

— А это мы после двадцать третьего августа, как узнали про перемирие. До тех пор народ все тянул. А тут Старик сказал: время злое подступает, теперь в самый раз.

— Теперь в самый раз… — задумчиво повторил фон Бальтазар. — Теперь в самый раз, потому что подступает злое время. Время искать клады — мир рушится… Сармизегетуза! — вскричал он вдруг, просияв лицом. — Ты знаешь про Сармизегетузу?

— Как же этого не знать? Учили в школе. Даки, наши предки.

— Однако ж они, когда рушился мир, закапывали свои сокровища. А вы раскапываете, да еще вон когда спохватились…

Я не знал, что на это ответить, и пожал плечами.

— Так Старик сказал. Говорит, надо искать клад, про черный день. Фон Бальтазар возвел очи горе. На небе как будто бы собирались тучи.

— Ах, Румыния, Румыния! — воскликнул он, глядя поверх наших голов, поверх села, поверх холма. — Что за страна! Что за народ!.. Вы не меняетесь с течением тысячелетий. Пали боги, вас забыл Залмоксис, но пращуры все равно правят вами…

Он перевел взгляд на меня. Его глаза молниями вонзались в мои.

— Почему от вас отвернулось счастье? — прогремел он. — Почему опять крах? За что вам эта гибель без времени? — Настоящая ярость сверкала в его глазах. — Вы рухнете во мрак еще на тысячу лет. Во мрак, в пропасть, в бездну…

Он провел рукой по лицу, словно бы подавлял стон. Потом обернулся к Леопольду, обронил с горькой улыбкой:

— Schicksal!

— Schicksal! — откликнулся тот.

Фон Бальтазар решительно надел каску и снова остановил взгляд на мне — взгляд, обдающий теперь холодом.

— Нам нужны люди, — отчеканил он. — Динамита у нас достаточно, не хватает людей. Нам надо взорвать шоссе на Думбравы. Взорвем мы сами, а вы должны выкопать рвы по краям. Но не такие, как там у вас. Нам нужны рвы глубокие и широкие, против танков.

Я слушал и улыбался. Я завидел его издалека, и от сердца отлегло.

— А вы небось думали, что я его без домовины оставлю? — крикнул он, Василе. Остановился, подбоченясь, и похвастался:

— Я срубил для него сосну. Знатную сосну.

— Кто это? О чем он? — недоумевал Леопольд.

— Сосна для гроба, — объяснил я. — Гроб для Старика. Он при смерти. Ему под сотню лет…

Солдат таращился на нас всех по очереди, силясь отгадать, что происходит. Я решил помочь ему.

— Sarg, — сказал я. — Ein schoner Sarg fur Grofivater. Neunzig Jahre alt.

* * *

Он объявил нам, что ему нужна колокольня — установить там пару пулеметов. При этом он добавил, что, если мы не соберем людей, церковь взлетит на воздух — сначала колокольня, потом клирос, потом царские врата, потом алтарь. Когда я увидел, как на колокольню понесли динамит, я повернулся к батюшке.

— Их взяла, отче. Надо покориться. Вели Ликсандру собирать народ. Раз все равно придется копать, лучше сейчас, пока нет дождя.

Я пошел к дому. В сенях меня ждала Илария. Я ее не узнал. Она была как городская. Я не умел ничего сказать и только смотрел на нее.

— Марин, запомни меня такую, как сейчас видишь, молодую и красивую… — Она тоскливо улыбнулась. — Не знаю, что со мной. Душа замлела, и свет точно померк. А если мне больше не жить, то похороните меня так, как сейчас, в этом платье и с этой ниткой бус…

— Что ты, что ты, помилуй Бог, — перебил я ее, крестясь.

— Ну вот, ты меня увидел, я тебе сказала… — Она осеклась, побледнела, спросила, понизив голос: — Что это?

— Немцы шоссе взрывают. Динамитом. Говорят, у них приказ — взорвать шоссе на Думбравы.

Она помолчала, потом взяла папиросу.

— В этом платье, — повторила. — И непременно с бусами. Я очень хотел сказать ей что-нибудь, но не знал что.

— Когда меня в Констанце расспрашивали, я говорила: сирота я с тех пор, как себя помню, но Бог меня не забыл и послал мне названого брата. Названый, да лучше, чем кровный. Только он теперь на фронте — на фронте в России… — Она вздрогнула. — Что это, Марин? Я тоже прислушался.

— Пушки, — сказал я озадаченно. — Но не наши. И вроде не немецкие тоже. Похожи на русские.

— Ну вот, я тебе сказала, душу облегчила, а теперь — как Богу угодно. Только запомни хорошенько, в каком платье…

Я вошел следом за ней в горницу и остановился на пороге. Старик лежал тихо, с закрытыми глазами. В изголовье кровати горела свечка. Я вынул револьвер и жестом подозвал Иларию.

— Мне надо идти. Чтоб тебе не было страшно, вот, держи револьвер. Только он заряжен, знай. Смотри, поаккуратнее…

— Не то, не то, — отвечала Илария. — Я не боюсь. Ни немцев, ни русских. Просто душа замлела, вот что…

Уже подходя к церкви, я вспомнил, что мы не обсудили, как быть с кладом. Заколебался: возвращаться, нет ли. Прислонясь к единственному оставшемуся грузовику, фон Бальтазар смотрел на меня в упор, но как будто не видел.

— Это русские пушки, — сказал я ему. — Прорезались, давеча их не было.

Он смотрел все так же в упор и сквозь меня.

— Жалко шоссе, — добавил я. — Только отремонтировали.

Он не отвечал, и тогда я, пожав плечами, отошел. На колокольню я не взглянул. Я знал, что они там, с пулеметами и с динамитом.

Грохотали далекие и все равно мощные разрывы. «Двойными порциями начали», — подумал я. Остановился, вздохнул. Грузовики уехали вверх, за рощу, к Думбравам. Сколько хватало глаз, шоссе было все разбито, разворочено, как после бомбежки.

Я подошел к Ликсандру, сказал:

— Если они разворотят шоссе до Думбрав, то обратно уже пройти не смогут. Значит, отступают. Отступают в горы. Но тогда кой черт они тянули силы к Оглиндештам?

Ликсандру помял рукой лицо и в сердцах сплюнул направо и налево.

— Это ж ты говорил, что русские сюда не пойдут, что они целят на Оглиндешты. А они как раз и нагрянут сюда всей ордой…

Он еще раз сплюнул и взглянул вверх.

— Дождь собирается, — сказал я.

— Теперь давай снова его закапывай. Хорошо хоть, народ взбаламутить не успели. Знает один батюшка. А если б бабы прознали — это когда русские-то идут…

— Да хоть бы и пришли, наши будут за ними, — уверил его я.

Он взялся за кайло, замахнулся было, но раздумал и украдкой огляделся вокруг. Его внуки с учителем копали метрах в пяти-шести от нас, на пашне. Женщины и батюшка — по ту сторону шоссе. Ликсандру поманил меня поближе.

— Ты червонцы видел, Марин? — спросил он вполголоса.

Я помотал головой и скосил глаза на учителя, не слышит ли он.

— А Старик видел?

— Не знаю. Навряд ли. Илария их сразу сунула к нему под кровать, как грузовики услыхала.

— Оно и лучше, если не видел, — сказал, помолчав, Ликсандру. — Потому как это не тот клад, что ему сызмальства снится.

Я не понял, и Ликсандру, поиграв кайлом, объяснил:

— Старик бы сразу увидел, что не тот. Перво-наперво он нам говорил про бадью с золотыми, а у нас — глиняный горшок. Потом. Старику сон был еще когда, в прошлом веке. А я как взялся считать червонцы, гляжу — они почти что все новые. Есть девятьсот одиннадцатого года. А один я нашел, греческий, девятьсот тринадцатого…

Я хотел сказать: «Значит, их два, клада…» Но тут совсем близко грохнул артиллерийский залп. Мы все вздрогнули и все обернулись к долине.

— Что это, Марин? — крикнул батюшка с той стороны шоссе. — Что деется?

— Господь милостив, батюшка, — откликнулся я. — Может, какая дивизия на подходе. Может, они хотят через Думбравы зайти к немцам в тыл, когда те станут от Оглиндешт отступать. А что шоссе разбито, не знают.

Батюшка оставил лопату в земле, осенил себя крестом и пошел к нам, с трудом пробираясь по развороченной дороге.

— Застрянут они здесь, на нашу голову, — говорил он. — Еще расквартируются…

Бее бросили копать, посматривая то на нас, то вниз, в долину. Тогда заговорили пулеметы на колокольне. Они палили поверх наших голов. Попугать и напомнить, что при них динамит. Потом показались мотоциклисты. Они съехали по тропе вдоль кладбища и теперь, спешившись, шли прямо по пашне, с натугой толкая свои мотоциклы.

— Schnell! Schnell! — прикрикнули они на нас.

Люди взялись за лопаты. Немцы выбрались на шоссе, оседлали мотоциклы, еще раз крикнули нам «schnell», помахали рукой и покатили вниз, в долину.

— Ничего не понимаю, — пробормотал я, провожая их взглядом. — Что они задумали? Нарвутся же на русских. Или там наши?

Ликсандру распрямил спину, сказал:

— Нет, оно конечно, червонцы всякие хороши. Да только если это не те, что ему снились, он не помрет. Так и будет маяться, сердечный, так и будет, как четыре года уже мается…

* * *

Мы застали ее у изголовья Старика. Она зажгла ему новую свечку. Батюшка и Ликсандру устало присели на стулья.

— Он больше с намине разговаривает, — сказала Илария. — Сегодня с утра не вытянула из него ни словечка. Обиделся на нас на всех. И на меня первую…

Батюшка поднялся и подошел к постели.

— Это правда, старый? Ты правда на нас обиделся?

Старик задержал глаза на батюшке, потом молча перевел их по очереди на Ликсандру, меня и Иларию. Мы тоже молчали. Только снаружи дзенькала пила.

— Слышишь? — снова подступил к нему батюшка. — Это Василе. Василе вернулся. Принес для тебя сосну…

— Знает он про Василе, — перебила батюшку Илария. — Я ему еще утром сказала. Впустую.

Она отошла в сторону, закурила и, затянувшись, поглядела на нас с вымученной улыбкой.

— Я хотела как лучше. Думала: и старика утешу на старости лет, от маеты избавлю, и всему миру помогу. Бедность-то какая у нас…

Мы не понимали и смотрели на нее во все глаза. Илария вздохнула. Медленно отвернулась к окну.

— Я вам тогда соврала, в Марьину ночь, что чую клад под лопатой. Но я хотела как лучше. Это были мои деньги, имела же я право разделить их на всех. Я их из Констанцы привезла, летом. — Она подошла ко мне, положила руку мне на плечо. — Ты только не подумай, Марин, что я у него была на содержании. Как на духу говорю, при батюшке. Как перед Господом Богом. Я греку не была сожительницей, ни ему и никому другому. У него внуки сгибли, вот он и позвал меня. «Я старик, — говорит, — и я один остался на этом свете. Прими от меня подарок, потому что ты росла в моем доме, пела и смеялась, и я вспоминал молодость. У меня эти деньги не последние, есть еще и дом, и земля, и есть кому меня похоронить. А про червонцы никто не знает. Спрячь их хорошенько…»

Старик слушал напряженно, не шевелясь, но как будто не ее. Как будто он напрягал слух, чтобы расслышать что-то другое, что-то совсем другое.

— Теперь, когда я вам во всем призналась и облегчила душу, я хочу попросить у него прощенья, что сама закопала золото и притворилась, что нашла. Я хочу попросить у Старика прощенья, но не знаю как. Я чувствую, что он на меня обижен и не хочет со мной разговаривать. Я думала, если здесь будет батюшка и если мы его попросим всем миром, он меня простит… Я-то ведь хотела ему помочь. Раз человеку с малых лет снился клад…

Старик приподнял голову, снова обвел нас взглядом, и мы затаили дух, ожидая от него слова. Но он только задвигал руками, ощупывая себя, потом, глубоко вздохнув, с усилием откинул одеяло. Мы обмерли. Он был одет и в новых опинках. Он не обувал их с тех пор, как слег.

— Оставьте его! — крикнула Илария, когда мы бросились к постели. — Пусть делает, что хочет. Довольно мы его мучили.

С ее помощью Старик встал на ноги. Я поразился, как он иссох. Пока он лежал, я думал, что он все такой же рослый, с гордой осанкой. И только теперь стала видна вся его белая борода, закрывающая грудь. Он протянул руку, что-то ища.

— Посох, — прошептал я. — Ищет посох.

Я кинулся и подал ему посох.

— Куда, дедушка? — спросил священник.

Тот словно не слышал. Поддерживаемый Иларией, с посохом в правой руке, неверным шагом он направился к двери. Мне даже показалось, что он прихрамывает, но он просто сильно волочил ноги.

— Чудо Господне! — произнес Ликсандру и перекрестился.

Мы пошли за Стариком. Ноги вели его к церкви. Земля тряслась, и Ликсандру вопросительно обернулся на меня.

— Тяжелая артиллерия, — сказал я.

Завидев нашу процессию, фон Бальтазар заволновался, вылез из кабины грузовика и вышел нам навстречу. Губы его шевелились. Было похоже, что он читает сам себе стихи. Может быть, даже собственные. Он отдал нам честь, поднеся руку к каске и щелкнув каблуками. Сказал:

— Леопольд лопнет от зависти, когда узнает. И никогда мне не простит, что я послал его в Думбравы…

— Это он сам, — как бы оправдываясь, пустился я в объяснения. — Сам встал с постели и потянулся за посохом. Но Илария верно говорит, мы должны дать ему делать, что он хочет.

— Антигона, — определил фон Бальтазар, улыбаясь Иларии. — Или нет, Корделия, ведущая короля Лира. Леопольд сразу бы сказал. Он режиссер. Он бы понял. Он бы знал, как смотреть, как удивляться, как восторгаться…

Женщины тоже заметили нас и потянулись следом, крестясь.

— Куда вы его ведете? — крикнул фон Бальтазар, когда мы миновали церковь. — Вы что, не видите, что он слеп и глух?

— Неправда, — откликнулась Илария, на миг обернув к нему лицо.

Но старик уже тянул ее дальше. Он шатался, еле передвигал ноги и, наверное, рухнул бы, если бы не Илария. Однако остановиться как будто уже не мог.

— Он зрячий. Он знает, куда идти, только не хочет нам говорить.

— Он же умирает, разве вы не видите? — добавил фон Бальтазар с глубокой грустью.

Илария снова обернула к нему лицо, посмотрела пристально.

— Умирает, — повторил фон Бальтазар. — Но, может быть, так и лучше. Он умрет стоя, как его предки.

— Не помрет, — буркнул Ликсандру. — Нам-то лучше знать. Не помрет.

Фон Бальтазар пожал плечами, усмехнулся.

— Все там будем, — задумчиво проронил он. — Даже боги смертны. Вот и Залмоксис умер.

— Бог не умирает, — отрезал батюшка, не глядя на него. — Истинный Бог не умирает.

— Он был с вами тысячу лет, — продолжал фон Бальтазар. — А потом ушел. Бросил вас. Ушел в свою пещеру и больше уже не вышел. Разве что вознесся на небо, — добавил он, поднимая глаза к вершине горы.

Мы собрались теперь все, сколько нас еще оставалось. Вышли за околицу. Илария хотела направить Старика на одну из тропинок, но он решительно повернул к шоссе.

— Как он может еще помнить, непостижимо, — прошептал фон Бальтазар с внезапной бледностью в лице. — Не видит, не слышит, лишен дара речи, доживает свои последние минуты, а вот же — помнит. Тысячу лет спустя еще помнит…

Дойдя до шоссе, Старик стал шарить посохом. По всей вероятности, искал то место на обочине, откуда велел нам начать рыть канавы. Фон Бальтазар зачарованно смотрел.

— Так будет и с вами. Через тысячелетие мрака вы вспомните. И начнете сначала…

Старик наткнулся на камни, вывороченные и раздробленные динамитом, опустился на колени и, протянув руку, стал брать их, один за другим, и ощупывать. Так он дотянулся до края ямы, образованной первым взрывом. Поводил рукой по земле, как будто недоумевая, что это. Медленно поднялся с колен, мотнул головой к нам, потом в другую сторону. Илария вдруг почувствовала, что он весь обмяк, и подхватила его под руки.

— Марин! Пропал наш Старик! — крикнула она. — Пропал и не молвил мне ни словечка. Не простил меня!

* * *

Я наблюдал, как он сноровисто провел грузовик на шоссе, к ямам. Выскочил из кабины и, не выключая мотора, достал из кузова канистры с бензином и стал толкать грузовик сзади. Когда тот опрокинулся на бок, в канаву, он облил его бензином и поджег.

Возвращался он ленивой походкой. Встретясь со мной глазами, улыбнулся.

— Жалко, красивая девушка, — сказал он. — Зачем ты позволяешь ей курить?

— Она долго жила в Констанце, в доме у одного старого грека. Там и приучилась.

Я с сожалением смотрел на пылающий грузовик. Он мог достаться нам.

— Мне кажется, ты угадал, — сказал фон Бальтазар. — Это тоже отвлекающий маневр. Но не слишком удачный, полагаю. К этому часу мы уже давно должны были вызвать огонь на себя.

Я обратил его внимание на снаряды, которые по временам падали примерно в километре от околицы. Он только пожал плечами.

— Это чепуха. Минометы. Если бы они поверили, что мы хотим принять бой в Думбравах, они бы направили массированный огонь на шоссе, за рощу. — Он махнул туда рукой. — А она очень хороша. Илария — так, кажется, ее зовут?

— Илария, да.

— Илария, — повторил он с улыбкой. — Красивое имя. Но ей не подходит. Слишком она грустна.

Я сделал вид, что не понял, и снова уставился на грузовик.

— Когда вы отступаете? — вдруг решился я. — Мы хотим перенести его в церковь. К ночи гроб будет готов, и мы хотим перенести его в церковь. Но если в звоннице динамит…

— Мы вытащили запалы, — перебил меня фон Бальтазар. — Нет никакой опасности.

— А если оттуда начнут стрелять из пулеметов? — настаивал я.

— Кто начнет? — спросил он со смешком. — Патруль давно ушел. Всей колонной. Теперь они где-нибудь в лесу. Если им повезет, доберутся до Думбрав.

Я глядел на него, стараясь осмыслить сказанное.

— Да, я остался один, — подтвердил фон Бальтазар. — Хочу посмотреть, как далеко может завести отвлекающий маневр, если он дурно подготовлен.

— Тогда зачем вы еще и мотоциклистов вниз послали? Загубили напрасно.

— Не напрасно. Хоть кто-то останется цел. Хоть один. У него будут добиваться информации, и он ее даст. Ложную, понятное дело. Сосредоточение в Думбравах и прочее.

Снаряды все падали, некоторые совсем близко от шоссе.

— А может быть, ни один не уцелел, — задумчиво продолжал фон Бальтазар. — Или же уцелел, а его не стали допрашивать. Или же стали, но не поверили…

Он, встряхнувшись, повернул обратно к селу. У церкви его поджидали Ликсандру с внуками и кучка женщин.

— Нашли себе рабов! — выкрикнул Ликсандру, опираясь на кайло. — Почему мы должны на вас копать? Вы даже женщин в ярмо впрягаете, как скотину! — Он бешено сплюнул в обе стороны, потом указал на колокольню. — Даже церковь не пощадили. Полезли с пулеметами в святую обитель. В звонницу наклали динамиту!

Фон Бальтазар слушал белый как мел, оцепенев, вытянувшись чуть ли не во фрунт. Вдруг он вскинул руку к каске, отдавая честь, потом снял портупею с револьвером и, ни слова не говоря, протянул Ликсандру. Видя, что тот ошеломлен, вмешался я.

— Возьми у него револьвер, — сказал я, — Он сдается нам в плен. Теперь он пленный.

— Больно много чести, пленный, — пробурчал Ликсандру. — Не ему решать…

Впервые фон Бальтазар улыбнулся под взглядом Ликсандру.

— Смерть где угодно прекрасна и непостижима, — сказал он. — Но если посчастливится умереть перед церковью…

Ликсандру еще раз кольнул его взглядом и зашагал к дому. На правую руку он повесил портупею, кайло закинул на плечо. Фон Бальтазар долго провожал его глазами. Снял каску, повертел в руках, поискал глазами, куда бы ее зашвырнуть. А зашвырнув, подошел ко мне.

— Не знаю, приходилось тебе такое испытывать или нет. Я бы не назвал это страхом смерти. Но каждое утро я говорю себе: может быть, это случится здесь. Может быть, здесь — то самое место.

Его глаза затуманились, на губах заиграла улыбка. Я не знал, что он завидел приближающуюся Иларию.

— Когда мы пришли сюда сегодня утром и наткнулись на окопы, я сказал Леопольду: «Мне нравится село, потому что рядом роща. И церковь нравится — большой будет грех, если придется ее взорвать. А вот окопы не нравятся. К чему они здесь? Что-то в них есть зловещее, даже что-то дьявольское. Здесь бы я не хотел умереть. Слишком много свежих ям…» Счастье, что вы рассказали мне про клад, — добавил он. — Я стал спокоен.

Он улыбнулся, глаза в глаза с Иларией.

Уже смерклось, когда мы принесли его в церковь. Внизу, над долиной, зажглось и заполыхало зарево.

— Сейчас бы дождичку, — сказал учитель. — Чтоб огонь не растекся.

Снаряды падали теперь за рощу, осыпая шоссе на Думбравы. Я по временам выскакивал из церкви посмотреть, как обстоят дела. Доходил до кладбища, а возвращался окопами, на случай, если они вдруг изменят направление стрельбы.

— Ты что ушла с бдения? — сказал я, увидев ее на обочине дороги, на камне.

— Мы пробудем с ним всю ночь, — отвечала Илария, не глядя на меня. — Все. Батюшка сказал, чтобы мы все были на бдении. Если сначала войдут русские и застанут нас всех в церкви, может, они нас не тронут.

— Одни они не придут, — успокоил ее я. — Разве что…

— Марин! — Она не дала мне договорить, порывисто вскочив и хватая меня за руку. — Не убивайте его, Марин, пожалейте, он такой молодой.

— Он пленный, — сказал я. — Как мы можем его убить?

— Давай переоденем его во что-нибудь наше и спрячем, переждать всю эту напасть.

Она понизила голос, потому что увидела его. Он тоже шел по тропинке вдоль кладбища. Поравнявшись с нами, всмотрелся в железный крест на моей груди.

— Ты бы лучше снял, — заметил он. — Теперь он ни к чему.

— Раз сам не отцепился, я его трогать не буду…

Фон Бальтазар хотел что-то возразить, но сдержался и только взглянул на меня с горечью.

— До чего же мне обидно, что я не умею писать стихи по-румынски. Сколько раз пробовал — не выходит. Пробовал даже сам свои стихи переводить, но получается не то. Как будто это уже не мое. Обидно.

Он смолк, заглядевшись на зарево над долиной.

— Я ему сказала, — заволновалась вдруг Илария. — Я ему сказала, он говорит, что ты пленный, тебя нельзя убивать… Мы тебя переоденем, мы тебя укроем…

Фон Бальтазар, вспыхнув, резко вскинул на нас глаза. Он был в ярости, но и на этот раз сумел овладеть собой.

— Если они хотят меня убить, они в своем праве. В своем праве, потому что я не пленный. Гражданские лица не могут брать пленных. Я в плен не сдавался. Я отдал себя на их волю, я объявил себя добровольной жертвой… Впрочем, мне ничего другого не оставалось, — добавил он задумчиво. — Расстреляй они меня на месте, это не было бы преступлением.

— Но Марин говорит, они тебя не тронут, — робко проронила Илария.

Фон Бальтазар посмотрел на нас обоих с нежностью, пожал плечами.

— И все же мне жаль, что я не пишу стихов по-румынски. Было бы отлично: вы бы послушали и узнали меня… Если я умру здесь, ямы уже готовы. Окопы. Останется только закопать. Пусть. И все-таки жаль…

— Марин говорит, что тебя не убьют, — повторила Илария. — Тебя не убьют.

— Жаль, очень жаль, — продолжал, словно грезя наяву, фон Бальтазар. — Жаль, потому что вы так и не узнали и никогда не узнаете, как я вас понимаю. Кроме поэтов, вас никто не понимает. Надо испытать на себе немилость судьбы, чтобы понять вас. Она была немилосердна к вам три тысячи лет назад, потом тысячу лет назад. И на этот раз вам нет пощады. Но память вернула вас к началу начал. И вот так же вы начнете сначала еще через тысячу лет и снова вспомните. Все, о чем мы говорим с вами сейчас, и все события сего дня, и все зло, что я вам причинил, все это вы припомните и начнете с самого начала.

— Теперь ты пленный, — прошептала Илария. — Мы тебя простили.

— Такова же и участь поэта, — продолжал фон Бальтазар, отвернув лицо к долине. — Пробуешь — не идет, снова пробуешь — и снова не идет, а ты упорствуешь и опять начинаешь с нуля. И каждый раз вспоминаешь все, на чем споткнулся, и все, что тебе не удалось, и все, чем ты замарал себя. Вспоминаешь и даешь себе еще одну попытку. И еще одну. И еще, и еще. Как это делаете вы. Не ропща, без устали. Но храня память обо всем, через что вы проходили, обо всех поражениях, обо всех унижениях, обо всех изменах.

Мы оба вздохнули, и фон Бальтазар рывком повернулся к нам.

— Пройдет тысяча лет, и ваши потомки снова вспомнят про клад, что вы искали, и снова начнут поиски. Они тоже перероют землю канавами. И тогда припомнят меня и Леопольда, как мы в одно прекрасное утро вторглись в ваше селенье и принудили вас копать по-нашему. Не канавы — окопы. Рвы, чтобы в них застряли танки. Припомнят все то зло, что я вам причинил, и проклянут меня. Только вы еще умеете проклинать. И я не найду успокоения. Минет тысяча лет, а я успокоения не найду…

Илария медленно пошла к нему. Я опустил глаза и понуро зашагал обратно к церкви.

* * *

Горели в два ряда свечи, и лежащий между ними Старик казался спящим. По обе стороны, на клиросе, в полудреме сидели женщины, подперев голову руками. Я вдруг понял, что устал. Прислонился к стене и закрыл глаза. Камень стены был холодный, холоднее, чем в пещере, и я чувствовал, как щиплет меня холод, точно затем, чтобы разбудить. Я очнулся и стал протирать глаза.

— Идут! — крикнул кто-то с улицы. — Русские идут!

Я сорвался с места и побежал. Трудно было сообразить, который час. Издали завидев на шоссе колонну, я поднял руку и закричал:

— Brat! Brat! Ja govoriu po russki! — Я бежал к ним с поднятой вверх рукой, не переставая кричать: — Brat! Rumunski! Zdies niet Niemetzi!

Потом остановился перевести дух.

— Окстись! — крикнули мне в ответ. — Свои! Русские идут на Оглиндешты.

Я вздохнул с облегчением, впору было перекреститься.

— Это шоссе на Думбравы? — спросил меня младший лейтенант.

— Оно самое, только его немцы сегодня с утра — динамитом… — отвечал я, кивая на то, что начиналось в нескольких метрах от нас, разбитое, развороченное, и добавил: — А идти туда нет надобности. Вы их в Думбравах не найдете. Они мне сказали, что это отвлекающий маневр.

Младший лейтенант усмехнулся и прошел мимо, сделав знак полку следовать за ним.

— Это такой у них был маневр — взорвать нам шоссе! — надсадно кричал я вслед. — Такой маневр, чтоб им вовеки Божьей помощи не видать!

* * *

Когда зарядил дождь, мы все реже стали выходить из церкви. Старухи тихонько причитали у изголовья покойного, за восковыми свечами. Батюшка, учитель, Василе, все прочие подремывали на клиросе.

Сколько бы раз я ни выглядывал, они стояли рядом под ореховым деревом у церкви. Я уже ни о чем не спрашивал, только улыбался им, проходя мимо. «Мне надо смотреть в оба, — говорил я себе. — Я тут один хоть сколько-нибудь говорю по-русски. Может, наши просто не знали. Может, русские тоже поднимаются следом сюда».

Но усталость наконец меня одолела, и когда один из Ликсандровых внуков сказал, что вроде слышен танк, я сразу не понял. Если бы я понял, я бы выбежал и крикнул, что шоссе разбито. Но я понял, только когда танк уже провалился в окоп.

— Еще загорится, а там люди! — бросил я, пробегая мимо них.

Я услышал, как они оба пустились бегом за мной. Потом услышал топот многих ног. Бежали и Ликсандру с внуками, и учитель, и батюшка.

Танк слепо и натужно пытался выкарабкаться из окопа. Метрах в десяти от него на шоссе остановился другой. Я заметил и полк, шедший обочиной. Я хотел было крикнуть: «Подождите, мы вам сейчас поможем!» — когда вдруг заговорили пулеметы со звонницы. Я в ужасе обернулся и увидел фон Бальтазара. Он окаменел, не сводя со звонницы глаз. В тот же миг из танка ответили огнем, а потом раздались автоматные очереди пехоты.

Я бросился на землю и крикнул им:

— Ложись! Все на землю!

Фон Бальтазар остался стоять, прикованный взглядом к церкви, а рядом с ним — Илария, точно не слыша, точно не понимая, что происходит.

— Ложись! — завопил я.

И тогда увидел, как они оба осели на землю, неподалеку от края окопа. Я подполз, боясь дышать.

— Илария! — крикнул я, хватая ее руку. — Илария!

— Он сказал, что с ним всё, — прошептала она. — Что место — здесь.

Она была теплая, и открытые глаза смотрели на меня. Но я уже знал.

1977

 

Пелерина

I

Он приметил его издалека — по той же короткой допотопной пелерине с двумя симметричными заплатками на плечах, вызывающе нашитыми как бы вместо эполет. Теперь-то Пантелимон знал, что такой формы — пелерина с эполетами — в румынской армии не было.

«По крайней мере в этом веке, — заверил его Ульеру. — Разве что в далеком прошлом, в какую-нибудь там феодальную эпоху… — И после короткого молчания продолжил: — Вот если бы доказать, что заплаты на самом деле прикрывают следы эполет, — доказать, как положено, по науке, современными методами, тогда, конечно… — Он еще помолчал, буравя Пантелимона взглядом. — Вы давно знакомы?» — «Давно? Да я вообще с ним незнаком. Понятия не имею, кто это такой и как его фамилия. Я вам доложил, потому что мне бросились в глаза заплатки. Я же говорю: пришиты точь-в-точь где эполеты…» — «Подозрительно, — кивнул Ульеру. — И если доказать как следует, по науке, это было бы весьма и весьма. Понимаешь почему?..» Пантелимон озадаченно пожал плечами. «Нет, — признался он, — не понимаю». — «Да потому что тогда пелерина наверняка краденая. Из музея вооруженных сил… Так незнакомы, говоришь?..» — протянул он раздумчиво. «Я и видел-то его всего раз, у большого продуктового на Мэтэсарь, вход Б. Он выходил, я входил. Шел за колбасой».

…На этот раз Пантелимон замедлил шаг, чтобы получше разглядеть пелерину. Нет, он не ошибся: заплаты, выкроенные по мерке эполет, красовались на подобающем им месте. То ли его пристрастный взгляд, то ли невольная улыбка подействовали на старого человека в пелерине поощряюще, потому что он вдруг остановился.

— Простите, пожалуйста, вы не подскажете, который сейчас год?

— Девятнадцатое мая, — машинально ответил Пантелимон.

— Ах нет, вы меня не поняли. Что девятнадцатое мая, это я знаю. А вот год? Год какой сейчас?

Пантелимон слегка посторонился, пропуская женщину с ребенком.

— Шестьдесят девятый, — пробормотал он. — Девятнадцатое мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года.

— Так я и думал! — воскликнул старик. — Позволю себе даже сказать, что был уверен: шестьдесят девятый. И тем не менее некоторые придерживаются другой точки зрения. Представьте: есть люди, которые утверждают, что сейчас — шестьдесят шестой! И не только люди — газеты! Я прочел их внимательнейшим образом и вынужден признать: газеты действительно были за март, апрель и май шестьдесят шестого года.

— Не понял, — сказал Пантелимон с кривой улыбкой.

— Вы уж мне поверьте, — продолжал старик, как-то особенно молодцевато встряхивая своей пелериной. — Я человек серьезный, здравомыслящий. Но перед лицом фактов, то бишь газет, я был вынужден склониться…

— Да каких газет? — недоумевал Пантелимон.

— Наша самая популярная газета, «Скынтейя». Я начинаю с нее день. Сегодняшний утренний номер прочел от заголовка до телефона редакции.

— Ну и что? — Пантелимон занервничал, видя, что вокруг них собирается народ. — Я тоже прочел и тоже не пропустил ни строчки.

— Положим. Но газета, о которой я говорю, свидетельствует, что сейчас идет май шестьдесят шестого года!

— Старый номер небось попался, — вступил в разговор парень в берете, натянутом до бровей.

— Видите ли… — собрался ответить старик, снова встряхнувши пелериной так, будто хотел собрать все складки на спине.

— В чем дело? — вмешался кто-то, дымя сигаретой и протискиваясь поближе к Пантелимону.

— Вот тут товарищ утверждает, что сейчас шестьдесят шестой год…

— Прошу прощенья, товарищ, я этого не утверждал. Я только позволил себе спросить, какой сейчас год. А точнее: я хотел убедиться, что не ошибаюсь, считая, что год сейчас — шестьдесят девятый, хотя…

— Хотя что?

Спрашивающий вынул изо рта сигарету, и в его голосе зазвучал металл.

— Хотя, повторяю, газета, которую я читал не далее как сегодня утром, свежая «Скынтейя», была датирована девятнадцатым мая шестьдесят шестого года. И такое не первый раз. Три дня назад и два раза на прошлой неделе, и еще раньше, весь апрель, номера «Скынтейи», которые я вынимал из ящика, были шестьдесят шестого года…

— Бывает, — сказали в толпе. — У меня приятель в Слатине, он мне тоже такие показывал, я их видел собственными глазами. Свеженькая «Скынтейя», и вся — шестьдесят шестого года.

— Провинция, — заметили в ответ. — Слатина — красивый город, но провинция есть провинция…

Вокруг захихикали. Пантелимон почувствовал на плече чью-то руку и обернулся. Старик улыбался ему со значением.

— Неплохо бы и вам поспешить в Слатину, — сказал он. — Может быть, вы снова окажетесь в шестьдесят шестом году, и тогда…

Но, уколовшись о взгляд Пантелимона, который жадно затягивался сигаретой, конфузливо смолк.

— Что вам неймется! — сквозь зубы процедил Пантелимон, давя каблуком окурок. — Дурью маетесь. Занялись бы лучше делом…

II

Когда полчаса спустя он выходил из магазина, от стены отделился человек.

— Ну, Пантелимон, давно знаком с Зеведеем?

Пантелимон тяжело сглотнул и переложил сверток в другую руку.

— Вообще незнаком. И понятия не имел, что его фамилия Зеведей. Он мне попадался пару раз на глаза, и я обратил внимание: пелерина, да еще с заплатами на месте эполет. А шеф, товарищ Ульеру, говорит: в румынской армии пелерин с эполетами не было. Поэтому подозрительно… Разве что в эпоху феодализма…

— Ты это брось с эпохой феодализма, — обрезал его человек. — Ты говори, почему подозрительно.

— Потому что, как говорит товарищ Ульеру, если бы можно было доказать по-научному, каким-нибудь методом, — если б доказать, что заплатки пришиты на месте эполет, тогда, значит, пелерина наверняка краденая. Из музея вооруженных сил.

— Ты мне лапшу на уши не вешай, — оборвал его человек, доставая пачку сигарет. — Еще музей вооруженных сил приплел… Давно знаком с Зеведеем?

Пантелимон поиграл свертком, но тут же опамятовался и прислонился к стене.

— Я же говорю: знаком полчаса. Шел в магазин за колбасой, а он меня остановил и спрашивает: «Простите, пожалуйста, вы не подскажете, который сейчас год?» А я ему… — Пантелимон мотнул головой и усмехнулся. — Я не понял, я думал, он спрашивает, какое сегодня число, и ответил: девятнадцатое мая. А он мне: нет, говорит, что девятнадцатое мая, это я знаю. А год? Который сейчас год?..

— Который сейчас год… — повторил человек с ухмылкой. — И ты ничего не заподозрил?

Пантелимон вжался в стену.

— Я подумал, что он или не в своем уме, или…

— Или — что? Ты к чему клонишь? Тебе кажется, дело нечисто? Пахнет аферой — это ты хочешь сказать?

— Ну, в общем, вроде этого, а может… в общем, вы лучше меня понимаете, что я хочу сказать.

Человек снова ухмыльнулся и не спеша сунул в рот сигарету.

— Но почему шестьдесят шестой? — спросил он с внезапным, строгим прищуром. — Тебе не показалось подозрительным, что Зеведей напирал на шестьдесят шестой, а не на какой-нибудь другой год, к примеру на пятьдесят шестой или шестидесятый?

— Нет, — оробев, признался Пантелимон. — Вот когда вы мне это сейчас подсказали, я тоже вижу: подозрительно. Потому как, в самом деле, почему шестьдесят шестой?

Человек рассмеялся.

— Вы нас за дураков-то не считайте, товарищ.

Пантелимон побледнел и залепетал с жалкой улыбкой:

— Я? Как я могу вас считать за… за кого вы говорите? Да я…

Но тут он осекся, увидев, что к ним рысцой приближается парень в берете, натянутом до бровей.

— Вышел из дому, — запыхавшись, прохрипел он. — Пять минут назад.

— Из номера тринадцать?

— Нет, из тринадцать-бис.

— Значит, снова он тебя провел. Говорил же я тебе, что в тринадцать-бис… ну да ладно, пока время терпит… Откуда ты взял про музей вооруженных сил? — Последняя фраза целила в Пантелимона.

— Я… Я ничего не брал…

— Товарищ Пантелимон, — раздельно выговорил человек, — не скрою, сердце у меня доброе, однако…

У Пантелимона поникли плечи.

— Наш шеф, административный директор, товарищ Ульеру, привлек мое внимание к тому, что… что, если по-научному, современными методами… если на месте заплат…

— Это я от тебя пятый раз слышу. А музей вооруженных сил тут при чем?

— Так ведь товарищ директор, товарищ Ульеру, сказал, что дело серьезное, потому что музейный экспонат. Ну, получается, что экспонат украден. Из музея вооруженных сил.

Человек отнял от губ сигарету и стряхнул пепел прямо перед носом Пантелимона.

— Ага, это ты раскумекал, а почему шестьдесят шестой — нет? Зеведей-то ведь говорил: шестьдесят шестой. Не шестидесятый и не пятьдесят шестой!

Он опять сощурился и процедил сквозь зубы:

— Совсем нас за дураков считаете, товарищ!

— Я, товарищ? — воскликнул Пантелимон, прижимая к груди свободную от колбасы руку.

— Именно вы, товарищ! — И отвернулся к парню в берете. — Что у нас со Слатиной? Он там фигурирует?

— Это по секции Фэинару. Вроде бы смахивает на сентябрьское дело.

— Так, так…

— Вот и Фэинару про то же. Дескать…

— Все. Понял! — отрезал человек, грозно глядя ему прямо в душу.

III

Как всегда, за несколько минут до обеденного перерыва Пантелимон вышел из лаборатории, чтобы подняться к Ульеру. Но у лифта его встретила молоденькая секретарша.

— Зря проездите, его сегодня не будет. — И с улыбкой добавила: — Дела. Двадцатого мая, двадцать первого мая и так далее…

Пантелимону показалось, что секретарша пытается подмигнуть ему левым глазом, и он покраснел, озадачась.

— А! — сказал он и пошел было обратно. Но отошел недалеко, вернулся и спросил, понизив голос: — А что — двадцатое и двадцать первое мая? Какие-то даты?

Секретарша посмотрела на него с ужасом и — на этот раз Пантелимон уже не мог сомневаться — в самом деле подмигнула ему левым глазом.

— Зависит от места, — сказала она. — В некоторых провинциальных городах двадцатое мая важнее, чем двадцать первое…

— В провинциальных! — оживился Пантелимон. — Любопытная вещь! Вчера вечером я как раз думал о провинциальных городках. Сам не знаю почему. Слатина, например…

Будто не слыша, девушка кивнула и показала ему спину.

На другой день Пантелимон расположился на обед прямо в лаборатории. Достал сверток с закусками и приладил было открывалку к пиву, когда в дверях появился Ульеру.

— А, уже вернулись! — радостно приветствовал его Пантелимон. — Тогда пошли в столовую.

Но, поскольку Ульеру молчал, меряя его взглядом, он все же откупорил бутылку и протянул ему стакан с пивом.

— Как ты проведал, что я был в Слатине? — спросил Ульеру, отхлебнув глоток-другой.

Пантелимон оторопел.

— Вы были в Слатине? Убей меня Бог, если я об этом знал!

— Тогда почему ты сказал секретарше, что твой любимый город — Слатина? Почему именно Слатина, куда меня как раз посылали? Да еще с инспекцией, это я тебе признаюсь, как другу, потому что доверяю.

Пантелимон выпил свое пиво и сел.

— Начнем с того, что я не говорил, что Слатина — мой любимый город. Я его знать не знаю. Я в жизни не был в Слатине. Я сказал только, что накануне, не знаю почему, думал о провинциальных городках. К примеру, о Слатине.

— Все-таки о Слатине! — Ульеру упорно смотрел ему в глаза.

Пантелимон пожал плечами.

— Может, из-за него… я не успел вам сказать… Третьего дня я снова встретил у продуктового того типа в пелерине, ну, вы помните… Типа, про которого вы говорили, что если бы можно было точно доказать…

Ульеру на цыпочках подкрался к двери, рванул ее на себя, осторожно высунул голову в коридор, покрутил ею направо и налево. Потом вернулся и уселся на стул.

— По-моему, он сдвинутый, — продолжал Пантелимон.

— Ты что, с ним поговорил?

— Поговорил — сильно сказано. Было не до того, потому что… Ну да это целая история.

— И он тебе что-то сказал про Слатину?

— Не то чтобы он. Там, вокруг нас, собралась целая толпа, и кто-то вякнул, что в Слатине выходит «Скынтейя» за шестьдесят шестой год. Вместо, скажем, девятнадцатого мая шестьдесят девятого на ней стоит девятнадцатое мая шестьдесят шестого. Вот так вот…

Слушая, Ульеру промокал лоб платком. Потом, в смущении сунув платок в карман, стал потирать руки.

— Да, это весьма и весьма, — пробормотал он наконец. — Втянул ты меня — верю, что без злого умысла, но ты нас обоих втянул в историю, и как мы выкарабкаемся, одному Богу известно.

— Что ж тут такого уж весьма? — заволновался Пантелимон.

— То и весьма, что этот крайне подозрительный субъект в пелерине завел речь о газетах шестьдесят шестого года.

— А что там было особенного — в шестьдесят шестом? Ульеру сорвался с места и снова выглянул в коридор.

— Лады, лады! — крикнул он и помахал рукой. Потом подвинулся со стулом поближе к Пантелимону и зашептал: — Надо потише, Петреску Два вернулся проверять аппараты… — Он глубоко перевел дух. — Что такого особенного в шестьдесят шестом году? Особенное — не особенное, но в любом случае в шестьдесят шестом было наверняка лучше, чем сейчас, в шестьдесят девятом. И если, сам понимаешь, люди читают газеты за май шестьдесят шестого, тогда как, по сути дела, идет май шестьдесят девятого, налицо подрывной акт… угроза строю… — Он на мгновение смолк, повернув голову к двери, предупреждающе поднял палец и продолжал на повышенных тонах: — Это направлено на подрыв нашего социалистического строя! На каждом предприятии — саботажники! И что тут удивляться! Классовый враг не откажется от привилегий, которые партия и народ по праву…

Дверь распахнулась, и с протянутым портсигаром вошел Ионикий Петреску.

— Знаю, знаю, что не курите, это я так, вас испытываю… Как идет следствие, товарищ Ульеру?

— Какое следствие? — отвечал Ульеру, стараясь придать лицу непроницаемое, почти скучающее выражение. — Я ездил с инспекцией. Все идет согласно плану.

Ионикий Петреску иронически улыбнулся:

— И при всем при том они не поставили нам и двадцати процентов заказа.

— Поставят, все поставят согласно плану, — скороговоркой сказал Ульеру, вставая. — Однако неплохо бы пообедать. Схожу в столовую, сухомятка не для меня.

— Сегодня фасолевая похлебка, — не переставая улыбаться, сообщил Петреску.

Он выждал несколько минут, рассеянно поигрывая портсигаром, потом, не глядя на Пантелимона, обронил:

— А я и не знал, что ты знаком с Нэстасе…

— Нэстасе? Кто это? Что-то не припомню, — задумчиво отозвался Пантелимон, разворачивая сверток с закусками.

— У вас с ним вчера был большой разговор, близ продуктового на Мэтэсарь. Имей в виду, очень способный кадр. И цельная натура. Ему можно безоговорочно доверять… Однако, — добавил он, вскидывая на Пантелимона глаза, — поскольку мы тут без свидетелей, могу тебе сказать, что ты его разочаровал.

— Я? — так и обомлел Пантелимон.

— Ты, ты. Ты вел себя с ним так осторожно, как с чужим. Не счел нужным рассказать о своих отношениях с Зеведеем: давно ли ты его знаешь и прочее…

Пантелимон проглотил ком в горле и, схватив стакан, из которого отпил Ульеру, опрокинул его одним духом.

— Если жажда мучает, перейдем ко мне. У меня всегда припасена бутылочка холодного пивка.

— Нет, спасибо, не мучает. Но поскольку речь зашла про товарища Нэстасе и про субъекта в пелерине…

— Такой уж у него бзик, у Зеведея, — перебил его Петреску, — ходить в полковничьей пелерине. Своего родного дяди.

— А товарищ Ульеру подозревал, что она краденая. Из музея вооруженных сил.

— Нет, не краденая. Его дядя служил полковником в австро-венгерской армии. Он умер в преклонном возрасте, далеко за девяносто, под конец войны. А Зеведей любит всякие выкрутасы: ему лишь бы выделяться из народа, и он ничем не брезгует.

Пантелимон слегка осмелел и принялся раскладывать сыр и колбасу на пластмассовой тарелке.

— То есть он как бы сам себя записывает в классовые враги…

— Вот-вот, — подтвердил Петреску, раскрывая портсигар. — Его право.

— Его право? — оторопел Пантелимон. — Это в нашем-то, социалистическом обществе?

— Он так считал. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ты же знаешь, он отсидел пятнадцать лет. Пятнадцать лет, как один день, пока не реабилитировали.

Пантелимон, сунувший в рот кусок «Паризера», судорожно жевал. Ионикий Петреску, с улыбкой выдержав паузу, продолжил:

— А если человека реабилитировали, нет никакой возможности арестовать его за то, что он носит старую дядину пелерину… Но ты сам видишь: он никак не угомонится. Нэстасе прав, бывают такие типы: как их жизнь ни учит, они никак не угомонятся.

Пантелимон, слушая, светлел лицом.

— Вот почему он спрашивал, который сейчас год!

— И вот почему ты разочаровал Нэстасе своим отпирательством.

— Я? — не без труда воскликнул Пантелимон, успевший снова набить рот.

Петреску смачно рассмеялся и вдруг выщелкнул из портсигара сигарету.

— Была не была, одну, заграничную, с фильтром, припасал на торжественный случай… Да, ты, — уже спокойнее подтвердил он. — Тебе совсем не идет роль наивного простофили. Мы все тебя прекрасно знаем. И ценим как способный кадр, надежный и с большим будущим.

— Я не понимаю, — сказал Пантелимон. — Убей меня Бог, если я понимаю, на что вы намекаете.

— Ты ему отвечал так, как будто не был раньше знаком с Зеведеем.

— Так я и не был…

— Позволь, позволь, — осадил его Петреску с предупреждающим жестом. — Во-первых, как будто ты с ним незнаком, а во-вторых, как будто ты не понимаешь, при чем тут шестьдесят шестой год.

— Вот теперь понял! — просиял Пантелимон. — Шестьдесят шестой — это, наверное, год, когда его реабилитировали…

Ионикий Петреску помолчал, сверля его взглядом, попыхивая сигаретой.

— Да, надо отдать тебе должное, играешь ты мастерски… Твое право, — добавил он, вновь обретая улыбку. — Но если ты запамятовал, я напомню. Зеведея выпустили в шестьдесят четвертом, когда и всех. Это знают даже дети…

IV

Как всегда в девять, когда соседи включали телевизор, Пантелимон только уперся в стол локтями, заткнул пальцами уши и не оторвался от учебника. Встречая иностранное имя, он усердно его скандировал: «Давен-порт. Знаменитый английский физиолог Джон А. Давенпорт… Давен…»

В дверь постучали условным стуком — пять раз с паузой после третьего, — и он поспешил открыть.

— Пора тебе жениться, ты же у нас перспективная молодежь, — с порога сказал Ульеру. — Завели бы себе телевизор, смотрели бы, как все люди, девятичасовую программу, — И, понизив голос до шепота, предложил: — Пошли пивка попьем.

Когда они пересекли бульвар, Ульеру спросил:

— Что тебе говорил Петреску-Два после моего ухода?

Внимательно выслушал ответ, незаметно озираясь, не идет ли кто следом. Потом остановился и глубоко перевел дух.

— Значит, кое-что ему известно. Две вещи по крайней мере. Во-первых, что в Слатине волнения после взрыва на красильной фабрике. А во-вторых, к чему пришло следствие…

Он прикусил язык, поймав в поле зрения открытое окно на третьем этаже. Пантелимон проследил его взгляд, после чего они дружно сорвались с места.

— То есть? — осмелился наконец спросить Пантелимон.

— То есть что в ходе следствия было раскрыто, откуда взята краска, которой еще две-три недели назад печатали фальшивые номера «Скынтейи» — за февраль и март шестьдесят шестого.

— Получается, что Зеведей не врал! — воскликнул Пантелимон.

— Говори потише, — напомнил Ульеру. — Да, не врал этот твой… Фальшивые номера существуют, я их сам видел. В Слатине и видел.

— Ну и?.. — с замиранием сердца выдохнул Пантелимон.

— Дело темное. Мне же всего не скажут. Что сказали, то знаю: заговор. Крупных масштабов и дьявольски хитро организован. Угораздило же нас так влипнуть! — Он шагнул к краю тротуара и яростно плюнул на мостовую. — Вот влипли! Я — что меня послали в Слатину. Ты — что обратил внимание на эту дурацкую пелерину и попал в лапы к Нэстасе. Теперь хоть в лепешку расшибись, мы под подозрением. Петреску-Два — видал? Он когда-нибудь заглядывал к тебе в обед, ни с того ни с сего?

— Вроде нет.

— Это потому что он меня засек, когда я высовывался в коридор… Пантелимон, глядя под ноги, долго напряженно думал.

— Однако в чем же суть заговора, никак что-то в толк не возьму…

— Вот и я никак. Те, кто сравнивал настоящие газеты шестьдесят шестого года с фальшивыми, говорят, что тексты почти полностью совпадают. Если и есть различия, то незначительные, и много опечаток, гораздо больше обычного.

— Ну и?

— Ну и говорят, что заговор. Пока что идет работа по выявлению тех, кто получает эти фальшивые экземпляры. Они поступают с утренней почтой, наряду с нормальными. Но народ же знаешь какой ушлый: кто припрячет, кто уничтожит… Хотя, с другой стороны, — вспомнил он, — в некоторых городишках ими торгуют на черном рынке…

Они тщательно ощупали скамейку, сухая ли, и, удостоверившись, в молчании сели.

— Нет, интересно, просто невероятно интересно, — пробормотал Пантелимон себе под нос. — Я хочу сказать, интересный заговор… — Его голос окреп. — Воспроизводят «Скынтейю» трехгодичной давности, но не забывают поставить на ней дату, чтобы сразу было видно, что фальшивая…

— Я тоже так рассуждал. И тем не менее, если заговорщики имели в виду опутать всю страну, они не могли бы найти более верную сеть, чем орган самой партии.

Пантелимон покачал головой.

— Положим. Но теперь-то, когда они засветились, шансы у них нулевые. Теперь ни одного экземпляра не пропустят на рассылку без контроля.

— Нереально за ночь проконтролировать весь тираж — десятки тысяч экземпляров как-никак. Это парализовало бы распространение газеты… Кроме того, фальшивки появляются нерегулярно: то два-три дня подряд, то простой на целую неделю…

Он вдруг смолк, вперил глаза в бортик тротуара, нервно потер руки, потом сказал:

— Женился бы ты, обзавелся семьей, купил телевизор. Пока молодой. А то будешь как я. — Устало вздохнул и повернул лицо к Пантелимону. — Все, что я тебе тут говорил, я не в Слатине узнал, а от Нэстасе, только что. Он сам ко мне явился и все выложил. На откровенность бил. Ну я и раскололся. Начал-то он издалека, а потом как стал про тебя пытать: с каких пор знакомы, то, другое… А на прощанье сказал, что ждет тебя завтра у себя в конторе, перед обедом… Ты только не волнуйся: если он тебя задержит, он сам позвонит, куда следует…

V

Снова все утро моросило. Выйдя на улицу, Пантелимон с неудовольствием осмотрел небо, поднял воротник плаща, надвинул берет до бровей и пошел быстрым шагом. Но минуту спустя дождь усилился, и ему пришлось скрепя сердце открыть сломанный драный зонтик. Он почти бежал, горбясь под руинами зонтика, стараясь не замечать, как встречные усмехаются и оборачиваются ему вслед, но позор жег ему щеки. За несколько домов от номера 4 он не выдержал и сложил зонтик.

— Да ты, товарищ, промок до нитки, — встретил его Нэстасе. — Как бы тебе не простудиться. Прими-ка аспирину. Если у тебя нет при себе, я дам.

— Что вы, спасибо, не нужно. Меня простуда так легко не берет. Откинувшись на спинку кресла, Нэстасе смотрел на него с иронией — и в то же время радушно, почти ласково.

— Я слышал о тебе только хорошее, — начал он. — Особенно тебя расхваливает твой шеф, товарищ Ульеру. Ты, говорят, на пороге большого открытия. Какое-то там вещество, которое, в случае чего…

— Простите, — перебил его Пантелимон с виноватой улыбкой. — Есть кое-какие разработки, по сырьевым материалам, но, как бы это сказать, вопрос деликатный… э… в общем, некоторым образом государственная тайна.

— Понимаю, понимаю и ни на чем не настаиваю… Куришь?

Он вынул из кармана сигареты.

— Нет, спасибо. Никогда не курил.

— Хвалю! — Он посмотрел Пантелимону прямо в глаза. — Знаешь, зачем я тебя вызвал?

— Мне сказал вчера товарищ Ульеру.

— Что он тебе сказал?

— Чтобы я явился к вам в контору перед обедом. А если вы меня задержите…

— Он не все тебе сказал. Впрочем, я и не ждал, что он все тебе скажет. Итак, поговорим по существу.

Он затянулся и продолжал с сигаретой в углу рта:

— Суть для нас не в том, что тебе наболтал Зеведей. Нас интересует цепочка, о которой ты тоже упоминал три дня назад: взрыв на слатинской красильной фабрике — подпольная типография, где набирают фальшивую «Скынтейю», а главное — подчеркиваю, главное, — инцидент в музее вооруженных сил, который имел место именно в шестьдесят шестом году и подвел под суд замдиректора. Подробности ты, конечно, знаешь, напоминать сейчас не буду… Но, — он вынул изо рта сигарету и слегка перегнулся через стол, так и впившись в Пантелимона взглядом, — тебе известно и кое-что еще… — Он выдержал паузу. — Например, формула краски, которой перекрасили несколько образцов военной формы девятнадцатого века. Замдиректора музея говорил «подправили цвет», но на самом деле цвет был изменен до неузнаваемости по сравнению с оригиналом. А следствие показало, что эту краску в шестьдесят шестом году можно было получить только в двух местах: на слатинской красильной фабрике и в лаборатории, где ты тогда, в шестьдесят шестом, работал. — Он тщательно раздавил окурок в пепельнице. — Вот почему я тебя вызвал. Из нашей краткой беседы три дня назад я вынес, что ты тоже выстроил цепочку, которую мы засекли… Ну, можешь начинать, откуда хочешь.

Пантелимон вдруг поймал на своем лице улыбку и беспокойно дернулся на стуле.

— Если я скажу всю правду, — вдруг твердым голосом начал он, — я рискую потерять место, а уж понизят-то меня точно, потому что вы подумаете, что я либо кретин, либо не в своем уме. Но я скажу. Правда состоит в том, что три года назад, в шестьдесят шестом, я работал над тем же проектом, что и сейчас, с сырьевым материалом. В красильном производстве я просто-напросто ни в зуб ногой. Что же касается перекрашенных экспонатов из музея вооруженных сил, про это я в первый раз слышу. А про взрыв в Слатине знаю только со вчерашнего дня от товарища Ульеру…

— Ты меня не так понял, — почти сурово перебил его Нэстасе. — Я не сказал, что ты непосредственно участвовал в изготовлении краски. Я только напомнил, что такую краску могли изготовить в лаборатории, где ты работал. Мало того, одна твоя коллега, молодая интересная особа…

— Это была моя ошибка, — покраснев, остановил его Пантелимон. — Мы не сошлись характерами.

— Нет, я не про то. Просто напоминаю, что твоя юная химичка жила в доме тринадцать по улице Лучафэр, а в тринадцать-бис живет Зеведей…

Пантелимон заперхал, как будто пытался прочистить горло.

— Трудно поверить, что ты никогда не встречал Зеведея.

— Трудно, но факт. — Голос вернулся к Пантелимону. — Никогда его не встречал!

— Допустим и это, — спокойно согласился Нэстасе. — Однако не может же быть, чтобы ты совсем не знал, чем занимаются… о чем говорят в других лабораториях, например в красильной…

— Я же вам признался, в красках я полный нуль.

— А ведь твоя коллега, Санда Иринеу, работала именно в красильной лаборатории.

Пантелимон пожал плечами.

— Наедине, — сказал он, — мы никогда не поднимали проблемы химии.

— А на людях? В столовой, к примеру, или в походе? Поход в горы летом шестьдесят шестого — вы и еще двенадцать человек с работы?

— Тогда мы последний раз были вместе, — веско произнес Пантелимон. — По возвращении в Бухарест расстались.

— И тебе ничего не показалось странным в разговорах, в дискуссиях? Ничего не запало в память? Что говорил, например, доктор Магеру, которого потом перевели в Слатину? Я слышал от твоих коллег, вы были друзьями…

— Кем-кем, а друзьями мы не были. И если хотите знать, то это именно из-за него мы с Александрой расстались.

Нэстасе слушал, кивая.

— Тем не менее ты не окончательно порвал с товарищ Иринеу. Ты ей писал.

— Открытки, — улыбнулся Пантелимон. — Она их коллекционирует.

— А в прошлом году послал ей целую бандероль…

— Специальную брошюрку на немецком языке… хотел сделать ей приятное.

— Не дошла твоя брошюрка, — сразил его Нэстасе. — Товарищ Иринеу успела переменить адрес. Получила командировку в Швецию и там осталась…

Пантелимон побледнел, провел рукой по волосам и в недоумении уставился на мокрую от дождевых капель руку.

— Ты не знал, что она осталась в Швеции?

— Н-нет, — промямлил Пантелимон и уронил руку на колени.

— Если волосы намокли — верная простуда, — сказал Нэстасе, поднимаясь. — Дамка я тебе аспирину.

Пантелимон послушно проглотил таблетку и залпом выпил стакан воды.

— Спасибо, — поблагодарил он, переведя дух.

— Но представь, шведский климат ей не подошел, и она перебралась южнее. Гораздо южнее… Кажется, в Уганду…

VI

Прослушав магнитофонную запись, Гиберча поднял голову и спросил:

— Зачем ты брякнул про Уганду?

— Так, вырвалось. Посмотреть, как он будет реагировать.

— Он отреагировал блестяще. Либо правда ничего не знает и тогда совершенно справедливо считает себя полным кретином. Либо умеет прятать концы. Но с нами играть — это надо быть не в своем уме, как он тоже справедливо считает…

Гиберча помолчал, устремив взгляд в потолок.

— Время идет, подпольная типография работает — правда, через пень-колоду, с перебоями, — а мы все топчемся на месте. Три месяца! Три месяца, как обнаружили первый Фальшивый номер…

Нэстасе поерзал на стуле и, видя, что молчание затягивается, осмелился:

— Если позволите, товарищ полковник, мы все же кое-что установили.

— Например?

— Например, связь между Слатиной и музеем вооруженных сил…

— Да если бы знать наверняка, что есть такая связь!

— …или, например, что изменения, внесенные в текст, и прежде всего опечатки составляют код, посредством которого передаются сообщения…

Гиберча медленно крутанул свое кресло на колесиках к окну, не отрывая от потолка задумчивого взгляда.

— Изменения, внесенные в текст, — раздельно повторил он. — Самое главное, оно же самое загадочное: «Уединенные всех стран, соединяйтесь!» Но прежде всего — да, опечатки. Вместо «провинциальный» — «провиденциальный»; вместо «верный» — «скверный», все вот в таком роде. То подменят одну букву, то пару буковок прибавят…

— Согласно коду, — застенчиво подсказал Нэстасе.

— Однако за три месяца спецслужбы его еще не расшифровали, этот код.

Нэстасе подвинулся к самому краешку стула.

— Мы знаем по крайней мере, что передаются сообщения каким-то подрывным группам; очень возможно, организуются акты саботажа, а еще вероятнее — готовится заговор!

Гиберча крутанул кресло обратно и, очутившись лицом к лицу с Нэстасе, пристально посмотрел ему в глаза.

— Ты, товарищ прекрасно знаешь, что если классовый враг и совершает преступные акты саботажа, то это никак не заметно. В последние три месяца все идет так, будто никаких фальшивых номеров вообще нет, будто они и не циркулируют вовсе. Кто же сомневается, что это подпольная антигосударственная организация? Но где результаты ее действий? Где?

— Может, они просто еще не перешли к действию, — предположил Нэстасе.

— Возможно, возможно. В пользу версии о заговоре — один аргумент: Зеведей.

— Я же говорил!

— Не в том смысле, в каком ты говорил, — осадил его Гиберча. — Ошибка была допущена с самого начала, когда вы дали Зеведею понять, что на него есть компромат и что за каждым его шагом следят. Хорошо еще, не арестовали! Вот был бы номер!.. Да, поведение Зеведея можно объяснить только наличием секретной организации, к деятельности которой он прямо или косвенно причастен. В противном случае нам пришлось бы считать его сумасшедшим. А таковым он точно не является.

— И все-таки… — робко начал Нэстасе.

— Нет, конечно, те, кто с ним не знаком, сказали бы, что ты прав, — перебил его Гиберча. — Это же надо сообразить — приставать к людям у магазина в самом центре, если знаешь, что объект под наблюдением, — приставать с вопросом, который сейчас год, то есть напрямую заводить речь о газетах-фальшивках! А это рубище с двумя заплатками вместо эполет! Какой во всем этом смысл? А такой, что, кто раз его увидел и раз услышал, уже его не забудет. Зеведей нарочно привлекает к себе внимание, да так, чтобы его нельзя было забыть. А тут еще некоторые — в интересах дела, разумеется, — посылают своих курьеров на улицу Лучафэр, тринадцать и адрес кричат во всю глотку.

Нэстасе снова заерзал, намереваясь оправдываться.

— Знаю, знаю, ты выполнял свой долг, но тем не менее ошибка есть ошибка… Вернемся лучше к вопросу о цели, которую преследует Зеведей. Я вижу единственное объяснение: он потерял связь — то ли со своим агентом, то ли с шефом. Тот находится где-то здесь, в столице, Зеведей это знает и шлет во все концы сигналы. Надеется, что про его чудачества вот-вот пройдет слух по всему Бухаресту и, глядишь, как-нибудь ночью к нему постучит тот, кого он ждет…

— Оба жилых объекта находятся под наблюдением двадцать четыре часа в сутки, — отчеканил Нэстасе. — И номер тринадцать, и номер тринадцать-бис. За номером десять, двенадцать и четырнадцать тоже приглядывают наши люди. Все, кто посещает Зеведея или его соседа, Иоана Роатэ, проверяются и в случае необходимости берутся на допрос. По ночам к нему никто не приходит. И сам он после десяти вечера из дому не вышел ни разу…

— Знаю, все это я знаю, — отмахнулся Гиберча. — Однако же когда-то, днем ли, ночью ли, он должен вступить в контакт со связным, которого ждет. В противном случае…

— Значит, все же заговор… — проронил Нэстасе, тщетно прождав окончания фразы.

— По всем признакам — да. Только если это заговор, а Зеведей потерял связь, тогда как получилось, что сегодня, двадцать шестого мая, фальшивые номера обнаружены в четырнадцати городах, не говоря уже о Бухаресте? Как получилось, что…

Он не договорил, забарабанил пальцами по столу, потом нажал на кнопку слева от телефона. Когда дверь открылась, бросил, не оборачиваясь:

— Последнее досье от спецслужб.

И стал ждать в молчании, постукивая пальцами по столу — то как по барабану, то как по клавишам пианино.

— Нулевой результат, как и на прошлой неделе, — бормотал он, листая принесенное досье. — Регистрация опечаток, графики и статистические таблицы, консультации с двумя крупнейшими математиками и даже с одним экспертом по компьютерам… И ничего. Мы до сих пор ровным счетом ничего не знаем! — Он поднял глаза от досье и криво усмехнулся. — Однако что же мы будем сами себе пудрить мозги, товарищ Нэстасе?! Улавливаешь, на что я намекаю? — Его голос зазвучал глухо. — Ведь всем все ясно: и нам, и выше, и на самом верху… Давно ясно. Тайная типография — разве такое может быть в нашем государстве? Разве не напрашивается сама собой мысль, что фальшивые номера фабрикуют хоть и в столице, но на территории какого-нибудь из посольств какой-нибудь дружественной нам страны?.. Более или менее дружественной, — поправился он. — Пусть это только гипотеза…

— Так-то оно так, — осмелился вставить Нэстасе, — но краска-то слатинская…

— Кабы хоть это было наверняка! — возразил Гиберча. — Допустим даже, что краска именно оттуда. Но где типография, как обеспечивается распространение? А главное — цель. Зачем? Cui prodest? — если ты ненароком учил в лицее латынь и еще не все забыл. Cui prodest? «Уединенные всех стран!» Где они уединились? Кто таковы?

VII

Каждый день перед обедом Пантелимон порывался зайти за Ульеру. Он энергично выходил из лаборатории, но постепенно сбавлял скорость. На площадке у лифта прислонялся к стене и, раскрыв газету, утыкался в нее. Время от бремени поднимал глаза на стенные часы и наконец сворачивал газету и плелся в столовую. Он оказывался в числе последних и ел торопливо, не разбирая вкуса, опустив глаза в тарелку. Если к нему обращались, испуганно вздрагивал и часто моргал, вымучивая из себя улыбку. А кончал всегда тем, что интересовался, где тут поблизости продаются зонтики.

— Так, значит, люди правду говорят, — услышал он за спиной голос Ульеру. — Ты во что бы то ни стало хочешь купить себе зонтик.

Крепко пожав ему руку, Ульеру окинул его озабоченным взглядом.

— Что с тобой происходит? На тебе лица нет.

— Да снова бессонница, — забормотал Пантелимон. — Товарищ Нэстасе был прав: если волосы намокнут, особенно на макушке, — верная простуда. Я здорово промок тогда, на прошлой неделе, и, хотя он дал мне аспирину, простудился. С тех пор все собираюсь купить зонтик посолиднее. Какой-нибудь из этих.

Он кивнул на витрину.

Когда они вышли из магазина, Ульеру предложил:

— Если у тебя нет сейчас других дел, пройдемся. Мы не виделись неделю… А за эту неделю, — он понизил голос, — я узнал о тебе больше, чем за два года…

Пантелимон с испугом обратил на него глаза.

— Уверен, что и ты порядочно узнал обо мне, — продолжал Ульеру, усмехнувшись. — Мы общались не переставая. Через посредника. Нэстасе пересказывал мне все ваши разговоры, а иногда включал магнитофон и просил прокомментировать то или иное место. Не сомневаюсь, что точно так же занимались и с тобой…

— Да, точно так же, — проронил Пантелимон, опуская глаза. — В точности так же…

— Ну и не надо угрызаться, — заметил Ульеру. — Время такое… — Он остановился, перевел дух. — Я не из-за этого тебя разыскал. Просто ты так интерпретируешь некоторые вещи…

— Что я интерпретирую? — вскинулся Пантелимон.

— Все, что касается Зеведея. Очень интересно. Выходит, — перешел он на шепот, — ты его хорошо знаешь. Когда вы познакомились?

— Да не знакомился я с ним. Один-единственный раз он меня остановил и спросил, который сейчас год. Просто он у товарища Нэстасе на пленках, целая коллекция, и товарищ Нэстасе их мне крутил, иногда по два-три раза.

Он вдруг заулыбался и стал, глядя на Ульеру.

— Этот Зеведей, — вдруг начал он взахлеб, — личность презанимательная. Уникальная прямо-таки личность! Может, оттого у меня и расстроился сон. Ночи не проходит, чтобы я не думал о нем, особенно об одном его высказывании: На политику у меня ушло пятнадцать лет…

— …на тюрьму еще пятнадцать, — с улыбкой подхватил Ульеру, — и я хочу понять…

—...хочу понять смысл этих тридцати лет, — опередил его Пантелимон, — потому что обе фазы, вместе взятые, составляют целое.

— По-моему, он сказал оба срока, — поправил его Ульеру. — Но суть одна.

— Потому-то меня и занимает время как проблема, — цитировал дальше Пантелимон. — Проблема времени, — повторил он задумчиво и приостановился, ища взгляд Ульеру. — Только ее никак не пришьешь к газетам-фальшивкам шестьдесят шестого.

— И все же Нэстасе подозревает именно его, — возразил Ульеру. — Пойдем, лучше не останавливаться.

— Нет, передатировка газет, конечно, имеет отдаленную связь с «проблемой времени». Но Зеведей говорил перед тем другие вещи. И если он говорил откровенно, в чем я совершенно уверен: будь он сто раз псих, но душой он не кривит, — те другие вещи для нас важнее. Не знаю, прослушали ли вы целиком ту пленку…

— Целиком или нет, но главное слышал. Ты, вероятно, имеешь в виду место про фон Брауна.

— Да, да! — подтвердил Пантелимон. — Я прослушал это место три раза и знаю его почти наизусть. Во-первых, меня потрясла Зеведеева прямота, когда он заявил, что потерял всякий интерес к политике…

— А перед тем — помнишь? — перебил его Ульеру. — Что он перед тем подпустил? Загадка с передатировкой газет — это псевдозагадка. Достижение технического прогресса, не более того.

— По-моему, это он попозже, после заявления о потере интереса к политике. Но не суть важно. Так… сначала рассуждение о «проблеме времени», а потом: Вам следовало бы меняхолить и лелеять, потому что такие, как я, одержимые проблемой времени, абсолютно безопасны в политическом плане.

— Вспомните ответ фон Брауна, — продолжил Ульеру, — вспомните, что он ответил, когда Гитлер попроси его ускорить работу над ракетами, чтобы обеспечить победу…

Пантелимон замер и вцепился в рукав Ульеру.

— Он ответил: «А меня не интересует, как скорее выиграть войну, меня интересует, как скорее долететьдо Луны». Так и вышло: немцы войну проиграли, зато благодаря фон Брауну люди полетели на Луну!

— Пошли, пошли!

Ульеру потянул его за собой, зорким взглядом окинув улицу.

— Однако же случай фон Брауна, — немного погодя возобновил тему Пантелимон, — можно понять двояко. Предположим, Зеведей хотел сказать: меня интересует «проблема времени», и фон Браун — блестящий пример дальновидности человека, который не думал о сиюминутном, о времени вообще. Но, — ответим мы, — триумф фон Брауна — чисто технологического порядка и, как таковой, зависит от власти, от политики…

— Значит… — вклинился Ульеру.

— Значит, приводя пример фон Брауна, Зеведей думал совсем о другом… Но о чем?.. То-то я не могу заснуть, — добавил он, помолчав. — Ворочаюсь с боку на бок и все пытаю себя: о чем же он думал?

— А если он ни о чем не думал? — предположил Ульеру.

— Тогда еще лучше. Значит, он выдал себя невольно, сам того не ведая! — И, снова вцепившись в рукав Ульеру, зашептал: — Кто пойдет: я или вы? Это же первое звено в расшифровке кода…

— Пойди ты, ты молодой, тебе надо заработать погоны. Только скажи мне. А я после им все повторю — пусть в конце концов убедятся, что я от них ничего не скрываю.

Они одновременно вывернули шеи назад, огляделись.

— Фон Браун, Луна, прилунение, — зашептал Пантелимон. — Код к шифру может быть основан на фазах Луны. У опечаток и всяких отклонений от оригинального текста появится смысл, если их сверить с лунным календарем.

— Не понял, — выдохнул Ульеру.

— Поймете, не так уж сложно. Открываете газету, находите информацию синоптиков: полнолуние, луна растет, луна идет на убыль, — и беретесь за опечатки. Предположим, сегодня полнолуние. Отсчитываете двенадцать слов — или двенадцать букв — от первой опечатки. Потом от второй, от третьей и так далее. Переписываете слова или буквы, на которые попали, — вот вам и расшифровка.

— Неужели правда? — обмирая, проронил Ульеру.

— Не знаю, я ни одного фальшивого экземпляра в руках не держал. Но это можно проверить.

— Идем сейчас же! — вскричал Ульеру.

Они шли молча, и Ульеру время от времени искоса поглядывал на Пантелимона с восхищением и опаской.

— Поздравляю, — не выдержал он наконец. — И польщен, что ты мне доверяешь… Я порядком расстроился, когда услышал, как ты говоришь о своем неудачном романе с этой девушкой. Я же ничего не знал. Мы почти два года знакомы, а ты мне ни слова…

VIII

Я все думал нынешним утром в самолете, — начал Пантази, пожав всем руки, — все думал, что мне это напоминает? И только сейчас, как вошел, вспомнил. Это как в легенде про тот город, где решили избавиться от стариков. И избавились, уцелел только один. А когда пришла беда… Продолжение вам известно…

— Отдельные ошибки имели место, — криво улыбнувшись, сказал Гиберча.

Пантази метнул в него взгляд, покачал головой и опустился в кресло.

— Партия никогда не ошибается, — напомнил он, вынимая из угла рта зубочистку и кладя ее на блюдечко, рядом с кофейной чашкой. — Меняется конъюнктура, это да… И как приятно, — добавил он, окидывая глазами стол, — как приятно, что вы не забыли моих привычек: кофе по-турецки, без пенки…

Застенчивая улыбка на миг озарила лица присутствующих. Потом все шестеро повернули головы к Гиберче. Пантази взял чашечку чуть заметно дрожащей рукой и стал неторопливо смаковать кофе.

— Совсем как в прежние незабвенные времена… Однако история про город, оставшийся без стариков, — обратился он к Гиберче, — наводит меня на всякие мысли. Бели вы послали за мной спецсамолет, значит, дела совсем плохи. А поскольку в прежние незабвенные времена поговаривали, что я владею разрыв-травой…

Как по команде, все шестеро робко фыркнули, заискивающе глядя на Гиберчу.

— … вы вообразили, что стоит мне вынуть мою разрыв-траву из кармана, как тут же все замки и запоры сами собой распадутся. — Он одним глотком допил кофе. — Ну, так что же стряслось?

Гиберча подложил ему досье.

— Полагаю, вы уже в курсе.

Пантази раскрыл папку, взял в руки экземпляр «Скынтейи», пробежал глазами первую страницу и аккуратно уложил газету на место.

— Это от шестого июня тысяча девятьсот шестьдесят шестого года, — сказал он.

— Отпечатана и разослана три дня назад, — пояснил Гиберча. — Вы разве ничего не слышали об апокрифических номерах «Скынтейи»?

Пантази взял зубочистку, разломал на щепочки и стал задумчиво их жевать.

— Последние два года я занят проверкой кадров на известных вам заводах. Каждую личность проверить, каждую анкету — это съедает почти все время. Кое-что я, конечно, слышал, но ничего определенного…

Он не спеша, методично принялся выкладывать на блюдечко обломки зубочистки.

Гиберча кивнул молодому человеку с залысинами и в темных очках, сидевшему в конце стола.

— Докладывай, Думитреску.

Пантази слушал и листал досье. Через несколько минут он жестом остановил говорящего.

— Эти газеты, «апокрифические», как вы их назвали, либо печатаются в типографии самой «Скынтейи», либо доставляются через какое-то из посольств.

— Мы тоже так считаем, — с многозначительной улыбкой кивнул Гиберча. — Но поскольку с уверенностью можно сказать, что наша типография этим не занимается, встает вопрос: зачем иностранному посольству завозить их к нам и распространять?.. Выслушайте до конца, пожалуйста.

Пантази достал очередную зубочистку и, склонив набок голову, прикрыв веки, стал слушать выкладки спецслужб: химический анализ бумаги и краски, статистический обсчет опечаток, попытки расшифровки кода, посредством которого передаются сообщения.

— Ас чего вы взяли, что они что-то передают? — спросил Пантази.

— Иначе какой же смысл? Ведь это немалый труд — напечатать и распространить по всей стране тысячи и тысячи фальшивок, — ответил Гиберча. — И потом, вы увидите, будут еще кое-какие детали…

Пантази облокотился о стол и, посасывая кончик зубочистки, слушал еще минуту-другую.

— А что там с Зеведеевой пелериной? — перебил он докладчика. — Я знавал его когда-то.

По знаку Гиберчи Нэстасе раскрыл лежащее перед ним досье и прочел начало, а на экране тем временем появился Зеведей, с лучезарным лицом выходящий из продуктового на Мэтэсарь и движением плеч поправляющий на себе пелерину.

— Вообще-то он обычно не такой веселый, — заметил Нэстасе, — но в тот раз ему повезло на ветчину…

Изображение застыло: Зеведей сиял улыбкой, сжимая в руках сверток и готовясь рывком поправить пелерину.

— Пелерина принадлежала его дяде, полковнику австро-венгерской армии Бруно Флондору, — прокомментировал Нэстасе. — А сейчас я думаю, уместно будет включить одну из первых наших бесед.

Он нажал на клавишу магнитофона.

«На политику у меня ушло пятнадцать лет, — зазвучал голос Зеведея, — на тюрьму еще пятнадцать… Потому-то меня и интересует время как проблема…»

Пассаж с фон Брауном Пантази попросил повторить. Потом ему подали еще чашечку кофе, и он, прихлебывая маленькими глотками, слушал, как Нэстасе читал личное дело Пантелимона. «Социальное происхождение здоровое: из шахтерской семьи (долина Жиу). Студент-отличник, хотя и без политической жилки. Еще до защиты диссертации подает смелый проект в секцию Б. Шесть месяцев испытаний, блестящие результаты, проект вне плана передают в секцию А, следует назначение завлабораторией со званием старшего научного. По неизвестным мотивам расторгает помолвку с товарищ Сандой Иринеу, коллегой по работе. Подозрения начинает вызывать с ноября 1967 года и с тех пор находится под наблюдением. Друзей не имеет. Водит знакомство только с товарищем Ульеру из административного управления (вместе обедают в столовой, иногда встречаются во внеслужебное время)».

— Покажите, — сказал Пантази.

Пантелимона показали: вот он перед продуктовым на Мэтэсарь, вот в лаборатории, хмуро разглядывает содержимое какой-то мензурки, вот идет по улице рядом с Ульеру и, наконец, кладет руку на плечо девушки, собираясь ее обнять.

— Товарищ Санда Иринеу, — отрекомендовал Нэстасе. — Четыре года училась на химфаке в Москве. Специальность — анилиновые красители. В ноябре шестьдесят седьмого делегирована на конгресс в Стокгольм. Невозвращенка. В настоящее время — в Уганде. Коллекционирует почтовые открытки стран мира.

Затем Нэстасе сделал краткий обзор своих бесед с Ульеру и Пантелимоном, перелистывая досье и зачитывая некоторые места, а иногда, по просьбе Пантази, включая магнитофон. Через четверть часа, во второй раз прослушав объяснения Пантелимона насчет кода, основанного на фазах Луны, Пантази поинтересовался у Гиберчи:

— И как? Вы попробовали?

Гиберча улыбнулся, не пытаясь скрыть торжества, и развел руками.

— Пустой номер. Спецслужбы приступили к расчетам в ту же ночь, со второго на третье июня, на основе утреннего апокрифического издания. Проверили и все предыдущие номера. С тем же успехом… Пантелимон хитро придумал, однако код — если допустить, что код существует, — с помощью его гипотезы не расшифровывается.

Пантази погрузился в задумчивость, и никто не посмел больше нарушить молчание.

— Скажу прямо, — заговорил он наконец. — Вы напрасно меня привезли. Ничем не могу быть вам полезен. По той простой причине, что это дело переходит за наши государственные границы, а я не специалист по делам международного класса. Вам надо проконсультироваться с соответствующими службами дружественных нам стран…

— Мы давно с ними связались, — возразил Гиберча. — Да и как иначе? Они же про все пронюхают, разве что с отставанием в несколько часов. Они шли с нами ноздря в ноздрю: взрыв на красильной фабрике, процесс замдиректора музея вооруженных сил, надзор за типографией и за распространением. Я повсюду натыкался на их людей. Наверняка у них и электроника надрывалась — вычисляла. И тоже вхолостую.

— Предположим, — согласился Пантази, спокойно дожевывая остатки зубочистки. — Все равно это дело международное, иначе и быть не может. Мы — страна маленькая, и наши внутренние враги давно пущены в расход или приведены в негодность. Совершенно исключено, чтобы у нас под носом кто-то мог за три-четыре месяца организовать подрывную деятельность таких масштабов и на такой технической базе, какой позавидовали бы многие страны…

Слушая, Гиберча поглядывал вокруг с победительным видом.

— Мы пришли к такому же заключению, — кивнул он. — Но напрашивается вопрос: зачем, с какой целью? Если через апокрифические издания передаются сообщения подрывных групп, почему же ничего не происходит — ничего нового по сравнению с прошлой зимой? И будь эта цель хоть сто раз подрывная, она не оправдывает таких сверхсложных и дорогостоящих средств.

Сосед Гиберчи слева поднял руку.

— Если позволите, товарищ полковник, я бы хотел задать вопрос товарищу Пантази… Выговорите, что дело международного класса, — а какой им в нас интерес?

Прежде чем ответить, Пантази пристально поглядел на него, словно только что заметив.

— А такой, что, возможно, сами авторы операции подбросили нам идею подрывных сообщений и заговора.

— Н-не понял, — сказал сосед Гиберчи слева.

— Я тоже, — присоединился к нему Гиберча. — С чего бы это они стали так стараться?

Пантази пододвинул к себе блюдечко с чашкой.

— Благодарю, — сказал он. — Только здесь и попьешь настоящего кофейку, без пенки. Как вам это удается? — Он поднес чашку к губам, деликатно отхлебнул. — И горячий, как положено. Великолепно!.. Но возвращаясь к сказанному. Я допускаю, что сообщения действительно передаются. Однако отнюдь не с целью подрыва именно нашего строя. Вполне возможно, что они адресованы каким-то формированиям в других странах, а чтобы они вернее дошли по назначению, их посылают через фальсифицированные издания нашей газеты.

— Ну, это уж слишком, — с улыбкой вмешался Гиберча. — Правой рукой через левое плечо.

— Я сказал: вполне возможно. В качестве одной из гипотез. Не исключены и другие.

— Например? — оживился Гиберча.

— Я изложу их попозже, когда ознакомлюсь с подробностями. Покамест мне надо знать, распространялись ли фальшивые экземпляры за границей. А точнее, имеются ли они в центральных библиотеках Европы, в редакциях газет европейских компартий и на других континентах, куда рассылают «Скынтейю». Как вы считаете, в обозримый период времени мы сможем получить точную информацию?

— Это-то да, — ответил Гиберча. — Но если фальшивки и рассылали, то маловероятно, что их кто-то сохранил, а не выбросил сразу, при виде даты: тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Получатели наверняка решали, что это ошибка или небрежность.

— И все же стоит попробовать. Если кто-нибудь заметил, что ошибка или небрежность повторяются, могли быть рекламации в адрес редакции. Нет ли сведений о рекламациях?

Гиберча обвел вопросительным взглядом стол.

— Есть, — отрапортовал сосед Пантази, тот, что подавал ему кофе. — Имеются по крайней мере две жалобы: одна из центральной библиотеки Мехико, а другая — из газеты «Унита».

— Какого рода жалобы?

— Обе одинаковые: что им время от времени присылают старые номера, и подшивка получается разрозненной… Но мне не приходило в голову, что это связано с апокрифическими экземплярами, — добавил он, зардевшись.

— Когда поступили жалобы?

— Из Мехико — в марте, из Италии — чуть позже. «Унита» прислала даже список номеров, пропущенных в комплекте. Очевидно, речь идет о…

— Это упрощает дело, — пресек его Гиберча, нажимая на красную кнопку.

IX

Совещание возобновило работу в два пятнадцать. Перед каждым участником было выставлено по термосу с лимонадом и по стакану растворимого кофе со льдом. Кофе по-турецки и графин с холодной водой принесли специально для Пантази. Он рассеянно слушал доклад очередного инспектора: перечень городов, куда поступали фальшивки, классовый состав получателей и их показания на допросах. Большинство — рабочие или руководители разного ранга. Интеллигенции очень мало. Почти все — члены партии. Сначала никто не хранил фальшивые номера, тем более что те иногда приходили одновременно с правильными. Но в последнее время пошли разговоры, и люди стали их придерживать или продавать любителям…

— Каким еще любителям? — спросил Пантази.

— Которые коллекционируют курьезы. Они тоже допрошены. Ничего подозрительного. Вполне благонадежны. Но, конечно, болтают направо и налево, и волей-неволей получается огласка. Теперь уже вся провинция в курсе.

— Да, так и я узнал, — сказал Пантази, разламывая зубочистку. — Одни смеются, другие злорадствуют. Говорят: пожалуйста, значит, можно совершать акты саботажа под самым носом у «секуритате», ей слабо выловить преступников.

— Тут серьезнее всего, конечно, огласка, — признал Гиберча. — Сколько человек заметили опечатки, трудно установить. Многие не обратили внимания даже на главную: «Уединенные всех стран, соединяйтесь!» Но сам по себе успех заговорщиков — вот что всех впечатляет.

— Может быть, именно на это и сделана ставка. Но если бы только на это!.. Я вас слушаю. — Он кивнул инспектору.

— Как будто бы все существенное я изложил, — откликнулся тот, еще раз пролистав досье.

Пантази машинально запустил пальцы в верхний кармашек пиджака — и озабоченно замер. В ту же секунду Гиберча протянул ему прозрачный тюбик с зубочистками и улыбнулся своей оперативности — его рука оказалась первой, остальные повисли в воздухе.

— Благодарю, — сказал Пантази. — Приятно видеть, что вы не забыли мои маленькие слабости… Но вернемся к подозреваемым лицам. Итак, мы имеем Пантелимона, Зеведея и Санду Иринеу. Если речь идет о какой-то деятельности и, следовательно, об организации, я легко могу понять роль товарища Иринеу, но гораздо труднее — двоих других. Или троих, если считать Ульеру…

— Что касается Зеведея, — вступил Гиберча, — у меня есть кое-какие соображения.

И он изложил гипотезу, по которой поведение субъекта не объяснить иначе, как потерей связи с агентурой. Пантази внимательно слушал, посасывая зубочистку.

— Очень интересная гипотеза. Только я вот думаю: не ловушка ли это, не отводят ли они нам глаза лжеприманками: Зеведеева пелерина, взрыв на красильной фабрике, неполадки в музее вооруженных сил и прочее — может, мне еще и не все известно…

— Как хотите, но связь прослеживается, — вмешался Нэстасе. — Судите сами: Санда Иринеу, будучи помолвлена с Пантелимоном, была соседкой Зеведея, а товарища Магеру, из-за которого Пантелимон расторг помолвку, перевели не куда-нибудь, а в Слатину, на красильную фабрику.

— Все так, — согласился Пантази, — но вполне вероятно, что эта на вид подозрительная связь как раз и использована в качестве мормышки. А именно: чтобы мобилизовать нашу энергию на поиски фиктивного внутреннего заговора и закамуфлировать международный источник и характер операции. Если это так, они в том преуспели, потому что мы потеряли три месяца.

Гиберча, слегка побледнев, спросил упавшим голосом:

— Что же мы могли еще сделать?

— Это не упрек, — продолжал Пантази. — Вы по крайней мере эффективно поработали с Зеведеем, ознакомили Пантелимона с его показаниями (не упустив, отмечу особо, то, что про фон Брауна) — и таким образом установили характер кода…

Гиберча оглядел присутствующих с потерянной улыбкой.

— Вы шутите, товарищ, — сказал он. — Я вам сразу доложил, что наши спецслужбы просто землю рыли, беря за основу фазы Луны и шестьдесят шестого года, и текущего. Все абсолютно без толку. Не сложилось не то что сообщения — ни одного внятного слова.

Пантази с задумчивым видом взялся за новую чашечку кофе, предупредительно ему поданную.

— Ясное дело, это всего лишь гипотеза. Но поскольку мы теперь знаем, что фальшивые издания пересылались за границу — в Мексику, в Италию, и, разумеется, не только туда, а значит, речь идет о международной акции, — не стоит основывать расчеты на фазах здешнего лунного календаря. Следует проверить лунный календарь на других меридианах, собрать данные по многим, даже по очень многим странам. Я полагаю, спецслужбы могут приступить к делу прямо сегодня вечером, с помощью электронных калькуляторов. Пусть обсерватория передаст в их распоряжение лунные таблицы всех широт. Остальное сделают компьютеры. Стоит начать охват планеты с наших соседей, потом перейти на Францию, Италию, Швецию, Мексику… Только не пропустите Уганду, — добавил он, чуть запнувшись.

X

Завидя Пантази, человек в белом халате сложил газету, порылся в портфеле, потом нехотя поднялся со скамьи, как будто ему было жаль уходить из-под тенистой липы, и лениво пошел прочь, то и дело оборачиваясь. Лишь убедившись, что Пантази сел на его место, он прибавил шагу и быстро исчез.

— Очень приятно, что наконец-то имею случай с тобой познакомиться, — заговорил Пантази, — да еще в таком месте, под липами. Не захаживал сюда три года. — Он вынул из кармашка зубочистку и повертел ее в пальцах. — Я хотел тебя поздравить и заодно выяснить, когда именно ты расшифровал код. За сколько дней до того, как сообщил Нэстасе?

Пантелимон обернулся к нему всем корпусом в крайнем изумлении.

— Да я разве расшифровал? Они же просчитали все, что возможно, мне товарищ Нэстасе сказал. И никакого результата.

Пантази молча приглядывался к нему, потихоньку разламывая зубочистку.

— Ты не смущайся, что я их ломаю, а потом жую. Это вроде нервного тика. Понимаю, не очень-то аппетитно смотреть, но такова цена, которую я плачу уже пять лет за отказ от курения… Так о чем я? — продолжал он, посерьезнев. — Меня интересует, сколько дней прошло с того момента, как ты проследил связь «фон Браун — прилунение — фазы Луны», до того момента, когда сообщил о своем открытии Нэстасе.

Пантелимон прикрыл глаза и закивал головой, как будто считая в уме.

— Четыре дня, не больше. А за день перед тем поделился с товарищем Ульеру, когда мы случайно встретились в галантерее, отдел зонтиков…

— Значит, три дня, — не скрывая удовлетворения, констатировал Пантази. — Ты держал секрет про себя три дня. Почему?

— Не решался… Принцип казался мне абсолютно очевидным и в то же время — ни в какие ворота. Что, впрочем, и подтвердилось.

— А почему ты открылся Ульеру?

— Потому что мы… ну… не скажу друзья, но просто он как-никак единственный, кому я вполне доверяю.

— Следовательно, — подытожил Пантази, — если бы твой приятель Ульеру в тот же день побежал к кому-нибудь с твоей тайной, этот кто-нибудь имел бы перед нами преимущество в двадцать четыре часа…

Пантелимон озадаченно пожал плечами.

— Но оставим это, — продолжал Пантази. — Сенсационный момент тут вот в чем: расшифровку кода тебе подсказала Зеведеева пелерина! Ведь ты признался — не правда ли? — на первом же допросе, что тебя поразили заплатки, пришитые на месте эполет.

Пантелимон в смущении заерзал по скамейке.

— Если бы не заплатки, Зеведей не остановил бы тебя у магазина на Мэтэсарь, чтобы спросить, который сейчас год, и ты и по сей день занимался бы потихонечку своими делами в лаборатории. Ты не стал бы объектом номер один некоторых секретных служб, и нам не пришлось бы охранять тебя день и ночь… Надеюсь, — добавил он с улыбкой, — ты понял, что, если тебя в срочном порядке перевели в провинцию, а затем поместили в санаторий под предлогом назревающего воспаления легких, а сегодня на министерской «скорой» доставили в Бухарест как бы для консультации, а потом пригласили погулять по парку в сопровождении санитара и, наконец, предложили посидеть вот на этой вот скамейке… надеюсь, ты понял, что все это для твоего же блага?

— Нет, я ничего такого не понял… Я думал только, что меня стали подозревать после того, как…

— Ты и до этого был под подозрением, — перебил его Пантази. — Но сейчас дело приняло другой оборот: нам приходится тебя охранять. Люди исчезают легче, чем ты можешь себе представить. Только хватишься человека, а он уже за морем, на другом континенте… Такие времена. Кое-кто проведал о твоем открытии, и проведал на двадцать четыре часа раньше нас…

— Но они же все просчитали… — снова попытался возразить Пантелимон.

— Об этом чуть позже. Я начале пелерины Зеведея, не будь которой… Пелерина его мне известна, для меня новостью было только то, что он таскает ее, прямо так, с заплатками, и зимой, и летом. Зеведей — личность мне знакомая, — добавил он, чуть помолчав. — Это я его упрятал за решетку. Мне вовремя доложили, что он собрался в горы, примкнуть к отряду вооруженных до зубов вредителей. И поскольку отряд, по моим сведениям, был уже окружен, я из жалости — Зеведея-то я знал чуть ли не с пеленок, водил когда-то знакомство с его дядей, полковником Бруно Флондором, — так вот, из жалости я в ту же ночь устроил ему арест под предлогом участия в фиктивном заговоре. Думал, получит он лет пять от силы, а он на суде разболтался не к месту и наболтал себе на все двадцать пять. Я был очень огорчен. Но главное — он все-таки вышел сухим из воды. Тех-то, в горах, взяли через несколько дней и сразу — к стенке. — Он помолчал, пристально глядя на Пантелимона. — Если ты его встретишь, не проговорись. Это старая история, Зеведей ничего не подозревает… Да, пелерина! — спохватился он, протягивая Пантелимону руку, как будто хотел показать ему зубочистку, которую только что достал из кармашка. — Я прочел по сто раз все стенограммы — все надеялся узнать, зачем он таскает эту пелерину!

— Да еще заплатками указывает место эполет, — подчеркнул Пантелимон.

— Эполеты сорвали при обыске, в ночь ареста. Я дал инструкцию искать валюту. Нашли бы — он схлопотал бы максимум три года, как раз шел подходящий процесс. Но Зеведей — цельная натура, настроился партизанить в горах, и в доме — ни цента, ни пенса, ни завалящего швейцарского франка!.. Тем не менее, — добавил он, улыбнувшись, — по городу, вероятно, прошел слух про такое внимание к эполетам, потому что с тех пор при обысках практически перестали изымать драгоценности и валюту из-под подкладки. Вот тут-то и начинается черная страница в истории нашей службы: мы не подумали о музейных коллекциях одежды, и в частности о коллекции военной формы. Таким образом, организация смогла свободно проработать по крайней мере десять лет. У них были свои люди в музее вооруженных сил и опытная агентура. Под разными предлогами: моль, пыль, каталогизация и прочее — то один, то другой предмет вынимали из витрин и относили в специально отведенную для этого комнату.

Остальное можешь додумать сам… Так они припрятали немало драгоценностей, валюты и даже кое-какое золотишко. Операция, естественно, дорого стоила, почти половину от цены предметов, которые они прятали. Однако с годами экспонаты стали приходить в ветхость — столько раз их пороли-перепарывали. Тогда замдиректора музея пришла в голову несчастная мысль: отдать их на реставрацию. Это с нашими-то красителями! В общем, форма после реставрации выглядела еще хуже, чем до, и замдиректора предложил ее радикально перекрасить. Так все и вышло наружу, разразился скандал…

— Прямо как в приключенческом романе, — сказал Пантелимон.

Пантази испытующе, с тенью разочарования взглянул на него.

— И все же мне никак не понять, зачем Зеведей и зимой, и летом ходит в этой пелерине. Насколько я его знаю, без причины он ничего делать не станет. Но что за причина? Нет, конечно, мы должны быть ему признательны. Из-за пелерины ты с ним познакомился, узнал про фальшивые издания, про фон Брауна и прилунение и выдвинул единственную стоящую гипотезу. Вот только ты не до конца ее изложил. Концовку приберег для себя.

— Я не понимаю, о чем вы, — упавшим голосом пробормотал Пантелимон.

Пантази снова смерил его долгим взглядом. Улыбнулся.

— Мне трудно поверить, что ты остановился на полпути. Я ожидал, что ты подскажешь Нэстасе при расшифровке посланий учитывать лунный календарь не только наших широт, но и, например, Франции, России или Мексики. Или Уганды.

Пантелимон, побледневший, резко вскинул голову.

— Но это чистая бессмыслица! — громко сказал он. — Если подпольные издания, предположительно с шифровками, появляются в Румынии, они не могут быть адресованы никому, кроме как румынам, и только по-румынски.

— По виду бессмыслица, — согласился Пантази, нащупывая в кармашке новую зубочистку. — Но факт. В компьютер ввели лунные календари всех широт, и расшифровано уже за сотню сообщений на пятнадцати языках, включая румынский.

— Не может быть! — обомлел Пантелимон. — Вздор! Какие сообщения?

— Вполне безобидные и пресные. Цитаты из Ганди, из Евангелия, из Хартии ООН, из Марка Аврелия, Конфуция и из прочих подобных источников. Больше всего из Евангелия. Пока что на пятнадцати языках, но еще не весь набор исчерпан…

Пантелимон слушал с изумлением, глядя на него во все глаза.

— Но зачем? — прошептал он наконец. — Какой смысл печатать у нас многоязычное издание, да еще зашифрованное так, чтобы никто не понял?

— А это в некотором роде пацифистская пропаганда, — отвечал Пантази, по-прежнему с улыбкой, — осуществляемая в мировых масштабах.

— Но смысл, смысл? Что это за пропаганда, если ее под силу расшифровать только компьютерам?..

— Да, мне тоже это не совсем понятно, — признался Пантази. — Но не стоит забывать, что прибегнуть к компьютерам пришлось только нам, румынам. Французский, шведский или мексиканский читатель обходится без них: смотрит на дату, когда напечатана газета, смотрит, в какой фазе в тот день находилась луна над его страной, потом, по системе, которую открыл ты, начинает складывать слова. Если видит, что не складываются, — ничего страшного, он проинструктирован: значит, в тот день послание адресовали не его стране.

— Однако же это чересчур сложно! — настаивал Пантелимон. — И ни на гран смысла. При чем тут румынская газета?

— Кое-какое объяснение все-таки есть, — возразил Пантази. — И ты его сейчас услышишь. Ты доказал, что умеешь хранить тайну. Целых три дня. Но твоей тайне, надо признать, цены не было. А то, что скажу тебе я, это только мои домыслы и не относится непосредственно к нашей стране. Однако предпочтительно и это не разглашать.

— Даю вам честное слово, — пообещал Пантелимон, прижимая руку к сердцу.

— Мы — страна маленькая, — начал Пантази с оттенком грусти в голосе. — И принадлежим к разряду более или менее закрытых обществ. Такова историческая конъюнктура, мы должны с ней считаться… Среди наших соседей были попытки несколько видоизменить систему — то, что на Западе называют «либерализацией». Ты знаешь, с каким результатом. Но неверно думать, что тенденцию к «либерализации» можно радикально уничтожить. С другой стороны, неверно думать, что отдельные сверхдержавы упустят возможность нагреть руки на такой тенденции.

Он смолк, извлек обломки зубочистки изо рта и стал аккуратно укладывать их рядком на краю скамейки.

— То, что я тебе сейчас говорю, это, повторяю, только догадки. Я их тебе излагаю, потому что ты усвоил урок фон Брауна: кто смотрит далеко вперед, за тем победа. Ты молодой, тебе еще смотреть и смотреть… Уточняю. Какой смысл, говоришь ты, печатать фальшивые издания «Скынтейи» с шифрограммами, которые в Румынии никто не расшифрует. Смысл тут может быть один. Определенные службы некоей сверхдержавы проводят некие испытания, и, по мотивам, которые нам не известны, проводят их на нас. А чтобы избежать разных ошибочных интерпретаций, и прежде всего дипломатических трений, для шифрограмм используется код, который в нашей стране расшифровке не поддается; более того, содержание шифрограмм политического веса не имеет, то есть пока это просто пацифистская пропаганда.

— С трудом верится, — сказал Пантелимон. — Такие затраты средств и сил — только чтобы посылать шифрограммами тексты из Евангелия или там из Ганди!..

— Если моя гипотеза верна, это — испытания чрезвычайной важности. Со временем они могут иметь весьма серьезные последствия. Я еще вернусь к этому аспекту проблемы. Пока что проанализируем цель испытаний. Их организаторы ищут пути: как передавать по всему миру те или иные лозунги, информацию, а на более позднем этапе, не исключено, даже инструкции политического или военного порядка. То есть идет проверка кода, который, с одной стороны, так прост, что его легко выучить наизусть, а с другой — автоматически перекодируется в случае, если его расшифрует противник. Да ты это знаешь лучше меня: на бессменной основе — на фазах Луны — шифр можно менять до бесконечности. В нашем случае слова отсчитываются вправо или влево от опечаток в тексте, но стоит модифицировать порядок отсчета, и образуется сколько угодно новых вариантов кода. Важно одно: чтобы существовала инвариантная и вполне доступная, то есть подходящая для всех широт, основа. И ты попал в точку: единственной такой основой был и остается лунный календарь.

— Но… — попробовал возразить Пантелимон.

— Понимаю, — остановил его Пантази. — Да, крайне сложно, я с тобой согласен, фабриковать искаженные копии газеты, переправлять их всеми правдами и неправдами через границу, предварительно проинструктировав зарубежных читателей, как, в случае необходимости, перекодировать метод шифровки, и прочая и прочая. Это и вправду архисложно, но сама система незыблема. Пока существует лунный календарь и пока существуют сверхдержавы, даже со скромными техническими средствами, никак нельзя воспрепятствовать распространению в мировых масштабах сообщений любой категории… Пока что, — добавил он, улыбнувшись, — они протаскивают пацифистскую пропаганду. Зеведей, например, ничего не смыслит в шифровальном деле, но он уверен, что речь идет о религиозных посланиях, предвещающих всеобщий мир. Он-то ведь все бился, чтобы, по его выражению, свести воедино два антагонистических периода своей жизни: пятнадцать лет политики и пятнадцать — медитаций в камере — и пришел к выводу, что только всеобщее примирение, так называемый «мир во всем мире», может спасти человечество от катастрофы. С того момента, как ему в руки первый раз попал свежий экземпляр газеты с датой трехгодичной давности, он считает, что в разных частях света уже началось мощное духовное движение. Но поскольку прочесть посланий он не умеет, он и спрашивает у всех встречных и поперечных, как у тебя, например, который сейчас год, в надежде, что в один прекрасный день попадет на того, кто владеет кодом и расшифрует ему послания… Если ты его увидишь, — улыбка Пантази стала грустной, — скажи, что он был прав: большинство посланий — это выдержки из Евангелия, блаженства чаще всего.

— Блаженства? — переспросил Пантелимон. — Это как?

— Ты разве никогда не слыхал про Заповеди блаженства) провозглашенные Иисусом? «Блаженны алчущие… ибо они насытятся». «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». «Блаженны миротворцы…»

— А, это! — перебил его Пантелимон, залившись краской. — Слыхал, конечно. Просто не знал, что они так называются: блаженства.

— Всего восемь блаженств, — сказал Пантази, кладя слегка дрожащими пальцами последнюю щепочку на край скамьи. — Попробую припомнить их все по порядку.

Он прикрыл веки, сосредоточась.

— Вы говорили, что были послания и по-румынски, — осмелился нарушить молчание Пантелимон.

— Только одно, но многажды повторенное: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное!»

У Пантелимона кровь отхлынула от щек.

— «Нищие духом», — шепотом повторил он. — Если только это не бестактно с моей стороны…

— Нисколько. Это послание — единственное, переданное по-румынски, — поддается расшифровке только через лунный календарь Уганды…

— Ее любимое выражение, — как во сне, продолжал Пантелимон. — Она все мне его повторяла. Я его воспринимал тогда как уничижительное и не понимал, зачем это она. И почему именно мне?…

Пантази резко смахнул со скамьи останки зубочистки, растоптал их каблуком, смешивая с гравием дорожки.

— Может, и поймешь когда-нибудь, — сказал он. — Было много нищих духом на этом свете. Но самым знаменитым все равно останется Парцифаль. Потому что он единственный задал себе вопрос: где находится чаша Святого Грааля? Хвала нашему Граалю! — продолжал он усталым, ушедшим в себя голосом. — Вот и у нас есть Грааль, который нам было суждено искать. Искать и найти! — добавил он, поднимаясь.

Пожал Пантелимону руку и медленно пошел прочь, слегка запрокинув голову, как будто его только что коснулось благоухание лип.

август 1975 г.

 

Даян

I

Только в самом конце улицы, еще раз оглянувшись, нет ли кого за спиной, Добридор приступил к главному:

— Ты ничего такого не заметил в Даяне?

Думитреску пожал плечами с подчеркнутым равнодушием.

— Ты же знаешь, — отвечал он, не меняя темпа размеренной, экономной походки, — его особа меня не интересует. Не люблю ни гениев, ни выскочек.

— Знаю, но я сейчас не про то, — сказал Добридор, понижая голос. — Тут какая-то каверза… — Он еще раз обернул назад голову. — По правде говоря, я просто теряюсь. Подозрительно, одним словом.

Думитреску от изумления резко застопорил.

— Подозрительно?! — выпалил он. — Это ты про Даяна? Да он без пятнышка, вечный отличник! Неделя-другая до диплома summa cum laude, пара месяцев до блестящей защиты, год до кафедры, которую подгонят специально под него, три года до академии, семь до…

— Ну, может, не подозрительно, — перебил его Добридор, — но каверза тут есть. Говорю тебе: я теряюсь в догадках. Я вчера это заметил, на геометрии, когда он был у доски. Помнишь, его еще Доробанцу вызвал, чтобы он нам объяснял?

— А как же. «Объясни-ка им ты, Даян, а то у меня просто руки опускаются!» Вечная песенка и припевчик к ней: «Растолкуй им, Даян, будь добр, и если до них и тогда не дойдет, я отправлю этих придурков на черную работу!»

— Удивляюсь, как это никто больше не заметил, — продолжал Добридор. — Сегодня утром я проверил. Прошелся мимо несколько раз. Потом сделал вид, что не разбираю его каракули, когда он чиркал на доске, и сунулся совсем близко. По-моему, он заметил, потому что начал запинаться и покраснел. Вот это-то и подозрительно. С чего бы ему вдруг краснеть, если на него смотрят, особенно если смотрят на его левый глаз?..

— Ас чего это ты вздумал его разглядывать? — недоумевал Думитреску.

Добридор загадочно улыбнулся.

— Сколько я его знаю, он всегда носил черную повязку на правом глазу, а сейчас она у него — на левом.

— Не может быть!

— Я тебе говорю: я проверил. Еще несколько дней назад у него был здоровым левый глаз, а сейчас — правый.

Думитреску впал в задумчивость, потом провел кончиком языка по губам и изрек:

— Это значит, что у него здоровы оба глаза.

— А тогда…

— А тогда значит — повязка у него для форсу, внимание к своей особе привлекать… Если только, — добавил он с расстановкой, — тут нет других мотивов.

— Вот я и говорю: подозрительно.

— Надо проинформировать кого следует, — глухо сказал Думитреску.

— Я тоже об этом думал, — шепотом отозвался Добридор, — что надо проинформировать…

— Только мы должны быть очень осторожными, — предупредил Думитреску, судорожно глотая и снова облизывая пересохшие губы, — очень осторожными. Чтобы он ничего не заподозрил и не успел переменить повязку обратно.

* * *

На другой день с утра было так пасмурно, что в кабинете декана горели все лампы. Юноша постучался, выждал с минуту, потом робко потянул на себя дверь и застыл на пороге, ослепленный электрическим светом.

— Товарищ секретарь сказал, что вы меня вызывали, — пробормотал он.

Декан Ириною долго молча изучал его взглядом, как будто впервые получил такую возможность. Наконец знаком велел приблизиться.

— Оробете Константин, — произнес он, — с каких пор тебя прозвали Даяном?

Юноша покраснел и вытянул руки по швам.

— С шестьдесят девятого года, с шестидневной войны, когда во всех газетах были фотографии Моше Даяна. Из-за черной повязки, как вы понимаете…

Ириною снова долго вглядывался в него, не сдерживая сокрушенной, недоверчивой улыбки.

— А отчего ты носишь черную повязку?

— Это после несчастного случая. Мне сосед нечаянно попал в глаз деревянным штырем. Купил по оказии вешалку — большую деревянную вешалку — и тащил ее к себе в комнату на плече. А у самой двери вдруг как развернется — и заехал мне штырем в глаз. Он не заметил, что я там стою, в коридоре. Я у стенки стоял, прижавшись, ждал, пока он пройдет со своей вешалкой…

— И не спасли глаз?

— Нет, не удалось. Штырь так глубоко в него вонзился, что даже стеклянный нельзя было вставить. Поэтому пришлось носить повязку.

— Который же это был глаз? — вкрадчиво спросил Ириною, поднимаясь из-за стола.

Юноша вскинул было правую руку, но только скользнул ею по щеке.

— Вот этот, который вы и видите, — пробормотал он, смешавшись.

Ириною подошел к нему чуть ли не вплотную, так и пронзая взглядом.

— Значит, левый, — сказал он с нажимом. — А между тем в твоем личном деле, которое я только что просмотрел, имеется справка из центральной городской больницы, где недвусмысленно значится, что деревянным предметом — ни слова про вешалку, — что острым деревянным предметом тебе выкололо правый глаз…

Оробете безнадежно поник головой.

— А ну-ка, сними повязку!

И со злорадством стал наблюдать за его движениями. Когда юноша развязал узел и осторожно снял повязку, Ириною наморщился и отпрянул. Орбита была пустая, лиловая, останки века висели жалко, никчемно.

— Можешь надеть повязку, — сдержанно бросил Ириною, возвращаясь за стол.

Полистал бумаги, выбрал пожелтевший листок и протянул юноше.

— Если ты запамятовал детали несчастного случая, произошедшего восьмого сентября шестьдесят третьего года, прочти справку, которую тебе выдали в хирургическом отделении центральной горбольницы три дня спустя, одиннадцатого сентября.

Юноша дрожащей рукой взял листок, подержал и переложил в другую руку.

— Читай! — приказал Ириною. — И убедишься сам. Правый глаз. Черным по белому: правый!

В приливе отваги юноша вдруг уронил справку на стол и вперил отчаянный взгляд в глаза декана.

— Вы мне не поверите, знаю, — начал он твердо, — но я клянусь могилой моих родителей, что говорю правду. Это случилось четыре дня тому назад, в прошлое воскресенье. Под вечер я пошел пройтись — по бульварам в сторону Чишмиджиу. Вдруг слышу, меня окликают: «Даян! Даян!» Я обернулся. Я думал, это кто-то из знакомых. Но это был старый, очень старый господин с седой бородой и престранно одетый: в какой-то длиннополый кафтан, довольно-таки потрепанный. «Ведь тебя друзья и коллеги зовут Даяном, правда?» — говорит. «Правда, — говорю, — а откуда вы знаете?» — «Это долгая история, а вы, теперешние молодые люди, истории слушать не любите… Просто прими к сведению, что у Моше Даяна повязка не на том глазу. Если хочешь быть на него похожим, тебе надо ее перевязать. Давай-ка присядем на скамейку, и я мигом управлюсь». Я думал, он шутит, и говорю с улыбочкой: «Если вы облечены такой властью, лучше верните мне второй глаз». — «Нет, — говорит, — этого я не могу…»

Небо полыхнуло мощной молнией, и Оробете пришлось переждать, пока затихнут раскаты грома.

Декан нетерпеливо задвигался в кресле.

— Что же дальше?

— «Этого я не могу, — говорит, — потому что не имею права творить чудеса…» У меня мороз прошел по коже, я ему. «Кто же вы такой?» А он: «Если бы я даже назвал тебе свое имя, оно бы тебе ничего не сказало, не читают нынешние молодые люди Эжена Сю». Я так и ахнул. «„Вечный жид“?! — говорю. — Я читал, когда был маленький, в деревне у дедушки с бабушкой…» А он подхватывает: «В Стриндарах, в общественном амбаре, и кончил в канун Купальской ночи, еле разобрал последнюю страницу: свет уже мерк, а бумага была самая негодная, дешевое довоенное издание. До первой мировой войны…»

— Неужели правда? — перебил его Ириною. — Неужели так и было?

— В точности так, как он описал. Я еле разобрал последнюю страницу, потому что в амбаре стало темно, а бумага на самом деле была не ахти — макулатурная; на такой в старые времена печатали брошюрками романы… Тут я просто остолбенел от страха. А он подтолкнул меня к скамейке и усадил рядом с собой. «Не особо-то я имею право отдыхать, — говорит, — но раз в десять-пятнадцать дней там, наверху, смотрят на меня сквозь пальцы… На скамейке я уж сколько лет не сиживал. Как устану, норовлю прилечь, на чем придется — когда на лежанке, когда на завалинке, а тепло — так и на земле…» И под разговор, потихоньку, стянул у меня с головы повязку, а что потом, я уже смутно помню, все было как во сне.

Гром загрохотал совсем рядом, и юноша умолк. Ириною недовольно поглядел в окно.

— Все было как во сне, и я не пытался ничего понять, просто сказал себе: чего только не бывает во сне… Кажется, он послюнил палец и несколько раз очень осторожно провел по слепому глазу. Потом перевязал повязку на другую сторону и улыбнулся. «Теперь, — говорит, — ты и в самом деле похож на Моше Даяна. И правым глазом видишь лучше, не так ли?» Я и правда стал лучше видеть, но не смел радоваться, не верилось, что все это наяву. Я был совсем сбит с толку и даже не заметил, как он исчез. Я все старался поудобней устроить повязку. Не привык носить ее на левой стороне, и она мне мешала, хотелось поправить ее перед зеркалом. Я встал со скамейки и тут только заметил, что старика рядом нет. Оглядел всю улицу из конца в конец. Никого. А когда пришел домой и снял перед зеркалом повязку…

Он не договорил, потому что ярко вспыхнула молния и тотчас же долгие раскаты грома сотрясли окна.

Ириною решительно вышел из-за стола и большими шагами заходил по комнате, уже не пытаясь скрыть раздражение.

— Совсем рядом ударило, — прошептал юноша.

В окна застучал град, и скоро гроза начала стихать.

— Вот что, Оробете Константин, — со сдержанной яростью произнес декан. — Ты мне зубы не заговаривай. Хватит, наслушался я про Вечного жида и трюки со слюнявым пальцем. Если бы я не знал, что твой отец был жестянщик, а мать — прачка, если бы не знал, что ты круглый сирота и круглый отличник с самого первого класса начальной школы и что товарищ Доробанцу хвастается направо и налево твоим якобы математическим гением…

Он остановился посреди кабинета, держа одну руку в кармане, нервно жестикулируя другой, — пережидая гром.

— …если бы я всего этого не знал, я заявил бы на тебя за обскурантизм, мистицизм и суеверие. Да что там! Эта история вызывает у меня подозрения повесомее. Пока я не стану ничего предпринимать, не пойду никому докладывать. Но чтобы ты завтра же явился в том виде, в каком тебя приняли в университет и как записано в деле: с повязкой на правом глазу!

— Клянусь вам, что все было так, как я рассказал, — еле выговорил Оробете. — И как я повяжу повязку на правый глаз, если левым больше не вижу?

— Это твои проблемы! — отрезал взбешенный Ириною. — Если завтра же ты не представишься в полном соответствии с медицинской справкой, я доложу куда следует. И учти: при судебном разбирательстве на меня можешь не рассчитывать. Я всегда говорю правду, правду и одну только правду!

II

Он завидел его вдалеке и бросился следом, но скоро сердце так застучало, что пришлось на минуту остановиться. Прижимая рукой непокорное в надежде утихомирить, он снова заторопился вдогонку. И, несколько сократив расстояние, осмелился крикнуть:

— Постойте, господин… господин израильтянин!.. Постойте!

Какой-то прохожий зыркнул на него, прикрыл ладонью рот, пряча смешок, и перешел на другую сторону.

Из последних сил, держась за сердце, Оробете прибавил шагу и снова крикнул:

— Господин израильтянин! Господин Вечный жид!

Старик в удивлении обернулся.

— Даян! — воскликнул он. — Почему ты здесь? Я как раз шел к университету. Надеялся встретить тебя там…

— Из университета меня выгнали, — проговорил Оробете, все еще держась за сердце. — То есть не то чтобы совсем, но не разрешают посещение, пока я не…

У него стеснило грудь, и он смолк, силясь улыбнуться. Потом процедил с трудом:

— Прошу прощенья, страшно колотится сердце, того и гляди разорвется. Со мной первый раз такое.

— И последний, — молвил старик.

Протянул руку и легким касанием осенил сначала его плечи, потом грудь. Оробете глубоко перевел дух и отдышался.

— Прошло, — с облегчением сказал он.

— Ну а как же иначе? — откликнулся старик. — Ведь еще две-три минуты, и ты свалился бы в обмороке, а пока дождешься «скорую», мало ли что может случиться… Как видишь, мы оба платим: я вернулся с дороги, чтобы восстановить справедливость, а твое сердце как почувствовало, что его ждет… — И добавил, снова тронув его за плечо: — Идем. Все равно ты не поймешь, какую бы я метафору ни употребил. И вот тебе совет: не говори, не спрашивай. Пусть между нами накопится Время. Если ты и впрямь, как о тебе говорят, математический гений, ты уловишь и это благодатное свойство времени: сжиматься и расширяться, смотря по обстоятельствам. Итак, ни о чем не спрашивай. Но если буду спрашивать я, отвечай. Я хочу быть уверен, что ты меня слышишь.

Они остановились у какого-то особняка, по видимости постройки прошлого века.

— Ты не знаешь случаем, кто здесь живет?

— Нет, — отвечал Оробете.

— Я тоже. Войдем. Можете, тут для нас отыщется уголок, где можно спокойно поговорить.

Он открыл железную калитку и, поскольку юноша замялся, взял его под локоть и повлек за собой. Они быстро пересекли несколько метров, отделявших их от бокового входа. Старик почти одновременно нажал на кнопку звонка и на дверную ручку. Они вошли.

— Мне здесь не нравится, — сказал старик, окинув помещение взглядом.

Они стояли на пороге большой, вытянутой в длину гостиной, довольно опрятной, но без ковров и почти без мебели. Два окна, справа и слева от двери, были занавешены шторами цвета спелой вишни, а остальные, вообще без штор, щедро пропускали послеполуденный свет майского дня.

— Не нравится мне здесь, — повторил старик. — Как будто бы хозяева не успели распродать всю мебель.

Он двинулся вперед неожиданно скорым, молодым шагом, таща за собой Оробете и приговаривая:

— Не бойся. С нами ничего не случится, потому что мы вошли сюда без дурных мыслей.

Юноша озирался на ходу, вытягивая шею к окнам, за которыми то ли мелькали, то ли чудились ему тени прохожих. И только он в очередной раз вывернул назад голову, как оказалось, что гостиная в неуловимый миг сменилась залом, напоминающим старомодную столовую, но ни в коем случае не столовую того дома, в который они входили.

— Нет, — снова заговорил старик, — и это не то. Попытаем счастья на другом конце сада.

В следующую минуту они уже спускались по каменной лестнице в маленький парк с прудиком, где Оробете заметил несколько рыб, сонно подрагивающих среди лилий. Удивленный сверх всякой меры, он открыл было рот, чтобы задать старику вопрос.

— Я вижу, тебе очень нравится Пушкин, — опередил его старик. — Ты носишь в кармане томик его повестей, да еще в оригинале.

— Я выучил русский из-за Пушкина, — смущаясь, сказал Оробете. — Но если позволите, я задам вам один вопрос…

— «Капитанская дочка»! — воскликнул старик с меланхолической улыбкой. — Как сейчас помню тот вечер в Санкт-Петербурге, трактир, какой-то студент врывается вихрем с улицы, выкрикивает: «Пушкин убит! На дуэли!» — и, рыдая, закрывает лицо руками.

— Я тоже чуть не заплакал, когда дочитал его биографию до конца…

— Осторожней, не поскользнись! — Старик энергично поддержал юношу под руку. — Вероятно, паркет навощили к празднику, мы попали в канун карнавала.

Оробете недоуменно поглядел по сторонам, желая сориентироваться, но они шли так быстро, что взгляд выхватывал лишь фрагменты все новых и новых декораций, плывущих мимо.

— Если позволите… — попробовал он еще раз.

— Великий, гениальный поэт-романтик! — не дал ему договорить старик. — Пушкин! «Капитанская дочка»! Ты перечитывал ее, я уверен, раз пять-шесть. Но помнишь ли ты то место, где один персонаж объясняет другому, почему русский офицер вынужден играть на бильярде?

— Прекрасно помню, потому что оно меня огорчило и навело на разные мысли. Я могу прочесть его наизусть по-русски, но лучше прочту по-румынски, в своем переводе.

— Я тебя слушаю, — церемонно сказал старик, останавливаясь посреди комнаты.

Комната была довольно большая, но с очень низким потолком и с одной скошенной, как в мансарде, стеной. Печальный серый свет проникал через несколько овальных окошечек.

— «В походе, например, — начал Оробете, — придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не всё же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде…»

— Совершенно точно. Так было когда-то в России. Да и сейчас положение вещей не слишком изменилось. Но, в сущности, это говорит только персонаж Пушкина.

— Я тоже так подумал. Не Пушкин, а его персонаж. К тому же персонаж несимпатичный… Но я хотел вас спросить…

— Знаю, — перебил старик, снова подхватывая его под руку, — и отвечу, как только мы найдем тихое место, где можно будет поговорить без опасения, что помешают. Но сначала надо выйти из этого лабиринта… Сам видишь: на месте старых домов, которые сгорели или были снесены, построены новые, но прежняя планировка не соблюдена, так что нас выносит иногда на бульвар, иногда в сад… Вот как сейчас— добавил он, сильнее сжимая его руку. — Этот сад принадлежал очень богатому человеку; вон там, в глубине, была оранжерея, а по обеим ее сторонам — клумбы с розами. Представляешь, как все это выглядело с мая до середины октября… Но сейчас, когда повернуло на зиму…

Оробете очнулся на аллее, среди высоких безлистных деревьев и почувствовал, как холодит ноги влажный стылый гравий.

— Настоящий денежный мешок, — продолжал старик. — Поговаривали, что у него девяносто девять слуг, и не все рабы, он вывез из-за границы отличных поваров, и лакеев, и садовников. Еще поговаривали, что у него всегда жили гости, и зимой, и летом, но никогда не более дюжины — ему не нравилась шумная жизнь…

Когда в конце аллеи старик отворил дверцу на какую-то крытую галерею и хотел пропустить юношу вперед, тот уперся.

— Интересно, — сказал он, — как это до сих пор мы не встретили ни одной живой души? Ни шума, ни детского гомона…

Старик положил руку ему на плечо.

— Кого ты хотел встретить, Даян? Чей гомон услышать? Тех, кто жили когда-то в этих домах, давно нет. Самые младшие умерли в конце прошлого века.

Оробете вздрогнул и пристально поглядел на старика. Видно было, что он напуган.

— Ну а другие — их дети или те, кто пришли на их место? Старик покачал головой, горько усмехнувшись, словно бы пряча разочарование.

— Математическому гению, в коих ты числишься, подобный вопрос лучше бы не задавать, потому что он лишен смысла. Другие, те, что еще живы, живут в своих домах, некоторые даже в тех самых, через которые мы проходили. Но, как тебе прекрасно известно…

— Значит, — бледнея, перебил его Оробете. — значит…

Старик взглянул на него с веселым любопытством и снова взял за руку.

— Я думал, ты давно понял, — сказал он. — Но сейчас поторопимся, нам нужно миновать зиму…

III

Юноша послушно повлекся за ним, больше не озираясь по сторонам. Иногда он ловил себя на мысли об одном крайне загадочном уравнении, над которым бился уже несколько месяцев.

— Будь внимательнее, Даян! — услышал он окрик. — Если ты заблудишься во сне, выбираться придется не один год.

— Я не сплю, и спать мне не хочется, — ответил Оробете, покраснев. — Я думаю о Пятой теореме. Мне бы решить ее — тогда бы я понял, что со мной происходит сейчас.

— Поймешь и без теоремы. Но надо поторапливаться.

Они уже не шли, а, как ему казалось, мчались сквозь вереницу слабо освещенных комнат, чьих очертаний ему было не различить, и скоро очутились у огромного, в полстены, окна в салоне с мебелью необыкновенного изящества, с живописными драпировками и венецианскими зеркалами.

— Mira ahora! — воскликнул старик. — Теперь смотри! Солнце! Солнце над озером! Осталась минута до заката!

— До заката… — во внезапном волнении повторил Оробете. — А солнце как будто и похоже, и непохоже на наше.

— Так оно выглядит в здешних краях под конец октября. Я без всякой счетной машинки мог бы сказать, в который раз я вижу заход солнца. По легенде, на протяжении тысячи девятисот с чем-то лет. Вот и подсчитай. Но на самом деле гораздо, гораздо больше.

Он за руку подвел юношу к боковой двери, приоткрытой наполовину.

— Зачем я говорю все это именно тебе, который противится коварству Времени, List der Zeit, если перефразировать знаменитое гегелевское List der Vernunft, коварство Разума? Взгляни — вот дверь, она открыта. Мы не войдем, потому что то помещение, что за ней, лежит не на нашем пути. Однако из его окон никогда не увидишь заката. А это-то обстоятельство, такое на вид банальное — что оттуда никогда не виден закат,*— долгое время и питало заветную тайну. Ты понимаешь, что кроется за этим словом: «тайна». Трагедия с преступлением в конце, причем с преступлением столь загадочным, столь искусно утаенным, что никто ничего не заподозрил…

— Я чувствую почерк гениального поэта, сочинившего невероятную историю, — прошептал Оробете. — Мне бы хотелось услышать ее…

— И я бы с удовольствием рассказал ее еще раз, — отвечал старик, беря юношу под локоть, — но при нашем темпе на это ушло бы несколько дней. Оставим же ее такой, какой она была для всех тех, кто совпал с ней по времени: не поддающейся объяснению…

Они двинулись вперед еще стремительней, так что скоро Оробете не выдержал и невольно замедлил шаг.

— Я знаю, о чем ты все порываешься спросить меня с тех пор, как мы встретились во второй раз, — сказал старик, останавливаясь. — Ты хочешь спросить, вправду ли все это. А мне не просто тебе ответить. В иные времена, Даян, когда люди любили сочинять легенды и сказки и, не сознавая того, через сам акт доверчивого слушания проникали во многие тайны мира, — повторяю, даже не подозревая, сколь многому научаешься, сколь многое открываешь, когда слушаешь сказку, когда ее пересказываешь… — так вот, в иные времена я звался Агасфером, Вечным жидом. И воистину — до тех пор, пока люди всерьез воспринимали мою историю, я был им, Вечным жидом. Не стану объясняться, оправдывать себя. Но если я столько времени оставался среди вас, это имеет смысл — смысл глубокий и грозный. Когда же настанет Суд для вас всех на этой оконечности света — будь вы христиане и евреи или скептики и неверующие, — вас будут судить по тому, что вы поняли из моей истории…

Только тут Оробете заметил, что стоят они посреди бедной каморки с железной кроватью и старым столом, на котором не было ничего, кроме керосиновой лампы.

— А теперь, когда ты отдохнул, — продолжал старик, — поспешим дальше. Темнеет.

И снова мягко повлек его за собой. Свет и правда убывал прямо на глазах. Но Оробете никак не мог понять, смеркается ли на самом деле или это по ходу их движения падают драпировки на окнах бесконечно длинной галереи, которой они шли.

— Чтобы тобой сызнова не завладела теорема, — сказал старик, — я отвечу на второй вопрос, который ты чуть не задал мне, когда я заметил у тебя в кармане томик Пушкина. Ты хотел спросить, сколько времени я буду еще блуждать по свету, не зная покоя. Ты ведь понимаешь, что это единственное, чего я хочу: сподобиться смерти в один прекрасный день, как всякая тварь на свете… — Он вдруг стал и, встряхнув юношу за плечо, воскликнул: — Ну же, Даян! Брось Эйнштейна, брось Гейзенберга! Слушай, что говорю я. Ибо скоро я узнаю, понял ты или нет, почему только теперь я отвечаю на твои вопросы.

— Я слушаю, — смущенно отвечал Оробете. — Но без принципа, без аксиом мне не на что опереться.

— Напряги воображение — и опора найдется. Только прежде припомни легенду. Тут все дело в моей легенде. Припомни: в ней говорится, что мне будет позволено отдохнуть — умереть, иными словами, — когда наступит конец света, незадолго (какая мера у этого незадолго, какая?) до Страшного суда. Вот почему на протяжении двух без малого последних тысячелетий не было на земле человека, который бы алкал так, как я, конца света. Вообрази, с каким нетерпением я ждал круглую дату, канун второго тысячелетия! Как горячо молился ночью тридцать первого декабря девятьсот девяносто девятого года!.. А в недавнем времени мне снова подняли дух термоядерные взрывы… Слушай хорошенько, Даян, потому что отсюда речь пойдет и о тебе тоже…

— Я слушаю, — подтвердил Оробете. — Вы говорили…

— Да, о последних термоядерных взрывах. О них говорит весь мир, но для меня водородные и кобальтовые бомбы — последняя «надежда» (ты чувствуешь кавычки? Подразумевается-то совсем другое. К тому же я открыл скобки: учись, Даян, различать условный язык за языком повседневности. Ты скоро научишься. Это своего рода игра, а ты ведь математик, да еще со склонностью к поэзии… Теперь я закрываю скобки).

— Я слушаю, — повторил Оробете, поскольку старик смолк и порядком замедлил шаг. — По-моему, я понимаю, что вы хотите сказать…

— И попробуй не думать больше о Пятой теореме, — не сразу отозвался старик, — потому что начался спуск, а сейчас, когда стемнело…

— Спуск? — с удивлением переспросил Оробете, озираясь. — Я бы сказал — наоборот.

Несмотря на почти полную темноту, ему казалось, что они вступили на плавно уходящий вверх и слегка вправо пригорок.

— Осторожнее! — предупредил старик, с силой сжимая его локоть. — Еще пара шагов — и лестница, а она, хоть и каменная, изрядно стерта от времени…

— Да, вот она! — сказал Оробете, почувствовав под ногами первую ступеньку. — Не беспокойтесь, я не поскользнусь, я к темным лестницам привычный…

И все же он не мог отделаться от ощущения, что они вовсе не идут вниз, а пробираются по горизонтальному туннелю, мощенному каменными плитами.

— Пожалуй, можно продолжить, — сказал старик. — Тебе неоткуда знать, что в день двадцать первого апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года, в Страстную пятницу, Фернандо Кортес водрузил над мексиканской землей стяг с крестом — там, где после был заложен город Веракрус. Неоткуда тебе знать и то, что двадцать первое апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года по ацтекскому календарю пришлось на последний день благодатной эры (они называли ее «эрой небес»). Эта эра состояла из тринадцати циклов по пятьдесят два года в каждом и переходила в «эру преисподней» как раз в день двадцать первое апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года… Слушай со вниманием, Даян, — повысил он голос, снова сжимая его руку, — повторяю, это касается тебя!

— Я слушаю, только…

Оробете запнулся, как бы не решаясь продолжить.

— Ну же, смелее! — подбодрил его старик.

— …только мы не спускаемся!

— Другими словами, наш путь ровен и прям? Но на сей раз ты ошибаешься, Даян. Ты поймешь это, как только мы выйдем на свет. Будь у тебя гений Галилея, ты внял бы голосу разума, а не чувств.

— Вы правы, — согласился Оробете, и тут его прорвало. — Это-то и мучительно: я никак не могу распознать голос разума. До тех пор, пока я не пойму аксиом, мне не вызволиться из мнимости ощущений… А мнится мне, что, ей-Богу, никакого спуска тут нет и в помине, уж скорее подъем. В крайнем случае этот темный туннель ведет прямо.

— Кто сегодня читает эпос о Гильгамеше! — посетовал старик.

Оробете в страхе замер.

— Значит, вам и это известно…

— И это, — подтвердил старик и потянул его за собой.

— Просто я не позволяю себе спать больше четырех-пяти часов в сутки, и далеко за полночь…

— Я подскажу тебе, что происходит далеко за полночь, — перебил его старик. — Ты устаешь думать, «обмозговывать математику», как ты называешь это про себя, и возвращаешься к своей первой любви, к поэзии.

— Именно так, — проронил Оробете, — но об этом никто не знает.

— И не надобно никому знать. Ты хорошо сделал, что запер стихи в голубой сундучок.

— Это все, что мне осталось от мамы. Сундучок из-под ее приданого…

— Знаю, — кивнул старик. — Все книжки не поместились. Часть ты заткнул за словари на этажерке. Ты скупал стихи у букинистов или, по сходной цене, у бывших коллег. Так ты напал на эпос о Гильгамеше в переводе Контено. Ты думал, это классический эпос, как у Гомера и Вергилия.

— Невероятно! — прошептал потрясенный Оробете. — Откуда вы знаете?

— Поймешь после… Когда ты сказал, что мы идем по туннелю, это ты невольно вспомнил подземный путь Гильгамеша. Помнишь, как Гильгамеш отправился искать Утнапишти, чтобы выпытать у него секрет бессмертия, и дошел до ворот, через которые солнце каждый день спускается во тьму, а ворота стерегли два чудовища — полулюди, полускорпионы…

— …они все же его пропустили, — подхватил в волнении Оробете, — потому что признали в нем сына богини Нинсун, зачатого ею от смертного. Гильгамеш проник в подземный ход и прошел путем, который солнце проделывает каждую ночь, — он шел двенадцать часов, пока не оказался по другую сторону гор, в райском саду…

— Нам так долго не понадобится, — сказал старик. — Но если бы ты с самого начала, вместо того чтобы верить ощущениям или искать аксиомы, пустил свое воображение вслед за Гильгамешем, ты бы понял, что точно так же, как знаменитый месопотамский герой, ты спускаешься под землю…

— Верно, — тихо сказал Оробете.

— Хотя, может быть, это и моя вина, — продолжал старик, — с чего бы это тебя, юного математического гения, в год пять тысяч семьсот тридцать третий от сотворения мира, — с чего бы это тебя стали интересовать надежды какого-то там Агасфера из ветхой легенды?

— Нет, мне интересно, — с усилием выговорил Оробете, — ведь вы же не раз пытались привлечь мое внимание — а я не понимал или притворялся непонимающим, — что ваша «надежда» (видите, маэстро, я тоже употребляю кавычки), ваша «надежда» напрямую связана с моей судьбой. И не только с моей, — добавил он еле слышно.

— Ну-ну, — сказал старик, — скоро ты станешь, каким был прежде. А потому спешу закончить. Тот день, двадцать первое апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года, отмечал не только конец благодатной эры, но и начало «эры преисподней», которая, по расчетам ацтекских прорицателей, должна была уложиться в девять циклов по пятьдесят два года в каждом, то есть в четыреста шестьдесят восемь лет — и завершиться в год тысяча девятьсот восемьдесят седьмой. Ее конец мог бы означать конец света, а для меня…

— Да, так, — сказал Оробете, — Но все зависит от условного языка, от того, как понять, как перевести пророчество с ацтекского языка.

— Браво! — похвалил старик, энергично сжимая его руку. — И раз ты назвал меня «маэстро», я тоже скажу тебе, что ты выдержал экзамен, хотя и не самый трудный… Вот мы и пришли, — объявил он, чуть помолчав. — Туннель кончается.

IV

Они как бы вынырнули на свет, с непривычки неестественно яркий, и Оробете заслонился от него рукой.

— Устал, — проронил он, — и очень хочется пить.

— Как видишь, мы вышли к воде, — сказал старик, кивая на два тихих источника, текущих неподалеку среди тополей и кипарисов, и предупредил: — Но будь очень осторожен. Не кидайся к первому попавшемуся.

Оробете почти бегом пустился к рощице. Упал на колени у одного из источников, сложил ладони пригоршней и стал жадно пить.

— Даян! — услышал он позади. — Ты выбрал верно, только не торопись.

— В таких пределах и я осведомлен, маэстро, еще со времен походов в Карпаты. Никогда не пить из источника, который по левую руку… Умирал от жажды, — прибавил он, — думал, никогда не напьюсь…

Старик был уже рядом, и Оробете рывком встал с колен.

— …думал, никогда не напьюсь, — повторил он, — а хватило нескольких глотков…

Старик смотрел на него испытующе, с любопытством, словно бы ожидая, не скажет ли он чего-то еще.

— Вот и место, которое мы искали, — наконец заговорил он, кивая на скамью, укрытую в тени под кипарисами.

На сей раз он не тянул Оробете за руку, а просто пошел вперед. Оробете молча последовал за ним, постепенно расплываясь в улыбке.

— Зачем вы меня дурачили, маэстро? — мягко спросил он, садясь рядом со стариком на скамью. — В той комнате за полуоткрытой дверью ничего особенного не произошло: ни драмы, ни преступления. Комната как комната, мы таких прошли множество — без тайны.

— Верно, — отвечал старик, так и просияв. — Но дурачить тебя я не хотел. Это была просто загадка, самая простенькая из загадок.

— А зачем вы сказали мне, что у помещика было девяносто девять слуг? У него всего-то и было, что несколько рабов-цыган, пара прислужников в доме и один садовник-австрияк. Да и тот в конце концов уехал в свою Вену, потому что хозяин обнищал и не платил ему целый год.

Старик взглянул на него, как никогда раньше, с особенной теплотой.

— Девяносто девять, Даян, — мистическое число. Только не надо применять к нему мерки твоей математики. Я просто вводил тебя в игру — как на лету схватывать условный язык под камуфляжем обыденного.

— «Тайный язык», — с пониманием улыбнулся Оробете. — Parlar cruz, как его называли провансальские мистики в Италии и во Франции, те самые Fedeli d'Amore. Хотя я давно о них читал, я все очень хорошо помню.

Старик взял его за плечо и разочарованно заглянул в глаза.

— Помнишь, потому что читал? Только-то? Усилие, Даян! Ты вспомнишь множество того, чего не читал никогда!

Оробете потер лоб, напряженно глядя прямо перед собой.

— Глагол… — пробормотал он. — Я мог бы заговорить по-арабски — мне бы только вспомнить глагол…

— Прочь арабский! — отрезал старик, встряхнув его за плечи. — Он тебе не понадобится.

— Наплывает столько всего, что я теряюсь… Слишком много событий. Слишком много людей — то ли я знал их когда-то, то ли…

— Сделай усилие и забудь ненужное, — приказал старик. — Помни только существенное. То, что ты выделил бы как существенное.

Оробете снова потер лоб.

— Столько вещей кажутся мне существенными., — проговорил он в смятении. — Сколько вещей…

— Забудь! Забудь! — прикрикнул на него старик. — Не давай захлестнуть себя всему, что было с тобой самим или на твоей памяти, не то снова заблудишься. Память может быть такой же фатальной, как и беспамятство. Сделай усилие! Убеди себя, что тебе нет до них дела, до всех этих людей, — и ты увидишь, они уберутся туда же, где были до сих пор: в тот же сон забвения…

— Делаю! Так и делаю! — чужим голосом, глухо, будто сквозь сон, заговорил Оробете. — Выбираю; отставляю в сторону.

— Верно сформулируй вопрос, — повелел старик. — Единственный, который тебя занимает. Вспомни существенное… В иные времена ты рисковал бы попасть на костер, как еретик, в нынешнее же…

— Жак де Безье! — вскричал Оробете в озарении, порывисто оборачиваясь к старику. — И все, что он описал в трактате «C'est des fiez d'Amours».

— Сосредоточься, — снова властно вступил старик, видя, что он опять мнется. — Не поддавайся искусу других воспоминаний. Существенное!

— По всей вероятности, — обрел твердый голос юноша, — в те времена существенным было тайное значение слова amor…

— Было и осталось поныне, — уточнил старик. Улыбаясь, Оробете продекламировал:

A senefie en sa partie Sans, et mor senefie mort, Or l'asemblons, s'aurons sans mori . [68]

— По всей вероятности, — кивнул старик, — это и было тайное послание. Откровение. «Любовь», истинная любовь есть то же, что «бессмертие».

— Но до сих пор, — обескураженно, как будто его резко выбили из грез, сказал Оробете, — моей единственной любовью были поэзия и математика.

— Не исключено, что они — всего лишь разные лики непроницаемой Madonna Intelligenza. Пока ты выбрал как нельзя лучше: Мудрость, которая есть одновременно Вечная женственность и женщина, которую полюбишь… Об этом не беспокойся, — добавил он, — ты еще очень молод, время не упущено.

Оробете грустно усмехнулся.

— До несчастного случая меня звали «Прекрасный витязь, весь в слезах», потому что одна из хозяйских дочек раз застала меня на кладбище, когда я плакал над маминой могилой. А после несчастного случая меня прозвали Даян.

— Пути Господни неисповедимы, — торжественно изрек старик. — Давно пора тебе это знать… А теперь, — продолжал он, — поскольку ты полностью пробудился, дерзай! Ведь, с тех пор как ты утолил жажду, тебя мучает несколько вопросов.

— Первым долгом, — волнуясь, начал Оробете, — я хотел бы знать: это все — на самом деле?

Старик снисходительно улыбнулся и положил руку ему на плечо.

— Это ты поймешь, как только мы расстанемся… Смелее, твой вопрос! — еще раз призвал он, видя, что молчание затягивается.

Призванный к смелости, Оробете решительно поднялся со скамьи и посмотрел прямо старику в глаза.

— Почему я должен вернуться? — спросил он одними губами.

Старик ответил не сразу, словно ожидая продолжения.

— Должен тебе сказать, что твой вопрос некоторым образом меня разочаровал… Садись, садись рядом.

Оробете послушно сел на скамью и понурился.

— Куда вернуться, Даян? Разве ты уходил? И как бы ты мог уйти, не став прежде тем, чем тебе должно: гениальнейшим из математиков?

— Но в таком случае, — пробормотал Оробете, — может оказаться, что история комнаты с полуоткрытой дверью — правда.

С лукавой улыбкой старик снова коснулся его плеча.

— В таком случае я ответил бы тебе твоими собственными словами, которые ты произнес, выслушав пророчество мексиканских ясновидцев. Все зависит от условного языка: от того, как понять, как перевести историю комнаты с полуоткрытой дверью…

Оробете на миг забылся — и вдруг расцвел.

— Так оно и есть! — воскликнул он. — Как же я сразу не понял! Это оттого, что я еще не вполне перешел на parlar cruz.

— Скоро, скоро перейдешь, — ободрил его старик. — Как только снова увидишь декана, профессоров и своих коллег. А теперь давай немного поговорим, тут нам никто не помешает. Поговорим на том обыкновенном языке, на каком ты изъяснялся до сего дня в Бухаресте.

Нависла пауза, они сидели, не глядя друг на друга.

— Долго рассиживаться мне не позволено, — начал старик. — Впрочем, как только солнце зайдет, нам придется расстаться… Итак, вернемся к той несправедливости, которую над тобой совершили…

— Теперь это совершенно не важно, — тихо улыбнулся Оробете.

— Всё важно, всякая несправедливость. Но тут есть и моя вина: я должен был принять во внимание человеческую злобу. В сущности, если бы те двое твоих коллег не были отравлены завистью, никто бы ничего не заметил. Осенью двадцать пять страничек о теореме Гёделя принесли бы тебе степень доктора, твоя работа произвела бы сенсацию во всем мире, ты стал бы знаменитым — и кто бы тогда отважился, даже в такой стране, как твоя, поинтересоваться у великого человека, который глаз у него утрачен, левый или правый?

— Все это совершенно не важно, — повторил Оробете.

— Ты так говоришь, потому что сейчас ты под впечатлением того, что тебе вспомнилось, что открылось. Тебе кажется, и с полным основанием, что это гораздо важнее, чем критика Гёделевой теоремы. Но послушай меня хорошенько, потому что, повторяю, мы говорим сейчас на обыкновенном языке… Прежде чем Гёдель и остальные узнают о твоей гениальности, тебе придется убедить декана, что он совершил самую большую глупость в своей жизни…

Смех так и повалил Оробете, но он быстро сдержал себя и пристыжено провел ладонью по лицу.

— Хорошо, что ты окончательно проснулся, — заметил старик, — и вернулся к обычной своей манере мыслить и вести себя. Итак, повторяю: тебе придется убедить декана…

— Это будет трудновато, — серьезно сказал Оробете. — Я его хорошо знаю: он ни в зуб ногой по математике, не осилит даже уравнение второй степени. Деканом его назначили по политическим мотивам. А если невежда к тому же еще и крепколобый… — Он улыбнулся. — В общем, его может переубедить только приказ сверху.

— Об этом-то я и подумал, — кивнул старик. — Я не имею права переделывать то, что содеял. Ты останешься таким, как есть, по образу Моше Даяна, до конца своих дней. Надо искать другие возможности. Тот же приказ сверху.

— Но как мы его получим? — с грустной усмешкой спросил Оробете. — У меня нет протекции. И Меня никто не знает, кроме моих преподавателей.

Старик поднял глаза к небу.

— Скоро закат, — задумчиво проговорил он. — Надо спешить… Завтра вечером в Принстоне секретарь Гёделя найдет на столе твою работу. Он потратит полночи на то, чтобы ее понять, но как только поймет, побежит будить Учителя. Таким образом, послезавтра утром все крупные математики и логики Принстона узнают. Через двадцать четыре, самое большее через сорок восемь часов они будут названивать тебе по телефону.

— Которого у меня нет.

— Они будут звонить не тебе, а в американское посольство и на факультет. Потому что, если до них дойдет — а Гёдель, я полагаю, и еще двое-трое в состоянии тебя понять, — они затрепещут. И, уверяю тебя, на этот раз не повторится история с Эйнштейном или с Гейзенбергом… Ты понимаешь, о чем я?

— Понимаю, — отвечал Оробете.

— Итак, тебе надо переждать три, самое большее — четыре дня. Старик легко поднялся и крепко, с теплотой пожал ему обе руки.

— А теперь нам пора расстаться. Но помни, что пишет Франческо да Барберино: «Sed non omnia omnibus possunt glossari».

— He все, — с задумчивым видом перевел Оробете, — может быть растолковано всем.

— Совершенно верно… Ты найдешь дорогу домой?

— Найду, маэстро, — отвечал Оробете, едва сдерживая волнение. — Это недалеко…

V

Он увидел стоящую перед домом машину, но не обратил на нее внимания. Вынул ключ, чтобы открыть дверь, и тут на его плечо легла рука милиционера.

— Товарищ Оробете Константин? — сухим, непроницаемым голосом спросил тот. — Студент математического факультета?

— Да. А что такое?

— Пройдемте со мной. Вас ждет товарищ декан.

Забравшись в машину, он наклонился к шоферу и так же без выражения приказал:

— Передай, что объект вернулся. Уточни время: шесть двадцать пять. Это необыкновенно развеселило юношу.

— Раз уж речь зашла о точности, — заговорил он, — хронометр показал бы шесть двадцать шесть и восемнадцать секунд. По счастью, у нас с вами нет часов с таким точным ходом. Они стоят целое состояние. К тому же один немецкий ученый доказал, что даже самый лучший хронометр, если его носить восемьдесят пять лет подряд, начинает отставать на долю секунды. Правда, на ничтожную долю — на трехтысячную…

Милиционер выслушал его с невозмутимым видом и снова нагнулся к шоферу:

— Оставишь нас у главного входа, а ждать будешь там, откуда выезжали.

…Он проворно выскочил из машины и, только Оробете вслед за ним ступил на асфальт, крепко взял его за руку выше локтя. Юноша опять улыбнулся, как будто еще более обласканный, но на сей раз промолчал. Вахтер был явно осведомлен, потому что уже маячил у входа. Приосанясь, он без промедления проводил их по коридору к лифту, пропустил вперед, нажал на кнопку, а когда лифт остановился, вышел первым и устремился к кабинету декана. Прежде чем распахнуть дверь, милиционер дважды постучал.

— Оробете Константин! — вскричал декан Ириною, поднимаясь из-за стола. — Что ты со мной сделал, Оробете!

— Что я с вами сделал, господин декан?

— Где ты пропадал?

— Вы же мне сами велели не сметь являться на факультет иначе, как в соответствии с медицинской справкой. Ну, я и не посмел сегодня утром, хотя должен был представить курсовую на семинар по дифференциальному исчислению. Пошел слоняться по улицам, думал: вдруг встречу того человека, из-за которого у меня такие неприятности. И мне повезло. Не прошло и часа, как я его встретил. Мы долго гуляли, беседовали. Вернее, говорил больше он. Очень интересные вещи. Для меня по крайней мере. Потом, в пять тридцать, мы расстались, и я отправился домой. Как вам может подтвердить товарищ милиционер, вернулся я в шесть двадцать пять.

Ириною слушал его, нахмурясь, сплетая и расплетая пальцы.

— Мало того, что ты скрывался, — процедил он, — ты еще и… Он наткнулся взглядом на милиционера и осекся.

— Вы можете подождать в коридоре. Мне уже позвонил товарищ инспектор. Он будет здесь с минуты на минуту.

Когда дверь за милиционером закрылась, Ириною бессильно упал в кресло.

— Не ожидал от тебя такой неблагодарности, — заныл он, не поднимая глаз. — Люди, которые столько для тебя сделали, вырастили, можно сказать, как родного! А я-то — я так тобой гордился, направо и налево расхваливал: математический гений, математический гений!..

— Но что же я такого сделал, господин декан? — снова, уже с полной серьезностью спросил юноша. — Разве нельзя на несколько часов отлучиться из дому?

— Лжешь! — гаркнул Ириною, стукнув кулаком по столу. — Как только нам все сообщили, мы послали за тобой милицию! Ты скрылся в среду вечером!

— Так сейчас и есть среда. И вечер только начинается.

Декан взглянул на него затравленно, с тайным страхом.

— Ты либо потерял память, либо издеваешься. Сесть!

Юноша послушно присел к столу.

— Ты пропадал три дня и три ночи, — с расстановкой произнес Ириною. — Сегодня суббота, девятнадцатое мая. Вот, посмотри на календарь.

Юноша еще и еще раз провел рукой по лбу — и залучился кроткой таинственной улыбкой.

— Итак, — заговорил он как бы сам с собой, — четыре дня и четыре ночи… Я же был в полной уверенности, что всего пять часов. С точностью знал час, но не день. Выпал из второго микроцикла, жил только в первом. Да, правда, время способно сжиматься так же, как и расширяться, но любопытно, что я не устал, не проголодался и что мне не хочется спать. А еще, — он потрогал щеки, — любопытно, что за три дня у меня не отросла щетина…

На этих словах дверь распахнулась, и вошел человек средних лет, с тщательно прилизанными редкими волосами, в летнем, но безукоризненно строгом костюме. Ириною вскочил, кинулся навстречу и долго тряс ему руку. Оробете тоже встал и учтиво поклонился, назвав себя:

— Константин Оробете.

— Товарищ Альбини, инспектор, — представил Ириною. — Товарищ инспектор хотел непременно познакомиться с тобой лично, прежде чем решать, что и как…

— Так вот он какой, — заговорил Альбини, приближаясь и протягивая юноше руку. — Вот он, наш таинственный герой, которого мы разыскиваем три дня и три ночи. Садись, будь добр, — пригласил он, усаживаясь в кресло у стола. — Товарищ декан, знаю, не курит, но, может быть, ты…

— Нет, спасибо, я тоже не курю, — отказался Оробете.

— А у меня слабость к английским сигаретам, — признался Альбини, доставая портсигар, — Так ты — математический гений, если верить твоему профессору, товарищу Доробанцу. Стране нужны, очень нужны большие ученые. Однако прежде всего мне хотелось бы поподробнее узнать о твоих встречах с так называемым Вечным жидом. Товарищ декан рассказал мне, как тебе перевязали повязку с одного глаза на другой. — На его губах заиграла усмешка. — И к тому же хотелось бы знать, где ты ходил — или где скрывался — три дня и три ночи…

— Оробете считает, что отсутствовал всего пять часов, — вставил декан.

Альбини смерил их обоих пытливым взглядом: не ослышался ли он?

— То есть? Это в каком же смысле?

— У меня было впечатление, — начал объяснять Оробете, — что сейчас — вечер того же дня, когда я пошел куда глаза глядят и снова повстречал старика, который переменил мне повязку. То есть что сейчас все еще среда. Но я, надо признать, ошибался. И при всем том, — заключил он с улыбкой, — как я уже говорил господину декану, я не чувствую себя усталым, и совсем не похоже, что я три дня не брился…

Альбини сосредоточенно глядел на него, вертя в руках портсигар.

— Не стану вам рассказывать, что со мной было, — продолжал Оробете, — вы все равно не поверите, слишком уж это неправдоподобно. Ограничимся гипотезой, что я пережил нечто странное, паранормальное, назовем это «опытом экстаза», — и для мня это оказалось решающим, поскольку открыло мне перспективу абсолютного уравнения. Если нам удастся — я говорю не только о себе, но обо всех математиках мира, — если нам удастся решить это уравнение уравнений — тогда невозможного не будет. Впрочем, уже Эйнштейн к нему подступался, и я догадываюсь…

— Прости, что перебиваю, — сказал Альбини с повелительным жестом, — но, прежде чем переходить к дебатам об абсолюте, давай сначала разберемся, что произошло в среду после полудня, когда ты встретил… ну, скажем, Агасфера… Помнишь, ты еще не знал, как к нему обратиться, — добавил он другим тоном, — и кричал вслед: «Господин израильтянин! Господин Вечный жид!» Было очень забавно.

Оробете изменился в лице.

— Откуда вам известны такие подробности? — спросил он.

Альбини рассмеялся. Потом, вернув лицу серьезную мину, раскрыл портсигар и тщательно выбрал сигарету.

— У нас тоже есть свои секреты, — сказал он. — Не только у Агасфера, не только у тебя. Но поскольку мы тут все свои, я, пожалуй, проговорюсь. Тебя услышал один человек… наш человек, — уточнил он, — и ему это показалось странным, тем более что немного погодя он увидел того, кого ты окликал, старика Агасфера. И пошел за вами следом.

— Ну, если за нами следили, какой смысл тогда мне рассказывать? — заметил Оробете.

— Увидишь, какой смысл, — возразил Альбини. — Очень скоро увидишь. Так что начинай.

Оробете вопросительно взглянул на декана. Пожал плечами и улыбнулся.

— Старик предложил пойти поискать тихое место, где бы мы могли спокойно поговорить. Вы же понимаете, — он повернулся к Ириною, — я сразу сказал ему, что если не представлюсь с повязкой на правом глазу…

— Понимаем, понимаем, — нетерпеливо перебил его Альбини.

— Он остановился у большого дома, у такого старинного барского особняка, и за руку втянул меня туда. Дом был пустой. Сначала мы попали в очень большую и просторную гостиную. Описать ее не берусь, смутно помню и что там было, и как мы проникли из нее в соседний дом, а оттуда — дальше. У меня было полное впечатление, что мы переходим из дома в дом, пробираемся через какие-то сады, а один раз угодили прямо-таки во дворец и плутали там по бесконечным галереям, по залам…

Он сбился и в замешательстве полез в карман за платком — отереть лоб.

— Давай-ка я расскажу поточнее, как оно было, — предложил Альбини, закуривая. — Вы вошли с черного хода в дом номер три по улице Енэкицэ Вэкэреску. Дом действительно старый, известный; жильцов из него давно выселили, и как раз на другое утро, в четверг, начался снос… Через десять минут ты вышел один из парадной двери — как это тебе удалось, нам непонятно, потому что дверь изнутри была забита железной поперечиной, — ты выбрался на улицу и пошел по направлению к Монументу. Скоро к тебе присоединилась какая-то старая женщина, и вы, разговаривая, дошли до Монумента. Там ты остановился и достал из кармана книжицу, русскую книжицу.

— Пушкин! Проза Пушкина, — прошептал Оробете с зачарованной улыбкой.

— Именно. Ты начал ее листать, как будто искал определенное место. Тем временем старуха потихоньку удалилась, и когда ты оторвал глаза от книги, перед тобой стоял рабочий в комбинезоне, стоял и смотрел на тебя во все глаза. Ты его о чем-то спросил, он начал отвечать. Что он говорил, не знаю, но ты слушал с живейшим интересом и не переставал улыбаться. Замечу в скобках, — Альбини обернулся к декану, — что мы на него еще не вышли. Но выйдем, так же как и на старуху. Тем не менее, — снова обратился он к юноше, — нам интересно услышать и от тебя, прямо сейчас, кто были эти люди, которых ты встретил вроде бы случайно, но с которыми так азартно беседовал.

— Сказать по правде, — начал Оробете медлительным, не похожим на свой голосом, — я не припоминаю никакой старухи и никакого рабочего в комбинезоне. Я был в полной уверенности, что не разлучался со стариком ни на минуту. Да и как же иначе? Ведь он почти не выпускал мою руку, вел меня за собой и говорил без умолку. Я едва сумел задать ему вопрос-другой… И вот жалость — не успел (или он мне не дал) спросить о главном: что сказал Эйнштейн перед смертью? А точнее: почему это так строго хранится в тайне? И еще: откуда Гейзенберг узнал, что сказал Эйнштейн на смертном одре? А Гейзенберг знал, что сказал Эйнштейн, и ответил ему, хотя и этот ответ хранится в тайне…

Альбини многозначительно взглянул на декана и жестом остановил юношу.

— Мы еще вернемся к этой проблеме, — сказал он. — А пока, раз у тебя из памяти стерлись и старуха, и рабочий, я напомню тебе, что было дальше. Вы с рабочим пошли вместе на трамвайную остановку, весьма и весьма оживленно беседуя. Ты остался на остановке, а рабочий пересек улицу и затерялся в толпе. Но ты не сел ни в первый трамвай, ни во второй, а явно кого-то ждал. И в самом деле, из третьего трамвая вышел твой Агасфер, Le Juif Errant, и вы вдвоем направились к еврейскому кладбищу.

— Быть того не может! — запротестовал Оробете. — Клянусь вам, что я в жизни не был на еврейском кладбище. Я даже не знаю, где оно находится!

— Вспомнишь попозже, будем надеяться, — сказал Альбини. — Старик подхватил тебя под руку и на ходу что-то тебе втолковывал, а ты буквально впивал каждое его слово. Вы вошли на кладбище — и прямиком в часовню. Наш сотрудник, который осуществлял наблюдение, остался снаружи, прождал вас до семи вечера, а когда решился наконец заглянуть туда, посмотреть, в чем дело, дверь часовни оказалась запертой. Тогда он позвонил куда следует, через полчаса прибыли из спецотдела и взломали дверь. Уже стемнело. Часовню обыскали, но не нашли ничего, кроме твоего томика Пушкина. Тем временем подъехал секретарь еврейской общины, который подтвердил то, что мы и сами знали: что в часовне нет ни склепа, ни тайного выхода. Наши из спецотдела караулили всю ночь, а в четверг утром прибыла команда с ультразвуковой аппаратурой и обследовала стены, пол, окна, словом, все, что в таких случаях положено. С разрешения общины за часовней и кладбищем было установлено наблюдение, которое сняли час назад, как только нам просигнализировали, что ты вернулся домой.

Альбини потушил окурок и задержал пристальный взгляд на Оробете.

— Ну, теперь ты понимаешь, почему нам так интересно узнать, что произошло на самом деле. Как вы оттуда выбрались?

Оробете, который сосредоточенно слушал с улыбкой на губах, вздрогнул, словно его разбудили, и заговорил — то твердо и четко, то глухо, уходя в себя:

— Даю вам честное слово, что ни в какую часовню я не входил — по крайней мере я этого не помню. Правда, был момент, когда я так увлекся мыслями о той тайне, которой окружены последние слова Эйнштейна и ответ ему Гейзенберга (но как, как Гейзенберг узнал!) — я так увлекся, что перестал слушать старика. Тогда он тряхнул меня за руку и сказал: «Даян, не думай больше о конечном уравнении, ты и сам придешь к нему, без моей помощи»…

— Почему же оно «конечное»? — поинтересовался Альбини.

Так и распираемый ликованием, Оробете объяснил:

— Если интуиция меня не подводит, они оба — и Эйнштейн, и Гейзенберг — вывели уравнение, которое позволяет интегрировать в одно целое две системы: «материя — энергия» и «пространство — время». Это и есть конечное уравнение, потому что дальше двигаться уже некуда. В лучшем (или худшем) случае мы можем повернуть вспять.

— То есть? — насторожился Альбини.

— Если интуиция опять же меня не подводит, — с жаром продолжал Оробете, — а я смею на это надеяться, поскольку, по мысли маэстро Агасфера, мне суждено разгадать их тайну, — они оба установили, что время можно сжимать и растягивать. Вперед и назад.

— И что же? — нетерпеливо спросил Альбини.

— А то, что тогда невозможного нет и человек того и гляди подменит Бога — на свою голову. Вполне вероятно, что именно по этой причине все так строго хранится в тайне. Вполне вероятно, что они нас предупредили: «Осторожнее, вы играете с огнем. Вы рискуете в считанные секунды не только превратить в пепел весь земной шар, но и отбросить себя на сотни тысяч, даже на миллионы лет назад, к началу жизни на земле. Вам стоит подготовить группу избранников, элиту, не одних математиков-физиков, но еще и поэтов и мистиков, которые бы знали, как вернуть человечеству память, то есть как восстановить цивилизацию, если она того стоит».

Альбини переглянулся с деканом, потом мельком взглянул на часы.

— Так, по сути дела, — сказал он, — кто такой этот Агасфер? Оробете улыбнулся блаженной улыбкой.

— Вот только сейчас когда вы задали мне вопрос, я, кажется, начинаю понимать, кто такой Агасфер. И начинаю понимать благодаря ему, потому что именно он научил меня, как надо мыслить: первым делом надо правильно сформулировать вопрос, а уж после этого искать ответ. В каком-то смысле, если использовать метафору, которую многие мыслители ошибочно принимали за философскую концепцию, Агасфер — это своего рода anima mundi, мировая душа, но все и гораздо проще, и гораздо глубже. Потому что на самом деле Агасфер может быть любым из нас. Это могу быть я, может быть кто-то из моих коллег, можете быть вы или ваш дядя, полковник Петрою, который покончил с собой в Галаце, причем так искусно, что никто не заподозрил в несчастном случае самоубийство.

Альбини дернулся в изумлении и наморщил лоб.

— Прошу прощенья, что позволил себе коснуться фамильной тайны, — продолжал Оробете, — которая вообще-то известна только вам, и то с тех пор, как вы несколько лет назад прочли корреспонденцию вашего дядюшки. — Он смолк во внезапном изнеможении и потер ладонями щеки. — Как видите, я включился в физиологический цикл. Чувствую, что совсем зарос и чертовски устал. Если позволите, я пойду. Не столько хочется есть, сколько спать.

Альбини поднялся с кресла.

— Все готово, — сказал он. — Мы знаем, что больше трех дней никто не выдерживает. Нас ждет машина, — добавил он, снова переглянувшись с деканом. — Эту ночь ты проведешь в санатории.

VI

Проснувшись, он увидел на стене напротив, почти под потолком, узкое и длинное, чуть ли не двухметровое окно. Тут же в коридоре раздался знакомый голос, и он повернул голову к двери. Дверь была приоткрыта.

— Господин доктор, это просто трагедия, — захлебывался от волнения Доробанцу. — Неужели он потерял рассудок? Трагедия масштабов Михаила Эминеску! Оробете — математический гений, каких еще не рождал румынский народ! Это не только мое мнение, это мнение всех наших крупнейших математиков. Он опроверг теорему Гёделя!

Оробете томно улыбнулся, не спуская глаз с двери.

— Случай достаточно трудный, — услышал он голос доктора Влэдуца. — Мы еще не установили, что, по сути дела, с ним такое. Я прослушал — вместе с шефом и коллегами, — три раза прослушал магнитофонные ленты, которые предоставили в наше распоряжение, и, признаюсь, мало что понял… Я не говорю о математических формулах и выкладках, это вне пределов нашей компетенции. Я имею в виду все, что он нес после первых инъекций. Вначале я диагностировал это как классический случай шизофрении, что и доложил товарищу инспектору. Но сейчас я уже не так в том уверен… И, знаете ли, мы совершили ошибку, что не позвали вас раньше. Пациент неоднократно произносил ваше имя — во-первых, в связи то ли с дипломом, то ли с диссертацией, а во-вторых, всегда рядом с Гёделем. «Ну, убедились теперь, товарищ Доробанцу?» — а сам улыбается во весь рот, чуть ли не хохочет…

— А почему дверь открыта? — спросил Доробанцу, понижая голос, — Вдруг он…

— Такие правила, — объяснил доктор. — Дверь должна быть приоткрытой, когда пациент остается один.

— Но вдруг он нас слышит?

— Исключено! Я смотрел его пять-шесть минут назад. Он крепко спит. Так крепко, что это скорее похоже на каталепсию. Дыхание почти неуловимо, а пульс… — Он замялся. — В общем, пульс на пределе. Что касается всего прочего, то сегодня он не реагировал даже на иглоукалывание в самые чувствительные точки… Даже на инъекции — обычно он после них разговорчив, а сегодня молчит. Одна наша ассистентка просидела с ним все утро, и мы только что проверили пленку: ни единого слова.

— А как велика опасность? — услышал он шепот Доробанцу.

— Не больше, чем в день, когда его положили. Только вот молчит, сколько ни кололи.

Оробете зажал рот ладонью, чтобы подавить смех. Потом набрал в грудь воздуха, приподнял голову с подушки и чистым, сильным голосом крикнул:

— Господин профессор! Господин Доробанцу! Я вас жду не дождусь! Почему вы не входите?

Миг спустя в комнату ворвались испуганные доктор и профессор Доробанцу.

— Даян! — только и вымолвил потрясенный Доробанцу. — Даян! — повторил он глухо, как будто его душили слезы.

— Я давно здесь? — спросил Оробете. — Три дня прошло?

Доробанцу в замешательстве посмотрел на доктора, который взял юношу за запястье.

— И три, и больше, — ответил доктор, почти бегом ретируясь к двери. Раздались его дробные шаги по коридору.

— Значит, уже слишком поздно, — сказал Оробете с кроткой улыбкой. — Слишком поздно…

Доробанцу смотрел на него неотрывно, испуганно, потирая ладони.

— Что ты с нами сделал, Даян! — наконец простонал он. — Что ты с нами сделал!

— Что я сделал, господин профессор? — полюбопытствовал Оробете, не переставая улыбаться.

— Америка узнала, Советы узнали, немцы узнали, — запричитал Доробанцу. — Все узнали, кроме нас. Нам ты ничего не сказал! Но как, как? Как ты их проинформировал?

Оробете, словно в забытьи, провел рукой по лицу.

— Это не я, — сказал он с тихой, ясной улыбкой. — Это сделал маэстро, Агасфер, как и обещал. Но если прошло больше трех дней, значит, уже поздно. Les jeux sont faites.

Доробанцу подвинулся ближе к его постели, в отчаянии заламывая руки.

— Что ты хочешь сказать? Какая тут связь?

Оробете с теплотой, пристально поглядел на него, все так же улыбаясь.

— Это долгая история и звучит уж очень неправдоподобно, даже если ничего не пропускать в рассказе. Но хотя бы начало я вам расскажу, потому что вы всегда в меня верили…

— Мы все в тебя верили, — перебил его Доробанцу. — Как только ты принес мне работу и я сообщил о ней в Центр, а потом — в Академию наук, мне все в один голос заявили: «Оробете Константин — гений». А я им: «Дай ему Бог здоровья, он еще и не такую задачу одолеет, он мне уже намекал». И тут я повторил им твои слова: «Я пока ничего вам не скажу, господин профессор, потому что решения еще нет».

Оробете молчал и глядел на него не мигая.

— Только не теряй рассудок, Даян! — взмолился Доробанцу, размазывая по лицу слезы. — Не сходи с ума, как Эминеску. Пусть и у нас будет гений, которым мы могли бы гордиться перед всем миром!

Оробете вдруг подался к нему и поймал его руку.

— Благодарю вас, господин профессор, я вам очень признателен… Но если я не сошел с ума до сих пор, то не сойду и в дальнейшем. — Он помолчал. — Я расскажу вам, как все началось. Все началось утром шестнадцатого мая. И все из-за грозы.

Доробанцу с беспокойством обернулся, потом достал платок и вытер слезы.

— Если бы не гроза, — продолжал Оробете с той же тихой улыбкой, — все пошло бы по-другому… Вы знаете, господин декан боится грозы, особенно молний. А в то утро молнии так и сыпались, и все поблизости. Последняя, по-моему, ударила в двух шагах от его окна.

— К чему ты клонишь? — встревоженно спросил Доробанцу. — При чем тут молнии?

— Если вы послушаете меня еще пять-шесть минут, вы поймете, к чему я клоню. Все началось, повторяю, из-за грозы. Господин декан занервничал, растревожился и наконец впал в ярость. Потому-то он и не поверил моей истории со стариком, который переменил мне повязку. Он решил, что тут какой-то подвох, — а какой тут мог быть подвох?..

Оробете горько усмехнулся и вдруг заметил, что доктора Петреску и Влэдуц тоже в палате и слушают чрезвычайно внимательно.

— Если позволите, я продолжу, — обратился к ним юноша, — хочу объяснить товарищу профессору, как это произошло, точнее, как все началось из-за грозы, утром шестнадцатого мая…

— Продолжай, будь добр, — кивнул Влэдуц. — Нам не терпится понять, отчего ты все время твердил про молнии, про грозу над университетом.

— Ах, так я говорил об этом и во сне, — Оробете проницательно взглянул на доктора. — В том особом сне, от вакцины, от того, что вы называете «прививки правды»… Что ж, тем лучше, — добавил он, поскольку доктора стыдливо потупились. — По крайней мере теперь никто не усомнится в истинности моих слов.

— Но какое все-таки отношение имеют молнии, — недоумевал Доробанцу, — к тому уравнению, о котором узнали сначала в Принстоне, а через несколько дней и во всем мире?..

Оробете смотрел именинником. Как раз вошла медсестра, и он с улыбкой помахал ей рукой.

— Приветствую вас, товарищ Эконому. Приветствую и благодарю. Никто лучше вас не воткнет иглу прямо в точку!

Доробанцу в испуге обернулся на врачей, а Оробете как ни в чем не бывало продолжал:

— Отношение самое непосредственное, надо только его заметить. Если бы не гроза, господин декан не был бы так раздражен и отнесся бы ко всему с пониманием. Он не стал бы угрожать, что выгонит меня из университета перед самым дипломом, если я не явлюсь с повязкой на правом глазу…

Доробанцу в смущении снова полез за платком и отер лоб.

— Вы все время поминали эту повязку на правом глазу, — сказал доктор Петреску. — Но к чему, я не понял. Хотя, конечно, знаю, что многие ваши коллеги и друзья и даже кое-кто из профессоров зовут вас Даяном.

— Например, я. Я только его увидел, у меня так и вырвалось: «Даян», — признался Доробанцу с застенчивой улыбкой.

— А вот послушайте… — сказал Оробете.

И он не спеша, как будто смакуя, пересказал все, что обрушил на него декан, по временам вставляя: «И тут снова громыхнуло и ударила молния».

Альбини остановился в дверях, слушая. Когда Оробете повторил угрозу декана: «Если завтра же ты не представишься в полном соответствии с медицинской справкой, я доложу куда следует», — он двинулся к постели и пожал юноше руку.

— Поздравляю, товарищ Оробете! Ты оправился скорее, чем мы ожидали, и твоя память не утратила остроты… Но раз уж речь зашла об Агасфере: как он переменил тебе повязку и прочее, — я должен заметить, что тут некоторое недоразумение. Конечно, товарищу декану неоткуда было знать, — продолжал он, присаживаясь на стул и неторопливо раскрывая портфель, — ему неоткуда было знать, что в твое личное дело вкралась ошибка. Я проверил твою медицинскую карту в хирургическом отделении центральной городской больницы, переговорил с профессором Василе Наумом, который тебя оперировал, и восстановил истину. Вот точная копия, — он достал из портфеля листок бумаги и протянул юноше, — копия выписки из истории болезни от одиннадцатого сентября шестьдесят третьего года. Прочти. Видишь? Черным по белому: «Произведена операция на левом глазу». Значит, правый с самого начала как был, так и остался здоровым. Во всей этой путанице виновата машинистка, это она ляпнула ошибку, когда перепечатывала на справку текст доктора Наума. Товарищ декан никак не мог знать, что в справке опечатка. Сейчас, когда я показал ему оригинал, он, естественно, сожалеет, что угрожал тебя отчислить и все прочее. Так что вопрос с правым глазом полностью прояснен. К нему можно не возвращаться.

Оробете слушал очарованно, с застывшей улыбкой.

— Я давно знал, что не бывает задач без решения, — сказал он, еще раз просмотрев медицинскую справку. — Знал и про самое «творческое» решение — на примере гордиева узла. «Гордиево познание» — так это назвал когда-то один румынский мыслитель. Вы помните, — обратился он к остальным, — про Гордия, царя Фригии, и как никто несколько веков подряд не мог распутать завязанный им узел. Считалось, что кто его распутает, тот станет повелителем Азии. Александр Македонский, если помните, узнавши об этом от оракула, вытащил меч и разрубил узел. И, разумеется, завоевал всю Азию, как явствует из учебника истории.

Альбини сдержанно хмыкнул и аккуратно уложил справку в досье.

— Мне нравится эта формула: «гордиево познание», — сказал он. — Возьму ее на вооружение. Однако, — добавил он, снова надевая серьезную мину, — если вопрос с повязкой закрыт и Агасфер, как и следовало ожидать, — не более чем химера, иллюзия, жертвой которой ты стал, — на повестке дня остается все же целый ряд животрепещущих вопросов. Начнем с простого: куда ты делся после того, как вошел в часовню на еврейском кладбище? Где скрывался три дня и три ночи?

Оробете сосредоточенно смотрел на него, как бы силясь понять, потом широко улыбнулся.

— Я изложил вам все, как мог, в кабинете господина декана. Если вы не поверили, я не удивлюсь, история действительно невероятная. Но мне уже не один день делают «прививки правды» — и все, что я говорю, записывается. Если вы слушали пленки, вы могли убедиться, что я вам не лгал и ничего от вас не укрыл…

— Пленки-то я прослушал, и по многу раз, — возразил Альбини. — Но, кроме зауми и цитат на самых разных языках, там только математические выкладки и формулы, по большей части невразумительные.

— Тут нужен математик, — робко заметил Доробанцу.

— Я привлек самых знаменитых столичных математиков, — бросил Альбини, не глядя на него. — И именно в связи с этими математическими формулами, — продолжал он с расстановкой, — нам предстоит выяснить еще один вопрос, посложнее первого… — Он вдруг обернулся к докторам, спросил: — Мы не слишком его утомляем?

Оробете рассеянно потер лоб.

— Вот теперь, — шепотом сказал он, — когда вы сами об этом заговорили, признаюсь, что, кажется, начинаю уставать…

Альбини поднялся и протянул ему руку со словами:

— Отдых, как можно больше отдыха. Отдых и сон. Мы еще побеседуем, будет время.

— Теперь дверь плотно не закрывайте, — попросил Оробете. — Мне надо знать, перевожу ли я так, как следует, или даю обмануть себя иллюзиям и надеждам.

VII

Дождавшись, пока все, кроме сестры, вышли, он открыл глаз и спросил:

— Какое сегодня число, товарищ Антохи?

Сестра испуганно зыркнула на него и покраснела.

— Не знаю, имею ли я право без разрешения… я сейчас…

И бросилась к двери.

— Я неверно выразился, — вскрикнул Оробете, протягивая руку ей вслед. — Я не выпытываю у вас точную дату. Мне довольно знать: двадцать первое июня, день солнцестояния, миновал или нет?

Сестра замялась, потом робко шепнула:

— Нет еще. Только, пожалуйста, не говорите ничего господину доктору.

Оробете улыбнулся ей улыбкой заговорщика.

— Будьте покойны… Но как это получается, что в разгар лета тут никогда не бывает солнца?

Сестра посмотрела на него с недоуменным любопытством.

— Как это не бывает? Вас в такую палату положили — светлее некуда. Тут с пяти утра до самого вечера светло.

— Я не о том, — возразил Оробете. — Да, летние дни светлые. Но как получается, что отсюда никогда не видно солнца, самого солнца?

— А! — сказала сестра, радостно улыбаясь оттого, что поняла. — Просто эта часть здания так построена, чтобы весь день получать солнечный свет, но чтобы солнце не било в глаза, не беспокоило пациента. Иначе пришлось бы задергивать занавески. А занавесок, сами видите, нет. Они не нужны. Щит на окно опускается автоматически, как только темнеет.

— Понятно, — кивнул Оробете. — И если вы увидите академика Павла Богатырева, скажите ему, чтобы он больше не стоял в коридоре со своим аппаратом, который умеет записывать разговоры на расстоянии двух-трех сотен метров. Пусть заходит, побеседуем. Передайте ему, что я прекрасно понимаю по-русски, хотя говорю не очень правильно. Впрочем, товарищ Богатырев знает столько языков…

Сестра слушала его в изумлении, натянуто улыбаясь.

— Я не понимаю, о чем вы, — прошептала она, отступая к двери.

— Доложите по начальству, — посоветовал Оробете, — они поймут.

Когда сестра выскочила, оставив дверь приоткрытой, Оробете зажал рот, чтобы заглушить смех. Вскоре с озабоченным видом вошел доктор Влэдуц.

— Сестра сказала мне, что вы говорили о ком-то, кто якобы подслушивает в коридоре…

— Товарищ Павел Богатырев из московской Академии наук.

— Уверяю вас, что никогда о таком не слышал и что никто в коридоре не подслушивает. Да и вообще нахождение посетителей в коридорах строго воспрещается.

Оробете с улыбкой пожал плечами.

— Если я даже не знаю, какое сегодня число, откуда мне знать: он есть или был здесь, Павел Богатырев, а может, только будет в более или менее отдаленном будущем. Поскольку я вынужден — а точнее, поскольку вы меня вынудили — жить в персональном измерении, без календарного контроля, я не берусь отличить прошлое от будущего.

— В вашем случае это совершенно нормально. Но уверяю вас, что…

— И я вам верю, — беспечно перебил его Оробете. — Если товарища Богатырева нет и не было в коридоре, то он будет там в один из ближайших дней. Однако в тех пределах, в которых вам дозволено говорить мне правду, вы же не станете отрицать, что сегодня утром в своем кабинете ваш директор, профессор Маноле Дрэгич, убеждал профессора Льюиса Думбартона из Института точных исследований Принстона, что он подвергнет меня опасности — мое душевное равновесие, — подчеркнул Оробете, улыбнувшись, — если придет сюда, ко мне в палату, задать несколько вопросов относительно моей записки «Quelques observations…».

Доктор покраснел и, чтобы скрыть неловкость, уставился на наручные часы.

— Не понимаю, что вы хотите сказать. Я доложу профессору Дрэгичу. Надеюсь, что не забуду имена, которые вы произнесли, и все прочие подробности.

— Не беспокойтесь, — сказал Оробете, — магнитофон вам подскажет.

Оставшись один, он спрятал лицо в ладони и застыл в сосредоточенности. Скоро явились оба его врача и приблизились к нему с видом выжидательного любопытства.

— Смелее, смелее! — заговорил Оробете, не глядя на них. — Спрашивайте! Только поставьте вопрос правильно, — добавил он, снова возвращаясь в прекрасное расположение духа.

— Хотелось бы знать, — начал доктор Влэдуц, — кто вас проинформировал о визите американского ученого.

— Никто меня не информировал, — спокойно отвечал Оробете. — К тому же, кроме директора, товарища Альбини и посольского переводчика, никто и не знал ни о визите Льюиса Думбартона, ни о содержании разговора. Вы сами узнали только что, когда докладывали директору.

— Так откуда же у вас информация? Оробете с коротким смешком пожал плечами.

— Я слышал, как они разговаривали… Было очень забавно, как переводчик путался и коверкал математическую терминологию…

— Слышали разговор в директорском кабинете? — переспросил доктор Петреску. — Вам, вероятно, неизвестно, что его кабинет находится на четвертом этаже в другом крыле здания.

Оробете снова пожал плечами.

— Что вы хотите? Для современной математики, как и для физики, расстояние не проблема.

— И тем не менее, — начал доктор, — трудно поверить, что…

Тут в комнату скользнула сестра и шепнула ему:

— Сказал, что сейчас будет.

— Наконец-то! — воскликнул Оробете. — Наконец-то профессор Маноле Дрэгич почтит меня своим присутствием, когда я не под наркозом! Не смущайтесь, пожалуйста, — добавил он, потому что доктора явно задергались, — тут нет вашей вины. Вы следовали предписаниям. И если откровенно, то я предпочитаю наркоз и инъекции известной вакцины классическому лечению шизофрении — электрошоку и прочим удовольствиям…

Когда вошел профессор Дрэгич в сопровождении молодого человека в штатском и без халата, Оробете приподнялся на локтях.

— Очень вам признателен, что пришли, — сказал он.

Профессор остановился в двух шагах от постели и долго изучал его взглядом.

— Мне доложили, — начал он наконец, — что вы каким-то образом узнали о визите к нам одного иностранного ученого…

— Профессор Льюис Думбартон, Институт точных исследований, Приистон.

— Вы не хотели бы нам все-таки рассказать, каким образом вы узнали?

Оробете с беспечным видом оглядел присутствующих.

— Просто слышал то, что говорилось у вас в кабинете.

Профессор метнул взгляд на двух докторов.

— Как я уже сообщил доктору Влэдуцу, — продолжал Оробете, — профессор Думбартон приехал с одним из посольских переводчиков; в кабинете, кроме вас, находился еще только товарищ Альбини, инспектор. Опускаю подробности, хотя некоторые из них очень живописны: например, перевод физико-математической терминологии. К счастью, вы скоро обнаружили, что проще объясняться по-французски. Профессор Льюис Думбартон настаивал, чтобы ему разрешили поговорить со мной. Вы объясняли ему, очень терпеливо и убедительно, что при той критической ситуации, в которой я нахожусь, его визит может иметь фатальные последствия. Профессор на убеждение не поддался. В какой-то момент — я думаю, после он о том сожалел, — в какой-то момент он стал угрожать вам, что устроит скандал. Конечно, этого слова он не произносил, но смысл был ясен: он поднимет на ноги всю мировую науку — академии, научные общества и прочее, — заявит, что меня силой, против моей воли поместили в психиатрическую лечебницу… И тогда вы, с большим тактом, ответили ему, что можете предоставить в распоряжение международной комиссии психиатров полный комплект материалов по истории моей болезни, в том числе все магнитофонные пленки с приложением их перевода на французский и отчет о курсе лечения: какого рода инъекции мне были прописаны и так далее. Более того, на прощанье вы заверили его, что готовы допустить ко мне любого компетентного и авторитетного американского психиатра. «Вот только, — добавили вы, — исключен допуск физиков и математиков». — «Да ведь нас-то именно эта сторона интересует, — профессор Думбартон даже перешел на английский, — что он имел в виду! И мы должны узнать это как можно скорее!»

— Так же, как и мы, — включился Альбини, входя и с протянутой для приветствия рукой приближаясь к постели. — Как удачно, что я попал в разгар беседы. Рад, что товарищ Оробете еще раз предоставил нам доказательства необыкновенной остроты своих чувств — или своих экстрасенсорных возможностей. В которые я тем не менее не верю, — присовокупил он с улыбкой и обратился к профессору: — Вы не считаете, что лучше продолжить дискуссию в узком кругу?

Оба доктора и сестра без лишних слов устремились к двери.

— Вы останетесь в коридоре, — бросил профессор сестре.

— А ты, — сказал Альбини молодому человеку в штатском, — подождешь меня внизу. Воспользуемся тем, что товарищ Оробете в хорошей форме, — продолжал он, садясь на стул у кровати и приглашая профессора занять стул рядом. — Воспользуемся этим, чтобы прояснить хотя бы одну из проблем.

— Пациент утверждает, что якобы слышал все, что обсуждалось утром в моем кабинете.

— Знаю, — кивнул Альбини. — Я был уже за дверью, когда речь зашла об этом. Отложим на потом сию загадку. Пока что я решил задачу с часовней на еврейском кладбище.

— Ну, вот видите — обрадовался Оробете. — Я же с самого начала сказал вам, что понятия не имею…

— Итак, — перебил его Альбини, — ты вошел туда вместе со стариком, который тебя сопровождал. Доказательство тому — найденная там книга Пушкина. Но вы пробыли там недолго. В любом случае — не более получаса.

— Как же вы это установили? — чрезвычайно довольный, спросил Оробете.

Альбини пронзительно, чуть ли не с укоризной взглянул на него, но сумел улыбнуться и продолжал доверительным тоном:

— Наш агент, который стоял, плотно прижавшись к двери, признался, что был момент, когда безотлагательная физиологическая нужда заставила его несколько отдалиться от часовни в направлении кустов. Вероятно, в эти несколько минут вы и покинули часовню. Впрочем, — добавил он, видя, что Оробете смотрит на него как очарованный и в то же время весело, будто его разбирает смех, — впрочем, трое свидетелей, которые живут поблизости, припомнили, что видели вас обоих, когда вы выходили с кладбища и направлялись к Монументу Волонтерам. Вероятно, вы вошли в один из близлежащих домов — в который, мы узнаем — и оставались там оба, а может быть, ты один, три дня и три ночи… В конечном итоге ничего сверхъестественного. «Тайна» улетучилась.

— Гордиево познание, — заметил Оробете.

— Совершенно верно, — согласился Альбини. — Лучшее средство от чудес — это пренебречь ими и поискать самое простое объяснение, самое terre-a-terre, как говорят французы.

— В нашем случае физиологическая нужда. И тогда все остальные проблемы решаются сами собой.

Альбини взглядом спросил у профессора, можно ли приступить к главному.

— Ну, положим, не все. — Его голос приобрел суровые нотки. — Кое-какие загадки остались. К примеру, я хотел спросить тебя, что ты знаешь — или что ты думаешь — об этом вот документе.

Он достал из портфеля брошюру и протянул юноше. Бросив взгляд на заголовок, тот покраснел.

— Constantin Orobete. «Quelques observations sur le theoreme de Godel». Когда она вышла? — спросил он сдавленно. — И кто ее напечатал?

— Это-то я и хотел у тебя узнать, — сказал Альбини. — И если ты прочтешь выходные данные внизу страницы…

— Bulletin de l'Academie des Science de la Republique Socialiste de Roumanie, — прочел Оробете, все так же волнуясь, — N.S., tome XXIII, fasc. 2, mai-juin 1973. Тысяча девятьсот семьдесят третий? — испуганно повторил он, переводя взгляд на Альбини.

— Очень рад, что ты тоже заметил эту, скажем так, оплошность. Как тебе прекрасно известно, сейчас семидесятый год, и, если помнишь — ты ведь регулярно его получаешь, — последний номер бюллетеня вышел несколько месяцев назад: том двадцатый, выпуск пятый.

Оробете улыбнулся блаженной улыбкой и рассеянно потер лоб.

— Это чья-то шутка, — сказал он. — Кто-то шутки ради напечатал мою работу, не поставив меня в известность.

Он осекся, прочтя первые строчки, и судорожно перелистнул несколько страниц.

— Но это вовсе не моя докторская, — прошептал он. — Только название совпадает.

— То же мне сказал и товарищ Доробанцу, — подхватил Альбини.

— И это не та теорема, которая занимает меня последнее время. Если позволите, я прочитаю, разберусь, в чем тут дело.

Альбини снова вопросительно взглянул на профессора.

— Пожалуйста, — разрешил тот. — Вы даже сделаете нам одолжение.

Оробете стал жадно читать, и его лицо временами освещалось странным сиянием. После первых двух страниц у него задрожали руки.

— Значит, я решил конечное уравнение, — прошептал он глухо. — Но когда?.. Когда мы с вами познакомились в кабинете господина декана, я знал, что решу его, но понятия не имел как\ И вот здесь, — он поднял брошюру и ткнул пальцем в страницу, покрытую математическими знаками, — самое простое и самое красивое, самое элегантное решение, которое может породить человеческий разум. Где вы это взяли? — живо спросил он Альбини.

— Тут нет никакого секрета. Брошюру получили все наши математики, но только сегодня утром, а значит, много позже, чем крупные математики всего мира.

— Возможно, ее привез в страну наш сегодняшний гость, — предположил профессор.

— Вполне возможно. Тем более что все доставлены по почте в конвертах румынского производства и с румынскими марками. На штампе стоит: «Бухарест, семнадцатое июня тысяча девятьсот семидесятого года».

— Значит, еще три дня, — произнес Оробете с меланхолической улыбкой.

Альбини взглянул с удивлением.

— То есть? Что ты хочешь этим сказать?

— Если их отправили вчера, значит, сегодня — восемнадцатое июня. Три дня до летнего солнцестояния, до Купальской ночи, — проговорил Оробете, не глядя на него. — И ровно двенадцать лет с того момента, как я дочитал последнюю страницу «Вечного жида» в полутемном амбаре… Это было до несчастного случая. Я тогда читал быстрее. Двумя-то глазами…

Альбини снова переглянулся с профессором, сказал:

— Итак, все экземпляры отправлены из Бухареста. Завтра мы узнаем, распространены ли они по стране, в Клуже, Яссах и других университетских центрах. И проверим, откуда отправлены.

Оробете перевернул страницу и полностью ушел в формулы.

— Сенсация за сенсацией, — шептал он, — и понимать все труднее. Аксиомы — мои, и анализ разворачивается так, как я и чувствовал сначала, как только открыл двойственность теории Гёделя. Но при этом столько нового…

— Только не для тебя нового, — вклинился Альбини. — Если хочешь знать, только теперь, имея на руках эту брошюру, математики, с которыми я консультировался, смогли разобрать часть твоих физико-математических выкладок, зарегистрированных магнитофоном, пока ты спал.

— После правдивых прививок, — с улыбкой уточнил Оробете.

— Именно. И это означает, что ты уже знал содержание «Quelques observations…»

— Это не первое научное открытие, сделанное во сне, — заметил Оробете.

— Но что еще интереснее, — продолжал Альбини, — и это уже настоящий курьез: у твоей «записки» нет конца. Взгляни еще раз на выходные данные: Bulletin и так далее, страницы триста двадцать пять — триста сорок один. А теперь загляни в конец. Последняя страница — триста тридцать семь. Четыре страницы, выходит, отсутствуют.

Оробете проверил и побледнел.

— Ив самом деле… И это не ошибка в нумерации, потому что последняя фраза не окончена: «Une des premieres consequences serait…» Что бы это могло значить? Как это получилось?

Альбини впился в него глазами, потом перевел взгляд на профессора, улыбнулся.

— Если ты посмотришь внимательно, то увидишь, что последние четыре странички, то есть два листка, вырваны.

Оробете рассеянно провел пальцами по корешку брошюры.

— Я подумал было, — продолжал Альбини, — что мне попался негодный экземпляр. Кто-то в типографии или где-то еще случайно вырвал два листка. Но я обзвонил всех, кто получил «Записку» сегодня утром, и все в один голос заявляют, что и у них два последних листка вырваны.

— Вот почему наш сегодняшний гость во что бы то ни стало хотел… — начал было профессор.

— Именно, — перебил его Альбини. — Все до единого экземпляра, которые к нему попали, были без концовки.

Оробете приложил ладонь ко лбу.

— Но тогда?.. — прошептал он и безвольно откинулся на подушку. Альбини еще раз переглянулся с профессором и разочарованно встал.

— Тогда, по мнению специалистов, его нельзя пустить в ход, это уравнение. Оно не доделано.

Профессор нагнулся над постелью.

— Не думаю, что больной вас слышит. Он уснул…

VIII

Он давно чувствовал чье-то чужое присутствие в комнате и наконец усилием воли проснулся. У его постели, в ногах, стояла какая-то женщина с грустным взглядом.

— Мама, — прошептал он, приподнимая голову с подушки. — Не бойся, они меня не убьют!

Женщина глядела на него неотрывно и молчала.

— Не бойся, родная, — повторил он, протягивая к ней руки. — Меня не убьют…

Легкая улыбка чуть тронула лицо женщины.

— Ты очень изменилась с тех пор, как ушла, — сказал он. — И все-таки это ты. Мама.

От улыбки лицо женщины неуловимо менялось. Оробете прикрыл глаз правой рукой и смолк, трудно дыша. Потом решился и резко отнял руку. Женщина неподвижно стояла на том же месте, глядя на него с любовью и жалостью. Да, с жалостью, понял Оробете, заметив тихие слезы на ее щеках.

— Не надо, не бойся, — повторил он в смятении. — Я же сказал, меня не убьют… — Он провел рукой по лицу. — Но как ты изменилась! Ты похожа на Божью Матерь! На икону Божьей матери из Белой Церкви… Или нет… или нет…

Лицо женщины вдруг засветилось изнутри, и еще ярче засверкали на нем, сквозь улыбку, слезы. Ее взгляд излучал такую мощь, что он не выдержал и склонил голову.

— Почему ты не хочешь мне ничего сказать? — спросил он шепотом. А когда поднял голову, содрогнулся и осенил себя крестом.

— Это не ты, мама, — прошептал он. — Это образ Божьей Матери. Такого еще никто на свете не видел. Одна. Во весь рост. Неподвижная… Только слезы живые, только слезы.

Но снова неуловимо сдвинулись ее черты, и Оробете зажал рукой рот, чтобы не крикнуть, не позвать сестру. Застывшая, как статуя в золотом сиянии, она была похожа теперь на средневековую Мадонну; он видел такую в альбоме, который его сосед по комнате купил в канун Рождества у антиквара. Только слезы все текли, поблескивая перламутром.

— Madonna Intelligenza! — вскричал он, счастливый, и снова перекрестился. — Сбылось, маэстро! Мудрость, любовь и бессмертие… Но слезы, Мадонна, откуда эти слезы?

В тот же миг свет отхлынул от лица женщины, а улыбка незаметно увяла.

— Ты меня не узнал, Прекрасный-витязь-весь-в-слезах! — тихо проговорила она, делая шаг к нему. — А ведь прошло не так уж много лет. Восемь, девять? Быстро же ты меня забыл! Помнишь, как ты дулся, когда у нас во дворе все хором кричали:

Оробете Константин очень важный господин!

Это тебе не нравилось, — продолжала она, подступая еще не шаг. — Но не нравилось и когда я звала тебя Прекрасный-витязь-весь-в-слезах.

— Ах, так вот ты кто! — заволновался Оробете. — Иринел! Иринел Костаке… Но как ты сюда попала?

— Я здесь работаю, недалеко от тебя, на том конце коридора. В ночную смену, с полуночи… Прекрасный-витязь-весь-в-слезах, — повторила она. — Таких красивых глаз я больше не встречала.

— Не помню, не помню, — сказал Оробете. — Так мне было на роду написано… Но зачем они хотят меня убить? — вдруг вскинулся он. — Не то чтобы я боялся смерти. Напротив. Но я еще не все сказал. И я не имею права уйти, пока не скажу, что нас ждет.

— Каждый знает, что его ждет, — прошептала Иринел, смахивая слезы.

— Иринел! — вскрикнул Оробете. — Попроси их отпустить меня хотя бы на месяц — на два, мне нужно кое-кого найти. Клянусь могилой моей матери, что вернусь, как только его найду, передай им. Будет трудно, потому что тут не обойтись одной физикой и математикой, тут нужно еще и воображение, поэзия, мистика… Будет трудно, — повторил он, превозмогая внезапную усталость, — но я его найду. Скажи им, чтобы они меня выпустили! Это очень важно. На карту поставлена наша жизнь. На карту поставлено все…

Тут он увидел, как в палату входит доктор Влэдуц, и в изнеможении откинулся на подушку.

— Что он говорит?

— Бредит, — шепнула сестра, не отрывая взгляда от юноши. — Вы послушаете на пленке, — добавила она, украдкой отирая уголки глаз. — Что-то про Божью Матерь и про какую-то девушку, Иринел, в которую он был влюблен…

— Сколько минут прошло со второй инъекции?

— И пяти не прошло.

Оробете блаженно улыбнулся. Его так и подмывало сказать: «Совершенно верно, четыре минуты и восемнадцать секунд». Но зачем говорить? К чему?

Он знал, что на него смотрят, но притворился, что спит.

— Его нельзя разбудить? — услышал он голос Альбини, потом его же шепот: — Укольчик кофеина или что-нибудь такое?

— Не исключен риск… — пробубнил доктор Петреску.

— Оставьте, — оборвал его Альбини. — Риск не риск, но больше откладывать допрос я не могу. Приказ сверху.

Он услышал, как шаги доктора удаляются по коридору, и, открыв свой глаз, улыбнулся.

— Я к вашим услугам, господин инспектор. Но я тоже хочу попросить вас об одной вещи. Это не условие, а именно просьба.

— Пожалуйста, — отозвался Альбини, садясь.

— Вы, конечно, отдаете себе отчет, — начал Оробете, — что речь идет о вопросе как нельзя более важном…

— Потому-то я и настаивал на разговоре. Вопрос не только очень важный, но и очень срочный.

— Знаю, — улыбнулся Оробете. — Если даже товарищ Павел Богатырев прибыл… Они тоже проведали, — добавил он весело. — Но, несмотря на все их меры предосторожности, вы все-таки поймали товарища академика с поличным, то есть с подслушивающим устройством. В коридоре.

Альбини побледнел и, пригнувшись к юноше, шепотом спросил:

— Как ты узнал?

— Академик зашел в туалет, — объяснил Оробете, — но сразу же вышел — и ко мне. План клиники он знает, на нем белый халат, как на всех докторах, и, конечно, у него были сообщники… Но сейчас речь не о том. Моя просьба очень проста: выпустите меня на несколько недель, самоё большее — на пару месяцев. Мне надо разыскать человека, который бы все понял и помог нам. Я не про Агасфера, — поспешно предупредил он. — Должен быть кто-то (и, возможно, не придется далеко ходить), — кто-то, у кого такой математический ум и такое поэтическое воображение, что он доведет уравнение до конца…

— Четыре вырванные странички, — с кислой улыбкой дополнил его Альбини. — Именно о них я и хотел с тобой поговорить…

— Я догадался, — сказал Оробете. — Но позвольте мне выйти отсюда. Даю вам слово чести, что, как только я его найду…

— Да, да, — перебил его Альбини, — я слушал пленку и знаю, что ты говорил сестре… Я сообщу куда следует.

Оробете откинулся на подушку и с покорной улыбкой произнес:

— Я выполнил свой долг, я сказал. Сказал и во сне, и в ясном сознании… Но это грех перед Господом — дать нам всем погибнуть или вернуться назад, во вторичный период, только потому, что…

Он осекся и вздернул плечами. Альбини, повертев в руках портсигар и помолчав в нерешительности, наконец начал:

— Считаю своим долгом проинформировать тебя сразу, чтобы не было никаких недоразумений, когда ты вернешься домой. Так вот, информирую тебя, что наши специалисты вскрыли сундучок, проверили все книги, листок за листком, перефотографировали твои тетради с математическими записями и расчетами… Обыскали буквально все, с помощью соответствующей аппаратуры. Но не нашли ничего, что хотя бы отдаленно могло сойти за вывод твоих «Записок», который, по-видимому, был изложен на последних четырех страницах.

Оробете слушал с любопытством, не лишенным иронии.

— Если бы вы сначала меня спросили, я избавил бы вас от таких хлопот. Что они могли найти, когда я и сам не знал содержания своих «Записок»? Это же все дело сна…

— Вот то-то и оно, — подхватил Альбини. — На основе имеющегося текста часть пленок наши математики смогли расшифровать. Но часть осталась нерасшифрованной — вероятно, та, что соответствует последним четырем страничкам. И мы уверены, что с ней не справиться никому, кроме тебя.

— Кроме меня? — переспросил Оробете, слегка бледнея. — Каким же образом?

— А очень просто, — ответил Альбини, открывая портфель. — У меня с собой перепечатка всего, что было записано на магнитофоне с первого дня твоего пребывания здесь до вчерашнего вечера. Я выбрал, разумеется, только страницы, касающиеся математики и физики. Но оставил контекст. Например, пророчество мексиканских чародеев. Все, что обрамляет анализ и доказательства «Записок», внесено в текст красными чернилами.

Оробете смотрел на него в полной растерянности, потирая лоб.

— Видите ли, — прошептал он, — я так накачан лекарствами, что ослаб. В умственном смысле, я имею в виду. Я едва сумел разобраться, и то не вполне, в собственной брошюре.

— Попробуем, попробуем, — ободрил его Альбини. — Ты представляешь себе, какой это произведет фурор, — добавил он, поднимаясь, — если мы первые выдадим разгадку того, что оказалось не под силу ни одному математическому гению мира?

— Это будет трудно, — возразил Оробете. — Очень трудно, — повторил он, роняя голову на подушку.

Когда несколько минут спустя он очнулся, в комнате никого не было. Он поискал на столике папку, которую оставил ему Альбини, пошарил по одеялу, взглянул на ковер и наконец нажал кнопку звонка.

— Когда ушел товарищ инспектор? — спросил он вошедшую сестру.

Та заморгала, глядя на него с опаской.

— Он сегодня еще не приходил.

— Он только что был здесь и оставил мне папку с рукописью. На расшифровку.

— Сейчас спрошу господина доктора, — сказала сестра, быстро выходя из палаты.

Оробете закрыл лицо руками.

— Мне осталось всего два дня, — пробормотал он. — Если только осталось. Может, один. Может, и того меньше…

Итак, если Альбини не приходил, значит, и не придет, подумал он, а вслух громко сказал, чтобы получше записалось:

— Вероятно, распоряжение отменили… Сначала посчитали, что, если разыщут четыре последние странички, получат в руки решение. Но потом испугались, и их можно понять. Та же история, что с последними словами Эйнштейна и с ответом ему Гейзенберга. Если бы мир узнал, началась бы паника, какой человечество еще не ведало. Жить под постоянной угрозой, что нас вот-вот отбросит назад, во вторичный период! Рассудок не выдерживает, начинаются массовые самоубийства, беспримерный разгул преступности. А так, может, оно и лучше: святое неведение! Все познаваемо, кроме будущего. По крайней мере сейчас, на сегодняшний день, — добавил он, горько усмехнувшись. — Итак, вполне вероятно, что досье, составленное Альбини, все экземпляры брошюры, равно как и магнитофонные записи, будут уничтожены. Повторяю: может, это и к лучшему… Хотя, — продолжил он после паузы, — есть же и другое решение: выпустить меня, чтобы я его разыскал. Он должен быть! — вырвался у него крик. — Как же иначе? И не исключено, что даже где-то здесь, в Бухаресте — если не под одной крышей со мной! Никто не понял того, что следовало понять с самого начала: я не более чем посланник. Предтеча. Я открыл конечное уравнение, не более того. Решения, которое защитило бы нас от последствий этого открытия, я не знаю. Господь дал мне гений математика, но не поэта. Я с детства любил поэзию — но чужую. Мне бы поэтический дар — может, тогда я и нашел бы решение…

Он надолго смолк, потом снова заговорил, повернувшись лицом к приоткрытой двери:

— Но это все пустое. Просто вопрос с самого начала был неверно поставлен: они приняли меня за Другого. За того, кто должен прийти, и очень скоро, чтобы мы не скатились, за долю секунды, до уровня рептилий вторичного периода. Разумеется, в конце концов они умертвили бы и его, но, если бы он успел провозгласить решение, его смерть была бы уроком, а не трагедией.

..Это моя смерть — трагедия, потому что я не выполнил свою миссию. Посланник, который не сумел передать послание! Нет, с трагедией я преувеличиваю. Вернее будет назвать эту смерть трагикомической. Трагикомедия ошибок и недоразумений…

Он снова надолго умолк, неотрывно глядя на дверь.

— Что-то они никак его не убедят, — твердым голосом возобновил он монолог. — Бьются с ним сегодня с трех часов пополудни — и вот уже смеркается… Сколько раз они ему твердили: «Таков приказ, товарищ доктор. Дело не только в нас, румынах, не в нашей маленькой стране. На карту поставлена судьба всего мира. В игру вступили все великие державы, с Запада до Востока. Если мы не подчинимся приказу, придут они, и результат будет тот же… И, повторяю, речь не идет о преступлении, это просто-напросто эвтаназия. Как и великий Эминеску, наш гениальный математик потерял рассудок. По крайней мере так значится в рапортах вашего отделения, подписанных профессором Маноле Дрэгичем: мозг Константина Оробете неизлечимо болен. В лучшем случае он проведет остаток жизни в специальном приюте для неизлечимо больных, полупарализованный и слабоумный».

Так оно и есть, товарищ доктор, — продолжал он, передохнув. — Правы они, а не вы. И не ваша инъекция умертвит меня. Доза и так уже превысила допустимые пределы. Последний укол, который они скоро убедят вас мне сделать, просто ускорит конец. Конец, который начался давно, как только меня поместили сюда. Доктор Влэдуц, я благодарю вас, что вы начинаете сдаваться. Надеюсь, вам тоже дадут прослушать эту последнюю пленку, прежде чем уничтожить ее вместе со всеми остальными, и вы увидите, как я вам признателен…

А теперь пора ставить точку. Раз я не сумел передать послание — единственное, на что я был годен, — мне больше нечего добавить. Я сирота, у меня нет семьи, нет друзей. Если сможете, передайте мой привет профессору Доробанцу и скажите ему, что он был прав, он поймет, о чем я говорю. И последнее, последнее, — прибавил он скороговоркой, бледнея, потому что услышал шаги в коридоре. — Попросите господина декана восстановить на факультете моих коллег, Думитреску и Добридора. Заверьте его, что они ни в чем не виноваты. Прошу вас, умоляю! Они не виноваты! Они не ведали…

Он устало склонил голову на подушку и минуту спустя услышал голос доктора Влэдуца, обращавшегося к кому-то, кто остался на пороге:

— Спит. Он очень крепко спит.

IX

Счастливый, он спускался по санаторской лестнице, хотя ему казалось, что спускается он слишком долго и что, сколько бы этажей ни было у этого легендарного здания, все равно ему пора бы уже очутиться внизу, в саду или на улице.

— Я бы предпочел сад, — прошептал он. — В этот час там никого нет. И стоит Купальская ночь. Даже в центре столицы она та же, какой была изначально: лесная, волшебная, ночь духов…

Он очнулся в саду, на скамейке, и, не поворачивая головы, почувствовал, что старик сел рядом с ним.

— Вы были правы, маэстро, — сказал он. — Я должен был вернуться… Хотя бы для того, чтобы удостоверить подлинность истории про комнату с приоткрытой дверью.

— Только для этого, Даян? — переспросил старик. — Хотя, — добавил он, улыбнувшись, — пожалуй, больше нет оснований называть тебя Даяном. У тебя снова здоровы оба глаза, как от рожденья…

— Правда? — Он обернулся к старику. — Я даже не заметил…

— И все же я как звал, так и буду звать тебя Даяном… Ты ведь догадываешься, зачем я пришел?

— Боюсь, что да, — с горечью улыбнулся Оробете.

— Только один вопрос, единственный, на который я сам не могу ответить. Ты знаешь о чем… Теперь, когда ты вывел конечное уравнение и, к счастью для меня (видишь, я эгоист, но неужели я не имею права, как обычные смертные?..), к счастью для меня, еще не найдено спасения от его последствий, я спрашиваю тебя: та надежда, которую я возлагал на пророчества ацтекских визионеров…

— Тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год, — кивнул Оробете.

— Да. Это пророчество — оно исполнится или мне снова ждать? Снова и снова ждать?

Оробете посмотрел на него с бесконечной печалью. Старик покачал головой, улыбнулся.

— Понимаю, — сказал он, помолчав, — и не ропщу… Но теперь мы должны расстаться, — добавил он, тяжело поднимаясь со скамейки. — Ты знаешь дорогу?

— Знаю, — прошептал Оробете. — Знаю и место. Это недалеко…

Палм-Бич — Чикаго,

декабрь 1979 — январь 1980 г.

 

Les trois graces

[73]

Подумать только, его последние слова: Les trois Graces. Подумать только…. Тридцать девять лет назад. Тридцать девять без малого, без трех недель. Окрестности Веве, лес. Если бы не внезапный лай собак, он прошел бы мимо них, не заметив. Вероятно, бился, по своему обыкновению, над рифмой. Непременно хотелось сохранить полное название цветка: эвфорбия молдавика… добавим-ка, добавим-ка… Он вздрогнул и повернул голову. Огромная черная собака трусила по гравию прямо к нему, а поодаль, за высокими вербами и елями, стояли те самые три виллы. У него даже дух захватило: они стояли совершенно по отдельности и все же будто бы сообщались между собой, но каким образом, он не мог уловить. Зрелище было столь чарующим, что он даже перестал моргать. (Как-то раз, потом, Сидония сказала ему с еле сдерживаемым раздражением: «Я понимаю, это просто нервный тик, только где же твоя сила воли? Извини, что я повторяюсь, но для того, кто на тебя смотрит…» — «Я же не все время моргаю, — мягко возразил он. — Когда меня что-то интересует: картина, пейзаж, цветок, — я…» — «Не будем о цветах, — отрезала Сидония. — Это твое ремесло…» Вот чем, наверное, она его тогда задела, этим словечком, «ремесло». «Это — твое ремесло». Он пожал плечами. «Ботаника для меня в первую очередь страсть, во вторую — очень точная наука. Так или иначе, уверяю тебя, то, что ты называешь „тик“, — не мое. Емуне подвержен ни поэт, ни натуралист…»)

— Да, просто удивительно, — подхватил Хаджи Павел. — Надо же ему было вспомнить именно про них в ту минуту, когда… — У него дрогнул голос. — Господи помилуй.

Он утопил губы в стакане с вином.

— Les trois Graces, — машинально повторил Заломит. — Les trois Graces.

…Дом из мечты! Прожить тут лето — писать и ни о чем больше не думать!.. Вот только эта вздорная собака! Вертится вокруг и лает все надрывнее, не смея глядеть ему в глаза и только угрожающе задирая вверх морду. Он беззлобно прикрикнул на нее: «Уймись, псина!» И тут его взгляд упал на медную табличку с надписью «Les trois Graces». «Нуда, конечно, а как же иначе, — прошептал он. — Конечно…»

— И все-таки, — напомнил Николяну, — что он хотел сказать? Хаджи Павел, с грустной улыбкой взглянув на Заломита, ответил:

— Воспоминания. Воспоминания юности. Наши студенческие годы в Швейцарии.

Он в неловкости отер глаза и со вздохом снова наполнил свой стакан.

— Открыл их я, — сказал Заломит, — но уже в следующее воскресенье сводил к ним приятелей. Les trois Graces. Вот уж нарекли так нарекли. Хотя их было три, они составляли единое целое, не знаю, как вам это объяснить. Приятелям они тоже, конечно, понравились, но я-то был просто-напросто влюблен в каждую по отдельности и во всю троицу вместе. Навещал их обычно по воскресеньям. Раз мы приехали всей компанией, когда шел снег. Пухлый белый слой уже лежал, а сверху все валило и валило. Мы стояли под елками — был январь, темнело рано, — и когда в окнах зажегся свет, очнулись посреди волшебной норвежской сказки…

— Мы и еще к ним наведывались, когда шел снег, — проронил Хаджи Павел. — Но так красиво больше не было.

Заломит покачал головой.

— Ты путаешь. Снег шел только один раз, в то воскресенье, в январе двадцать девятого или тридцатого.

Хаджи Павел недоуменно помолчал.

— В двадцать девятом меня еще не было в Женеве. А в тридцатом на зимние каникулы я уезжал домой…

— Может быть, вы говорите о разном, — вмешался Николяну. — Знаете, как с этими воспоминаниями, тем более когда прошло столько лет.

— Но Les trois Graces — это больше чем воспоминание юности, — возразил Заломит. — Для меня по крайней мере. Я опубликовал книжечку стихов — на свои деньги, естественно. Да ее и не заметили. В то лето я работал над второй книгой, рассчитанной на гораздо больший эффект. Я был тогда без ума от Поля Валери… Когда я нашел их, под прикрытием елок и верб, я подумал: «Вот бы замкнуться здесь на целое лето и писать, только писать, в полном уединении…»

Хаджи Павел смотрел на него, хмурясь все больше и больше.

— Я узнал и фамилию архитектора, — продолжал Заломит, — и помнил ее очень долго, лет, может быть, десять — пятнадцать. Потом забыл — при всем моем восхищении этим человеком. Как, впрочем, и многое другое, — добавил он, натянуто улыбнувшись.

Хаджи Павел, слушая, пожимал плечами.

— К чему ты клонишь, никак не пойму, — проворчал он.

— В любом случае интересно, что это были его последние слова, — заметил Николяну.

— Еще бы не интересно! — подхватил Хаджи Павел. — У каждого из нас было достаточно приключений в юности. Что-то забылось, что-то осталось. Почему Аурелиан выделил из всех воспоминаний именно les trois grasses? Может, наша компания напомнила ему добрые старые времена, Женеву, где мы подружились?.. Однако у нас была уйма общих женевских воспоминаний. Отчего же именно три толстушки? Тем более что настоящими-то толстушками были только две, так мы рассудили, и другие коллеги с нами соглашались. Ивонна была вполне такой, какой положено быть швейцарской девушке в двадцать пять лет.

Заломит резко подался вперед и налег грудью на стол.

— Я вижу, мы толкуем о совершенно разных, не имеющих между собой никакой связи вещах. Я — о трех виллах подле Веве, они назывались Les trois Graces. Мы в тех краях гуляли. Один раз — в январе, в воскресенье, кода шел снег.

— Кажется, припоминаю, — кивнул Хаджи Павел. — Там были во дворе гномики и такой маленький бассейн из синей глазури…

Заломит досадливо помотал головой.

— Ты путаешь. У Les trois Graces не было никаких гномиков и никакого бассейна.

— Ладно, — согласился Хаджи Павел. — Пусть я путаю. Но ты-то, надеюсь, помнишь Ивонну, Генриетту и третью, как ее, сейчас запамятовал. Нам с ними было хорошо, а кое-кому из нас даже очень хорошо, и это длилось почти два года. Тебе сначала нравилась Ивонна, но, кажется, вы не зашли далеко…

— Ивонна… Имя помню, а внешность… нет… И тех двух других тоже…

— Генриетта хоть и кубышка, но в ней сидел чертенок! Что-то в ней было. А умница! Помнишь, как она тебя дразнила, когда мы приходили к ним на свидание в Кафеде-Вож? Сначала кричала нам всем: «Vive la Roumanie!» А потом лично тебе: «Vivent les allies!»

Заломит снова помотал головой, смущенно усмехнулся.

— Мне очень и очень жаль, но этого я не помню.

— Ну да, ну да, — закивал Хаджи Павел. — Ты был одержим поэзией и цветами. Ты видел мир иначе, чем мы… К тому же, — добавил он с паузой, — прошло почти сорок лет…

— Но ведь я не забыл ни лес под Веве, ни Les trois Graces, хотя, признаться, о некоторых моментах своей юности не думал лет так уже двадцать пять…

Они замолчали, избегая смотреть друг на друга. Наконец Хаджи Павел взялся за вторую бутылку вина и разлил ее по стаканам с большой осторожностью, словно боясь, как бы не дрогнула рука.

— A propos de Yvonne,— начал он. — Ты все-таки помнишь, как Аурелиан называл их вначале? Он называл их Deux ou trois grasses.

Заломит смерил его пристальным взглядом.

— Он не мог их так называть, потому что тогда еще не перевели на французский «Two or Three Graces» Олдоса Хаксли. Если он их так и называл, то это потом…

— Ну-ну, — примирительно сказал Николяну. — Мы все знаем, что память, как и все остальное в человеке, работает с перебоями и подвержена износу. Вернемся лучше к последним словам Аурелиана Тэтару. Что же он все-таки хотел сказать, как вы думаете?

— Упокой, Господи, душу его, — пробормотал Хаджи Павел. — Может, это из-за того, что мы снова были вместе все трое, столько лет спустя и именно здесь, в горах. Помнишь наше восхождение на Шамони?

— Карпаты здесь не слишком напоминают Швейцарские Альпы, — задумчиво возразил Заломит. — Если он хотел нам что-то сказать, то, может быть, вот что: «Я прекрасно понимаю, что погиб, но мне не страшно, пусть и вам будет не страшно в миг смерти». И еще, может быть, что смерть есть полное раскрытие тех лучших способностей, которыми мы были наделены, сведение их воедино. И ему не пришло в голову другого образа — или он уже не мог говорить… открыл глаза, увидел, что мы оба с ним, и вспомнил совершенную гармонию трех вилл, отдельных и все же составляющих единое архитектоническое тело. И напомнил нам этот образ: Les trois Graces.

— Ты же у нас поэт, — сказал Хаджи Павел. — Ты видишь то, что от нас, простых смертных, скрыто.

Заломит, нахмурившись, помолчал, потом его лицо разгладилось.

— Если хочешь знать, я давным-давно не поэт. С того июльского дня, когда в первый раз увидел Les trois Graces, я ни разу даже не попытался писать стихи. Я остался тем, чем должен был быть с самого начала: ботаником. Никакой поэзии не достигнуть совершенства и глубокомыслия самого скромного цветка… — Он поднялся и пожал всем руки. — Вы меня простите, если я вас оставлю? Пойду к себе, прилягу. Устал.

* * *

Он вздрогнул, услышав шаги, и резко обернулся. Кто-то шел по тропинке: берет надвинут на лоб, плащ внакидку.

— Вам тоже, я вижу, не спится, — сказал, подходя, Николяну. Сел рядом на траву, аккуратно прикрыв полами плаща колени.

— Тут, в горах, даже в разгар лета ночи всегда холодные. Вы бы лучше побереглись…

— Я привычный, — отвечал Заломит, глядя перед собой. — Это мой ареал. Я специализируюсь на флоре Карпат… На том, что от нее осталось, — добавил он тихо.

— Вы нарочно расположились здесь? Отсюда рукой подать до того места, где…

— Сколько сейчас может быть времени? — не дал ему договорить Заломит. — Я забыл свои часы в номере.

— Около трех, вероятно. Через часок взойдет солнце.

— Значит, прошло не более полусуток… Как это могло случиться, хоть убей, не пойму…

Николяну поплотнее запахнулся в плащ.

— Я тоже. Я просто глазам своим не поверил, когда подбежал на ваши крики. Так упасть — это надо ухитриться. Будто городское несмышленое дитя, которое первый раз очутилось в горах. Разве что внезапная потеря сознания. Ведь он катился метров двадцать — двадцать пять и даже не попытался за что-нибудь ухватиться. Тут же и корни, и высокая трава, камни, в конце концов…

— Наверное, обморок. А может, сердечный приступ или что-нибудь вроде того… Выяснится, я думаю.

— Выяснится, — кивнул Николяну, — если вскрытие будет сделано вовремя и кем следует…

— Вы давно с ним познакомились? — спросил, глядя искоса, Заломит.

— Давно, но подружились в последние три-четыре года, когда он уже отошел от своей специализации. А тогда, в первой половине шестидесятых, мы работали по разным профилям, и у нас просто не было возможности часто видеться и узнать друг друга.

— Отошел от своей специализации, говорите? — спросил Заломит. Николяну, скрывая замешательство, долго оправлял на себе плащ.

Потом встал, просунул руки в рукава, застегнулся под подбородок и только тогда ответил вопросом на вопрос:

— Вы давно не виделись?

— Да, и вообще мы виделись не каждый год. Переписывались и того реже, оба были по горло загружены, у каждого своя жизнь… Держали связь через общих знакомых. И тем не менее, когда он узнал от Хаджи Павла, что я собираюсь в горы, сюда, в Пояна-Дорней, во второй половине июня, он написал мне и предложил провести несколько дней вместе, нам втроем, здесь, на турбазе… Но почему вы спрашиваете?

Николяну в неловкости потер руки.

— Я просто хотел знать, были ли вы в курсе его исследований, а точнее сказать, открытий. Лет десять назад в наших кругах многие подозревали, что доктор Тэтару вот-вот откроет, если уже не открыл, как лечить рак.

— Да, я был в курсе. Мы даже говорили с ним на эту тему. Вернее, я приставал к нему с расспросами, и он наконец, при всей своей замечательной скромности, признался, что если ему не помешают обстоятельства, то самое большее через два-три года смертность от рака будет ниже, чем от туберкулеза и сифилиса.

— Ну, это неизбежно. Кто же сомневается, что рано или поздно средство против рака будет найдено — так же, как, например, против чумы или бешенства. Вся соль в подробностях. Доктор Тэтару вас не посвящал в подробности?

— Да нет, сказал просто, что эксперименты чрезвычайно обнадеживают.

— Обнадежить не шутка, — возразил Николяну. — Многие обнадеживали, а что толку? У доктора Тэтару была революционная методика, и ничего общего ни с какими предыдущими разработками по лечению рака она не имела. Конечно, как водится в подобных случаях, полагалось сохранять секретность, пока методика не опробована в так называемых минимальных сериях, то есть по крайней мере в трех-пяти клиниках. Поэтому никто из нас в те времена десятилетней примерно давности не знал, в чем состояли эксперименты. Но и от того, что мы разузнали про методику, дух захватывало. А последние два-три года, когда мы с доктором Тэтару сошлись поближе и он рассказал мне кое-что — не все, но достаточно, — я понял, что наши сведения были не просто слухами, как утверждали позже… Да, представьте, позже так утверждали…

Он запнулся, и несколько секунд прошло в колебаниях.

— Э, да что там, сейчас уже можно говорить, — отважился он наконец. — Во-первых, Аурелиана Тэтару больше нет в живых. А потом — хотя в таких вещах никогда не знаешь, что правда, что пропаганда, что досужие выдумки, — так вот, вроде бы подобные же эксперименты проводятся в России и в Соединенных Штатах. В общем, если коротко, идея доктора Тэтару такова: канцер провоцируется чрезмерным и анархическим разрастанием клеток ткани или органа. В смысле физиологии этот процесс парадоксален и даже противоречив, поскольку сам по себе феномен стремительного размножения клеток — признак хороший, то есть показатель регенерации соответствующей ткани или органа. Сама по себе неоплазия — безостановочное разрастание клеток — должна была бы привести к тотальной регенерации тканей и, в конечном итоге, к омоложению всего человеческого тела. Но благо этой позитивной органической пульсации сводится на нет безумным ритмом, в который она впадает, хаосом и анархией в построении новых клеток на микро- и макроуровнях. Можно сказать, что налицо тенденция к созиданию, внезапно потерявшему меру, физиологический процесс, утративший целесообразность, «созидание» в беспамятстве и наугад, без цели, без порядка, без программы…

— Потрясающе! — не выдержал Заломит. — Ну просто потрясающе! Гёте был бы в восторге от такой интерпретации: болезнь как хаотическое творчество, творчество, потерявшее меру!.. А Гётев «Метаморфоз растений»! Ведь он адресован лично Аурелиану! И я не настаивал! Я не добился от него подробностей! Никогда себе этого не прощу!..

— Думаю, тут дело не в вашей настойчивости. Он страдал — я один раз даже так прямо ему и сказал, — страдал скромностью, доходящей до патологии.

— Да, но что же все-таки стряслось? Такие многообещающие эксперименты — и вдруг о них перестали говорить. И он сам, когда мы потом встречались, больше не упоминал о них ни словом.

Николяну приподнял руку, будто хотел указать на что-то, но, тяжело вздохнув, уронил ее на колени.

— Я сам толком не знаю, что стряслось. Его вдруг перевели в районную больницу, в Джулешты, главврачом. Ну и все эксперименты побоку. Вы случайно не встречали его в тот год — с шестидесятого на шестьдесят первый?

Заломит с минуту подумал.

— Нет. Ни в шестидесятом, ни в шестьдесят первом, ни в шестьдесят втором мы не виделись.

— Зато те, кто с ним тогда виделся, уверяли, что никаких горьких настроений у него заметно не было. Он только посмеивался — беззвучно, на свой манер, и говорил: «Это никуда не денется. Не я, так другие». И менял тему.

…Да, конечно, это было обречено. Зачем я спрашиваю? С моим-то опытом. Проект регионального атласа, три монографии, готовые к печати, и чем все это кончилось: улыбочка Урсаке, когда он переглядывался с Катастрофой-в-Трех-Святых, но главное, их молчание, когда взяла слово сама Непорочное Зачатие…

Кровь бросилась ему в лицо, он встряхнул головой.

— Ладно, но как все же Аурелиан собирался подправить процесс разрастания клеток? В чем состоял эксперимент?

— Насколько я могу это реконструировать из того, что знаю сам и слышал от него, он предполагал довести до кондиции какой-то органический раствор (или сыворотку, точнее не скажу), в общем, препарат, инъекция которого в неблагополучную зону заставляла бы организм «опамятоваться», как мы шутили, — будила бы инстинкт целесообразности, изначально ему присущий. Но это так, метафора. Он сам считал, что разрабатывает средство для коррекции органических процессов. Раз даже сказал мне: «По сути, открытие будут использовать в медицине больше для омоложения организма, чем для лечения рака. Потому что рак (это его слова) как социальный бич через поколение-другое отомрет, а вот дегенерация клеток и старение — этот бич еще останется…»

— Разбудить инстинкт целесообразности, изначально присущий каждому организму, — раздельно произнес Заломит. — Если он это понял, он понял все… — И добавил, решительно поднимаясь: — Я как во сне со вчерашнего вечера.

— Да, — согласился Николяну, тоже, хотя и тяжело, вставая. — Не могу поверить, что он просто споткнулся и прокатился по всему склону, ведь это даже не обрыв…

— Как во сне, — повторил Заломит, опуская голову, — как в бреду. «Скорая» увозит тело Аурелиана Тэтару, а мы, посмотрев ей вслед, возвращаемся на базу, и Хаджи Павел заказывает пару бутылок вина… В голове не укладывается. Неужели это было? Неужели это правда с нами было?

* * *

Только он уснул — так ему показалось, — его разбудил Хаджи Павел.

— Быстренько одевайся. Следователь прибыл. Au fond, mon vieux, nous sommes suspects,— добавил он шепотом.

Во дворе его ослепил свет летнего утра. Народ теснился вокруг смуглого молодого человека со строгостью в лице.

— Товарищ Заломит, не так ли? — спросил молодой человек, вертя в руках блокнот. — Филип Заломит, профессор. Вы приехали позавчера вечером из Пояна-Дорней на машине вашей лаборатории по физиологии растений, верно? Доктор Аурелиан Тэтару ожидал вас на террасе вместе с товарищем Хаджи Павлом, инженером, и товарищем Николяну, врачом, не так ли?

— Так, — проронил Заломит, не решаясь взглянуть на «товарищей».

— Тогда по коням. То есть в пикап, чтобы сэкономить время.

— Товарищ Чуботару, это очень близко, — возразил Хаджи Павел, — меньше чем в километре отсюда.

— Теряем время, — отрезал Чуботару.

Когда все выбрались из пикапа, он прокашлялся и, тоном подчеркивая важность момента, начал:

— Чтобы исключить разного рода недоразумения, попрошу между собой не переговариваться. Сейчас вы пройдете по этой тропинке в том же порядке, что и вчера, двадцать второго июня, между двумя и двумя тридцатью дня. При составлении протокола вы утверждали, что доктор Аурелиан Тэтару быстрым шагом пошел вперед, то есть удалился от вас. На сколько примерно метров?

Вопрос был обращен к Николяну, тот ответил:

— Трудно сказать с точностью. Метров на сорок-пятьдесят, от силы на сто, но уж никак не больше. Мы не видели его только потому, что тут деревья.

— Никто из вас его не видел?

Чуботару буравил глазами всех поочередно.

— Нет.

— Значит, никто из вас его не видел, — подытожил молодой человек и, послюнив палец, аккуратно перелистнул страничку блокнота. — Теперь, чтобы исключить разного рода недоразумения, ответьте, как вы шли, на каком расстоянии друг от друга. Начните вы, товарищ профессор.

— Сначала все рядом, — сказал Заломит. — Потом, когда тропинка сузилась, друг за другом. Я оказался впереди, но…

— Минуточку, — перебил его Чуботару. — Подтвердите, пожалуйста, — обратился он к остальным. — Товарищ профессор оказался впереди?

— Совершенно верно, — подтвердил Хаджи Павел. — А непосредственно за ним — я, но минут через пять Филип… профессор Заломит, который, как вам известно, ботаник, остановился и стал разглядывать какое-то растение. И тогда я прошел вперед, а за мной — доктор Николяну.

Чуботару окинул всех испытующим взглядом.

— Ну что ж, начнем, — сказал он. — Постарайтесь по возможности соблюдать очередность, как вчера. Я буду замыкающим… И попрошу не переговариваться.

Минут через десять Николяну шагнул в сторону со словами:

— Вот тут я вчера остановился и сказал, чтобы шли, я догоню. Поднялся немного вверх, вон в тот ельник. — Он взмахнул рукой и добавил, видя, что Чуботару хмурится: — Вы же понимаете, живая природа, а я не только медик, но и биолог.

— Значит, поэтому вы не присутствовали при инциденте?

— Позвольте, они тоже не присутствовали… Чуботару заглянул в блокнот.

— Они тоже, да. По крайней мере так записано с их слов в протоколе. И сколько времени вы там пробыли?

— Ну, минут восемь-десять. Потом быстрым шагом пустился за ними вдогонку…

— Вы их видели?

— Нет. Как вы можете заметить, человек тут пропадает из виду через пару минут. Тропа все время петляет, и лес довольно густой…

— Что ж, пройдемте, — сказал Чуботару.

Там, где лес редел, их ждали в молчании Заломит и Хаджи Павел.

— Вот отсюда, — сказал Хаджи Павел, — мы услышали приглушенный вскрик и какой-то непонятный шум — вероятно, это был шум падения…

— Мы побежали… — подхватил Заломит.

Чуботару, ни слова не говоря, обогнул их и знаком пригласил следовать за собой. Выйдя на большую поляну, они прибавили шагу. На другом ее конце дежурил милиционер, лениво покуривая.

— Вот отсюда мы его увидели, — сказал Хаджи Павел, подходя к краю склона. — Бросились к нему, ничего не понимая. Что дело серьезное, нам и в голову не пришло. Мысль работала: как его поднять и донести до базы. Но когда я к нему прикоснулся, он зажмурил глаза и застонал.

— Так? — потребовал Чуботару подтверждения у остальных. — Застонал?

— Да, — подтвердил Заломит, — правда, потом открыл глаза и даже попытался улыбнуться. Мы ничего не соображали и только твердили: «Что случилось? Как это тебя угораздило?» А он посмотрел на нас с таким выражением, которое невозможно описать, и сказал шепотом, но совершенно отчетливо: «Les trois Graces».

— Хм, три грации, — перевел Чуботару. — Это есть и в протоколе. Хоть что-то еще он прибавил к этому?

— Ни слова. Мы ждали, и вдруг я понял, что он уже мертв.

— Умер на наших глазах, — добавил Хаджи Павел.

— Как вы определили, что умер?

— Мы оба фронтовики, — сказал Хаджи Павел. — Я приложил руку к его груди, к сердцу — на всякий случай. Я, конечно, не верил, что он мог умереть…

— Тут подошел и я, — вступил Николяну. — Тоже послушал сердце. Никаких сомнений. Он был мертв.

…Когда они вернулись на базу, оказалось, что процедура допроса еще неокончена.

— Чтобы не было никаких недоразумений, — обратился к ним Чуботару, — я хотел бы прояснить еще пару-тройку деталей. Пройдемте на минутку в дирекцию.

Милиционер пропустил их в дверь, а сам остался снаружи. Чуботару, предложив всем стулья, сел за стол и полистал блокнот.

— Из ваших письменных показаний следует, что вы, будучи близкими друзьями, тем не менее собирались вместе довольно редко. Как же тогда получилось, что с перерывом в столько лет вы вдруг назначили сбор, да еще в горах? Товарищ Заломит утверждает, что доктор Тэтару, узнав о его намерении отдохнуть в Пояна-Дорней, написал ему письмо, предлагая провести вместе несколько дней здесь, на турбазе в Шештине. Надеюсь, письмо у вас сохранилось, — добавил он, взглянув на Заломита.

Затем резко обернулся к Хаджи Павлу.

— А вы, товарищ инженер? В Бухаресте вы виделись нечасто — по крайней мере вы так показали.

— Верно. Втроем мы собирались нечасто. С профессором Заломи-том мы одно время были соседями по кварталу. А с доктором Тэтару действительно встретились после очень долгого перерыва только прошлой зимой — вернее, начали встречаться. Я рассказал ему про строительство комплекса в Фараоане, это в ста двадцати километрах отсюда, мне предстояло переехать туда в середине марта, а на вторую половину июня Аурелиан пригласил меня сюда. Сказал, что наконец-то мы снова побудем вместе, втроем… Проект вполне осуществимый. — Он грустно усмехнулся. — Потому что волею судеб двое из нас были холостяками, а третий развелся много лет назад. Свободные кадры, так сказать. В летние отпуска могли бы встречаться где угодно. Видите, довольно было, чтобы кто-то один принял решение и заранее оповестил других.

— Меня, например, — сказал Николяну. — Доктор Тэтару заранее меня оповестил… Я вдовец, — добавил он.

* * *

Он услышал за дверью незнакомый голос:

— Не стоит, я сам представлюсь.

И дверь тут же открылась. Человек средних лет, высокого роста, сухопарый, с тщательно распределенными по всему черепу редкими белесыми волосами, протянул Заломиту руку для приветствия.

— Эмануил Альбини. Информационно-аналитический отдел.

И присел к длинному столу, рассеянно скользя взглядом по ящичкам с образцами.

— Ископаемые растения, — сказал Заломит. — В основном папоротник и хвойные породы палеозойской эры.

Во взгляде Альбини затлело любопытство, как будто он пытался разгадать, что за намерения камуфлирует эта в меру научная терминология.

— Увлекаетесь? — спросил он, собравшись наконец выпустить из рук портфель и пристраивая его на полу, у ножки стула.

— Чем, палеоботаникой? — улыбнулся Заломит. — Нет, палеоботаника интересует обычно сыщиков от ботаники, а я числюсь среди поэтов от ботаники. Но я занимаюсь флорой Карпат и заодно…

— Почему вы перестали публиковать свои стихи, товарищ профессор? — ласково перебил его Альбини.

В некотором замешательстве — потому что знал, что краснеет, — Заломит придвинул свой стул к столу.

— Вот уж не думал, что кто-нибудь о них вспомнит, сорок-то лет спустя.

— «Запятнанные лепестки». Я прочел их в лицее. И с тех пор перечитывал по меньшей мере раз пять…

— Верится с трудом, — сказал Заломит, чувствуя, как запульсировала кровь в висках. — Юношеские опыты, бледные, слабенькие, перепевы Иона Барбу и Поля Валери…

— И Дана Ботта, и кое-кого еще. Но вовсе не бледные, вовсе не слабые. Иначе меня не тянуло бы их перечитывать… Я стал следить за журналами, но ни разу больше не встретил имя Филипа Заломита. Может быть, вы печатались под псевдонимом?

— Нет, не печатался. Я просто вообще перестал писать, с того самого лета.

— А я печатался под пятью псевдонимами, — глухо сказал Альбини. — Еще с лицейских времен. — Он улыбнулся воспоминанию. — Но я тоже давно не пишу стихов. Как вы выразились на прошлой неделе в разговоре с друзьями, вы остались тем, кем должны были быть с самого начала: исследователем. Если чуть подправить, получится мой случай: следователем.

С минуту он пристально и твердо глядел Заломиту в глаза, потом вынул из нагрудного кармана пачку сигарет.

— Знаю, что вы не курите. Однако надеюсь, что дым английских сигарет не повредит ископаемым?

— Не повредит, — сказал Заломит, подвигая к нему керамическое блюдце. — Они привычные.

Альбини с коротким смешком повертел в пальцах зажигалку.

— Должен вам заметить, что вы неправы насчет deux ou trois grasses, — сказал он, закурив. — Позвольте вам напомнить одно ваше письмо Аурелиану Тэтару. Январь шестидесятого. У меня с собой фотокопия.

Он достал из портфеля папку, слегка вылинявшую по краям, и протянул Заломиту листок.

— Лучше прочтите сами.

Пробежав глазами первые строчки, Заломит перестал улавливать смысл. «В сущности, мы оба подозрительные субъекты. Даже когда остаемся наедине друг с другом. Но бояться не стоит. Да я и не боюсь. По счастью, мне уже за шестьдесят, и, как всякий интеллектуал, которому за шестьдесят, я стал хлипкий. Тронь меня пальцем — и готово: инфаркт, аневризма, инсульт, чего изволите? По счастью, я уже немолод. Они ничего не могут мне сделать…»

— Ну, вы убедились, что товарищ Николяну был прав? — сказал Альбини. — Память коварна в своих изменах… Кстати, неплохое начало для стихотворения.

— Да, — тихо проронил Заломит, еще не очнувшись, — пожалуй… Начало неплохое…

— Мне очень жаль, — продолжал Альбини, — но я вынужден опровергнуть обе гипотезы, и вашу, и товарища Хаджи Павла. Последние слова доктора Тэтару не имеют ни малейшего отношения к вашим студенческим воспоминаниям: ни к трем виллам в горах, ни к les trois grasses…

— Вот как, — сказал Заломит, — и тем не менее…

— В бумагах доктора Тэтару, — не замечая его реплики, вел свое Альбини, — обнаружены точные сведения. Les trois Graces — это три пациентки доктора Тэтару, он занимался ими в больнице Бранкович в шестидесятом году, когда начал эксперименты с сывороткой.

— Но при чем тут…

— Это подтверждают и доктор Кэпэцынэ, хирург, который работал в то время с доктором Тэтару, и другие свидетели: доктор Хуцан, ближайший помощник доктора Тэтару, две медсестры и профессор Неделку, заведующий онкологическим отделением.

Он выждал несколько секунд, рассеянно глядя на Заломита, потом отвернулся к окну и продолжал:

— Если я правильно понял доктора Николяну, вы были не в курсе исследований Аурелиана Тэтару. Но теперь-то вы знаете их суть: терапия, которая должна была заменить как облучение, так и хирургическое вмешательство. Должна была, но сыворотка находилась в стадии эксперимента, и доктор Тэтару не решался отказаться ни от рентгеновских лучей, ни от операций. В апреле шестидесятого профессор Неделку отвел одно крыло больницы для трех прооперированных пациенток. Другими словами, предоставил их в распоряжение доктора Тэтару и его ассистентов. По случайности, которая нас, поэтов, пусть даже бывших поэтов, не слишком удивляет, этих пациенток, пятидесяти восьми, шестидесяти и шестидесяти пяти лет, звали… — Он порылся в папке и прочел: — Аглая Иримеску, Фрусинель Киперий и Италия Гылдэу. Когда доктор Тэтару взял в руки медицинские карты, он, по словам доктора Хуцана, воскликнул: «Les trois Gruces! Те самые, коллега! Аглая, Евфросина и Талия! Последняя, правда, с опечаткой — Италия»... (Замечу в скобках, что опечатки не было, женщину действительно звали Италия.) Вот вам и грации — то ли две, то ли три. Почему вы перестали моргать, товарищ профессор? Вам плохо?

— Невероятно… — прошептал Заломит, протирая глаза.

— Погодите, то ли еще услышите, — заверил его Альбини. — Как следует из отчетов, результаты оказались отличными. А если верить доктору Хуцану, результаты превзошли самые оптимистические ожидания. И при всем том курс лечения был прерван через три недели, точнее — через двадцать два дня. Доктору Тэтару предложили место главврача в Джулештах, в только что открывшейся больнице.

— Но почему? — сдавленно спросил Заломит, подаваясь вперед. Альбини медленно расплющил окурок о дно блюдца.

— Потому что у некоторых людей нет воображения… Когда мы научимся в массовом порядке пользоваться воображением, — эти слова он отчеканил особенно тщательно, — революция восторжествует в масштабах всей планеты. Эксперименты прекратились за отсутствием воображения у шефа больницы, профессора Неделку, и за отсутствием такового у тех, кто заразился его страхом. Они забеспокоились, что успех лечения спровоцирует взрыв религиозного обскурантизма…

— Не понимаю, — выдохнул Заломит.

— В докладной записке, составленной для отдела кадров, профессор Неделку пишет, что Аурелиан Тэтару отпускал шуточки и намеки с религиозной подкладкой. Приводит примеры. Дескать, однажды, в компании коллег, доктор Тэтару сказал, что Адам и Ева, будучи в раю, периодически регенерировались, то есть омолаживались, через неоплазию; что, если бы не первородный грех, человеческое тело не утратило бы секрета периодической регенерации — той самой сказочной юности без старости; теперь же, если тело во внезапном необъяснимом порыве «вспоминает» и пытается повторить забытый процесс, разрастание клеток идет вслепую и дает злокачественную опухоль…

— Но это просто шутка, просто метафора, на худой конец! — возразил Заломит.

— Может, и не просто, но не в том дело. Зачем обращать внимание на метафоры, даже теологические, если они не подстрекают к контрреволюционной деятельности? Будь у профессора Неделку и у кадровиков хоть капля воображения, они бы поняли, что в расчет надо принимать одну-единственную вещь: результат научного эксперимента. Но когда воображения нет, легко подпасть под гипноз ярлыков и лозунгов. Религиозный обскурантизм! — Альбини даже повеселел, как будто удачно скаламбурил. — Само собой разумеется, суеверия любого порядка, магические или религиозные, чрезвычайно опасны. Смотрите: русские ученые не погнушались изучить практику йогов и шаманов. А психометрические и парапсихологические исследования? Самые весомые достижения зарегистрированы тоже в советских лабораториях… — Он помолчал, многозначительно глядя на Заломита. — Мы потеряли десять лет. И шансы восстановить формулу сыворотки теперь минимальны. Когда доктора Тэтару перевели в Джулешты, его лабораторию расформировали, запасы сыворотки уничтожили; в довершение всего доктор Хуцан, опасаясь за свою карьеру, сжег все записи времен сотрудничества с доктором Тэтару и перепрофилировался. Десять лет занимается исключительно педиатрией…

Альбини вновь неспешно заскользил взглядом по доскам свежевыкрашенного забора за окном и дальше, по засохшим, почти безлистным вишневым деревьям, которые сохранили на себе, как бы из жалости, редкие сморщенные вишни. Похлопал по карманам, ища зажигалку.

— И все же, — решился Заломит нарушить неестественно затянувшееся молчание, — это какой-то абсурд: из-за невинной шутки заподозрить выдающегося ученого в религиозном обскурантизме…

— Шутки шутками, но из донесений, с которыми я ознакомился на прошлой неделе, явствует, что доктора Тэтару действительно интересовали теологические вопросы. Точнее, один теологический вопрос, а именно…

Он щелкнул зажигалкой, затянулся.

— Мне трудно в это поверить, — воспользовался паузой Заломит. — Да, мы встречались не слишком часто, но, сколько мы были знакомы, я никогда не замечал за ним ничего похожего на богословские настроения.

— То же показали доктор Николяну, инженер Хаджи Павел и еще несколько человек, контактировавших с доктором Тэтару. Тем не менее в шестидесятом году, когда запустили его эксперимент, он позволял себе проводить теологические параллели, особенно с Ветхим заветом, хотя порой такие заковыристые, что и не растолкуешь. — Альбини порылся в досье. — Есть, например, свидетельство одного врача-рентгенолога. Тэтару раз сказал ему, цитирую: «Странно, как это никто до сих пор не додумался… ведь вот оно, самое веское доказательство того, что первородный грех извратил всю природу в целом: и у животных может быть рак...»

— Интересно все же, что он никогда…

— Вполне возможно, что с прекращением эксперимента теология перестала его волновать. Не волнует же она нас… Впрочем, скажу вам откровенно, про всю эту историю никто бы и не вспомнил, если бы с недавних пор не возникли некоторые новые факторы. Я имею в виду прежде всего информацию — достаточно надежную, поскольку она поступает на протяжении двух лет, — что в России и в Америке проводятся под большим секретом сходные эксперименты.

— А каким образом можно установить сходство?

— Установлено по крайней мере, что там не используют ни одного из общепринятых методов лечения и сосредоточены на вмешательстве в сам процесс размножения клеток. Это-то и заставило кое-кого вспомнить об экспериментах доктора Тэтару и поинтересоваться, как дела у тех пациенток, назовем их тоже trois Graces.

— Да, хотелось бы знать, — глухим от волнения голосом сказал Заломит.

— По нашим сведениям, все три операции прошли в высшей степени удачно. Выздоровление — полное. Это данные медицинского контроля, которому пациентки подвергались в течение шести лет. Но начиная с шестьдесят седьмого года они перестали являться на контрольный осмотр. В больнице Бранкович утверждают, что потеряли их из виду. Мы взялись за дело и установили, что Италия Гылдэу в шестьдесят девятом году попала под машину и умерла в «скорой» по дороге в больницу. А двумя годами позже Аглая Иримеску эмигрировала в Штаты, где у нее были родственники. Не напали пока на след только Фрусинели Киперий. Правда, мы давно знаем, что Фрусинель, или Евфросина, любит менять фамилии. Она была замужем два раза, с первым мужем в разводе, со вторым — нет, и документы товарищ Евфросина меняет по своему усмотрению. Если она жива, мы ее, конечно, найдем. Но что толку? — Он раздраженно сунул папку в портфель. — Узнать от нее формулу сыворотки — исключено… Это разве что через вас, товарищ профессор, и можно узнать, — добавил он, прямо взглянув Заломиту в глаза.

— Через меня?

Альбини рассмеялся с нескрываемым удовольствием.

— Я сказал: разве что через вас. Не наверняка. Но наш единственный шанс шанс румынской науки — это вы… Иначе зачем бы я по такой жаре тащился через полстраны в это сельцо с красивым названием, но с хворыми вишнями?.. Почему вы не распорядитесь их вырубить?

Заломит пожал плечами и криво усмехнулся.

— Мы не вправе вмешиваться. Плодовые деревья — собственность коллективного хозяйства.

Альбини не спускал с него пристального, изучающего взгляда.

— Ну, наконец-то, — жестко сказал он. — Я хотел добиться от вас улыбки. Вы уж не знаю сколько времени совершенно не моргаете. Я смотрел и думал: вот такой же, вероятно, был у вас вид, когда ваши коллеги, скажем Урсаке или Катастрофа-в-Трех-Святых, официально, в письменном виде, оповестили вас, что ваши работы изъяты из типографии. У вас тогда вот так же застыл взгляд?.. К сожалению, в вашем случае речь идет даже не об отсутствии воображения у ваших коллег. Это всего-навсего зависть, да еще крупных масштабов — академическая зависть, великолепно проиллюстрированная товарищами Катастрофа-в-Трех-Святых и Непорочное Зачатие. Ну а уж товарищ Урсаке… — Он не докончил, переложил портфель на колени и стал оглаживать его обеими руками, г— Когда доктор Николяну рассказывал вам о методологическом демарше доктора Тэтару, вы с энтузиазмом воскликнули: «Как бы это понравилось Гёте!» И еще прибавили, что его «Метаморфоз растений», дескать, адресован лично Аурелиану Тэтару.

— Так оно и есть, — тихо отозвался Заломит.

— И это единственная наша зацепка.

— За что же тут можно зацепиться, не понимаю. Меня просто тогда поразило…

— Согласен, с виду это несерьезно, — перебил его Альбини, — но мы обязаны испробовать все… Перечтите «Метаморфоз растений» — но все время держа в голове то сопоставление, которое вы сделали тогда в Шештине. Постарайтесь припомнить все образы, повторяю: образы, — которые навеяли на вас признания доктора Николяну, и сопоставьте их с методологическими ходами Гётева «Метаморфоза растений»… С завтрашнего дня вы освобождаетесь от рутинной работы в лаборатории палеоботаники. Университет предоставляет вам бессрочный отпуск для исследований вклада Гёте в ботаническую науку. Считайте, что вы уже в Бухаресте. Телеграмму получите сегодня вечером, самое позднее — завтра утром.

Он поднялся, протянул Заломиту руку и шагнул было к двери, но приостановился, достал из нагрудного кармана визитную карточку.

— Мой домашний телефон. Как только захотите что-нибудь сообщить, независимо от степени важности, звоните по этому номеру… Даже ночью, — добавил он с тенью усталости во взгляде.

* * *

Он метался по постели бурно, как в детстве, когда хотел уйти от преследования, отбиться от навязчивой мысли. Метался, чтобы не слышать, как ему шепчут в ухо:

— Повторяйте за мной. Повторяйте же…

— Да кто вы? — спросил он наконец.

— Калиник, — шептал тот. — Знакомый доктора Тэтару, я с ним виделся здесь за несколько дней до вашего приезда. Повторяйте за мной, но только громко, как можно громче: «Ты, говорят, хорошо знаешь Крэчунский лес…»

— Ты, говорят, хорошо знаешь Крэчунский лес! — заорал он, как будто обращался к глухому. — Мне нужен проводник. Вечером я отвезу тебя обратно!

Вокруг никого не было, но на его крик кто-то зашевелился на террасе, выглянул с любопытством. «Вот теперь-то мы оба точно под подозрением. Зачем ему это понадобилось? На шоссе пусто, он мог бы без лишних слов попроситься ко мне в машину…»

— Я вас видел в ту Купальскую ночь, — начал Калиник, когда машина тронулась. — Сначала рядом со «скорой», потом наверху, на террасе. Но подойти не решился. Вы были не одни.

Как же он его тогда не заметил? Такого трудно не заметить. Словно с иконы сошел, типичный аскет, ученик святого Антония. Это издали. Вблизи же оказалось, что Калиник стар, за семьдесят. Изжелта-белые волосы, а бородка такая хилая, что напомнила ему заглавие одной сказочки времен начальной школы: «Борода безбородого». К чему он вспомнил эту сказочку? Не затем ли, чтобы отгородиться от взгляда, которым его жгли пугающе огромные, цинково-серые глаза Калиника, глубоко запавшие в орбиты под густыми, как бы навек удивленными бровями? От своей худобы Калиник казался даже высоким. Левая рука безжизненно висела, будто ее пытались вырвать из плеча, да раздумали.

— Некоторые говорят, что это меня в тюрьме отделали, вы им не верьте. Такова была воля Господня, а Он знает, что делает, знает, зачем человеку посланы муки и мытарства. Чтобы пробудиться… Вот я и пробудился сегодня до рассвета, — добавил он как нельзя более серьезно. — Мне как кто подсказал: сегодня приезжает друг Аурелиана Тэтару. И я — видите — поспел. Я-то живу за перевалом, при овчарне. Не знаю уж, как о том проведал доктор Тэтару, но он ко мне захаживал… Вот здесь свернемте налево. Дорога неважная, зато прямиком попадем на поляну, а там можно будет говорить без опаски, никто нас не услышит.

Однако, выйдя из машины, Калиник в беспокойстве огляделся.

— Нарвем-ка травок с корешками и цветочек-другой. Разложим, и, если кто появится, я притворюсь, что рассказываю вам разные поверья-суеверья про травки-цветочки.

Он снова заворочался в постели, напрасно тщась освободиться. Слова Калиника стояли в ушах, повторяясь в мозгу по нескольку раз, прежде чем тот проговаривал их вслух.

— Поверья-суеверья, поверья-суеверья… О них меня все выспрашивал доктор Тэтару. Начнет, бывало: «Отец Калиник…» Я тогда был монах. Да я и теперь монах, хотя, как вышел из тюрьмы, ни в один монастырь меня не взяли. На земляные работы, на железную дорогу в Алмаше — взяли. А когда рука совсем отказала, вывели на пенсию… «Отец Калиник…» — говорит, бывало…

— Вы его близко знали?

— Было два года, с пятьдесят восьмого по шестидесятый, когда он навещал меня каждый месяц. Я жил тогда в ските Антим.

— Навещал — и что?

Калиник ответил не сразу. Взял в руки колокольчик и печально протянул его Заломиту.

— Вянет на глазах, смотрите. Сколько же мы грешим, дабы защитить себя от злобы человеческой!.. Если позволите, я расскажу вам все с самого начала. У меня степень доктора богословия, я кончал Страсбургский университет по кафедре протестантской теологии. Это я к тому, чтобы вы поняли, зачем я понадобился доктору Тэтару…

Мгновенно и неуловимо у него изменился не только голос, манера говорить, но даже как бы само качество физического присутствия.

— Диссертация моя была о ветхозаветных апокрифах, опубликована много лет назад. Так вот, является ко мне в скит доктор Тэтару и говорит: «Отец Калиник, у меня к вам нижайшая просьба. Я изучил все апокрифы об Адаме и Еве, а потом — вашу книгу, и я уверен, что вы сказали не все, что знаете…» Я на него смотрю, а он смеется. «Не поймите меня неправильно, — говорит, — но из вашей книги я усвоил вот что: что в апокрифах, да и в иных ересях тоже, сохранился ряд основополагающих истин, и сохранились они потому, что были зашифрованы тайным эзотерическим кодом…» — «Это я так сказал?!» — говорю. «Ну, не напрямик, — говорит, — может быть, теперь скажете». Я ему: «Я давно уже отошел от прежних занятий. Эрудиция для меня не существует, существует только богословие и мистика. Оттого и избрал я монашество…» Он сник, доктор Тэтару. «Надеюсь, древнееврейский и древнегреческий вы все-таки не забыли, — говорит. — Меня тоже не эрудиция сама по себе интересует. Однако я не знаю нужных языков, главное же — у меня нет богословского образования…» Я призадумался, а он: «Это очень серьезно и очень важно, святой отец. Богословскую трактовку первородного греха я знаю, но ставлю вопрос шире. Дело в том, что у вашей богословской трактовки есть биологическая и медицинская подоплека…» Тут он дух перевел и стал вышагивать взад и вперед по комнате. «Не мог Господь — я знаю, не мог — уничтожить собственное творение. Человек остался тем же — мы такие же, какими были Адам и Ева в раю до грехопадения. В человеческом теле все сохранилось, святой отец, а значит, сохранилась и тайна Адамовой вечной жизни…»

Он в отчаянии перевернулся на бок и притиснул голову сверху подушкой.

— Слушайте меня, господин профессор. — Калиник повысил голос. — Слушайте внимательно, у нас больше не будет случая побеседовать спокойно, чтоб никто не мешал.

Он с яростью надавил рукой на подушку, но не смог избавиться от этого «Слушайте меня, господин профессор!». Когда ярость отлегла, он поймал себя на том, что все равно не слушает, а припоминает, не подсказка ли это Альбини — по дороге в Бухарест остановиться на Шештинской турбазе.

— Простите, отец Калиник, я отвлекся. Вспомнил одну важную вещь, тоже в связи с доктором Тэтару, и отвлекся… Так вы говорите, в человеческом теле все сохранилось…

— Это доктор Тэтару так говорил, и говорил много раз. Мы удивительным образом подружились, доктор стал часто ко мне наведываться. И все со своей аксиомой: что Господь не до конца упразднил базовую систему жизни человека и жизни его тела. Система же эта, по словам доктора Тэтару, подразумевает продление молодости и жизни до бесконечности — по той простой причине, что у этой системы есть свойство саморегулирования, да и саморегенерации тоже… Следствие первородного греха — не разрушение, а только камуфляж механизма регенерации — чтобы его нельзя было распознать. Более того, он закамуфлирован в такие физиологические процессы, которые представляют собой очевидную противоположность регенерации, а именно: в болезни и прежде всего в самую опасную — разрастание клеток, неоплазию.

— Да, это и я слышал. Но не от него, не от Аурелиана Тэтару, это мне сказали совсем недавно, уже после катастрофы. Сначала — доктор Николяну… Я только не улавливаю, какая тут связь с ветхозаветными апокрифами, с неканоническими Адамом и Евой?..

— Я как раз вам об этом и толковал, но вы, хоть и смотрели мне прямо в глаза, не мигая, мыслями были не здесь. А связь такова. Доктор Тэтару считал, что апокрифические писания сохранили, хотя и в отрывочном, ущербном виде, искомое откровение. И хотел узнать, не владею ли я ключом к этому запрятанному и забытому в веках откровению. Он допытывался, в частности, нет ли в апокрифических жизнеописаниях Адама и Евы намеков на болезни, которыми страдали они и их потомство после изгнания из рая…

Калиник запнулся, взгляд его выразил сомнение.

— Говорите, святой отец, я слушаю.

— Знаю, я только подумал, имею ли право говорить дальше. Я раскрыл все только своему духовнику, и он велел мне молчать до лучших времен, пока я не встречу того, кто будет готов это воспринять. Но я уже стар, и если не скажу вам, другу доктора Тэтару, все его признания десятилетней давности умрут вместе со мной. Никому другому он не решился их сделать: не знал и не хотел знать никаких других богословов.

Калиник снова смолк, задумавшись.

— Если вы предпочитаете сохранить тайну, я не буду настаивать.

— Нет. Вы, человек ученый и друг его юности, должны знать. Я расскажу все так, как мне запомнилось из наших долгих бесед с доктором Тэтару. У него была совершенно особенная концепция болезней. По доктору Тэтару, болезни представляют собой наш единственный шанс вернуть то, что утратили наши прародители, Адам и Ева, а именно: вечную молодость и бесконечно долгую жизнь. У меня он все добивался, что говорят ветхозаветные апокрифы о генезисе и назначении болезней. Потому что, видите ли, он не мог увязать свою концепцию с Божественным промыслом. Почему, говорит, почему все раковые больные в скором времени не только излечатся, но и омолодятся, тогда как медицине понадобятся еще годы и годы, чтобы поставить процесс периодической регенерации на службу здоровым людям? Вы понимаете, к чему он клонил?

— По-моему, да. Пока что единственный шанс омоложения дает неоплазия. И он, наверное, считал, что это несправедливо.

— Про несправедливость я от него не слышал. Его волновал бого-тайный смысл такого мироустройства, при котором только те, кому грозит наистрашнейшая опасность, имеют шанс обрести юность без старости…

— …и жизнь без смерти,— не удержался Заломит.

— Ну, это вы хватили — жизнь без смерти. Он вот что выпытывал у меня: не допускает ли богословская мысль, что по самой диалектике Творения толчком к началу регенерации служит единственно угроза смерти? А не то его искушали еретические мысли. Скажет, бывало: «Лютер же призывал нас грешить — „Ресса fortiter“. Не согрешишь — не спасешься. И здесь точно так же…» Я его осаживал: «Остановитесь, доктор, не впадайте в грех гордыни…»

— Простите, святой отец, перебью. Мне непонятно, как он, Аурелиан Тэтару, медицинское светило, — как он дошел до увлечения богословием?

— Я тоже сначала не понимал и однажды спросил его напрямик. А он: «От отчаяния, святой отец. Я подался в теологию от отчаяния. Никакая иная система не давала мне свести воедино постулаты и выводы моего открытия. Теперь у меня нет никакого сомнения, что разрастание клеток в первозданном своем виде представляло процесс регенерации, который впоследствии был заблокирован амнезией. Амнезия же объясняется не иначе как тем, что человек в своей биологической истории прошел через катастрофу мутации. Но когда это могло быть? Только у начала начал, поскольку все найденные до сих пор при раскопках останки первобытных людей сохранили свидетельства того, что те были, как мы, подвержены болезням и старению. Значит, мутация имела место в эпоху — мифическую или нет, мне все равно, я ученый и обаянию слов не поддаюсь, — так вот, в эпоху, следующую непосредственно за изгнанием из рая. Кара, о коей говорится в третьей главе Книги Бытия, — это амнезия. Человеческое тело просто-напросто забыло главное: свою способность к саморегенерации…»

Он наконец решился, рывком соскочил с кровати и включил свет. Двадцать пять минут третьего. «Можно не стараться, до рассвета все равно уснуть не получится. Лучше запишу, прямо как придется…»

Он на скорую руку оделся, ежась от холода. Сел на край кровати, раскрыл тетрадь. «Надо начать вот с этого: что Аурелиан сказал ему про амнезию…»Черкнул несколько строк и наморщил лоб. «Что-то еще было сказано про амнезию, в другом контексте, но тоже значительно… А, Вавилонская башня». Он поспешно перелистнул страницу. «Вавилонская башня, отец Калиник, — самый яркий пример амнезии. Люди принялись за дело дерзкое, абсурдное, кощунственное, если угодно. Но они знали, чего хотят. Они хотели возвести башню до самого неба. Бог помешал им очень простым способом: подверг их мутации, на сей раз ментального порядка. Раздробил их общий язык так, что они перестали понимать друг друга. Цели, даже, предположим, незабытой, им было уже не достичь, поскольку деятельность этой тысячной толпы превратилась в хаос, в метание без смысла, без порядка — точь-в-точь гигантское, чудовищное разрастание клеток…»

Он записал: «Вавилон, самый яркий пример амнезии…» Остановился. Пожалуй, гораздо проще будет продиктовать все на диктофон, завтра или послезавтра, на работе. И тут сообразил, что отец Калиник так ничего и не сказал про их последнюю встречу с Аурелианом Тэтару, за пару дней до несчастного случая. Он судорожно вскочил. «Надо будет вернуться завтра утром, разыскать Калинина…» Но он-то хорош, даже не спросил! А ведь просидели два часа на поляне! Как раз шла речь про благотворность болезней («Только у последней черты, — говорил доктор Тэтару, — прорастают ростки спасения…»), когда сверху, от турбазы, налетела целая экскурсия.

— С этим цветком связана наикрасивейшая легенда, — произнес Калиник. — Я от многих ее слышал.

Кое-кто из туристов остановился послушать.

— Однако нам пора, — закончил Калиник, рассказав легенду, — если мы хотим до темноты попасть в Крэчуну…

В машине он вдруг вспомнил, с каким удовольствием развернул телеграмму из Бухареста. Как перечел ее несколько раз, а потом пошел в лабораторию оповестить начальника. Ключевые дни в жизни натуралиста, как сказал Линней… Линней? Да, точно, он. Ключевые дни в жизни натуралиста — это…

— Я вас слушаю, батюшка.

Он очнулся, произнося эти слова. Старик сидел молча, придерживая здоровой рукой парализованную.

— Давно не слушаете, господин профессор. Да и не стоит сейчас разговаривать, дорога трудная. Вот выедем из лесу…

Однако на опушке их остановила юная пара. Девушка подвернула ногу и кусала губы, чтобы не заплакать. Он взялся подбросить их до деревни, где они ночевали накануне. Но отец Калиник попросил высадить его раньше.

— Тут мне совсем близко, — сказал он, пожимая ему руку, с теплотой глядя прямо в глаза.

Может, он рассказывал о встрече с Аурелианом как раз тогда, когда я не слушал, а вспоминал про телеграмму и Линнея. Но я попрошу у него прощенья. Его нетрудно будет найти. «Я живу за перевалом, при овчарне». «Батюшка, — скажу, — простите меня. Вчера в машине я отвлекся…»

* * *

Он не мог оторваться от окна. Снаружи тихо снег идет, а печка пышет жаром… Ребенок от шести до десяти лет лучше не скажет. И с грамматикой все в порядке, и даже поэтично. Снаружи тихо снег идет… Висит завесой. О, кажется, она заколебалась. Предчувствие ветра? Может быть. Еще два дня, двадцатое и двадцать первое. А двадцать второе потеряно, не отвертишься. Сидония опять его пригласила. Сидония, как всегда, верна себе. Тридцать пять лет, по всем торжественным случаям, он получает от нее приглашение в письменном виде. Правда, торжественные случаи бывают не каждый год. Но вот в четверг, двадцать второго декабря, свадьба у Исидоры, ее единственной дочери от третьего брака. Отказаться нельзя.

Звонок в дверь пронзил его внезапной тревогой, он поспешно ринулся открывать. За дверью стояла с улыбкой на лице пожилая женщина в пальто бурого цвета и в мохеровом берете.

— Вы уж простите, Бога ради, — сказала она, отирая со щек снежинки, — я только сегодня утром ваш адресок раздобыла…

Она сняла и встряхнула берет. При черных как смоль волосах дряблость ее кожи выглядела кричащей. Она вошла, робко ступая по ковру.

— Господин Заломит, да? Я вас сразу узнала, хоть и видела всего один раз, этим летом, когда вы с другим господином неслись сломя голову — как только не споткнулись. К нему, вниз. — Она вдруг разрыдалась. — Господин профессор, это я его убила! Нечаянно, вот вам крест, нечаянно! По глупости, по недоумию, но убила-то я!

— Сядьте, пожалуйста, — сказал он дрогнувшим голосом. — Успокойтесь. Как это может быть? Доктор Тэтару потерял сознание и упал с высоты…

Она рыдала, уткнувшись лицом в свой берет.

— Я сейчас принесу вам воды, — сказал он, скрываясь на кухне.

Пока он наливал воду, она притихла и, сложив руки на коленях, уставилась в окно. Отпила несколько глотков, со вздохом поблагодарила и вернула ему стакан.

— Вы не догадались, кто я такая есть? — начала она. — Я — Фрусинель Минку, это меня лечил доктор Тэтару.

— Вот как… — проронил Заломит, садясь на диван напротив.

— Он лечил меня после операции. Меня и еще двух. У нас было по отдельной палате, и с нами цацкались как с барынями.

— Три грации, — пробормотал Заломит.

— Амазонками он нас звал, доктор Тэтару. Она вынула платочек и отерла глаза.

— Вот как? — повторил Заломит. — Рассказывайте, пожалуйста, мы с ним были добрые друзья.

— Как лечение началось, он с каждой из нас нянчился по отдельности и амазонками звал, чтобы мы привыкали. Он нам обещал чудо, так вот, чтобы мы не испугались. А главное, чтобы были готовы. Дескать, нам будут все завидовать: чем мы заслужили, три старые несчастные женщины с такой болезнью, да после операции, почему мы, а не кто другой…

Она улыбнулась ему со слезами на глазах. Его поразило, какие у нее здоровые красивые зубы. То, что они собственные, не было сомнения, потому что с каждой стороны не хватало по одному.

— Простите, господин профессор, если я закурю, я вас не обеспокою?

— Ну что вы, что вы, — выговорил он не без усилия, у него вдруг пересохло в горле. — Там подле вас, — добавил он, судорожно сглотнув, — пепельница.

Она закурила и после первой глубокой затяжки снова вздохнула.

— Амазонками нас звал, чтобы подготовить. Говорил, что, пока его лечение начнет помогать и здоровым людям тоже, еще ждать и ждать…

— Чем он вас лечил? — перебил ее Заломит. — Сывороткой? Колол ее в вену или как-то по-другому?

— Уколы нам делали два раза в день: утром, натощак, и к вечеру, как начинало темнеть. Колол его помощник, доктор Хуцан, но доктор Тэтару всегда при этом был. А перед обедом приходила сестра и брала у нас кровь. Доктор Тэтару смотрел, как она берет кровь, а когда она уходила, давал нам по полстакана чего-то выпить и всегда улыбался.

— Что это было? — с замиранием сердца спросил Заломит. — Какое на вкус? Какое на цвет?

— Безвкусное. Как вода, чуть солоноватое. И по цвету — как вода. Может, это и была дистиллированная вода. Хотя он, доктор Тэтару, раз мне сказал, что вода эта родниковая. И засмеялся, ужасно довольный. «Но родник не простой, — говорит, — называется так-то и так-то…» Я не запомнила, потому что не по-нашему.

— La Fontaine de Jouvence?

— Вот-вот, что-то вроде того.

— Он ее с собой приносил или держал где-то в палате?

— Точно не скажу. Мне когда сестра кровь брала, я к стене отворачивалась. Не могу кровь видеть, плохо мне делается…

— Ну а дальше? — допытывался Заломит. — Что он дальше делал, что говорил?

— Да я с этого и начала, как он нас подготавливал… А потом как-то раз приходит утром, вроде улыбается, только я сразу поняла: расстроен в пух и прах, на душе кошки скребут. «Ефросинья, — говорит (это вроде мое настоящее имя — я от него узнала), — Ефросинья, пришел сверху приказ лечение наше прекратить. Но ты в голову не бери. Ты после операции и после всего прочего теперь здоровая. Вот только…» И тут я гляжу, он думает: говорить — не говорить? Потом решился, все-таки хотелось ему меня предупредить. «Поклянись, — говорит, — что это будет наша тайна. Как на Рождество поют: „Звезда вверху сверкает, как тайна святая…“»

Она опустила голову, приложила платочек к глазам.

— Говорите, — тихо попросил Заломит, — говорите, я слушаю. Мы с ним дружили смолоду, вместе учились за границей.

— Ну, я поклялась. Да даже если б он меня не попросил, я все равно бы никому не сказала. А слова его были такие: «Ефросинья, лечение мое хорошо, только приходится бросать его на полпути. То бишь: что я задумал, сделано наполовину. Я тебе это говорю, чтобы ты не пугалась: вы, три амазонки, будете теперь жить, как цветы, вслед за солнышком…»

— Не понимаю, — прошептал Заломит.

— Я тоже долго не понимала, ну хоть убей не понимала, что он хотел сказать. Правда, когда я вернулась домой, все так и ахнули, как я помолодела. Мне, господин профессор, за шестьдесят перевалило, а больше сорока никто бы не дал. «Так содержали, — говорю, — что твою барыню». В тот год я еще не прочухала хорошенько, что со мной сотворилось. Люди ко мне скоро попривыкли, а осенью, когда я на работу вышла, и тем паче зимой я снова была старуха старухой, как когда в больницу попала… Да только настал месяц март… Позволите, я еще закурю?

— Конечно, конечно.

У нее слегка дрожала рука, подносящая спичку к сигарете…

— В марте месяце я стала себя чувствовать — как бы это сказать — по-другому, что ли. Как бы я стала молодая и весь мир стал мой. Вы не поверите, господин профессор, но у меня даже голос новый прорезался. Я пела, как молодица, соседи только диву давались. Вы не поверите, господин профессор, но я как вспять пошла: что ни день, соком наливалась. Извините за выражение, но когда я раз осмотрела себя голышом, с головы до пят, я глазам своим не поверила. Ну, баба лет тридцати пяти — сорока, никак не больше. Вот тогда-то до меня и дошло, что хотел сказать доктор Тэтару: «будете жить, как цветы, вслед за солнышком». Я, правду сказать, струхнула. Что, как люди узнают? Засрамят меня, старую женщину, вроде бы я из тех, ну, вы понимаете, есть такие старухи, которые из себя молодых корчат. И я давай таиться. Скрывать, значит, какова я есть… Я когда в школе училась, страсть как любила сказку про Золушку. Если она, пацанка семнадцатилетняя, ухитрялась скрывать свою молодость и красоту, так мне и сам Бог велел. Я стала ходить как лахудра: нечесаная, лицо мазала какой-то дрянью, чтобы оно было землистое, и все такое прочее. А страх не отпускает. И тут случилась оказия, Женский конгресс, я попала на три дня в Бухарест и разыскала доктора Тэтару.

— Так, так, — взволнованно прошептал Заломит, — вот был ему подарок..

— Разыскала — и зря, никогда я его таким злющим не видала…

— Злющим? — переспросил Заломит. — Он что, был недоволен, что вы к нему пришли?

— Просто рвал и метал. «Ефросинья, — говорит, — чтоб ты ко мне больше ни ногой, иначе нам обоим не поздоровится. Лечение запрещено приказом сверху, и если они узнают, что мы видимся, оба загремим за решетку».

— Может, он преувеличивал?

— Может. Чтоб меня настращать. И сам чуть не трясся от страха. Даже слушать меня не захотел. Только повторил то же, что тогда, в больнице: что я поправилась раз и навсегда и волноваться мне нечего.

— А ваша внешность его не удивила? То, что вы выглядели много моложе, чем есть?

— Да он меня и не рассмотрел хорошенько. И потом, дело было осенью, я уже на сорокалетнюю не тянула.

— И, однако же, я знаю, что вы, все три, еще лет пять-шесть после больницы регулярно являлись туда на осмотр.

Женщина улыбнулась и кокетливо поправила прядку волос, спустившуюся на лоб.

— Я тех своих товарок больше не встречала. А сама приезжала на контроль только зимой, в декабре, ближе к праздникам.

Она вдруг помрачнела и, уже не прося позволения, закурила третью сигарету.

— Годы-то шли, и было все тяжелее. Не смейтесь только надо мной, господин профессор, и не думайте, что я полоумная. Я вам все скажу как на духу. А то не поймете, как это все случилось… — Она вздохнула и продолжала, отведя глаза: — Годы шли, и таиться стало ох как трудно. Я в свою пору была хороша и до мужчин охочая. У меня их много было, и венчанных, и так. И вот — как солнце на лето сворачивает, к концу мая месяца, так я себе места не нахожу. Простите, что я, старуха, вам такое рассказываю, но я — все как есть. К лету мне и сон не в сон, и до дома — до хозяйства дела нет, а в голове одни мужики. Ну, и повадилась я из дому убегать. Соседям говорила, что еду туда-то и туда-то, к родным, и пропадала когда на три недели, а когда и на все три месяца… На работу мне уже не надо было, и деньжат я прикопила достаточно. Отойду подальше от дому, в укромном месте переоденусь, причешусь, всю дрянь с лица сотру — ив автобус или поезд, знакомства завязывать. И ей-Богу, уже на другой день знала, где и с кем лягу. Ох, грехи мои тяжкие, да разве ж это моя вина? Такая уж я уродилась, оттого-то меня второй муж и бросил, обозвал вертихвосткой смазливой и ушел из дому… — Она с жадностью затянулась, не поднимая глаз. — Вот и прошлое лето. Причалила я на две недели к одной стройке в Поткоаве, но раз вечером мужики поцапались из-за меня, потому что тот, у которого я жила, прознал про других… Слово за слово, пошли в ход кулаки, один выхватил нож, все — на него. Я перепугалась — и потихонечку в дверь, пока они там разбирались. Мой дом был рядом, я заскочила за вещичками, я с собой много не таскала, — и давай Бог ноги.

Она раздавила окурок в пепельнице и вздохнула, так и не глядя на него.

— Ну-ну, говори, — прошептал Заломит.

— Ну и попала в Шештину. Вы не поверите, господин профессор, что бывают такие бабы беспутные. Познакомилась по дороге с молодым парнем и опять голову потеряла. Осталась у него на ночь. Он работал механиком на турбазе. Утром, перед работой, он велел мне ополдень ждать его в лесу, там-то и там-то. Я дождалась, и мы часа два были вместе, прямо на траве. Потом он вернулся на работу, а мне не захотелось одеваться. День, если помните, был жаркий, даже очень. Я — платье под мышку и пошла бродить голая, волосы распущены — что твоя юродивая. Вдруг гляжу — передо мной сам доктор Тэтару. Стоит белый как мел, смотрит. «Неужели ты, Ефросинья?» — говорит. Это, значит, он глазам своим не поверил. «Она самая, господин доктор», — говорю и вся нежностью исхожу, больно уж мне хорошо было. «Тебе ведь скоро семьдесят?» — спрашивает. А я ему: «В феврале стукнуло, господин доктор». И ну смеяться. Смеюсь, волосы по плечам разбросала, гляжу ему в глаза и все ближе, все ближе придвигаюсь. Лишил меня Господь разума. Не знаю, что уж на меня в ту минуту нашло. Отблагодарить его захотелось, утешить — он же ведь, доктор Тэтару, это чудо сотворил. Я смеюсь и иду на него, а он стал пятиться и не заметил, что дошел до края, где пригорок обрывался, а я тоже не заметила, Господь меня разума лишил. Вдруг вижу — он руками взмахнул и повалился. Я вскрикнула, да тут же рот рукой зажала, послышались мне мужские голоса, я бегом-бегом, потихоньку вернулась в наше травяное гнездышко — ив слезы. Я со стыда плакала. Что он умер, я и подумать не могла. После оделась и пошла домой, к Думитру, к своему любезному. От него и узнала…

* * *

Он провожал ее глазами сквозь снегопад, пока она не пересекла улицу и не скрылась за углом. «Другой раз приеду летом, чтоб вы сами убедились…» Он прижался лбом к стеклу в мучительной тоске. «Нет, Ефросинья, меня ты больше не застанешь. Мое научное любопытство не безгранично, а богословия с его проблемами я боюсь. Пусть тобой занимается информационно-аналитический отдел…»

Он задумчиво отошел от окна, включил свет и сел за стол. «Итак, теперь известно — скажем так, мне известно, — что произошло. В строгом смысле слова — не самоубийство. Что же тогда?» Он выдвинул ящик, отыскал визитную карточку и, чуть поколебавшись, снял телефонную трубку. Ответила секретарша.

— Кто его спрашивает?

Он назвался и услышал в ее голосе нотки страха.

— Секундочку!

В самом деле, совсем скоро любезный молодой человек, прямо-таки истекая елеем, сообщил:

— А товарищ полковник отбыли десять минут назад. К вам поехали, господин профессор. Ждите с минуты на минуту.

Заломиту понадобилось усилие, чтобы положить трубку на рычаг, так у него дрожали руки. Он замер, дожидаясь, пока уймется сердцебиение. Когда раздался звонок, провел рукой по волосам и, приготовив подобающую случаю улыбку, пошел открывать.

— Какое совпадение! — воскликнул он.

— Не правда ли? — отвечал Альбини.

Повесив на крючок пальто, он направился прямиком к телефону, снял трубку и, ловко орудуя острием перочинного ножичка, вывернул несколько шурупов.

— Отныне в них нет необходимости.

— То есть вы… — начал Заломит с насильственной улыбкой.

— Небольшое чисто техническое вмешательство — чтобы облегчить вам задачу. Разговор записан на пленку — вернее, свидетельское показание. Отпечатанный текст вы получите завтра-послезавтра… Но каково, а? Кто бы мог подумать?

Заломит ерошил волосы в раздражении, что никак не может унять дрожь в руках.

— Я честно признаюсь, мне бы такое и в голову не пришло, — продолжил Альбини, и тут его взгляд упал на пепельницу с окурками. — Эту деталь не стоит упускать, — заметил он. — Будем всегда предлагать ей сигареты, и хорошие сигареты… — Он рывком подался к Заломиту, заглянул ему в глаза. — Вы взволнованы, господин профессор, и я вас прекрасно понимаю. Мы ожидали чего угодно, но попытка соблазнить как следствие лечения…

— Нет, я думал о другом, — твердо сказал Заломит. — Я думал, самоубийство это или нет… и мне кажется, я понял, что произошло. Вряд ли Аурелиан, каким я его знал, побоялся бы ответить на зов молодой и красивой женщины, даже если она когда-то была его пациенткой. Однако же он при виде ее испугался и сделался белым как мел. Вероятно, в тот самый миг он проникся ее трагедией: полгода на земле, полгода в аду…

— Как Персефона, — с улыбкой вставил Альбини.

— Если угодно. Только Ефросинья к лику богинь не причислена. Так вот, еще не было произнесено ни слова, а он уже знал: перед ним вакханка, юная, нагая, прекрасная, — но знал он и то, что пять-шесть месяцев в году эта вакханка обречена жить семидесятилетней старухой. Он понял, какой, в сущности, ад — ее существование. И хотя прямая ответственность за это лежала не на нем, потому что он не по своей воле приостановил эксперимент, но ему никуда было не уйти от мысли, что трагедия Ефросиньи — дело его рук… Мне даже кажется, что, если бы не несчастный случай, Аурелиан Тэтару все равно покончил бы с собой.

— Вы преувеличиваете, — возразил Альбини. — Доктор Тэтару был ученым до мозга костей. Он считал — по крайней мере надеялся и верил, — что его сыворотка непременно даст желаемые результаты. Но в свое время результатов увидеть не успел. И теперь, очень может быть, просто не поверил своим глазам… Так или иначе, не стоит увязать в гипотезах, которые нельзя проверить. Лучше поздравим друг друга с тем, что узнали сегодня. Это большой успех. И этим успехом мы обязаны вам.

— Мне?

— Ну а кому же еще? По мотивам, нам не известным, товарищ Ефросинья выбрала для исповеди вас, а не инженера Хаджи Павла. Таким образом, на сегодня мы располагаем единственным подопытным экземпляром — поостерегусь назвать ее персоной, — так вот, единственным экземпляром, содержащим хоть какую-то информацию об открытии доктора Тэтару. Я имею в виду информацию, которую нам даст обследование. Но это уже не наши заботы… А вы, вероятно, корректуру держите в лаборатории, — добавил он, — что-то я на столе ничего не вижу.

— В лаборатории, — рассеянно подтвердил Заломит. — Надо проверить и таблицы, и библиографию, и…

— Три тома сразу! — не дослушал Альбини. — Три толстенных тома! Это произведет впечатление.

Заломит почувствовал, как у него запылали щеки, и натянуто улыбнулся.

— Я, помнится, изложил вам свою признательность в письменном виде, еще осенью, — выговорил он, несколько раз сглотнув.

— О, я только привлек внимание соответствующих органов, это моя единственная заслуга. И, признаюсь, то, что вы нам открыли в Гётевом «Метаморфозе растений»…

Заломиту удалось со скромным торжеством рассмеяться.

— Это мои давнишние открытия.

— Только вот неизвестно, что дальше, — продолжал Альбини. — А нас прежде всего интересует дальнейшее… A propos. — Он улыбнулся. — Не ваша вина, что вы не нашли летом отца Калиника. И искали вы его на пастушьих стоянках напрасно. Он умер, бедняга, в ту же ночь, как вы расстались. То ли от усталости, то ли от старости — умер на обочине дороги…

— Информация и анализ, — после молчания прошептал Заломит с мучительной улыбкой и прибавил, стараясь вложить в свой тон вызов: — Он был святой!

— Совершенно с вами согласен. Святой. Потому что никому не рассказывал, как его пытали и за что. Помните, летом в Пояна-Дорней мы говорили про ущербность воображения? Они вообразили, что у него что-то выведают. Однако к чему ворошить былые ошибки, пустое занятие… Вернемся к доктору Тэтару. Тут ясно по крайней мере одно: секрет формулы он не разгласил никому, ни друзьям, ни коллегам, ни отцу Ка-линику. И что самое любопытное, в его бумагах тоже не найдено ни слова, ни намека. А ведь лабораторные эксперименты на медицинском факультете продолжались несколько лет, это факт. Вероятно, он сжег все записи.

— Вероятно, сжег, — машинально повторил Заломит.

— Итак, у нас есть одна Ефросинья, а это все же кое-что. Тем более что у нас есть и вы.

— Я? — вскинулся Заломит. — Я?

Альбини рассмеялся и неторопливо вынул из кармана пачку сигарет и зажигалку.

— Именно вы, профессор Филип Заломит, доктор наук и автор трех солидных томов по флоре Карпат.

— А, вот вы куда… — краснея, сказал Заломит.

— Тем более что речь, в сущности, идет о задании легком и в определенном смысле даже приятном. Вы могли бы ассистировать нам время от времени при… как бы это сказать… при метаморфозах одной из трех граций.

Заломит судорожно глотнул воздух, но голос не вернулся к нему.

— Повторяю: время от времени. Например, в марте, потом еще раз im wunderschonen Monat Mai и затем ближе к летнему солнцестоянию.

— Но почему я? — удалось выдавить из себя Заломиту. — Я ничего не смыслю в биомедицине.

— Вы — потому что Ефросинья вам доверяет. Если вмешаемся мы, это будет грубо, мы ее спугнем: она подумает, что ее хотят привлечь к ответственности за несчастный случай с доктором Тэтару. Вам легче будет объяснить ей, в чем дело, и внушить, что она должна, что это в ее интересах и в интересах науки — румынской науки в первую очередь — целиком и полностью отдать себя в распоряжение исследователей.

— Для нее это будет сложно, — сказал Заломит вдруг окрепшим голосом. — Не уверен, что смогу взять на себя такую ответственность…

— Подумайте, потом поговорим, — остановил его Альбини. — Не обязательно решать прямо сейчас.

Он смолк и некоторое время курил, глядя на Заломита с лукавством, которое не пытался скрыть.

— Простите за нескромный вопрос, госпожа Сидония Вылчану — она не была одно время вашей супругой?

Невольно и сам не понимая почему, Заломит рассмеялся.

— Что же тут нескромного? Мы поженились совсем молодыми. Я даже диссертацию еще не защитил. И развелись, не прошло и года… Но дружеские отношения сохранили.

— Знаю, знаю, — сказал Альбини, давя окурок в пепельнице. — Знаю про ваши дружеские отношения. Кстати, мы встретимся через несколько дней. На свадьбе Исидоры.

— Двадцать второго декабря, — с завороженной улыбкой откликнулся Заломит. — Через три дня.

— Счастливый жених приходится мне кузеном. Мы с ним добрые друзья, несмотря на разницу в возрасте… Но не буду вас больше задерживать, — вдруг спохватился он, поднимаясь с кресла. — Я рад, что мы в определенном смысле станем членами одной семьи.

— Семьи исследователей, — широко улыбаясь, подхватил Заломит.

— Совершенно верно. Эмиль Бутнару, мой родственник и друг, очень силен в химии.

Уже на пороге он резко обернулся.

— А как же поэзия?

Заломит фамильярно похлопал его по плечу и со смешком ответил:

— Разве мало «Запятнанных лепестков?» Ты когда-нибудь встречал более пророческое название — «Запятнанные лепестки?»

Альбини, улыбнувшись, пожал ему руку.

— Не поздравляю тебя пока что с Рождеством, до тех пор мы еще увидимся, через три дня, на свадьбе…

Как только дверь захлопнулась, Заломит расхохотался, сам не зная, что с ним, откуда эта неуемная радость, какой он не помнил с дней юности. «Как будто весь мир — мой!» — пришли в голову слова Ефросиньи. «Как это верно! Теперь весь мир — мой!»

Он упал на стул, с трудом подавляя последние взрывы смеха, отирая счастливые слезы. «Аурелиан! — громко сказал он, как будто тот стоял перед ним. — Аурелиан, я тебя прекрасно понимаю, ты поступил единственно верно. Другого решения не было».

Он вскочил вытряхнуть пепельницу. Но прежде распахнул окно. А когда вернулся с кухни, воздух был холодный, чистый, веяло снегом. «Они тоже знали про Калиника, — вспомнил он, борясь со створками окна. — Про Калиника тоже… Только не понимаю, зачем он вынул микрофон на моих глазах. Показать, что они всесильны, что хотят, то и делают? Что ж, в каком-то смысле он прав. С той минуты как я принял их услуги… Теперь мы — члены одной семьи… И те оправдания, которые я для себя придумал — что я должен все это принять от них — ради восстановления утраченной формулы… — Он вдруг вспомнил про старую женщину и содрогнулся. Сел за стол, отмечая, что и вправду весь дрожит. — Слишком долго держал окно открытым, это от холода. Но неужели Альбини думает, что я смогу глядеть ей в глаза?.. К счастью, мои шестьдесят лет позади, а главное счастье — у меня есть „фиал“». Меланхолично улыбаясь, он припомнил весь ритуал: как в тот летний день извлек из портфеля склянку, посмотрел ее на свет, мелодраматическим жестом отставив руку и декламируя из монолога Фауста: «Ichgriifie dich, du einzige Phiole». Тогда еще ничего не было: ни кошмара с Аурелианом Тэтару, ни Альбини, ни отца Калиника, ни Ефросиньи, — и все же он предусмотрительно запасся самым концентрированным раствором аконитина, какой только мог втайне изготовить в своей лаборатории.

Он дрожал все сильнее, будто его трясла лихорадка. Рванул на себя ящик стола и стал шарить под большими желтыми конвертами, в которых хранил важные письма. Внезапно укол тревоги подбросил его на ноги, он принялся выгребать конверты на стол, один за другим. Блуждающим взглядом оглядел пустой ящик. Прошептал: «Забрали. И здесь они тоже рылись…» Не чуя под собой ног, тяжело дыша, опустился на стул. «Вот и все, — сказал он себе. — Выхода нет», — сказал он, еле шевеля губами, в непонятном, забирающем его изнеможении.

…Он очнулся и в испуге вскочил, озираясь и не понимая, где он. «Эвфорбия молдавика. Добавим, добавим-ка». Он искал рифму, но сосредоточиться не мог, его раздражал собачий лай. Огромный черный пес вертелся вокруг на расстоянии. «Уймись, псина», — в шутку прикрикнул он, пытаясь урезонить собаку. И тут его взгляд упал на медную табличку с надписью: Les trois Graces. «Ну да, теперь понимаю, — прошептал он, счастливый. — Их три, но они — одно. Одно тело, хотя каждая — сама по себе. Совершенная, первозданная красота. Нельзя было назвать их лучше…»

Париж, август 1976 г.

 

Без юности юность

[85]

I

Только когда забухал колокол Митрополии, он вспомнил, какая сегодня ночь — под Святое Воскресенье. И сразу же утратил всякую естественность дождь, который поджидал его у выхода с вокзала, норовя превратиться в ливень. Он торопливо зашагал, горбясь под зонтиком, глядя под ноги, чтобы не попадать в лужи. Незаметно для себя он прибавлял и прибавлял шагу, но метров через двадцать, на переходе, его придержал красный свет. Переминаясь с ноги на ногу, он с унынием озирал бульвар, быстро превращающийся в русло реки. Светофор мигнул, и в ту же секунду грохнул взрыв, сопровождаемый вспышкой ослепительно белого света. Раскаленный смерч, налетев сверху, всосал его в себя. Он заморгал, с трудом разлепляя веки, судорожно сжимая ручку зонтика. «Молния где-то рядом ударила», — мелькнуло в голове. Дождь хлестал как будто со всех сторон сразу, только тело ничего не чувствовало. И тогда снова бухнул колокол Митрополии, а за ним — все остальные колокола. Но сквозь звуки праздничного благовеста, совсем рядом с ним, отдельно, звонил по ком-то колокол одинокий и безнадежный. «Я просто испугался, — подумал он, и тут его охватила дрожь. — Это от холода, — решил он миг-другой спустя, сообразив, что лежит прямо в луже на краю тротуара. — Я промок…»

— Это его молнией, я сам видел, — услышал он хриплый от возбуждения мужской голос. — Насмерть, надо думать. Я все видел: он стоял под Самым светофором — и вдруг как вспыхнет, весь, в одну секунду, с головы до ног. И зонтик, и шляпа, и пальто. Хорошо — дождь, а то сгорел бы, как сухостой. Неужели еще жив?

— А если и жив, что с ним делать?

Второй голос был далекий, усталый, совсем уж панихидный.

— Видно, грешил много — ишь как его трахнуло: в самую Святую Ночь, да еще на задах церкви… Ладно, посмотрим, что скажут в дежурке.

Он с любопытством отметил, что ничего не чувствует, как будто у него нет тела. Из разговора двух голосов явствовало, что его доставили в больницу. Но как? На руках? На носилках? На колесах?

— Надежды никакой, по-моему, — услышал он вскоре третий голос, тоже будто бы издалека. — На нем живого места нет. Ни сантиметра кожи. Как он еще дышит, ума не приложу. Обычно в таких случаях…

Нуда, кто ж этого не знает: если обожжено больше пятидесяти процентов кожи, выжить невозможно. Но ему показалось нелепым и даже унизительным вступать в мысленный разговор с теми, кто хлопотал вокруг него. Слава Богу, он их не видел, веки его были крепко сомкнуты. И не хотел больше слышать… Он был уже далеко-далеко — и счастлив, если можно это определить так.

— Так что же потом стряслось? — чуть насмешливо спросила она. — Какая еще трагедия?

— Трагедия не трагедия, но что-то в этом роде. Когда человек сосредоточен на одном — посвятить жизнь науке…

— Что ты называешь наукой? — перебила его она. — Математику или китайский?

— И то, и другое, и еще множество всего. Я открывал для себя науки и языки и влюблялся в них поочередно…

Она тронула его за рукав, чтобы не обиделся.

— Математика — это я еще понимаю; если нет призвания, нечего к ней даже подступаться. Но китайский?

Он невольно рассмеялся. Уж очень выразительно она произнесла «но китайский».

— Мне казалось, я тебе говорил. Два года тому назад, осенью, когда я был в Париже, я пошел на лекцию Шаванна. А после зашел к нему в кабинет. Он спросил, сколько времени я учу китайский и какие еще знаю восточные языки. Не буду пересказывать всю нашу беседу. Суть ее была в том, что, если я за несколько лет — понимаешь, за считанные годы — не овладею, кроме китайского, еще и санскритом, тибетским и японским, мне никогда не стать настоящим востоковедом.

— А ты бы сказал ему, что тебе хватит и одного китайского.

— Вообще-то я так и сказал. А он возразил, что китаисту тоже не обойтись без японского и без ряда южно-азиатских языков и диалектов. Но дело даже не в этом. Когда он узнал, что я учу китайский пять месяцев, он написал на доске десятка два иероглифов и попросил меня их прочесть и перевести. Я прочел, как умел, и кое-что, не все, перевел. Он вежливо улыбнулся. «Неплохо, — говорит, — но если за пять месяцев… По скольку часов в день?» — «По шесть как минимум», — говорю. «В таком случае китайский язык не для вас. Тут должна быть особая зрительная память… Друг мой, — говорит, и улыбка такая двойственная, вроде и дружелюбная, но и насмешливая, — друг мой, чтобы овладеть китайским языком, нужна память, как у мандарина, фотографическая память. Если вам такая не дана, придется делать в три, в четыре раза больше усилий. Стоит ли?»

— Так, значит, это вопрос памяти.

— Фотографической памяти, — поправил он, нажимая на каждый слог.

Дверь отворилась и затворилась, он услышал шум шагов, шорохи, чужие голоса.

— Посмотрим, что скажет Профессор. Если спросят меня, я вам по-честному…

Опять они за свое, сколько же можно! Но этот голос ему понравился. Он выдавал молодость, живую, отзывчивую натуру, одержимость своей профессией.

— …эпидерма обожжена на сто процентов, а он живет уже двенадцать часов, и, судя по всему, боль его не мучает. Вливание делали?

— Одно, утром. Мне показалось, он стонет. Но, может, это было непроизвольно, сквозь сон.

— Личность установлена? Что-нибудь нашли рядом с телом?

— Только ручку от зонтика, все остальное обуглилось. Причем ручка, представляете, деревянная. Одежда сгорела дотла. Чего не смыл дождь, то рассыпалось по дороге, в машине…

Он знал, что по-другому и быть не могло, но все же доклад дежурного врача его окончательно успокоил: значит, сгорели и оба конверта в кармане пиджака… Он недостаточно плотно закрыл за собой дверь и потому нечаянно услышал: «Совсем одряхлел наш Досточтимый. Он это уже в пятый раз говорит…» А почему бы и нет? Если его потрясла информация в «Ла фьера леттерариа» о том, что Папини почти ослеп и ни один хирург не берется его оперировать? Для такого человека, как Папини, который не мыслил себе жизни без чтения, трагедия была в самом деле беспримерной. Но, может, Ваян и прав: я впадаю в маразм…

И снова девичий голос спросил:

— Ну, так какая еще трагедия с тобой стряслась? Ты бросил китайский, а еще?

— Не то чтобы бросил. Я продолжал учить по десять-пятнадцать иероглифов в день, больше для собственного удовольствия, и потом это помогало разбирать переводы китайских текстов… Я был, конечно, дилетант, что там говорить…

— Тем лучше, — сказала Лаура, снова легко прикасаясь к его рукаву. — Нужны же и просто умные люди с воображением, чтобы было кому радоваться открытиям, которые делают великие эрудиты. Бросил китайский, и хорошо… Но ты намекал на какие-то трагедии…

Он молча смотрел на нее. Никакой особенной красотой среди других студенток она не выделялась — видимо, она сама была особенной. Иначе как объяснить, отчего его тянет к ней, отчего он постоянно ищет ее по аудиториям, куда не входил уже три-четыре года, с тех пор как защитил диплом? Наверняка ее можно было застать на лекциях Титу Майореску. Там он и подстерег ее час назад и, как обычно, пошел провожать до дому. По дороге они зашли в Чишми-джиу, посидеть на лавочке у пруда.

— Ну же, признавайся, какие еще трагедии? — повторила она, со спокойной улыбкой выдерживая его взгляд.

— Я тебе говорил, что мне еще в лицее нравились математика и музыка. Но и история, и археология, и философия — тоже. Я хотел превзойти все науки. Положим, специалистом я бы не стал. Но я много работал, штудировал тексты в оригинале, потому что мне претят импровизации и культура понаслышке…

Она по-мальчишески подняла руки вверх.

— Ты самый честолюбивый человек из всех, кого я знаю. И одержимый к тому же. Просто одержимый.

Он уже привык к их голосам и научился их различать: три дневные сиделки и две ночные.

— Если ему повезет, он этими днями кончится. Говорят, кто умрет на Светлой неделе, попадет прямо в рай.

«У этой доброе сердце, она меня жалеет, не то что другие. Заботится о спасении моей души. А что, если она из лучших чувств перекроет капельницу? Протяну я до утра, до прихода дежурного? Правда, он может и не заметить. Зато Профессор-то уж заметит наверняка. Его честь задета, он один переживает, что не в состоянии объяснить мой случай, он один хочет любой ценой сохранить мне жизнь — в интересах науки». Однажды — он уже устал гадать, когда с ним что происходит, — Профессор легким, бережным касанием потрогал его веки и пробормотал: «Похоже, что глаза целы, но ослеп он или нет, мы не знаем. Впрочем, мы вообще ничего не знаем».

Он слышал это не впервые. «Мы не знаем даже, в сознании он или нет, — сказал как-то Профессор, — слышит ли он нас и, если слышит, понимает ли». Он слышал, узнавал его голос и прекрасно все понимал. Но что с того? «Если вы понимаете, что я говорю, — громко произнес Профессор, — пожмите мой палец!» Он рад был бы подать им знак, но не чувствовал ни своих, ни чужих пальцев.

На сей раз Профессор добавил: «Продержаться бы еще пять дней…» Через пять дней, по словам одного из ассистентов Профессора, тут обещал быть проездом в Афины доктор Жильбер Бернар, парижское светило.

— Нет, до чего честолюбив, — повторила Лаура. — Ты хочешь делать все за всех: за философов, за ориенталистов, за археологов, за историков и не знаю еще за кого. То есть ты хочешь жить чужой жизнью вместо того, чтобы быть собой, Домиником Матеем, и культивировать исключительно свой собственный дар.

— Культивировать дар? — Скрывая радость, он сделал вид, что смущен. — Чтобы что-то культивировать, надо это иметь…

— Дар у тебя точно есть. В некотором роде. Ты ни на кого не похож. Живешь ты не так, как мы, и не так понимаешь жизнь…

— Но ведь до сих пор, а мне уже двадцать шесть, я ничего не сделал, разве что экзамены сдавал на отлично. Хотя бы одно открытие, хотя бы оригинальная интерпретация одиннадцатой песни «Purgatorio», которую я перевел и прокомментировал…

В глазах Лауры он заметил тень грусти и словно бы разочарования.

— Зачем же тебе что-то открывать? У тебя дар — жить. И тут ни при чем открытия и оригинальные интерпретации. Твоя модель — сократовская или гётевская. Представь себе Гёте, но без его сочинений!

— Не понимаю, — взволнованно проронил он.

— Все понимают? — спросил их Профессор.

— Я — нет, особенно когда вы говорите быстро…

А он все понимал прекрасно. Французский, на котором говорил Профессор, был безупречен — уж конечно, докторскую он защищал в Париже. Пожалуй, он перещеголял элегантностью своего французского даже заезжее парижское светило. Доктор Бернар явно не принадлежал к исконным уроженцам Франции. По его медлительной, с запинками речи видно было, что он — из той же породы людей, что их последний директор, о котором Ваян говорил: когда надо срочно принять решение, на него находит оторопь.

— Как давно вы убедились, что пациент в сознании?

— Только позавчера, — отозвался Профессор. — До этого я неоднократно предпринимал соответствующие попытки, но безрезультатно.

— И вы уверены, что он пожал ваш палец? И пожал именно в ответ на ваш вопрос? Может, это был непреднамеренный, рефлекторный жест, которому не стоит придавать значения?

— Я повторил опыт несколько раз. Советую вам попробовать тоже — убедитесь сами.

В который раз за последнее время он почувствовал, как чужой палец осторожно, с преувеличенной деликатностью просовывается в его сжатый кулак. Потом голос Профессора произнес:

— Если вы понимаете, что я говорю, сожмите этот палец.

Он сжал, и, вероятно, с излишним рвением, потому что доктор Бернар испуганно отдернул руку. Однако миг спустя, шепнув профессору: «Traduisez, s'il vous plait», — снова вдел палец в его кулак. Раздалась четкая французская речь: «Celui qui vous parle est un medicin francais. Accepte-riez-vous qu'il vous pose quelques questions?» He дав Профессору перевести до конца вторую фразу, он снова энергично пожал чужой палец. На сей раз доктор Бернар не убрал руку, а спросил: «Vous comprenez le francais?» Он повторил свое пожатие, но без прежней убедительности. С минуту поколебавшись, доктора Бернар решил уточнить: «Voulez-vous qu'on vous abandonne a votre sort?» Он испытал чуть ли не сладострастное чувство оттого, что рука его осталась неподвижной, словно гипсовая. «Vous preferez qu'on s'occupe de vous?» Он с силой пожал палец. «Voulez-vous qu'on vous donne du chloroforme?» Снова расслабив мышцы, он больше не напрягал их, пока шли остальные вопросы: «Etes-vous Jesus Christ?.. Voulez-vous jouer du piano?.. Ce matin, avez-vous bu du champagne?»

Бокалы с шампанским, вечерний перрон, веселый, развязный ор, ужаснувший их своей заурядностью: «До Венеции больше капли в рот не берите, а то мало ли что может случиться!» — «Боюсь, шампанское не пошло им впрок», — печально заметила Лаура, когда поезд тронулся.

Но все перекрыл голос Профессора:

— Попробуем еще раз. Может быть, он не понял вопроса. Я спрошу по-румынски. — И повысил тон: — Мы хотим узнать ваш возраст. На каждый десяток лет пожимайте мне палец.

Он шесть раз с растущим энтузиазмом повторил пожатие, потом, сам не зная почему, остановился.

— Шестьдесят лет? — удивился Профессор. — Я бы не дал ему столько.

— Когда человек в таком промежуточном состоянии, — услышал он французский Бернара, — трудно определить возраст. Спросите его, не устал ли он, можем ли мы продолжать…

Беседа продолжалась еще полчаса, в течение которых выяснилось, что он живет не в Бухаресте, что у него только один дальний родственник, которому вовсе не обязательно сообщать о несчастном случае, что он согласен на любой, самый рискованный тест, чтобы проверить, цел ли глазной нерв. По счастью, на том и кончилось, потому что мысли его уже ускользнули вдаль. Слепота Папини была первым звонком. Он битую неделю убеждал себя, что дело тут не в неизбежных старческих явлениях, что если он пять раз повторил рассказ о Папини (которого не решается оперировать ни один хирург), то только потому, что его потрясла трагедия, обрушившаяся на любимого писателя. Но в конце концов признался себе, что пытается сам себя обмануть. Годом раньше доктор Некулаке намекнул ему, что атеросклероз лечению не поддается. Правда, он не поставил ему такой диагноз, но заметил с горькой улыбкой: «В определенном возрасте можно ждать чего угодно. И у меня бывают провалы в памяти. С недавних пор я ничего не могу выучить наизусть, а ведь сколько есть прекрасных стихов у молодых поэтов!..» — «Я тоже, — подхватил он. — Когда-то я знал наизусть почти весь „Paradiso“, теперь же… А из молодых поэтов вообще ничего не запоминается, сколько ни читаю».

И тем не менее… Сейчас, лежа в постели с закрытыми глазами, он без труда перебрал в памяти множество недавно прочитанных книг, строфы из Унгаретти, Иона Барбу и Дана Ботта. Как будто бы он их никогда наизусть не учил, а вот поди ж ты… Что касается «Paradiso», то он не раз засыпал под свои любимые терцины… Страх пронизал его внезапно — непонятный страх, потому что проистекал он словно бы из самой радости сделанного открытия. «Больше не думать об этом! — приказал он себе. — Переключись на что-нибудь другое!..» И все же он снова и снова читал про себя стихи и пересказывал прочитанные книги. «Какой же я дурак. Ложная тревога…» Хотя ведь было: он вышел раз из дому и, оказавшись на улице, обнаружил, что не помнит, куда собирался пойти… «Ну и что, мало ли каких случайностей не бывает. Может, я просто устал… хотя с чего мне было уставать?..»

— Не так уж и много толку от парижского светила, — услышал он голос дежурного врача.

Кто-то, кого он не мог определить по голосу, возразил:

— По крайней мере он сказал, что известны такие случаи. Вот тот швейцарский пастор, например, у которого тоже был почти сплошной ожог от молнии, а прожил он еще дай Бог сколько. Правда, онемел. Как и наш бедолага.

— Тише, может, он нас слышит, — прошептал дежурный.

— А пусть слышит, это даже лучше. Посмотрим, как он будет реагировать. Немой он или нет?

Непроизвольно, не сознавая, что делает, он медленно разжал губы. В ту же секунду в ушах у него загрохотало, как будто и справа, и слева под откос пошли вагоны, груженные металлоломом. И хотя его оглушал непрерывный грохот, он неуклонно продолжал раздвигать губы. И вдруг услышал сам себя: «Нет! Нет! Нет! — И, передохнув, добавил: — Не… немой!» Он хотел бы выразиться попространнее, но что-то ему мешало. По шорохам в комнате, по хлопанью двери он понял, что произнесенные им звуки произвели фурор. Рот его был широко раскрыт, но он почему-то не решался больше шевельнуть языком. Когда его любимый доктор Гаврила, прирожденный медик, как он определил с самого начала, подошел к постели, он снова повторил свое мычание и только тут понял, почему речь дается ему с таким трудом: при каждом движении языка шатались, словно собираясь выпасть, чуть ли не все его зубы.

— Вот оно что, — озабоченно прошептал Гаврила. — Зубы. И даже коренные… Вызовите по селектору доктора Филипа, пусть срочно кого-нибудь пришлет — а в идеале придет сам, и главное, со всем необходимым инструментом.

Как издалека, донесся чуть позже снова его голос:

— Еле держатся. Если бы посильнее глотнул, мог бы подавиться каким-нибудь зубом… Сообщите Профессору.

Он почувствовал, как один из его передних зубов подцепили пинцетом и вынули без всякого усилия. Он начал считать. За несколько минут доктор Филип с той же легкостью удалил у него девять передних зубов и пять коренных.

— Не пойму, что произошло. Корни здоровые. Такое впечатление, что их подтолкнули снизу зубы мудрости. Но это нонсенс. Надо будет сделать рентгенограмму.

Профессор, приблизясь к постели, коснулся двумя пальцами его правой руки.

И тогда, на сей раз без страха, он зашевелил языком, но, как ни старался, не сумел выговорить то, что хотел, и наконец, смирясь, стал наобум выдавливать из себя односложное: день, ночь, хлеб, вещь, сон…

На третью ночь после этого ему приснился сон, который он запомнил от начала до конца. Как будто он вернулся в Пьятра-Нямц и направляется к лицею. Но чем ближе лицей, тем больше его обгоняет прохожих. Он узнает одного за другим своих бывших учеников разных лет выпуска, которые ничуть не постарели кто за десять, кто за двадцать, кто за двадцать пять лет. Он хватает кого-то из них за руку. «Ты, Теодореску? Куда вы все идете?» Юноша смотрит на него, неловко улыбаясь, явно не узнавая. «В лицей. Сегодня столетний юбилей нашего учителя, Доминика Матея».

«Не нравится мне этот сон, — повторил он про себя несколько раз. — Не знаю почему, но не нравится». Дождавшись, когда вышла сиделка, он осторожно попытался, не в первый раз за последние дни, приоткрыть глаза. Как-то ночью он вдруг обнаружил, что видит светящееся голубоватое пятно. Сердце затравленно заколотилось, и, не сообразив, что произошло, он поспешно зажмурился. Но на другую ночь снова очнулся с тем же светящимся пятном перед глазами и, растерявшись, принялся считать в уме. Дойдя до семидесяти двух, он внезапно понял, что это свет звезды, который проникает сквозь узкое окно под потолком в глубине комнаты. Справляясь с приливом радости, он без спешки оглядел, метр за метром, помещение, куда его перевели накануне приезда доктора Бернара. С тех пор, оставаясь один, особенно по ночам, он открывал глаза, легонько поворачивал голову в ту и в другую сторону и постепенно изучал формы и краски, тени и полутени. Он и представить себе не мог, что раньше в его распоряжении всегда было такое блаженство: просто-напросто разглядывать близлежащие предметы.

— Почему же вы утаили от нас, что можете открывать глаза? — услышал он мужской голос и в фокусе возник дежурный врач.

Врач был таким, каким и казался по голосу: высокий сухощавый брюнет с начатками лысины.

Выходит, его подозревали и выследили.

— Сам не знаю, — отвечал он, глотая слоги. — Может, хотел сначала сам убедиться, что не потерял зрение.

Врач смотрел на него с задумчивой улыбкой.

— Интересный вы человек. Когда Профессор спросил, сколько вам лет, вы ответили: шестьдесят.

— Мне больше, виноват.

— Бросьте. Вы, вероятно, слышали, что говорили санитарки?

Смиренным жестом кающегося школяра он склонил голову. Что говорили санитарки, он слышал. «Сколько, он сказал, ему лет — шестьдесят? Темнит, голубчик. Ты сама видела, когда мы его давеча мыли: молодой мужик, в соку, ему и сорока не будет…»

— Мне не хочется, чтобы вы думали, что я за вами шпионю и хочу донести на вас начальству. Но Профессора я должен поставить в известность, а уж он решит…

В другой раз он бы обиделся — или испытал страх, но сейчас вместо этого обнаружил, что читает, сначала про себя, а потом вслух, шепотом, одно из своих любимых стихотворений, «La morte meditata» Унгаретти:

Sei la donna che passa Come una foglia E lasci agli alberi un fuoco d'autunno… [90]

Он открыл для себя эти стихи лет через двадцать пять после развода. И все же, читая их, думал о ней. Была ли это все та же любовь, в которой он признался ей утром 12 октября 1904 года, когда они вышли из здания суда и направились к Чишмиджиу? Тогда, на прощанье, целуя ей руку, он сказал: «Желаю тебе… да что там, все, что я могу сказать, ты знаешь… Но я хочу, чтобы ты знала и еще одно: что я буду любить тебя до конца жизни…» Любил ли он ее по-прежнему, он уже не знал, но о ней он думал, читая:

Sei la donna che passa…

— Убедились, значит, что вы вне опасности?

Так приветствовал его наутро Профессор, с улыбкой возникнув у постели.

Профессор оказался на вид внушительнее, чем он себе представлял. Недостаток роста восполняла выправка, как на параде, и гордая посадка головы — можно было оробеть от его вельможного вида, от почтенных седин. Даже улыбаясь, он сохранял дистанцию и не терял суровости черт.

— Вы теперь не просто «интересный случай», вы — «казус». До сих пор никто не дал ему правдоподобного объяснения, ни у нас, ни за границей. При прямом попадании молнии человек погибает мгновенно… ну или через десять-пятнадцать минут. В редчайших случаях остается лежать в параличе, немой или слепой. А с вами — сплошные загадки, час от часу не легче. Мы еще не выяснили, благодаря какому рефлексу вы не раскрывали рот целых двадцать три дня и вас надо было кормить искусственно. Возможно, вас заставила открыть рот необходимость удалить зубы, которые уже не держались в деснах. Мы намеревались сделать вам протезы, чтобы вы могли есть и, что очень важно, нормально говорить. Но пока ничего сделать нельзя, рентген показывает, что у вас режутся новые зубы, полный набор в два ряда.

— Не может быть! — прошепелявил он в изумлении.

— То же самое говорят в один голос все терапевты и дантисты: что этого просто-напросто не может быть. Но рентген не оставляет сомнений. Одним словом, казус. Больше и речи нет о «живом мертвеце», тут совсем другое, но что именно, нам еще не ведомо.

«Надо поосторожнее, не сделать бы какой ошибки, чтобы они меня не разоблачили. Не сегодня завтра начнут выпытывать имя, адрес, профессию. Но, в сущности, чего мне бояться? Я же ничего не сделал. Ни одна душа не знает ни про белый конверт, ни про голубой». И, однако же, он хотел во что бы то ни стало сохранить анонимность, остаться на уровне пожатия чужого пальца в ответ на вопрос: «Вы меня слышите?» К счастью, пока что, без зубов, он говорил плохо. Пока что легко будет притворяться и комкать даже те немногие слова, которые у него получались… А вдруг его попросят что-нибудь написать? Он, словно в первый раз, пристально взглянул на свою правую руку. Кожа была гладкая и явно начинала наливаться свежестью. Он тщательно ощупал левой рукой правую, двумя пальцами потрогал бицепс. Вот это да! Неужели полный, чуть ли не четырехнедельный отдых и питательные растворы, которые ему вводили в вену… «Молодой мужик, в соку!» Так сказала санитарка. А днем раньше он услышал осторожный скрип двери, шаги и шепот дежурного врача: «Тихо, не разбудите». И вслед за тем чужой, приглушенный голос: «Нет, не он… Хотя все же надо будет взглянуть на него без бороды… Мы-то ищем студента, не старше двадцати двух лет, а этому будет, пожалуй, под сорок…» Он почему-то вспомнил грозу.

— И что любопытно, — говорил один врач, — дождь шел только там, где шел он: от Северного вокзала до Елизаветинского бульвара. Проливной дождь, как летом, затопило весь бульвар, а подальше на сотню метров — ни капли.

— Да, — подхватил другой, — мы там тоже проходили, когда возвращались из церкви, вода на бульваре еще не успела стечь.

— Говорят, была попытка покушения, нашли якобы заготовленный динамит, но из-за ливня затея провалилась.

— Сигуранца могла это и придумать, чтобы оправдать аресты среди студентов.

Голоса вдруг стихли.

«Надо поосторожнее, — повторил он. — Как бы меня не приняли за подпольного легионера, которого ищет Сигуранца. Тогда придется сказать им, кто я такой. Они отвезут меня в Пьятра-Нямц для проверки, а там…» Но ему удалось и на этот раз выбросить из головы беспокойные мысли. Сама собой пришла на ум XI песнь «Purgatorio», потом он попытался припомнить из «Энеиды»: Agnosco veteris vestigia flammae…

— Беда с тобой, Доминик, скачешь с одной книги на другую, с языка на язык. То-то она от тебя и ушла.

Он не обиделся. Никодим говорил не со зла: добрый, прямой и тихий молдаванин.

— Да нет, Никодим, учебник японского к нашему разводу отношения не имеет.

— Почему японского, какого японского? — от неожиданности сбивчиво переспросил Никодим.

— Я думал, ты на это намекаешь, злые языки чего только не натреплют.

— Ты о чем?

— Ну, что якобы я заявился однажды домой с учебником японского. И когда Лаура увидела, как я с порога уткнулся в него носом, она сказала… в общем, что я берусь за сто вещей сразу и ничего не довожу до конца. И что с нее хватит.

— Про учебник не слышал, а вот что ей надоели твои амурные похождения, поговаривают. Особенно то, прошлым летом, в Бухаресте, когда ты приударил за одной француженкой, уверяя, что, мол, знакомы еще по Сорбонне и все такое.

— Чушь, — перебил он с легкой досадой, пожимая плечами. — Не в том дело. Да, у Лауры были кое-какие подозрения, потому что она узнала про одну давнюю историю, но она же умная женщина, она знает, что я всегда любил только ее, а если что и было… то это… В общем, так или иначе, мы остались добрыми друзьями.

Кое-что он все же скрыл от Никодима. Впрочем, не только от него, но даже и от Даду Рареша, своего лучшего друга, который умер от туберкулеза двенадцать лет спустя. Хотя Даду, может быть, единственный отгадал правду. Или сама Лаура ему что-то рассказала, между ними было взаимопонимание.

— Я вас слушаю-слушаю, — заговорил Профессор не без раздражения, — и в толк не возьму, что происходит. За несколько дней — никакого прогресса. Мне кажется даже, что на прошлой неделе некоторые слова вам удавалось выговаривать лучше, чем сейчас. Вы должны нам помогать. И не бойтесь газетчиков. Приказ совершенно четкий: никаких интервью. Конечно, ваш случай настолько из ряда вон выходящий, что о нем не могли не прослышать в городе. В газетах появляются измышления, одно нелепее другого… Но, повторяю, вы должны нам помочь, нам надо узнать еще очень много: кто вы, откуда, кто по профессии и прочее.

Он послушно закивал и прошамкал: «Конечно, конечно». «Дело зашло далеко. Надо глядеть в оба». По счастью, на другое утро он нащупал, пройдясь языком по деснам, острие первого нового зуба. С невинным видом он предъявил его сначала сиделке, потом врачам, притворяясь, что теперь решительно потерял дар членораздельной речи. Но зубы стали прорастать с поразительной быстротой, один за другим. До конца недели прорезались все. Каждое утро приходил для осмотра дантист, который вел записи и уже готовил статью. Несколько дней ушло на воспаление десен, и при всем желании он не смог бы нормально разговаривать. Счастливые были денечки, он снова чувствовал себя в безопасности, защищенным от неприятных сюрпризов. Чувство это сопровождалось приливом энергии и уверенности в себе, каких он не помнил со времен войны, когда организовал в Пьятра-Нямц движение «За возрождение культуры» (как его окрестили местные газеты), уникальное в масштабах Молдовы. О движении похвально отозвался сам Николае Йорга, будучи приглашен к ним в лицей прочесть лекцию. После лекции, уже у него дома, маэстро был приятно удивлен зрелищем тысяч томов по ориенталистике, классической филологии, древней истории и археологии.

— Почему же вы не пишете, коллега? — несколько раз повторил Йорга.

— Пишу, господин профессор, уже десять лет тружусь над одной работой.

Тут вмешался Давидоглу со своей дежурной остротой:

— Спросите, спросите его, господин профессор, что это за работа! De omni re scibili!..

С легкой руки Давидоглу этой остротой встречали его всегда, когда он входил в учительскую с охапкой новых книг, полученных поутру то из Парижа, то из Лейпцига, то из Оксфорда.

— Когда вы намерены остановиться, Доминик? — пытали его сослуживцы.

— О какой остановке речь, я в лучшем случае на полпути…

Увы, потратив еще до войны свое небольшое наследство на редкие книги и путешествия с познавательной целью, он был вынужден по-прежнему преподавать в лицее латынь и итальянский, которые давным-давно его не интересовали, и убивать на уроки уйму времени. Если уж что и преподавать, он предпочел бы историю цивилизации или философию…

— С вашим замахом и на то, и на другое, и на третье десяти жизней не хватит.

Раз он все-таки ответил, почти твердо:

— Можно быть уверенным по крайней мере в одном: что на философию десяти жизней не понадобится.

— Habe nun, ach! Philosophic durchaus studiert! — с пафосом процитировал учитель немецкого. — Продолжение вам известно.

Из обмолвок ассистентов он понял, почему нервничает Профессор. Доктор Бернар бомбардировал его вопросами. «En somme, qui est се Monsieur?» — напрямую спрашивал он в одном из писем. Правда, письма этого никто не видел, даже доктор Гаврила, со слов которого о нем было известно. Доктор Бернар явно проведал, что неопознанный пациент, которого он обследовал в начале апреля, не потерял зрение и что к нему постепенно возвращается дар речи. Любопытство парижского светила было возбуждено более чем когда-либо. Он запрашивал не только сводки об этапах физического выздоровления, но и требовал подробных сведений об умственном состоянии пациента. То, что последний понимал по-французски, заставляло предполагать определенный культурный уровень. Доктор жаждал установить, что сохранилось, что утрачено. Он предлагал серию тестов: на словарный запас, синтаксис вербальные ассоциации.

— Но конец работы уже виден?

— Конец у нее есть, загвоздка за началом. Античность, средние века и новое время почти завершены. Первая же часть — истоки — происхождение языка, общества, семьи и прочих институтов — тут, вы сами понимаете, нужны годы на сбор материалов. А с нашими провинциальными библиотеками… Когда-то, пока были средства, я покупал книги, но теперь, при такой бедности…

По мере того как проходило время, он все яснее понимал, что не успеет закончить свою единственную книгу, труд всей жизни. Однажды утром он проснулся со вкусом пепла во рту. Приближалось его шестидесятилетие, а все, что он начинал, осталось незавершенным. Ученики же, как ему нравилось называть тех из своих очень юных коллег, преисполненных восхищения, которые собирались каждую неделю в библиотеке послушать речи о громадности подлежащих его разрешению проблем, — «ученики» с течением лет разъехались по другим городам. Все до одного — так что некому было оставить хотя бы рукописи и собранные материалы.

С тех пор как он узнал, что в кофейне «Селект» его называют за глаза Досточтимый и Папа Доминик, он понял, что его престиж полинял — престиж, которым он пользовался со времен войны, когда Николае Йорга похвалил его в своей лекции, а потом присылал к нему из Ясс то одного, то другого студента за книгами. Он и сам не заметил, как и в учительской, и в кофейне перестал блистать, перестал быть центром всеобщего внимания. После того же, как вслед ему полетели слова Ваяна: «Совсем одряхлел наш Досточтимый», — он уже не осмеливался заговаривать о новых книгах, о статьях в «N.R.F.», «Критерионе» и в «Ла фьера леттерариа». А потом на него стало находить то, что он назвал про себя «затмения».

— Что вы тут делаете, господин Матей?

— Гуляю. У меня разыгралась мигрень, и я решил пройтись.

— Однако в пижаме, под Рождество, не простудились бы!

На другой день это стало известно всему городу. Наверняка вечером весь «Селект» ждал, когда он придет, чтобы на него поглазеть, и он не пошел в кофейню — ни в тот вечер, ни на другой.

— При первом же удобном случае! — со смехом воскликнул он как-то раз на пороге «Селекта». — При первом же!

— Что вы собираетесь сделать при первом удобном случае? — поинтересовался Ваян.

«В самом деле, что?» Он в замешательстве смотрел на собеседника, силясь припомнить. Но в конце концов пожал плечами и поплелся домой. Только взявшись за ручку двери, он вспомнил: при первом же удобном случае он вскроет голубой конверт. «Но только не здесь, где меня все знают. Уеду подальше, в другой город. Хотя бы в Бухарест».

Однажды утром он попросил у сиделки лист бумаги, карандаш и конверт. Написал несколько строк, запечатал и попросил передать Профессору. Потом с замиранием сердца стал ждать. Когда он еще так волновался? Может быть, в то утро, когда в Румынии объявили всеобщую мобилизацию? Нет, пожалуй, еще двенадцатью годами раньше, когда застал в гостиной поджидавшую его Лауру со слишком блестящими — не от слез ли? — глазами.

— Я должна тебе кое-что сказать, — начала она, заставляя себя улыбнуться. — Должна. Я чувствую это давно, но с некоторых пор не могу ни о чем другом думать. Я чувствую, что ты больше не мой… Нет, нет, не перебивай, прошу тебя. Это вовсе не то, о чем ты думаешь… Я чувствую, что ты не мой, что ты не здесь, рядом, а в другом, своем мире — я не имею в виду твою работу, которая, что бы ты ни думал, меня интересует, — нет, ты в каком-то чужом для меня мире, куда мне вход заказан. И для меня, и для тебя, думаю, будет лучше, если мы расстанемся. Мы оба молоды, оба любим жизнь. Ты потом сам убедишься…

— Хорошо, — сказал Профессор, аккуратно сложив листок и спрятав его в записную книжку. — Я приду немного погодя.

Через час, заперев дверь, чтобы им не помешали, Профессор придвинул стул к постели.

— Слушаю вас. Не прилагайте чрезмерных усилий. Слова, которые не выговариваются, можно написать. Бумага у вас под рукой.

— Вы поймете, почему я должен был прибегнуть к такой уловке, — начал он, волнуясь. — Я хочу избежать огласки. Свидетельствую, как на духу: меня зовут Доминик Матей, восьмого января мне исполнилось семьдесят лет, я преподаю латынь и итальянский в лицее «Александру Иоан Куза» в Пьятра-Нямц и живу там же, в доме номер восемнадцать по улице Епископии. Этот дом — моя собственность, так же как библиотека из восьми тысяч томов, которая по завещанию отойдет лицею.

— Вот это да, — выдохнул Профессор, глядя на него чуть ли не со страхом.

— Проверить меня вам не составит труда. Но, заклинаю, никакого шума. Меня знает весь город. Если нужны еще доказательства, я начерчу вам план дома, скажу, какие книги лежат сейчас на моем письменном столе, сообщу любую подробность, какую пожелаете. Но нельзя, чтобы кто-нибудь там проведал, что со мной случилось. По крайней мере пока. Ведь уже одно то, что я остался цел и невредим, вы сами говорили, — сенсация. А если узнают, что я сбросил сколько-то лет… представляете себе?.. Ведь агенты Сигуранцы, которые здесь уже побывали, ни за что не поверят, что мне семьдесят. Не поверят, что я — тот, кто я есть, и займутся мной. А если человеком заняться, мало ли к чему это может привести… Поэтому я прошу вас: если вы считаете, что мой случай стоит изучать, то есть стоит изучать и дальше здесь, в больнице, пожалуйста, запишите меня под вымышленным именем. Разумеется, временно. И если вы будете недовольны моим поведением, сможете в любой момент разгласить истину…

— Ах, о чем вы, — отмахнулся Профессор. — Пока что самое главное — уладить формальности. Надеюсь, это будет нетрудно. Только вот какой возраст вам написать? Без бороды вы будете выглядеть лет на тридцать. Напишем тридцать два?…

Еще раз переспросив название улицы и номер дома, Профессор занес их в записную книжку.

— Дом сейчас без присмотра?

— Нет, моя старая экономка, Бета, живет там, в двух комнатках за кухней. У нее ключи и от всех остальных комнат.

— Вероятно, у вас есть альбом с фотографиями — вы в юности, я имею в виду.

— Всё в верхнем ящике стола. Три альбома. Ключ от ящика — прямо на столе, под коробкой для сигарет… Но только если тот, кого вы пошлете, поговорит с Ветой, об этом будет знать весь город.

— Не беспокойтесь, мы сумеем обойтись без нее.

Профессор задумчиво положил записную книжку в карман и, выжидательно помолчав, поднялся.

— Признаюсь, ваш случай не дает мне покоя. Когда ничего не понимаешь и никто ничего не понимает… Может быть, физические упражнения по ночам?..

Он пожал плечами.

— Один раз у меня онемели ноги, и тогда я встал с постели — вот сюда, на ковер…

— Вас ничего не удивило?

— Как же! Я проверил все свое тело: мышцы как в молодости, сильные, налитые. Не ожидал. За столько недель почти абсолютной неподвижности они должны были… как бы это сказать…

— Да, должны были, — не стал ему подсказывать Профессор, направляясь к двери. Но вдруг обернулся и взглянул ему прямо в глаза. — Вы забыли дать мне ваш бухарестский адрес.

Он почувствовал, что заливается краской, и, пересиливая себя, улыбнулся.

— Адреса нет, я был прямо с поезда из Пьятра-Нямц. Поезд пришел около полуночи. В Пасхальную ночь.

Профессор не спускал с него недоверчивого взгляда.

— Но все равно куда-то ведь вы направлялись… И подле вас, на тротуаре, не нашли никакого чемодана.

— Чемодана и не было. При мне ничего не было, кроме голубого конверта. Я имел в виду покончить с собой. Мне казалось, что я приговорен: атеросклероз, Я терял память…

— Вы приехали сюда, чтобы покончить с собой? — переспросил Профессор.

— Да. Мне казалось, что другого выхода нет. Все решения были в голубом конверте: несколько миллиграммов стрихнина, припасал для такого случая…

II

Он знал, что это сон, но, сколько ни тер левой рукой свежевыбритые щеки, проснуться не сумел. Только когда машина въехала на бульвар, он узнал места: прежде всего по запаху цветущих лип. «Едем к Шоссе», — понял он, со щемящим чувством глядя на старые дома, погружаясь снова в студенческие годы. Сколько уж лет он не бывал здесь! Затем началась аллея из высоких деревьев. Отворились ворота, щебень заскрипел под тормозами, и машина остановилась у высокого крыльца с серыми каменными ступенями. «Почему вы не выходите?» — услышал он незнакомый голос и с удивлением выглянул наружу. Никого. Только наверху, как ему показалось, приоткрылась дверь. Похоже, его тут ждали. «Надо выйти», — сказал он себе.

И проснулся в ослепительном свете утра. Еще не было шести. Видимо, забыли с вечера задвинуть шторы. Скоро пришла сиделка.

— Костюм вам принесла.

В руках она держала целый ворох одежек и улыбалась. Звали ее Анетта, была она вполне молодая и самая смелая (несколько дней назад, глядя ему прямо в глаза, сказала: «Когда вы отсюда выйдете, пригласите меня как-нибудь вечерком в кино?»). Она помогла ему одеться, хотя необходимости в том не было. По ее разочарованному взгляду он понял, что пиджак сидит на нем неважно. «В плечах тесен», — заключила она, поправляя голубой галстук в серую крапинку, который никак не вязался с полосатой рубашкой. Подошедший дежурный врач зорко оглядел его и сделал кислую мину.

— Сразу видно, что костюм с чужого плеча. Это может вызвать подозрение. Надо бы подыскать вам что-нибудь другое. Доктор Гаврила говорил, что у него осталось от дяди несколько костюмов отменного качества.

— После дядиной смерти, — уточнила Анетта. — А носить одежду чужих покойников не положено. Своих — другое дело, это в память о них…

— Сойдет и так, — сказал он, улыбнувшись. — Сейчас уже нет времени переодеваться. Может быть, я еще заеду, в другой раз.

— Однако в таком пиджаке, — заметил дежурный врач, — вы будете привлекать к себе внимание. Еще увяжутся следом…

— Если сесть поглубже, на заднее сиденье, может, и обойдется.

Он спустился во двор, сопровождаемый доктором Кирилой, который был ему менее всех симпатичен, потому что явно за ним шпионил. Наткнувшись взглядом на машину, он резко остановился.

— Я уже видел эту машину, — шепотом проронил он. — Сегодня ночью я видел ее во сне… Кое-кто сказал бы, что это дурной знак, что это к несчастному случаю.

— Я несуеверный, — четко и безапелляционно произнес доктор Кирила, распахивая дверцу. — Так или иначе, нас ждут.

Когда машина направилась к бульвару, он погрузился в странное душевное затишье, перемежавшееся мощными приливами радости.

— Откройте окно, — попросил он, — сейчас начнутся цветущие липы… Подъезжаем к Шоссе, — продолжал он немного погодя. А потом: — Вот увидите, какое красивое здание за высокими деревьями, какая аккуратная аллея, мощенная щебнем. И лестница из серого камня…

Доктор Кирила все это время поглядывал на него с озадаченным видом. У подножия лестницы машина остановилась.

— Почему вы не выходите? — раздался голос.

— Ждем дежурного, отметить прибытие, — ответил шофер.

Скоро по щебню зашоркали торопливые шаги, и к машине сзади подошел по-военному стриженный человек со смуглым, изъеденным оспой лицом. Доктор Кирила открыл дверцу.

— Вот пациент, о котором вас проинформировали. Вы его с другими не мешайте. Впредь вся ответственность лежит на вас.

— Понял, — буркнул человек. — Можете не беспокоиться. Я с него глаз не спущу.

— Что он делает в палате или в саду, — уточнил доктор Кирила, — вас не касается. Вы за воротами следите…

Палата ему понравилась: просторная, с окнами в сад и, как было обещано Профессором, с деревянным столом и с полками для книг. Он подошел к открытому окну, сделал вдох и учуял запах цветущего шиповника. И хотя он улыбался, левой рукой потирая гладкие щеки, уже не впервые за последнее время он испытал странное чувство: что все это на самом деле не имеет к нему отношения, что это происходит с кем-то другим.

— Попробуйте описать как можно точнее, как можно подробнее, что для вас значит «кто-то другой», — попросил его раз Профессор. — В каком смысле вы чувствуете себя чужим самому себе? В том смысле, что вы «не обосновались» еще в своей новой ситуации? Это крайне важно. Записывайте все, что приходит в голову. Если нет расположения писать или слишком многое просится на язык, включайте магнитофон, только всегда называйте день, час и место и уточняйте, диктуете ли в постели или на ходу.

В последние дни своего пребывания в больнице он исписал почти целиком толстую тетрадь. Записывал все подряд: названия книг, которые когда-либо читал (ему особенно нравилось указывать год и место издания и год, когда он впервые прочел каждую, — так он проверял чудесное возвращение памяти), стихи на всех языках, которые когда-либо изучал, алгебраические задачи, сны, которые представлялись ему знаменательными. Но что-то удерживало его от записи последних открытий. Что — он сам не понимал и раз поделился с Профессором своими ощущениями.

— Очень важно установить подоплеку вашего внутреннего сопротивления, — отвечал тот. — Попробуйте, хотя бы приблизительно. То, что вы не хотите говорить («не могу!» — мысленно поправил он), относится к определенным событиям вашего прошлого или, наоборот, связано с вашим нынешним положением, которое для нас по-прежнему загадка?..

Он отступил от окна и, пройдясь взад и вперед по комнате — как в молодости, заложив руки за спину, — растянулся на постели и уставился в потолок.

— Я принес вам ваш семейный альбом, — сказал ему Профессор как-то утром. — Тут ваши лицейские и университетские фотографии, путешествие по Италии. — И добавил, выждав с минуту: — Вам не любопытно взглянуть?

— Откровенно говоря, нет.

— Но почему?

— Сам не знаю почему. Такое ощущение, что я оторвался от прошлого. Что я уже не я.

— Интересно, — заметил Профессор. — Но хорошо бы в этом разобраться…

В конце концов он сдался и согласился перелистать альбомы. Профессор, сев на стул у постели и молча вперив в него пытливый взгляд, внезапно спросил:

— Что вам приходит в голову? Какого рода воспоминания? Какие ассоциации?

Он в нерешительности мял левой рукой щеки, про себя повторяя: «Ей-Богу, это уже нервный тик».

— Я прекрасно помню, когда и где они сняты, каждая. Не только год, но, кажется, и день. Я слышу голоса, различаю слова, чувствую особый запах того места и того дня… Вот, например, здесь, где мы с Лаурой в Тиволи. Стоило мне взглянуть на карточку, я погрузился в утреннее тепло, в благоухание олеандра, но тут же в нос ударила химическая вонь, и я вспомнил, что по дороге туда мы прошли мимо двух котлов с разогретым мазутом.

— Гипермнезия с латеральными эффектами, — пробормотал Профессор.

— Чудовищно, — подхватил он. — И совершенно ни к чему.

— Это только так кажется, что ни к чему, потому что мы еще не знаем, что с этим делать, с этой фантастической рекуперацией памяти… — Профессор улыбнулся. — У меня для вас хорошие новости. Через несколько дней вы получите из вашей домашней библиотеки книги по первому списку, то есть все грамматики и словари, которые вы заказали. Бернар полон энтузиазма, он сказал мне, что это будет самый лучший тест. Особенно интересными ему кажутся ваши отношения с китайским языком: тот факт, что вы начинали учить китайский в юности, потом забросили его лет на десять-двенадцать, еще до войны, после войны опять за него взялись, а потом внезапно бросили насовсем. Таким образом, речь идет о нескольких слоях памяти. Если вы дадите себе труд прислушаться к себе и все записать, мы увидим, какой пласт реанимируется первым…

Некоторое время они помолчали, глаза в глаза, словно ожидая, пока заговорит другой.

— Что думают в Пьятра-Нямц о моем исчезновении? — не выдержал он. — Я не из любопытства, мне просто надо уже сейчас знать, какие у меня шансы…

— Шансы на что? — спросил Профессор.

Он неловко усмехнулся. Произнеся это выражение, он уже ощущал его неуместность.

— Шансы начать жизнь сначала, не рискуя приплести к ней мою прежнюю биографию.

— Пока я не могу сказать вам ничего определенного. Там ходят слухи, что вы находитесь в больнице, где-то в Молдове, без памяти. Кто-то припомнил, что под Пасху, в субботу, видел вас на вокзале, но не знает, в какой поезд вы сели: свидетель торопился домой…

— Кажется, я знаю, кто видел меня на вокзале, — прошептал он.

— Чтобы собрать книги по вашему списку, полиция инсценировала обыск. На том основании, что, дескать, один легионер, зная о вашем исчезновении, укрывается у вас в библиотеке… — Профессор замялся, говорить ли дальше, И все-таки решился: — Но, очевидно, с течением времени проникать в дом будет все сложнее. Скоро и в Пьятра-Нямц узнают то, что знает уже весь Бухарест: что в какого-то человека преклонных лет попала молния, и вот, через десять недель, он не только совершенно здоров, но и вернул себе молодость… Лишь бы не узнали остального…

Неделю-другую спустя, выйдя в сад, он столкнулся лицом к лицу с хорошенькой девушкой. Неизвестно из каких соображений она хотела замаскировать свою природную красоту, с нарочитой вульгарностью размалевав лицо. Улыбка незнакомки, в которой вызов мешался с невинностью, напомнила ему один из его последних снов. Он слегка поклонился и сказал:

— У меня впечатление, что мы где-то встречались.

Девушка прыснула. «Жаль, — подумал он. — Она смеется так же вульгарно, как красится».

— Какой ты деликатный, — протянула она с интонацией плохой актрисы. — Что было, то было. Встречались.

— Где и когда?

Девушка слегка нахмурилась, заглядывая ему в глаза.

— Последний раз сегодня ночью, в палате номер шесть… Твоя соседняя, номер четыре, — бросила она, уходя.

Профессор зашел к нему в тот же вечер, чтобы взять на прочтение очередную тетрадь, и выслушал его без улыбки, пряча глаза.

— Я полагал, вы знаете, в чем дело, и понимаете, как бы это сказать, научную направленность эксперимента. Анализ не может быть полным без индекса сексуальной потенции. Вы ведь помните, какой вопрос задал вам в последний свой приезд доктор Бернар.

Едва удержавшись от смеха, он покачал головой.

— Помню ли я!.. Да я готов был со стыда сквозь землю провалиться. Выставили голого на всеобщее обозрение. Вокруг стола одни иностранцы…

— Я вас предупреждал, что соберется международный консилиум. Все приехали, чтобы лично убедиться… Информация, которую я опубликовал в «Ла пресс медикал», не внушила им доверия.

— Я не ожидал подобного вопроса… К тому же я был тогда еще в больницей просто не имел случая никаким образом проверить свои сексуальные возможности.

Профессор криво усмехнулся.

— Но мы кое-что узнали — косвенным образом, конечно, через сиделок.

— Через сиделок?

— Мы полагали, что инициатива исходила от вас… В иных обстоятельствах пациент и соответствующая сиделка понесли бы наказание. Но в вашем случае мы не только закрыли глаза на нарушение, но и оценили всю весомость информации. В конце концов, тут важен не контекст, а сам факт… Что же касается барышни из шестого номера, — продолжил Профессор после паузы, — тут есть привходящие обстоятельства. Лучше я скажу вам сразу, чтобы не возникло осложнений потом. Эту барышню нам навязала Сигуранца.

— Сигуранца? — переспросил он испуганно. — Но зачем?

— Не буду делать вид, что мне все известно, но я знаю точно, что Сигуранцу ваш случай весьма интересует. Вполне возможно, там не убеждены, что я сказал им всю правду, и, по сути дела, они правы. В любом случае Сигуранца не верит в вашу метаморфозу. Там убеждены, что история, которая у всех на устах, про молнию в Пасхальную ночь, про ваше коматозное состояние, а затем полное выздоровление и омоложение, — это утка. И что пустили ее легионеры в целях камуфляжа личности одного из своих лидеров, которому они готовят побег за границу.

Его испуг сменился спокойным любопытством.

— Значит, мое положение серьезней, чем я это себе представлял. Но поскольку никакого выхода пока что нет…

— Выход найдется в свое время, — перебил его Профессор. — А пока вам следует знать, что Сигуранца за вами следит и следила с самого начала. Поэтому мы и снабдили вас костюмом, в котором вы не осмелитесь выйти на улицу, иначе вас немедленно арестуют. И в больничной униформе, какой бы она ни была элегантной, вы тоже не пойдете гулять по городу. Вы поняли намек: гуляйте на здоровье, но только до ворот. Вот то, что мы знаем. Но мы не знаем даже, какая часть персонала клиники — информаторы Сигуранцы…

Он рассмеялся и левой рукой помял щеки.

— В сущности, может, это и к лучшему. Здесь, взаперти, я по крайней мере огражден от сюрпризов.

Профессор смерил его долгим, сомневающимся взглядом, затем решительно сказал:

— Вернемся к более важной проблеме. Вы абсолютно уверены, что принимали свой сексуальный опыт за эротические сны?

Он задумался.

— Вот сейчас у меня уже нет абсолютной уверенности. До сегодняшнего вечера я был уверен, что речь идет о снах…

— Я спрашиваю, потому что при всем разнообразии ваших снов в них нет ярко выраженных эротических элементов — сколько я помню по прочтении тетради.

— Вероятно, мне следовало записать сны и такого рода, но я не счел их заслуживающими внимания… В любом случае, — добавил он, выдержав паузу, — если я спутал реальные события с эротическими снами, дело обстоит хуже, чем я предполагал.

Он приложил руку к виску, таким наивным жестом давая понять, что хочет собраться с мыслями.

— Я вас слушаю, — сказал наконец Профессор. — В каком смысле хуже?

Он поднял на Профессора глаза и смущенно улыбнулся.

— Не знаю, уловили ли вы некоторые намеки в той тетради, я говорю об ощущении, которое меня не покидает с недавних пор, ощущение, что я учусь во сне… или мне снится, что я учусь — например, открываю какую-нибудь грамматику, прочитываю и запоминаю пару страниц или листаю какую-нибудь книгу…

— Весьма интересно, — заметил Профессор. — Но вы не удосужились записать это в ясном и точном изложении. По крайней мере в той тетради, которую я читал.

— В ясном и точном у меня бы не получилось. Это какой-то многосерийный сон, можно сказать, образовательный: я и во сне вижу грамматические правила, иностранные слова и их этимологии. Я думал сначала, что тому виной сильные дневные впечатления от занятий. Но сейчас я думаю: а что, если я, наподобие сомнамбулы, вставал среди ночи и в самом деле принимался за книги?

Пока он говорил, Профессор не спускал с него глаз и хмурил лоб — знак, как он давно заметил, что в мозгу маэстро теснится множество вопросов сразу.

— Не знаю, не знаю, — сказал Профессор, — вы не выглядите усталым и не производите впечатление интеллектуала, который полночи проводит за книгами… Да и как могли не заметить света, если бы он горел по ночам в вашей комнате?.. Это какой-то парадокс — что расплывчатость ваших впечатлений, а точнее, стирание грани между тем, что с вами происходит во сне и наяву, развилось параллельно с гипермнезией… Помните, как вы рассказали мне о запахах олеандра и мазута, когда взглянули на фотографию сорокалетней давности…

— Но сейчас я больше в этом не уверен, — воскликнул он, — не уверен, что помню! Я ни в чем больше не уверен!

Оставшись один, он поймал себя на мысли: «Молодец, что сказал, что больше ни в чем не уверен. Теперь у тебя всегда есть отговорка — дескать, спал и видел сон. А если понадобится, можно и сон выдать за явь. Только будь начеку, никогда не говори им всей правды!»

Он покрутил головой, напряженно озираясь, и тихо сказал, как будто обращался к кому-то невидимому:

— Даже если бы я захотел, я бы не мог! Не знаю почему. — Он понизил голос до шепота: — Есть вещи, говорить о которых выше моих сил.

В ту ночь он долго боролся с бессонницей (впервые с тех пор, как ушел из дому, и это его встревожило. Бессонницей он страдал чуть ли не всю жизнь, но в последнее время решил было, что с ней покончено). Как обычно, он думал о загадке чудесного возвращения памяти. Впрочем, он уже давно понял, что речь идет ни о каком не возвращении, потому что нынешняя его память была куда острее и обширнее, чем прежняя. Память мандарина — как раз такая, какую, по словам Шаванна, следует иметь синологу. Только он, пожалуй, уже перещеголял любого мандарина: донельзя странная гипермнезия. Ему еще не привезли из Пьятра-Нямц грамматику и словарь, а он уже проговаривал про себя китайские тексты, отчетливо видя каждый иероглиф и по мере чтения переводя. Несколько дней спустя он проверил написание, произношение и перевод, лихорадочно пролистав антологию и словарь Жиля. Он не сделал ни единой ошибки. С легким сожалением он черкнул несколько строк в тетради: бедный Бернар не сумеет определить, который пласт памяти восстановился первым, пациент обнаружил, что владеет китайским языком в таких пределах, в каких никогда им не владел. Он открывал теперь любой текст, читал и понимал его с той же легкостью, с какой латынь или староитальянский.

Стояла теплая-теплая ночь, окно в сад было открыто. Ему послышались шаги. Не включая света, он спустился с кровати, высунулся из окна и увидел охранника. Как он понял, тот тоже увидел его.

— Не спится? — тихо, чтобы не будить соседей, спросил он.

Охранник вздернул плечами и, попятившись, растворился в темноте сада. «Спросить его завтра — так, пожалуй, скажет, что это мне приснилось, — подумал он. — А я тем не менее уверен, что не сплю». Вернулся в постель, закрыл глаза и сказал себе, как когда-то, перебарывая бессонницу. «Через три минуты я усну!..» «Засыпай же, — непроизвольно потекли дальше мысли, — во сне ты лучше усваиваешь ученье. Образовательные сны, как ты сказал давеча Профессору. Увидишь еще серию образовательных снов. Не с китайским, нет. Кое-что другое, поважнее, кое-что другое…»

Ему нравилось слушать свои мысли, но сейчас к ним примешивалась невнятная тревога, и он тихонько пригрозил себе: «Считаю до двадцати. Если не засну на счет двадцать, встаю и иду гулять по саду». Но досчитать сумел только до семи.

Пару дней спустя Профессор, пришедший за второй тетрадью, спросил его, не поднимая глаз от страниц:

— Вы случаем не помните, как позавчера ночью вылезли в окно и ушли в ту отдаленную часть сада, где разбиты клумбы с розами?

Чувствуя, что заливается краской, он пробормотал:

— Если я что и помню, так это что я не мог заснуть и сказал себе: «Если я не засну на счет двадцать, встаю и иду гулять по саду». Но после этого — провал. Вероятно, заснул мгновенно.

На губах Профессора играла загадочная улыбка.

— Однако же вас видели у розовых клумб. Отнюдь не спящим.

— Неужели я стал лунатиком? — ужаснулся он. — За мной такого раньше никогда не водилось!

Профессор резко встал, отошел к окну и постоял, глядя в сад. Потом вернулся к креслу, снова сел.

— Я так и думал. Дело плохо. Когда охранник поднял тревогу, двое из персонала, вероятно агенты Сигуранцы, бросились на улицу — они не знали, что охранник вас уже засек, — и увидели машину с погашенными фарами — за оградой, как раз напротив розовых клумб, где находились в тот момент вы. Машина, разумеется, тут же скрылась, номера они не разглядели…

Он потер рукой лоб.

— Если бы я услышал это не от вас…

— Знаю, в это трудно поверить, — не дал ему договорить Профессор. — Однако есть три свидетеля, люди простые, но надежные и с кое-каким опытом…

— А что они сделали со мной? Взяли под белые руки и отвели обратно в палату?

— В саду с вами был один охранник. Он утверждает, что когда вы встретились с ним глазами, то тут же повернулись и ушли… Забрались в палату через окно, тем же путем, что вышли… Лунатизм это или нет, неважно. Главное: Сигуранца больше не сомневается, что готовился ваш побег. Тот факт, что вас застигли именно там, где за оградой ждала машина, — прямое свидетельство против вас; по их мнению, вы прекрасно знали, в чем дело, и спустились в сад не случайно… Нам пришлось обратиться в самые высокие инстанции, чтобы вас не арестовали.

— Благодарю, — в полном смущении промямлил он, отирая пот со лба.

— Пока что усилили охрану. С наступлением темноты улицу непрерывно патрулируют. Сержант в штатском будет курировать вас со стороны сада. — Профессор понизил голос. — Он уже на часах… А охранник будет по ночам спать под вашей дверью на раскладушке.

Профессор вскочил и зашагал по комнате, рассеянно перекладывая тетрадь из одной руки в другую. Потом, остановившись подле него, посмотрел ему прямо в глаза.

— А вы как объясняете эту череду совпадений? Неожиданная бессонница, внезапно открывшийся лунатизм, в приступе которого вы устремляетесь к клумбам с розами, точно к тому месту, где за оградой вас ждет машина с потушенными фарами… каковая скрывается при первом же сигнале тревоги… Как вы все это объясняете?

Он пожал плечами в полной растерянности.

— Никак не объясняю… До прошлой недели я вообще с трудом примирялся с мыслью, что путаю, где сон, где явь. Если бы не бесспорные доказательства… Но чтобы дойти до лунатизма, да еще какая-то машина…

Профессор открыл свой портфель, набитый журналами и брошюрами, и аккуратно засунул между ними тетрадь.

— Если бы это были не вы — возвращая вам вашу формулу, — если бы я не видел ваши семейные альбомы, ваши фотографии от тридцати до шестидесяти с лишним лет, я бы, пожалуй, признал гипотезу Сигуранцы: что вы тот, за кого она вас принимает…

«Что ты дергаешься? — услышал он свои мысли, как только погасил свет. — Все идет нормально. Так и должно быть: пусть тебя с кем-то путают, пусть думают, что ты не можешь отличить, где сон, где явь, и бродишь лунатиком. Лучшего камуфляжа не найти. В конце концов ты убедишься, что нет никакой опасности. Что о тебе заботятся…»

Мысль оборвалась, и он, подождав, прошептал: «Кто обо мне заботится?» Подождал еще и услышал не в своем, в каком-то незнакомом ему тоне: «А ты думал, что все, через что ты прошел, — дело случая?» — «Неважно, что я думал, — нетерпеливо перебил он сам себя. — Кто обо мне заботится?» И, притихнув в страхе, услышал: «Узнаешь после. Сейчас не это главное… К тому же ты кое о чем догадываешься, и давно. Иначе почему ты никогда не доверяешь Профессору некоторые мысли! Ни Профессору, ни бумаге. Если бы ты не знал, что существует что-то другое, почему бы тебе не намекнуть на свои открытия последних двух недель?..» — «Вернемся к моему вопросу», — попытался он перебить течение мысли. Смолк и, когда ему показалось, что он различает ответ, уснул.

«Лучше будем разговаривать во сне, — услышал он. — Во сне скорее схватываешь, глубже понимаешь. Ты говорил Профессору, что во сне нить твоих дневных занятий не прерывается. На самом деле все не так, и ты давно в том убедился. Ты ничего не выучил ни во сне, ни бодрствуя. Ты просто убедился, постепенно, что владеешь китайским. В один прекрасный день ты очнешься со знанием и других языков, каких только пожелаешь. Разве ты просто вспоминаешь то, что знал в юности, а потом забыл? Полно! Как насчет албанской грамматики?..»

Это напоминание встряхнуло его так сильно, что он проснулся и зажег лампу. Ему с трудом верилось в случившееся, даже теперь, неделю спустя. Никогда в жизни он не учил албанский язык. Лет двадцать тому назад купил грамматику Г. Мейера, но дальше предисловия дело не пошло, и с тех пор он ни разу в нее не заглядывал. На прошлой неделе, распаковывая ящики с книгами из дому, он наткнулся на эту грамматику и открыл ее наугад, где-то ближе к концу. С волнением и страхом обнаружил, что все понимает. Поискал перевод параграфа и убедился: да, все верно…

Он вскочил с постели и шагнул к книжным полкам, так ему захотелось во что бы то ни стало еще раз проверить свое открытие. И тогда из-за распахнутого окна его одернул незнакомый голос:

— Вам что, не спится?

Он вернулся в постель, с яростью зажмурил глаза, твердя шепотом:

— Не думать, ни о чем не думать.

«А я тебе что говорю — с самой первой больничной ночи?» — услышал он мысленное.

И тут в нем забрезжило понимание того, что же произошло. Электрический заряд огромной силы, разрядившись прямо над ним и пронизав его насквозь, регенерировал все клетки его организма и сказочно расширил возможности мозга. Но тот же электрический заряд сотворил в нем новую личность, что-то вроде двойника, с которым они, чаще всего во сне, мирно беседуют, а иногда и пререкаются. Вполне возможно, что эта новая личность складывалась, пока шло выздоровление, в самых глубоких пластах его подсознания. Повторив про себя несколько раз это объяснение, он услышал: «Хорошо найдено — двойник! Точно и пойдет тебе впрок. Но не торопись докладываться Профессору».

Он не понимал — и это вызывало в нем легкое удивление и досаду, — зачем постоянно напоминает себе о мерах предосторожности, когда и так решение уже давно принято (в сущности, решения и не было нужды принимать, он просто знал, что по-другому не сможет). Разговоры с ним Профессор неизменно сводил на гипермнезию и прогрессирующее отмирание прошлого.

— Хотите, вам привезут рукописи и папки с вашими материалами, — предложил он раз. — При нынешних ваших возможностях вы могли бы завершить работу за несколько месяцев…

Он панически поднял вверх обе руки и даже не сказал, а вскрикнул:

— Нет! Нет! Меня это больше не интересует. Профессор опешил, проронил разочарованно:

— Но это же труд всей вашей жизни…

— Его следует переписать с первой до последней страницы, а я не уверен, что игра стоит свеч. Пусть останется, как есть, opus imperfectum…Я вот что хотел вас спросить, — сменил он тему, — если это не секрет. За мной ничего такого не замечали в последнюю неделю? Что докладывает охранник и все прочие?

Профессор встал с кресла, постоял несколько мгновений у окна, потом в задумчивости вернулся на место.

— Умеют быть невидимыми, когда надо, но, конечно, все бдят… Ничего сенсационного не докладывали: только что вы по многу раз за ночь включаете свет. Включаете и через пару минут гасите… По крайней мере так мне сказали… Подозреваю, что мне всего не говорят, — добавил Профессор, понизив голос. — Подозреваю, что они узнали еще о чем-то немаловажном — или вот-вот узнают…

— В связи со мной? — спросил он, переборов волнение.

Профессор призадумался, потом снова рывком встал и отошел к окну.

— Не знаю, — сказал он немного погодя. — Может быть, и не только в связи с вами…

Утром 3 августа Профессор пришел неожиданно, после ощутимого перерыва.

— Не знаю, радоваться или нет. Вы прославились на всю Америку. Один иллюстрированный журнал опубликовал интервью с вами — конечно, фальшивку: «Как в меня попала молния». Фальшивка произвела сенсацию, все наперебой принялись ее перепечатывать. Комитет по печати проинформировал нас, что трое корреспондентов крупных американских газет прибыли в страну вчера вечером и хотят непременно с вами встретиться. Им ответили, что доктора пока не разрешают посещений. Но сколько времени еще удастся вас скрывать? Возможно, в эту минуту газетчики уже развернули свою деятельность. Младший персонал больницы расскажет им все, что знает, и много сверх того, от себя. Найдутся информаторы и здесь… Что же касается фотографий, тут у меня иллюзий нет. Вас, бесспорно, снимали, и неоднократно: на прогулке, у окна, может быть, даже в постели… Но я вижу, это известие вас отнюдь не ошеломило, — заметил Профессор, просверлив его взглядом. — Вы ничего не говорите.

— Я ждал продолжения.

Не сводя с него испытующих глаз, Профессор подошел ближе.

— Откуда вы знаете, что есть продолжение?

— Догадался, потому что вы нервничаете. Я вас таким никогда не видел.

Профессор с горечью усмехнулся.

— Вы, может, и не видели, тем не менее похвастаться крепостью нервов я не могу… Однако к делу. Возник целый ряд осложнений, особенно в те две недели, что я отсутствовал.

— Из-за меня?

— Нет, не из-за вас. И не из-за меня. Вы не покидали территорию (я это знаю, потому что звонил каждый день). Я же за две недели, проведенные в Предяле, не обсуждал ситуацию ни с кем, кроме двоих-троих коллег, в чьей надежности не могу усомниться… Но кое-что стряслось. Барышня из шестого номера, которую нам подсунула Сигуранца, исчезла десять дней назад. В Сигуранце давно подозревали, что она — двойной агент. Но что она работает на гестапо, даже они не догадывались…

— Надо же, — тихо сказал он. — Но как могли это так скоро установить?

— Раскрыли шпионскую сеть, куда она входила, и арестовали троих агентов, как раз тех, что подстерегали вас несколько ночей подряд в машине с погашенными фарами. Сигуранца не без оснований предполагала, что вас должны были похитить и переправить через границу, в Германию. Они ошиблись только в одном: речь шла не о ком-то из вождей легионеров, а о вас лично.

— Да зачем я им? — улыбнулся он.

Профессор шагнул к окну, но замер на полпути, обернулся и с минуту вглядывался в него.

— Затем, что вы — то, что вы есть, после всего случившегося. — Профессор стал медленно прохаживаться между дверью и креслом. — Я никогда не строил себе иллюзий. Знал, что когда-нибудь информация просочится. Потому-то и писал регулярно в «Ла пресс медикал» — хотел, чтобы по крайней мере сведения были из первых рук. Конечно, всего я не раскрывал. Довольствовался сводками об этапах восстановления физической и умственной нормы. Только раз позволил себе аллюзию, и то довольно расплывчатую, на процесс омоложения. А о гипермнезии — ни слова… Но они выведали все: и про вашу феноменальную память, и про то, что вы вспомнили все языки, которые учили в юности. Таким образом, вы стали самым ценным экземпляром человеческой породы из имеющихся сейчас на земном шаре. Все медики мира желают заполучить вас, хотя бы на время, к себе в университеты.

— В качестве морской свинки? — снова улыбнулся он.

— Можно сказать и так. Вполне понятно, почему гестапо хочет похитить вас любой ценой — в его руках информация, добытая барышней из шестого номера.

Профессор на минуту смолк, потом неожиданно заулыбался.

— Ваша подруга — на одну ночь или на несколько?…

— Боюсь, что не на одну, — признался он, краснея.

— Так вот, ваша подруга оказалась смышленее, чем думала Сигуранца. Она не ограничилась одной только проверкой потенции и не только, пользуясь вашим парасомнамбулическим состоянием, выпытала у вас, кто вы такой. Она поступила по-научному: записала на крохотный магнитофон все ваши с ней разговоры, а вернее, ваши длинные монологи, и передала их Сигуранце. Там были интересные вещи. Например, вы читали стихи на очень многих языках, а когда она задавала вам вопросы по-немецки или по-русски, вы отвечали впопад и без всяких затруднений. Кроме того, она составила список всех грамматик и словарей, которые вы получили из дому. И всю собранную информацию предусмотрительно продублировала для своих шефов из гестапо. Вероятно, кто-то из высших чинов последнего, прослушав пленки, и распорядился похитить вас.

— Понятно, — проронил он, потирая лоб.

Профессор выглянул в окно, долго осматривал сад, прежде чем продолжить:

— Разумеется, охрану удесятерили. Вы, может, и не заметили, но уже несколько дней все соседние комнаты заняты агентами. А по ночам — можете себе представить, как патрулируется улица… И при всем том вскоре вам предстоит эвакуация.

— Жаль, — сказал он. — Я привык… и мне даже нравилось.

— Нам посоветовали уже сейчас начать вас маскировать. Во-первых, надо отпустить усы. Потом, мне сказали, над вашей внешностью поработают; я думаю, перекрасят волосы и изменят стрижку, чтобы вы не были похожи на фотографии, тайком снятые в последние недели. Меня уверяли, что смогут прибавить вам лет десять-пятнадцать. При выходе из клиники вам на вид будет за сорок… — Профессор устало смолк и опустился в кресло. — К счастью, у вас больше не повторялись кризы парасомнамбулизма. По крайней мере так сказали мне…

День обещал быть жарким. Он снял больничную куртку и, облачившись в самую тонкую пижаму, какую только нашел в шкафу, растянулся на постели. «Ты, конечно, прекрасно понимаешь, — взошла в мозгу мысль, — что ты не лунатик. Ты вел себя так, как было надо, чтобы устроить путаницу. Но теперь необходимость в этом отпала…»

— Двойник, — прошептал он. — Предупреждает вопросы, которые я собираюсь задать. Как настоящий ангел-хранитель.

«Что ж, эта формула тоже точна и плодотворна.» — «А есть и другие?» — «Есть, и много. Некоторые уже вышли из употребления и стали анахронизмом, некоторые — вполне действенны, особенно там, где христианство сумело сохранить в теологии и на практике древнейшие мифологические традиции». — «К примеру?» Он с любопытством улыбнулся. «К примеру, наряду с ангелами и ангелами-хранителями, силы, архангелов, серафимов, херувимов. Существ по преимуществу промежуточных». — «Промежуточных между областью сознательного и бессознательного?» — «Разумеется. Но также и между природой и человеком, между человеком и божеством, рацио и эросом, началом женским и мужским, тьмой и светом, материей и духом…»

Он заметил, что смеется, и приподнялся на локтях. Внимательно оглядел палату, потом проговорил тихо, но отчетливо:

— Итак, мы вернулись к моей старой страсти: к философии. Сумеем ли мы когда-нибудь логическим путем продемонстрировать реальность внешнего мира? Метафизика пока что представляется мне единственной безупречно логической конструкцией.

«Мы отдалились от темы дискуссии, — услышал он снова свою мысль. — Суть не в реальности внешнего мира, а в объективной реальности „двойника“, или ангела-хранителя — как тебе больше нравится. Не так ли?» — «Именно так. Я не могу поверить в объективную реальность личности, с которой беседую; я считаю ее своим двойником». — «В определенном смысле так оно и есть. Но это не означает, что личность сия не существует и сама по себе, независимо от сознания, чьей проекцией, по всей видимости, является». — «Хотел бы в это верить, однако…» — «Знаю, в метафизических спорах эмпирические опыты — не доказательство. И все же — не хочешь ли получить, прямо сейчас, розы из сада?»

— Розы? — воскликнул он, встрепенувшись. — Розы я всегда любил.

«Куда мне их поставить? Не в стакан же?» — «В стакан — ни в коем случае. Вложи одну розу мне в правую руку, другую — положи на колени, а третью, скажем…»

В ту же секунду его пальцы сжали прекрасную розу цвета алой крови, а на коленях заколыхалась, клонясь вниз, вторая.

«Куда третью? — услышал он мысль. — Куда мне положить третью розу?..»

— Положение гораздо серьезнее, чем мы предполагали.

Голос Профессора доносился то ли из-за плотной завесы, то ли из далекого далека, но сам Профессор сидел перед ним, в кресле, с портфелем на коленях.

— Серьезнее, чем мы предполагали? — машинально откликнулся он. Профессор подался вперед и потрогал его лоб.

— Что с вами? Плохо спали?

— Нет, нет. Но как раз в тот момент, когда вы входили в палату, мне показалось… Впрочем, неважно…

— А я к вам по важному и срочному делу, — объявил Профессор. — Вы пришли в себя? Можете меня выслушать?

Он потер лоб и с усилием улыбнулся.

— Мне просто не терпится вас выслушать. Профессор откинулся на спинку кресла.

— Я сказал, что положение гораздо серьезнее, чем мы предполагали, потому что теперь мы знаем точно, что гестапо не остановится ни перед чем — повторяю, ни перед чем, — лишь бы заполучить вас. Вы сейчас поймете почему. Среди приближенных Геббельса есть одна темная лошадка, некто доктор Рудольф. Он выдвинул теорию, на первый взгляд безумную, но, по сути, не лишенную элементов научного обоснования. Дескать, если через человека пропустить электрический заряд по меньшей мере в миллион вольт, это может вызвать в организме радикальную мутацию. Заряд такой силы якобы не только не убивает, но, напротив, оказывает тотальное регенерирующее воздействие… Как в вашем случае… К счастью ли, к несчастью, но эту гипотезу нельзя проверить экспериментальным путем. Сам Рудольф признается, что не установлено, какой точно мощности должен быть электрический заряд, чтобы произошла мутация. Миллион вольт как минимум, а может быть, и два миллиона… Понимаете теперь, какой интерес для них представляет ваш случай?

— Понимаю, — откликнулся он.

— Вся информация, которую они собрали о вас, а собрали они достаточно, подтверждает их гипотезу. Окружение Геббельса преисполнено энтузиазма. Предприняты кое-какие дипломатические шаги: дескать, во имя науки, на благо человечества и прочая. Очень многие университеты и научные центры зазывают нас на конференции: приглашают меня, вас доктора Гаврилу и всех, кого нам будет угодно взять с собой. Одним словом, хотят заполучить вас хотя бы на время. А поскольку мы неуступчивы, гестапо может пустить в ход свои методы.

Профессор вдруг смолк, как будто ему не хватило дыхания, и он вдруг заметил, как тот постарел, осунулся.

— Нам пришлось предоставить им копию медицинской карты, заведенной на вас в больнице. В научных кругах это дело обычное, отказать мы не могли. Но, конечно, кое-что мы утаили. Последние материалы, в том числе фотокопии ваших тетрадей и дубликаты магнитофонных пленок, отправлены в Париж. Сейчас их изучает доктор Бернар со своими сотрудниками, а потом они будут переправлены в одну из лабораторий Рокфеллеровского фонда… Но вы, я вижу, меня не слушаете. Вы устали. Я продолжу в другой раз.

Продолжение показалось ему бесконечным. Иногда оно не вызывало у него ни малейшего интереса, иногда было впечатление, что он слышит вещи, которые ему уже известны — но откуда, он не мог бы сказать. Например, подробности про ту молнию в Пасхальную ночь. Установили, что ливень не переходил за строго очерченные пределы и что молния была одна-единственная, причем странного вида, похожая на гигантское раскаленное копье — так говорили верующие, которые пережидали дождь на паперти. Кроме подосланных доктором Рудольфом специалистов, которые собрали по крохам всю информацию относительно формы и интенсивности молнии, объявился один известный дилетант, состряпавший несколько книжек по etrusca disciplina. Менее чем за неделю ему удалось вычислить площадь, на которой выпал дождь, и теперь он толковал символику пространства, на котором разрядилась молния.

— Но все эти опросы и изыскания имеют не более чем анекдотическую ценность, — заключил Профессор. — Серьезно тут одно — решение доктора Рудольфа начать эксперимент с высоковольтным током, как только досье укомплектуется вашими личными показаниями.

— Но что я могу добавить к уже известному? — недоуменно спросил он.

— Понятия не имею. Возможно, он хочет восполнить недостаток информации лабораторными опытами: например, произведет серию искусственных разрядов в надежде, что вы узнаете, по интенсивности вспышки, молнию, которая попала в вас. А может, хочет услышать непосредственно из ваших уст, что вы ощутили в ту самую минуту, помните — как вас всосал смерч, который обрушился сверху вам на макушку. Не знаю. Есть только подозрение, что эксперименты с электричеством будут производиться на политзаключенных. А это преступление надо предотвратить во что бы то не стало…

Он отпустил усы, как ему было предложено.

— К изменению вашей внешности приступят позже, — сказал ему Профессор вечером 25 сентября.

Он с трудом сдержал волнение.

— Чемберлен и Даладье — в Мюнхене, — выпалил с порога Профессор. — Со дня на день может начаться. — Опустился в кресло. — Те, кто вами занимается, переменили планы. Сегодня же ночью вас эвакуируют, втайне, но так, чтобы кое-кто заметил машину, на которой вас будут транспортировать. Затем, километрах в двадцати — двадцати пяти отсюда…

— Позвольте я подскажу, — с улыбкой перебил он Профессора. — В двадцати — двадцати пяти километрах от Бухареста будет инсценирована авария.

— Совершенно верно. Найдутся и свидетели. В прессе появится сообщение о рядовом дорожном происшествии, в котором погибли три человека. Их тела будут обожжены до неузнаваемости. Тем не менее разные информационные службы проведают, что жертвами стали вы и двое охранников, сопровождавших вас в надежное и безопасное место… Собственно, в такое место вы и попадете. Не знаю, где вас спрячут. Но именно там и совершится преображение вашей внешности, о котором я вам говорил. Самое позднее через месяц вас переправят в Женеву — не знаю каким образом, меня не посвятили. Паспорт у вас будет в полном порядке, а Женеву предложил Бернар. Он полагает, что в данный момент Париж не самое надежное место. При первом же удобном случае он выберется вас проведать… Я тоже, — добавил Профессор, помолчав. — Хочу надеяться…

III

Профессора он больше не увидел, потому что тот умер в конце октября. Он боялся, что так и будет, с того самого дня, когда Профессор вошел в палату со словами: «Положение гораздо серьезнее, чем мы предполагали…» А он увидел тогда, как Профессор схватился за сердце и со стоном рухнул на пол. Кто-то завизжал, хлопнула дверь, шаги застучали по коридору. И только когда Профессор нагнулся к нему и спросил: «Что с вами? Плохо спали?» — он пришел в себя. Но видение с тех пор преследовало его. И когда доктор Бернар начал: «Я к вам с печальным известием…» — он чуть не брякнул: «Знаю, умер Профессор».

Доктор Бернар приезжал проведать его раз в месяц, не реже, и проводил с ним почти целый день. Иногда, назадавав ему разных вопросов, включал магнитофон и просил повторить ответы. К счастью, вопросы вертелись вокруг памяти, вокруг новой модели поведения (отношение к людям, к животным, к событиям — в сравнении с тем, что было раньше), вокруг адаптации личности к парадоксальной ситуации (как он считает — мог бы он влюбиться соответственно тому возрасту, в который вернулся?). На подобные вопросы он отвечал безбоязненно. Каждый раз Бернар привозил ему некоторую сумму денег (выделяемых для него Рокфеллеровским фондом). Бернар же помог ему получить место в университете и поручил собирать материалы по истории медицинской психологии.

После оккупации Франции он надолго остался без известий от доктора Бернара, хотя до декабря 1942-го продолжал получать, каждые три месяца, чек непосредственно из Рокфеллеровского фонда. В начале 1943-го к нему пробилась весточка из Португалии. Доктор Бернар обещал в скором времени написать «длинное письмо, потому что накопилось много разных новостей». Но письмо так и не пришло. Только после освобождения Франции, адресовавшись к одному из ассистентов доктора, он узнал, что Бернар погиб в авиакатастрофе над Марокко в феврале 1943-го.

Каждый день он ходил в библиотеку и заказывал груды книг и старых журналов. Внимательно их перелистывал, делал выписки, составлял библиографические карточки. Но вся эта работа была не более чем камуфляж. Бросив взгляд на первые же строчки, он уже знал, что там дальше. Ему стоило только захотеть — и оказывалось, что ему известно содержание раскрытого перед ним текста. В суть анамнеза, как он называл это про себя, он не вникал. Однажды ему приснился длинный и драматический сон — он запомнил его лишь фрагментарно, потому что не раз просыпался по ходу событий и прерывал их. Особенно сильное впечатление произвела на него следующая подробность: от воздействия мощного электрического заряда его умственные способности достигли такого порога, какой человечеству предстоит достигнуть лишь через десятки тысяч лет. Главной характеристикой нового человечества будет иная структура психоментальной жизни: все достижения человеческой мысли, выраженные когда бы то ни было устно или письменно, становятся достоянием индивидуальной памяти с помощью определенного упражнения по концентрации. Собственно, образование будет состоять в обучении методе концентрации под контролем инструкторов.

«Короче, я мутант, — заключил он, проснувшись. — Прообраз постисторического человека. Этакий герой science-fiction». Он весело улыбнулся. Иронические замечания он отпускал главным образом для «сил», которые о нем заботились. «Так оно и есть в каком-то отношении, — всплыла мысль. — Только в отличие от персонажа science-fiction ты сохранил свободу принимать или не принимать свое новое качество. Захочешь обрести прежнее — ты волен сделать это в любой момент…»

«Волен?» Он глубоко перевел дух и, оглянувшись по сторонам, произнес:

— Итак, я свободный человек!.. Однако же… — Но не посмел облечь свою мысль словами.

Еще в 1939 году он решил завести отдельную тетрадь только для самого себя. И открыл ее тем, что назвал про себя свидетельством в пользу гуманной сути постисторического человека: «Спонтанное, автоматическое усвоение знаний не убивает ни вкуса к исследованию, ни радости открытия. Вот пример, легко поддающийся проверке: любитель поэзии берет в руки томик любимых стихов с неубывающим удовольствием. Он знает их наизусть — и все же нет-нет да и припадет к книге. Потому что повторное чтение знакомого текста дает возможность раскрыть в нем то, что до тех пор ускользало, — новую красоту, новый смысл. Так же и знания, которые получаешь в готовом виде, все эти языки и литературы, которые вдруг оказываются в голове, нисколько не умаляют радость ученья, исследовательского процесса».

Сейчас, несколько лет спустя, перечитывая тогдашнее, он временами одобрительно кивал: «Выучить основательно и с удовольствием можно только то, что уже знаешь». Или: «Не уподобляйте меня электронному калькулятору. Да, если его правильно питать — как и меня, — он сможет прочесть наизусть „Одиссею“ или „Энеиду“. Но я читаю их всякий раз иначе». Или: «Каждое творение культуры (подчеркиваю: культуры, не одного только искусства) есть источник неисчислимых блаженств».

Он всегда волновался, вспоминая эпифанию тех двух роз. Время от времени, правда, ему нравилось оспаривать их пригодность в качестве философского аргумента. Следовали длинные, упоительные диалоги; он все собирался записать их, особенно за литературные, так ему чудилось, достоинства. Однако в последний раз диалог закруглился, если не сказать оборвался, довольно скоро. «В сущности, — повторил он еще раз в тот зимний вечер 1944-го, — подобные парапсихологические феномены могут быть результирующими каких-то сил, нам неизвестных, но которыми, предположим, владеет наше подсознание». — «Спору нет, — услышал он мысленное, — любое действие производится более или менее известной силой. Но ты накопил уже столько опыта, тебе стоит пересмотреть свои философские принципы. Понимаешь, на что я намекаю?..» — «Кажется, да», — признал он с улыбкой.

В последние военные годы он не раз обнаруживал, что на его счету в банке кончаются деньги, и начинал с любопытством предвкушать разрешение кризиса. В первый раз ему пришел почтовый перевод на тысячу франков от неизвестного лица. Благодарственное письмо вернулось с надписью: «Адресат по указанному адресу не числится». В другой раз он случайно встретил в привокзальном ресторане знакомую, коллегу по университету. Узнав, что она едет на неделю в Монте-Карло, попросил ее пойти на третий день в казино и ровно в семь вечера (ровно в семь), в первом зале с рулеткой на первом столе поставить сто франков на определенное число. Еще он попросил ее сохранить это в тайне и повторил просьбу, когда молодая дама, потрясенная, привезла ему три тысячи шестьсот франков.

Но больше всего ему понравился последний случай. Его он имел в виду, отвечая на мысленное: «Понимаешь, на что я намекаю?» По дороге из библиотеки он всегда проходил мимо лавки филателиста. На этот раз, сам не понимая почему, он остановился и стал по очереди разглядывать все три витрины. Филателия никогда его не занимала, и он недоумевал, почему никак не может расстаться с одной из витрин, причем наименее привлекательной на вид. Наткнувшись взглядом на затрепанный, неприметный альбом, он понял, что должен его купить. Альбом стоил пять франков. Придя домой, он стал его перелистывать с живым любопытством, хотя не знал, что он там ищет. Это была явно коллекция начинающего, возможно какого-нибудь лицеиста. Даже человек, далекий от филателии, разобрался бы, что тут только банальные марки недавних выпусков. Внезапно рука его потянулась за ножом, и он принялся вспарывать картонные страницы. Потом осторожно извлек из их толщи несколько целлофановых конвертов со старыми марками. Было нетрудно догадаться, в чем дело: кто-то, преследуемый режимом, попытался, и с успехом, вывезти из Германии коллекцию раритетов.

На другой день он снова зашел в лавку и спросил владельца, кто продал ему этот альбом. Тот не знал, альбом был куплен вместе с партией других на аукционе, несколько лет назад. Когда он показал коммерсанту марки, извлеченные из тайника, тот побледнел.

— Это раритеты не только для Швейцарии, вы таких сейчас нигде в мире не найдете. За них можно выручить по меньшей мере сто тысяч франков. А если подождете до международных торгов, то и все двести.

— Поскольку я купил их у вас за бесценок, считаю, что прибыль следует разделить пополам. Сейчас я бы взял у вас в задаток несколько тысяч франков наличными. Остальное — по мере того, как будете продавать марки, — кладите на мой счет в банке.

«Как бы взбудоражили Лейбница подобные происшествия! — весело сказал он себе. — Когда приходится пересматривать свои философские принципы, поскольку каким-то таинственным, каким-то непостижимым образом…»

Еще в 1942 году он почувствовал, что версия с дорожной аварией не провела ни гестапо, ни другие разведывательные службы, которые по разным мотивам интересовались его случаем. Вероятно, в Бухаресте кто-то проболтался, а потом в Париже подробности добавили ассистенты доктора Бернара. Но даже если стало известно, что он живет в Женеве, то под чьим именем и как он теперь выглядит, знать не мог никто. К своему удивлению, однажды вечером, выйдя из кафе, он обнаружил за собой слежку. Ему удалось оторваться, и неделю он провел в селе под Люцерном. Вскоре после возвращения инцидент повторился: двое мужчин без возраста, в серых плащах, поджидали его напротив библиотеки. Вместе с ним как раз выходил один из библиотекарей, и он напросился к нему в провожатые. Через некоторое время, когда и библиотекарь тоже убедился, что за ними следят, они взяли такси. Шурин библиотекаря, по счастливому совпадению, служил чиновником в Управлении по делам иностранных граждан и, наведя справки, сообщил, что его спутали с кем-то то ли из секретных агентов, то ли из информаторов. Его позабавило, что, разыскиваемый гестапо и, возможно, другими службами тоже, он чуть не попался из-за банального недоразумения.

Почти с самого начала, по совету доктора Бернара, он хранил свои тетради в банковском сейфе. Потом отказался от тетрадей и стал писать в блокноте, который всегда носил при себе. Некоторые страницы с записями совсем уж личного порядка отправлял в сейф тотчас же.

В первый вечер своей добровольной ссылки под Люцерном он решил упорядочить автобиографические заметки:

«Я не clairvoyant, не оккультист и не вхожу ни в какое тайное общество. Одна из тетрадей, хранящихся в сейфе, содержит краткое описание той жизни, которую я начал весной 1938-го. Произошедшие во мне на первых порах перемены были описаны и проанализированы в отчетах профессоров Романа Стэнчулеску и Жильбера Бернара и отправлены последним в какую-то из лабораторий Рокфеллеровского фонда. Однако отчеты эти касаются лишь внешних аспектов процесса мутации, начавшегося во мне с апреля 1938-го. Все же я упоминаю о них, поскольку они дают научное подтверждение другой хранящейся в сейфе информации.

Не сомневаюсь, что возможный исследователь, перебирая эти документы, задаст себе вопрос: „почему он?“. Вопрос, который задавал себе и я в последние годы: почему эта мутация произошла именно со мной? Из краткой автобиографии (см. папку А) явствует, что еще до угрозы полной амнезии я ничего особенного в жизни не совершил. Увлекался с ранней юности самыми разными науками и дисциплинами, но дальше начитанности дело не пошло — я не закончил ни одного начинания. Так почему же я? Не знаю. Может быть, потому, что у меня нет семьи? Правда, я не единственный бобыль среди интеллектуалов. А может, я избран, потому что с юности тяготел к универсальному знанию — и оно было даровано мне в тот момент, когда я уже начал терять память, — универсальное знание, которое станет доступным человечеству разве что через многие тысячи лет?..

Пишу об этом на тот случай, если, вопреки всем мерам предосторожности, я внезапно исчезну — дабы было известно, что у меня нет никаких особых заслуг, могущих навлечь на меня благодать того преображения, которое я постарался описать в материалах папки А».

На другой день он продолжил:

«По мотивам, изложенным в материалах папки В, меня перевезли в Швейцарию и „закамуфлировали“ в октябре 1938-го. Каким образом до сих пор — а сегодня 20 января 1943-го — меня еще не разоблачили (и не арестовали), может показаться совершенно непонятным. Каким образом, спросит гипотетический читатель, ему удалось прожить незамеченным столько лет, если он представлял собой нечто экстраординарное — мутант, располагающий средствами познания, человечеству пока недоступными? Тот же вопрос задавал себе и я в первые два швейцарских года. Но скоро понял, что не рискую „засветиться“ — и быть разоблаченным — по той простой причине, что веду себя как простой средний интеллектуал. В 1938–1939 годах я боялся выдать себя в разговоре с профессорами и другими моими коллегами по университету: ведь я знал больше, чем кто бы то ни было их них, и прозревал то, о существовании чего они даже не подозревали. Но, к моему удивлению и величайшему облегчению, я обнаружил, что в присутствии других просто не могу показать себя таким, каков я есть; точно так, как взрослый, разговаривая с ребенком, знает, что нельзя — и потому даже не пытается — касаться вещей, недоступных пониманию ребенка. Это постоянное сокрытие безграничных возможностей, которые достались мне в распоряжение, вовсе не принудило меня вести „двойную жизнь“. Ведь никому не придет в голову обвинить родителей или педагогов, что они ведут двойную жизнь в присутствии ребенка.

Мой опыт в определенном смысле имеет ценность примера. Если бы мне теперь сказали, что среди нас живут святые, волшебники или бодхисатвы, вообще любые существа, наделенные сверхъестественными свойствами, я бы поверил. Непосвященные никак не могут опознать их, потому что по образу жизни они не выделяются из толпы».

Утром 1 ноября 1947 года он принял решение не вести больше записи по-французски, а прибегнуть к искусственному языку, конструированием которого увлекался в последние месяцы. Особенно его восхищала экстраординарная гибкость грамматики этого языка и бесконечные возможности словаря (он ухитрился ввести в лексикологическую систему коррективу, позаимствованную из теории множеств). Теперь он мог позволить себе описывать парадоксальные, открыто противоречивые ситуации, не поддающиеся выражению на существующих языках. Получилась сложнейшая лингвистическая структура — по зубам разве что сверх-усовершенствованной электронно-вычислительной машине, которая, по его подсчетам, должна была появиться где-то в восьмидесятые годы, не раньше. Не опасаясь, что его письмена расшифруют, он пускался теперь в такие откровенности, какие до тех пор не доверял бумаге.

Как обычно, проведя утро в трудах, он отправился на прогулку к озеру. На обратном пути зашел в кафе «Альберт». При виде его кельнер мгновенно заказал буфетчику чашку кофе и бутылку минеральной, а сам принес ему газеты. Но просмотреть их он не успел. Высокий господин с благородными чертами (прямо с полотна Уистлера!), на вид моложавый, хотя костюм старомодного кроя прибавлял ему лишних пять-шесть лет, остановился у его столика и попросил разрешения сесть.

— Любопытно, что мы встретились именно сегодня, в столь знаменательный для вас день, — сказал господин. — Я — граф Сен-Жермен. — И с легкой горечью в улыбке добавил: — По крайней мере так меня называют… Не правда ли, любопытно, что мы встретились всего несколько дней спустя после находки ессейских манускриптов? Вы, конечно, осведомлены…

— Знаю только то, что в газетах, — ответил он.

Господин пристально взглянул на него и улыбнулся, потом знаком подозвал кельнера.

— Двойной и без сахара. — А когда кельнер принес кофе, продолжил: — Встречи, подобные нашей, встречи таких, как мы, неправдоподобных личностей, отдают литературщиной. Следствие второсортной, псевдооккультной литературы. Отнесемся к этому со смирением: с фактором посредственного качества ничего не поделаешь. Легенды, которые покоряют умы иных наших сограждан, отличаются дурным вкусом. Помню беседу с Матилой Гика — в Лондоне, летом сорокового, вскоре после падения Франции. Этот замечательный ученый, писатель и философ (замечу в скобках, что ценю не только общепризнанное «Le Nombre d'or», но и его юношеский роман «La Pluie d'etoile»), так вот этот несравненный Матила Гика сказал мне, что вторая мировая война, которая тогда была в самом начале, есть на самом деле война оккультная — между двумя тайными обществами: Орденом тамплиеров и кавалерами Тевтонского ордена… Если это говорит человек такого ума и культуры, как не отнестись с пренебрежением к оккультным традициям? Но вы, я вижу, молчите…

— Я слушаю. Очень интересно…

— Впрочем, я совершенно не принуждаю вас говорить. Попрошу только в конце ответить мне на один вопрос… — Господин помолчал. — Не стану утверждать, что знаю, кто вы. Но я вхожу в число тех немногих, которые с тридцать девятого года знают о вашем существовании. То, что вы появились внезапно и вне связи с традициями, наводит на кое-какие мысли: во-первых, что вы явились с особой миссией; а во-вторых, что вы располагаете более мощными средствами познания, чем наши… — И добавил: — Вам нет нужды ничего подтверждать. Я пришел повидать вас сегодня, потому что находка ессейских манускриптов с берегов Мертвого моря есть первый знак известного синдрома. Вскоре последуют и другие открытия того же порядка…

— То есть? — с улыбкой подал он реплику.

Господин напряженно и с некоторой укоризной взглянул на него.

— Вижу, вы хотите меня испытать. Возможно, вы и правы. Но значение этих открытий недвусмысленно: кумранские рукописи выводят на свет Божий доктрины ессеев, тайного общества, о котором мало что известно. Точно так же найденные недавно в Египте и еще не расшифрованные гностические манускрипты разгласят эзотерические доктрины, почти восемнадцать веков пребывавшие в забвении. Последуют другие подобные же открытия, и тайные до сих пор традиции станут явными. Об этом-то синдроме я и говорил: открытие, одно за другим, тайных доктрин. Верный знак приближения Апокалипсиса. Цикл замыкается. Известно это было давно, но после Хиросимы мы знаем и как он замкнется…

— Верно, верно, — рассеянно пробормотал он.

— Вот вопрос, который я хотел вам задать: располагая вам одному данным знанием, вы можете сказать что-нибудь определенное о том, как будет устроен… ковчег?

— Ковчег? — переспросил он. — Вы имеете в виду подобие Ноева ковчега?

Во взгляде господина любопытство смешалось с досадой.

— Это только метафора, — сказал он — ставшая расхожей. Вы найдете ее во всей этой макулатуре, которая называет себя оккультной… Я же имел в виду трансмиссию традиции. Я знаю, что стержневое утратиться не может. Но есть ведь и многие другие вещи; не будучи стержневыми, они, как мне кажется, необходимы для истинного человеческого бытия. Например, сокровищница западного искусства, прежде всего музыка и поэзия, отчасти — классическая философия. Потом некоторые науки…

— Вообразите, что будет думать о науке горстка людей, переживших катаклизм! — с улыбкой перебил он господина. — Вероятнее всего, у постисторического человека, если я правильно его называю, будет аллергия на науку по крайней мере сотню-другую лет…

— Вполне вероятно, — подхватил господин. — Но я думал про математику… В сущности, это и есть мой вопрос.

Он надолго задумался.

— В той мере, в какой я понял ваш вопрос, могу сказать только, что…

— Спасибо, я вас понял! — воскликнул господин, не скрывая радости.

Низко поклонился, с чувством пожал ему руку и направился к двери с поспешностью, наводящей на мысль, что на улице его ждут.

— Я вам делал знаки, — сказал вполголоса хозяин кафе, — но вы на меня не смотрели. Когда-то он был у нас завсегдатаем. Мсье Оливье, а некоторые говорят: доктор. Доктор Оливье Бриссон. На самом деле он тут учительствовал, но потом бросил школу и уехал из города, никому не сказавшись. Боюсь, он не в своем уме. Пристает к людям с разговорами и представляется графом де Сен-Жерменом…

Он вспомнил об этой встрече, когда заметил, что сценарий начинает странным образом повторяться. В тот год он сблизился с Линдой Грей, молодой калифорнийкой, которая имела среди прочих достоинств одно очень важное для него — она была неревнива. Как-то вечером, за второй чашечкой кофе, она вдруг выпалила:

— Я узнала, что ты был дружен с одним известным французским врачом…

— Его уже нет, — поспешно перебил он ее. — Несчастный случай. Погиб в авиакатастрофе зимой сорок третьего…

Линда Грей закурила и после первой затяжки продолжила, не глядя на него:

— А кое-кто считает, что катастрофа была не случайной. Что самолет сбили, потому что… Да я, в общем-то, толком не поняла почему, но ты скоро все узнаешь из первых рук. Я пригласила его сюда, — добавила она, взглянув на часы.

— Кого ты пригласила сюда? — поинтересовался он с улыбкой.

— Доктора Монро из Нью-Йоркского геронтологического центра, он там то ли директор, то ли просто какое-то важное лицо…

Он сразу узнал доктора. Тот много раз попадался ему на глаза в библиотеке и один раз в кафе. Сейчас, попросив разрешения присесть к их столику, доктор без предисловия начал:

— Вы знали профессора Бернара?

— Знал, и очень хорошо. Но я дал зарок никогда не говорить об истории и подоплеке нашего знакомства…

— Прошу простить за такой напор. — Доктор Монро протянул ему руку. — Разрешите представиться: доктор Ив Монро. Я изучал материалы профессора Бернара в Нью-Йорке и, как биолог и геронтолог, особенно озабочен тем, чтобы прекратить распространение некоторых опасных мифов. В частности, мифа о том, что жизнь и молодость можно продлить иными средствами, нежели те, которые мы употребляем сегодня, — не биохимическими. Вы знаете, что я имею в виду?

— Нет.

— Я имею в виду прежде всего метод, предложенный доктором Рудольфом, — омоложение с помощью электрического разряда мощностью в один-полтора миллиона вольт… Это извращение!

— Хочется надеяться, что этот метод ни на ком не испытывали. Доктор рассеянно повертел в руках стакан виски и заговорил, не отрывая глаз от кубиков льда:

— Нет, не испытывали. Но ходит легенда, что доктору Бернару был известен аналогичный случай: омоложение, спровоцированное ударом молнии. Однако материалы, переданные в Рокфеллеровскую лабораторию, так расплывчаты и разрозненны, что по ним никакого заключения сделать нельзя. Часть фонограмм, мне сказали, вообще утеряна, а вернее, их стерли случайно, при попытке переписать на более совершенные диски… Так или иначе, то, что осталось от материалов доктора Бернара, относится исключительно к фазам восстановления психической и умственной формы пациента, пораженного молнией… — Не пригубив виски, доктор аккуратно поставил стакан на столик и продолжил: — Я позволил себе искать встречи с вами в надежде, что вы прольете свет на интересующие меня обстоятельства. Вы говорите, что хорошо знали профессора Бернара. Есть мнение, что он вез с собой в двух чемоданах самые важные документы и что самолет, на котором он должен был пересечь Атлантику, из-за этих-то чемоданов и сбили. Никто толком не знает их содержимого, но говорят, какая-то из соперничающих секретных служб на всякий случай решила подстраховаться, исключить, так сказать, фактор риска… Может быть, вам известно, что было в тех чемоданах? Он пожал плечами.

— Это могут знать только ассистенты доктора Бернара в Париже… Доктор Монро натянуто улыбнулся, не в силах скрыть разочарования.

— Одни отпираются, утверждают, что им ничего не известно, другие делают вид, что вообще не понимают, о чем речь… Я читал и статьи профессора Романа Стэнчулеску в «Ла пресс медикал». К сожалению, он умер осенью тридцать восьмого. Один из моих коллег, который отправился в Бухарест по делам, недавно написал мне, что все попытки что-нибудь выведать у ассистентов профессора ни к чему не привели…

Доктор снова взялся за стакан, снова повертел его в руках и, поднеся к губам, стал не спеша потягивать виски.

— По ходатайству доктора Бернара вы три-четыре года получали грант от Рокфеллеровского фонда. Под какие исследования?

— Сбор материалов по истории медицинской психологии, — отвечал он. — В сорок пятом я выслал их в Париж, сотрудникам доктора Бернара…

— Очень интересно, — произнес доктор Монро, оторвавшись от стакана и меряя его пристальным взглядом.

В тот вечер он вернулся домой в настроении задумчивом и печальном. Уверенности, что Монро угадал, кто он такой, не было. Но, с другой стороны, за кого же он его принял? За личного друга Бернара? За кого-то из его пациентов? Если же Монро слушал женевские записи 1938–1939 годов, он должен был узнать его по голосу…

На другой день его успокоил вопрос Линды:

— На что, интересно, намекал вчера доктор, когда отозвал меня в сторонку и шепнул: «Если он тебе скажет, что ему за семьдесят, не верь»?..

Некоторое время спустя его окликнули на улице по-румынски:

— Домнул Матей! Домнул Доминик Матей!

Вздрогнув, он обернулся. Высокий молодой блондин с непокрытой головой торопливо шел к нему, на ходу расстегивая портфель.

— Я немного учил румынский, — сказал блондин на плохом французском, — но не осмеливаюсь говорить. Я знал, что вы здесь, в Женеве, а у меня столько ваших фотографий, что узнать вас не составило труда…

Нервно порывшись в портфеле, молодой человек предъявил ему несколько фотографий анфас и в профиль. Они были сняты осенью 1938-го — тем самым хирургом, который так удачно поработал над радикальным изменением черт его лица.

— А на всякий случай, — продолжал молодой человек, улыбнувшись, — я ношу в портфеле и ваш семейный альбом. Зайдемте в кафе. Вы себе не представляете, как во мне все взыграло, когда я вас увидел. Я страшно боялся: а вдруг вы не повернете головы, когда я вас окликну: «Домнул Матей!».

— Да, не следовало бы оборачиваться, — отвечал он с улыбкой. — Но, признаюсь, мне было очень любопытно…

Они сели за столик в ближайшем кафе, и незнакомец, заказав теплого лимонада и бутылку пива, устремил на него восхищенный и в то же время недоверчивый взгляд.

— Подумать только: какой-нибудь месяц назад, восьмого января, вам исполнилось восемьдесят! — прошептал незнакомец. — А выглядите вы на тридцать — тридцать два. И то потому, что стараетесь скрыть вашу молодость…

— Я еще не знаю, с кем имею честь…

— Прошу прощенья, — извинился незнакомец, отхлебнув пива. — Никак не приду в себя. Я, как говорится, поставил все на одну лошадь и выиграл!.. Тед Джонс Младший, корреспондент журнала «Тайм»… Все началось лет десять назад, когда я прочел интервью с вами, «Being Struck by the Thunder». На меня оно произвело потрясающее впечатление, даже после того как я узнал, что это фальшивка. Но потом началась война, она собой все заслонила.

Джонс Младший допил пиво и осведомился, нельзя ли продолжить по-английски и можно ли при нем курить трубку.

— Два года назад, когда раскрыли знаменитый секретный архив доктора Рудольфа, снова заговорили о вашем деле — конечно, в рамках материалов, собранных Жильбером Бернаром. Но за их пределами не было известно ничего — даже живы вы или нет. К сожалению, доктор Рудольф был матерый нацист — впрочем, он покончил с собой в последнюю неделю войны, — и все, что связано с его опытами, сомнительно.

— С какими опытами?

— На животных, особенно на млекопитающих. Он пропускал через них электрический ток. Миллион двести тысяч вольт минимум — и до двух миллионов.

— А результаты?

Джонс Младший нервно хмыкнул и налил себе еще пива.

— Это долгая история.

История в самом деле показалась ему долгой, темной и неубедительной. Первые исследователи архива доктора Рудольфа утверждали, что в некоторых случаях подопытные животные не погибали от электрического удара, однако по прошествии нескольких месяцев никаких утешительных результатов выявлено не было. Разве что в отдельных случаях изменения в генетической системе. Некоторые даже склонялись к тому, чтобы интерпретировать эти изменения как предвестие мутации. Но при неизвестных обстоятельствах часть материалов архива, наиболее ценных, исчезла. Так что за отсутствием каких бы то ни было указаний на опыты над людьми теория доктора Рудольфа оказывается ничем не подкрепленной. С другой стороны, подавляющее большинство американских ученых априори отвергают гипотезу регенерации с помощью электричества.

— Единственным аргументом в ее пользу были и остаетесь вы! — подытожил Джонс Младший. — Поэтому следовало ожидать, что те немногие материалы, которые спас доктор Бернар, подвергнутся критическим нападкам, если не физическому уничтожению.

— Вы думаете, так оно и было?

Джонс Младший с улыбкой смотрел на него.

— У меня есть серьезные мотивы в этом не сомневаться. По счастью, меня послали корреспондентом в Румынию…

Готовясь к поездке, Джонс Младший засел за румынский язык, так что по приезде в Бухарест он уже умел читать и объясняться на улице и в магазинах. Ему повезло: он свел знакомство и даже сошелся накоротке с доктором Гаврилой, который хранил его семейный альбом и все собранные Профессором материалы.

— Вышла бы классная статья! «Человек, которого омолодила молния!» С фотографиями, документами, свидетельствами профессора Романа Стэнчулеску, доктора Гаврилы и тех, кто вас выхаживал. А интервью лично с вами! А нынешние, женевские фотографии февраля сорок восьмого!..

Джонс смолк, повозился с трубкой, тщетно пытаясь ее раскурить, и заглянул ему в глаза.

— Хотя ваш английский безупречен, вы что-то молчите.

— Жду продолжения.

— Вы верно угадали. Продолжение такое же таинственное и интригующее, как то, что произошло с вами. По мотивам этического и политического порядка опубликовать статью невозможно. Все, что дало бы повод для кривотолков, то есть все, что так или иначе подтверждает теорию доктора Рудольфа, не пропустят в печать. Особенно сейчас, — Джонс усмехнулся, — когда стоит вопрос о выделении дотаций геронтологическим институтам… Вам нечего сказать?

Он пожал плечами.

— По-моему, все идет так, как должно. Сожалею о потерянном вами времени, но последствия статьи были бы катастрофическими. Если люди, точнее, некоторые люди уверятся, что с помощью электрического шока можно разрешить проблему регенерации и омоложения организма, представляете, что будет?.. Лучше уж пусть биохимики и геронтологи продолжают свои исследования. В ближайшем — или в отдаленном — будущем они все равно придут к подобному же результату.

Джонс курил трубку, глядя, как он потягивает теплый лимонад, и наконец сказал:

— В общем-то, надо было подумать и о вас. Во что превратилась бы ваша жизнь по выходе моей статьи?

— В каком-то смысле, — возразил он со смешком, — превращение уже началось. Как получилось, что вы так легко нашли меня? Я полагал, что в Румынии меня не числят в списках живых — ни доктор Гаврила, и никто другой. Я давным-давно погиб в автомобильной катастрофе.

— Совершенно верно. И доктор Гаврила так считал до того самого дня, пока я не сказал ему по большому секрету, что вы живы и поселились в Женеве… Не думайте, что меня кто-то проинформировал. — Джонс загадочно улыбнулся. — Я сам до этого дошел, когда узнал, что доктор Монро отправился в Женеву, обсудить кое-какие дела с другом профессора Бернара. Я тут же догадался, что этот друг — не кто иной, как вы. Но, конечно, ни сам Монро, ни его сотрудники из Геронтологической лаборатории в такое не верят, не могут поверить.

— Утешительно.

— Правда все равно выйдет наружу, — с нескрываемым торжеством продолжал Джонс. — Уж больно хороша история. Нельзя такую замалчивать. Я напишу роман, — . добавил он, принимаясь чистить трубку. — Я уже начал. Никакой опасности для вас. Действие происходит в Мексике, до и во время войны, и герои по большей части мексиканцы. Я вам, конечно, его пришлю — надеюсь, вы к тому времени будете по-прежнему в приятельских отношениях с Линдой. Я хорошо знал ее брата, он был пилот, погиб на Окинаве…

Джонс вдруг спохватился и с озабоченным видом полез в портфель.

— Чуть не забыл. Ваш семейный альбом. Я пообещал доктору Гавриле, что, если все-таки вас разыщу, верну его вам… Ценные документы: память о вашей… как бы получше выразиться… о вашей первой молодости.

Дома он завернул альбом в голубую бумагу, вложил в большой конверт и запечатал. В левом верхнем углу сделал надпись: «Получено 20 февраля 1948 года от доктора Гаврилы через Теда Джонса Младшего, корреспондента журнала „Тайм“ в Бухаресте».

«Все упрощается и одновременно усложняется», — думал он, открывая блокнот. Записал по-французски впечатление от встречи с Джонсом. Прибавил: «Он подтверждает информацию доктора Монро о планомерном уничтожении документов 1938–1939 годов. А ведь это единственные свидетельства физиологического восстановления и анамнеза, это уникальный научный эксперимент по регенерации и омоложению через электрический шок. Выходит, генезис такой мутации никого не интересует. Почему?»

Он приостановился, подумал. «Конечно, из автобиографического очерка и из других записей, сгруппированных в папках А, В и С, гипотетический читатель сможет узнать главное. Но, не подкрепленные материалами и научным анализом профессора Стэнчулеску и Бернара, мои свидетельства теряют ценность документа. Я описывал главным образом последствия анамнеза, расширения памяти — другими словами, ощущения мутанта, который есть прообраз постисторического человека. Документы Стэнчулеску — Бернара хотя и не содержали информации о моих ощущениях, но косвенным образом подтверждали их достоверность. Вывод напрашивается только один: мои свидетельства адресуются отнюдь не читателю из ближайшего будущего, из двухтысячного, скажем, года. Но тогда — кому?

Можно вчерне ответить так: вследствие ядерных войн, которые грядут, многие цивилизации, и западная в первую очередь, будут уничтожены. Вне сомнения, эти катастрофы нанесут человечеству неведомый дотоле духовный урон, вызовут волну всеобщего пессимизма. Даже если не все оставшиеся в живых поддадутся соблазну покончить с собой, немногие найдут в себе силы поверить в человека и в возможность появления человечества, высшего по сравнению с гомо сапиенс. Если мои свидетельства обнаружат и расшифруют тогда, они смогут уравновесить безнадежность и общее желание прекратить человеческий род. Документы, содержащие пример ментальных возможностей человечества, которое зародится в далеком будущем, — эти документы наглядно продемонстрируют реальность постисторического человека.

Такая гипотеза предполагает сохранность всех материалов, помещенных мною в сейф. Не могу себе представить, как будет осуществлена их сохранность. Но не могу и усомниться в ней. В противном случае мой опыт не имел бы смысла».

Он запечатал исписанные страницы в конверт и отправился в банк. Запирая за собой дверь, услышал телефонную трель и слышал ее все то время, что спускался по лестнице.

IV

Лето 1955 года было необыкновенно дождливым, в Тичино грозы гремели каждый день. И все же такого черного неба, как 10 августа после полудня, он еще никогда не видел. Едва первые молнии скрестились над городом, электростанция перестала подавать ток. Почти полчаса небо полыхало без передышки. Он наблюдал из окна, как молнии вонзались в скалистые предгорья, которыми обрывалась на западе цепь гор. Затем ливень постепенно пошел на убыль, и к трем часам мазутный цвет неба стал бледнеть. Зажглись фонари, и теперь из окна улица просматривалась до самого собора. Подождав, пока стихнет дождь, он спустился вниз и направился в полицейский участок.

— Перед полуднем, — начал он нейтральным, чисто информативным тоном, — две дамы ушли в горы, намереваясь подняться к Тренто. Они спросили меня, не знаю ли я дороги покороче, чем серпантин. Я показал им направление, но посоветовал отложить экскурсию, поскольку собиралась гроза и они могли не успеть дойти до Геливальского приюта. Они ответили, что не новички в горах и грозы не боятся и вообще отложить поход не могут, потому что через несколько дней у них кончаются каникулы.

Полицейский слушал его вежливо, но без особого интереса.

— Дамы мне совершенно незнакомые, — продолжал он. — Но я слышал, как пожилая назвала молодую по имени: Вероника. Мне кажется, я знаю, что произошло. Гроза, вероятно, застала их по дороге на Валлино, туда особенно часто ударяли молнии. Я стоял у окна и видел, — добавил он, заметив, что в глазах полицейского зажглось недоверчивое любопытство. — Я думаю, там был камнепад. Боюсь, что женщин засыпало или покалечило…

Он понимал, что убедить полицейского будет нелегко, и, помолчав, продолжил:

— Я бы взял такси и поехал сам. Но если случилось то, что я подозреваю, мы вдвоем, шофер и я, не сумеем вытащить их из-под завала. Понадобятся кирки и лопаты…

В конце концов они столковались, что он поедет сам, а в случае необходимости позвонит с ближайшего поста, и полиция пришлет «скорую» и все, что нужно. При подъезде к Валлино небо прояснилось, но на шоссе стали попадаться камни, и шофер сбавил скорость.

— Не думаю, что они успели дойти до приюта, — сказал он. — Вероятно, укрылись от грозы в какой-нибудь расщелине.

— Тут есть такие, что как пещеры, — заметил шофер.

Они увидели ее одновременно. Она могла умереть просто от страха, когда рядом ударила молния. Это была женщина в летах, седая, с короткой стрижкой. Вряд ли ее убило каменной лавиной, хотя одна глыба докатилась до нее, прищемив край юбки. Ему послышался стон, и он начал внимательно разглядывать скалы и близлежащие камни.

— Вероника! — звал он, медленно продвигаясь вдоль отвесной стены.

Они оба услышали стон, потом короткие вскрики, сопровождаемые речитативом на незнакомом языке. Звуки доносились из-за огромного камня. Обвалившись, он загородил щель, в которой укрылась Вероника. Если бы она не подала голос, никто не догадался бы, что ее замуровало. Только на высоте двух с лишним метров был зазор между камнем и скалой. С трудом вскарабкавшись туда и заглянув в щель, он увидел девушку, помахал ей рукой и окликнул по имени. Та взглянула с испугом и радостью и попыталась подняться. Ее не ранило, но расщелина была такая тесная, что выпрямиться во весь рост она не могла.

— Скоро подоспеет полиция, — сказал он по-французски.

И, поскольку она смотрела на него непонимающе, повторил то же самое по-немецки и по-итальянски. Вероника приложила ладони к щекам и заговорила. Сначала ему показалось, что она говорит на каком-то диалекте Центральной Индии, потом он стал различать фразы на санскрите. Припав к расщелине, он прошептал: «Shanti, shanti». Потом произнес несколько канонических формул умиротворения. Девушка расцвела счастливой улыбкой и подняла к нему ладони, словно желая что-то показать.

Он оставался на скале, слушая девушку, пытаясь успокоить и подбодрить ее набором известных ему санскритских выражений, пока не приехала «скорая» и пикап с полицейскими. Им удалось сдвинуть камень, подкопав его со стороны дороги. Через какой-нибудь час девушка уже выбралась наружу с помощью веревочной лестницы. Увидя полицейских и автомобили, она что-то испуганно выкрикнула и спряталась за его спину.

— У нее был шок, — объяснил он в некотором замешательстве, — и, вероятно, в результате этого — потеря памяти.

— А на каком языке она говорит? — спросил кто-то.

— Похоже на какой-то индийский диалект, — осторожно ответил он.

Из документов девушки выяснилось, что ее зовут Вероника Бюлер, что ей 25 лет, что она учительница и живет в Листале, кантон Баль-Кампань. Ее спутница, Гертруда Франк, была немкой из Фрайбурга, сотрудницей одного издательства. Результат вскрытия подтвердил первоначальное предположение: смерть наступила от разрыва сердца.

Поскольку, кроме него, никто не мог объясниться с Вероникой и только при нем она успокаивалась, он много времени проводил в клинике. Тайком приносил с собой магнитофон и часто включал его, особенно когда она начинала рассказывать о себе. Она утверждала, что ее зовут Рупини, что она дочь Нагабхаты из касты кшатриев, что происходят они от одной из первых фамилий Магадхи, принявших буддизм. Без малого двенадцати лет от роду она с согласия родителей решила посвятить жизнь изучению Абхидхармы и была принята в общину Ихикуни. Она изучила санскритскую грамматику, логику и метафизику махаяны. Пятьдесят с лишним тысяч сутр, которые она знала наизусть, создали ей авторитет не только в глазах профессоров и студентов знаменитого университета в Наланде, но и в глазах многих гуру> аскетов и созерцателей. В сорок лет она стала ученицей знаменитого философа Чандракирти. По многу месяцев в году проводила в пещере, медитируя и переписывая труды учителя. Там она и пребывала, когда разразилась гроза. Она услышала раскаты грома, потом лавина камней прокатилась с гор и заслонила устье пещеры. Все ее попытки выбраться были напрасны. Потом через щель вверху она увидела его — он махал ей рукой и говорил что-то на незнакомом языке.

Он не всегда был уверен, что понимает ее, но и то, что наверняка понимал, хранил в основном для себя. Доктора знали с его слов: девушка полагает, что она — буддийская отшельница, которая жила в Центральной Индии двенадцать веков назад. Благодаря успокоительным она очень много спала. Самые разные медики и психологи из Цюриха, Базеля и Женевы приезжали ее обследовать. Газеты, как водится, не пропускали ни дня без статьи, и число иностранных корреспондентов, кружащих вокруг клиники и пристающих с расспросами к докторам, неуклонно росло.

К счастью, выход из ситуации, придуманный им с самого начала, как будто бы удавался. Прослушав первую ленту с ее биографическими признаниями, он тут же послал в римский Восточный институт длинную телеграмму. А на другой день, в час, указанный в телеграмме, частично дал им послушать пленку по телефону. Одновременно он связался с одним из ближайших сотрудников К. Г. Юнга. И вот из Рима прибыл профессор Туччи в сопровождении ассистента. В первый раз Рупини получила возможность по-настоящему, пространно побеседовать со знатоком о философии мадхьямика и, главное, о своем учителе Чандракирти. Все беседы были записаны, ассистент выборочно переводил некоторые пассажи на английский — для докторов и журналистов. В дискуссии случались щекотливые моменты — когда Рупини спрашивала, что же все-таки с ней произошло, где она находится, почему никто ее не понимает, хотя она пробовала, кроме санскрита, заговаривать на нескольких индийских диалектах.

— А вы что ей отвечаете? — спросил его как-то вечером профессор.

— Как положено, я начинаю с того, что напоминаю ей про майю, великую чародейку, космическую иллюзию. Это не сон в собственном смысле слова, говорю я ей, но это имеет отношение к иллюзорной природе сна, потому что речь идет о будущем, а значит, о времени. Время же по преимуществу ирреально… Не уверен, что я ее убедил. Но, слава Богу, она привержена логике и диалектике, к тому и сводятся наши дискуссии…

Когда он предложил отправиться в Индию, в штат Уттар-Прадеш — искать пещеру, где предавалась медитации Рупини, — профессор Туччи согласился, чтобы Восточный институт патронировал эту экспедицию. Благодаря вмешательству Юнга расходы взял на себя один американский фонд. Прослышав о проекте, газеты тоже наперебой стали предлагать свои услуги в покрытии расходов при условии предоставления им эксклюзивных прав на репортажи. Избежать огласки было почти невозможно, тем более что требовалось заручиться согласием клиники, индийского правительства и семьи Вероники Бюлер. С семьей оказалось сложнее всего. В Листале Вероника поселилась несколько лет назад, одна, без родных. Ее знакомые и коллеги знали только, что она родилась в Египте, что ее родители развелись, когда ей было пять лет; отец остался в Египте, женился вторично и с тех пор как в воду канул, а мать, с которой Вероника никогда не находила общего языка, обосновалась в Соединенных Штатах. Ее адреса они не знали.

В конце концов дирекция клиники дала согласие на путешествие в Индию, приставив к пациентке врача и сестру и обговорив, что весь путь — до самого Горакхпура — она должна проделать спящей.

В Горакхпур их доставили из Бомбея военным самолетом. Там их ждали полдюжины машин с корреспондентами, специальные технические службы и пикап индийского телевидения. Они двинулись в горы, к границе с Непалом, к тому месту, где, по словам Рупини, находилась пещера ее медитаций.

В тот момент, когда она очнулась от сна, у ее изголовья очень кстати оказался некий пандит из Уттар-Прадеша, знаток философии мадхьямика. По настоянию доктора все остальные укрылись за деревьями метрах в десяти от места ее пробуждения. Словно увидев знакомое лицо, она обратилась к пандиту с укоризной в голосе. Задала несколько вопросов, но ответов дожидаться не стала, а быстро пошла по тропе в гору, глядя прямо перед собой и повторяя свои любимые мантры, которые столько раз слышали от нее в клинике. Минут через двадцать она побежала, трудно дыша и указывая рукой на гранитную глыбу, лениво прислонившуюся к каменному боку горы. Затем стала необыкновенно проворно карабкаться напрямик по склону, цепляясь руками за камни. Добравшись до глыбы, с силой рванула тщедушный куст, разбросала сухие листья, соскребла мох с камня, приникла лицом к расчищенному отверстию и надолго неподвижно застыла.

— Обморок! — крикнул кто-то, когда он проделывал вслед за ней путь наверх по откосу.

— Так и есть, обморок, — подтвердил он, осторожно приподымая ее голову.

На носилках, с невероятным трудом ее спустили вниз и донесли до машины. В дело вступила команда подрывников. Когда машина отъехала километров на десять, раздался первый взрыв. Через полчаса в пещеру уже можно было проникнуть по веревочной лестнице. При свете фонаря публика увидела скелет женщины в позе лотоса, как будто смерть настигла ее в момент йогической медитации. Рядом, на земле — глиняный кувшин, пара деревянных мисок и стопка рукописей. Только когда к ним прикоснулись, стало ясно, что они давно превратились в прах.

Сестра милосердия остановила его у двери со словами:

— Она проснулась, но не открывает глаз, боится…

Приблизясь, он положил руку ей на лоб, шепотом позвал:

— Вероника…

Она резко раскрыла глаза и, узнав его, впервые за все время просияла. Попыталась сесть, схватившись за его руку и приговаривая:

— Это ты? Я тебя узнала, мы сегодня у тебя спрашивали дорогу… Но где Гертруда? Где? — повторила она, заглядывая ему в глаза.

Как и все в экспедиции, он прекрасно понимал, что избежать шумихи будет невозможно. Индийское телевидение запечатлело самые драматические сцены, и десятки миллионов зрителей, сперва послушав, как Вероника говорит на санскрите и на одном из гималайских диалектов, в конце репортажа могли наблюдать, как она же на ломаном английском заявляет, что ее зовут Вероника Бюлер, что она владеет только немецким и французским, никогда даже не пыталась учить какой бы то ни было восточный язык и знает об Индии и индийской культуре только по самым популярным книгам. Как и следовало ожидать, именно этот факт особенно взбудоражил публику сначала в Индии, а двадцать четыре часа спустя весь мир. Подавляющее большинство индийских интеллектуалов сочли, что более зримого свидетельства метемпсихоза не найти: в прежней жизни Вероника Бюлер была Рупини.

— Но я не верю в переселение душ, — испуганным шепотом сказала она ему однажды, беря его за руку. — Я не была Рупини! Может, меня просто кто-то гипнотизировал? — добавила она, ища его взгляда.

И поскольку он не знал, что ей ответить, а только задумчиво гладил ее руку, Вероника устало поникла головой и прошептала:

— Я боюсь сойти с ума.

Как гостей индийского правительства, их поселили в шикарном отеле. Спасаясь от фотографов, корреспондентов и назойливых зевак, вся их компания завтракала, обедала и ужинала в специально отведенном для них, охраняемом зале. Каждый день они посещали музеи, достопримечательности, встречались с разными знаменитостями. Их возили на лимузинах с эскортом мотоциклистов, иначе было невозможно. Они боялись даже выходить в коридор. Один раз, вместе с доктором и сестрой, далеко за полночь попытались выбраться на прогулку по Дели, но у входа их караулила целая толпа, так что пришлось чуть ли не бегом, под прикрытием полицейских, вернуться обратно.

— Боюсь сойти с ума, — повторила она, выходя вместе с ним из лифта.

На другой день они договорились с одним американским корреспондентом, которому не удалось сопровождать их в Горакхпур, что дадут ему эксклюзивное интервью и предоставят некоторые неизвестные материалы, если он сумеет втайне переправить их на какой-нибудь из островов Средиземного моря, где они смогли бы пробыть несколько месяцев в уединении.

— Пока не схлынет печатно-телевизионный бум. Надеюсь, меньше чем через год все забудется и мы сможем вернуться каждый к своим делам…

Две недели спустя они облюбовали послевоенной постройки виллу на холме под Ла-Валлеттой и поселились там. Но подготовка к интервью заняла больше времени, чем они ожидали. Вероника стала подавать признаки нетерпения.

— Мы столько и о стольком рассуждаем, но суть мне не ясна.

— Я тебе объясню, когда мы останемся одни.

Она взглянула на него потеплевшими глазами.

— Неужели мы когда-нибудь останемся одни?

Как-то раз в Дели она сказала ему:

— Когда я открыла глаза и увидела тебя и ты мне сказал про Гертруду, я подумала сразу о двух вещах. Во-первых, что хотя у меня, по всей вероятности, живы и отец и мать, но без Гертруды я осталась сиротой… И во-вторых, тут же: что, если бы я была старше лет на пять-шесть и ты попросил меня в жены, я бы согласилась.

— Мне восемьдесят семь лет, — сказал он с улыбкой и впервые увидел, как она смеется.

— Больше, чем нам с Рупини, вместе взятым. Но я же говорю: я не верю в Рупини. Не могу поверить…

— В каком-то смысле ты права. Но, повторяю, только в каком-то смысле. Мы еще вернемся к этой проблеме.

Эту проблему ему удалось обойти в интервью. Он заговорил корреспондента, нанизывая друг на друга классические индийские доктрины, от Упанишад до Гаутамы Будды, привел и некоторые современные интерпретации, прежде всего комментарии Туччи.

Он лихо играл роль молодого ориенталиста, приятеля Вероники, и успешно сохранял внешность, над которой работал с августа: копна светлых волос спадающих на лоб, густые усы.

Однажды вечером, когда они вдвоем расположились на террасе, Вероника придвинула к нему свой шезлонг.

— Ну же, объясни мне все… И главное: как ты узнал?..

— Уж очень издалека придется начинать… — ответил он.

В первых числах октября все наконец прояснилось. Они сидели друг подле друга на террасе, через балюстраду любуясь огнями порта. Он почувствовал, что Вероника искоса посматривает на него.

— Ты хочешь что-то мне сказать, но не решаешься. Смелее.

— Я подумала: если люди все время видят нас вместе и знают, что мы живем под одной крышей, они могут решить, что мы любовники…

Он нашел ее руку, легонько пожал.

— Но так оно и есть, Вероника. Мы спим в одной комнате, в одной постели…

— Правда? — прошептала она.

Со вздохом склонила голову ему на плечо и на минуту закрыла глаза. Потом вдруг резко вскочила и, глядя на него, но не узнавая, заговорила на абсолютно не знакомом ему языке! «Итак, вот оно! — сказал он себе. — Вот почему я должен был ее встретить. Вот зачем случилось все, что случилось». Тихонько, чтобы не спугнуть ее, он сходил в кабинет за магнитофоном. Она все говорила, уже скороговоркой, с удивлением разглядывая свои наручные часы. Потом на ее лице появилось выражение счастья, она сияла, готовая рассмеяться. Но внезапно все кончилось: всхлипнув, она принялась тереть глаза. Размякшая, сонная, шагнула к дивану и пошатнулась — он едва успел подхватить ее на руки. Отнес в комнату по соседству и уложил в постель, прикрыв шалью.

Она очнулась после полуночи.

— Мне страшно! Какой страшный сон!

— Что тебе снилось?

— Не хочу даже вспоминать! А то снова перепугаюсь. Я была на берегу широкой реки, и кто-то шел ко мне — у него вместо головы была собачья морда. А в руке он держал… Нет, не хочу вспоминать, — повторила она, обнимая его.

С той ночи он больше не оставлял ее одну. Боялся, как бы с ней снова не случился парамедиумический криз. К счастью, садовник и две девушки-мальтезианки, которые вели хозяйство, уходили сразу после ужина.

— Ну, когда же ты расскажешь? — просила она каждый вечер, стоило им остаться одним. — Объясни наконец! Иногда мне так жаль, что я не помню ничего из того, что знала Рупини.

Раз утром, когда они вернулись из сада, она вдруг спросила:

— Тебе не показалось странным, что они стояли за забором? Как будто подстерегали нас.

— Я ничего не заметил, — отвечал он. — Где за забором?

Она засмеялась, избегая его взгляда.

— Там, у наших ворот, как будто шпионили за нами. Двое, и так странно одеты! Но, может быть, я ошибаюсь, — добавила она, трогая лоб рукой. — Может, не у наших ворот.

Он взял ее за руку, повел в дом и, уложив на диван, сказал:

— Боюсь, ты слишком долго пробыла на солнце с непокрытой головой.

А сам подумал: «Прошла неделя, следовательно, таков ритм. Сие означает, что все может продлиться месяц. А что будет с нами?..»

Уверившись, что Вероника крепко уснула, он принес из кабинета магнитофон. Некоторое время не слышно было ничего, кроме пения дроздов и ее слегка неровного дыхания. Потом лицо девушки осветила улыбка. Она что-то произнесла, очень тихо, и погрузилась в молчание, сосредоточенное, напряженное, как будто ждала ответа, а ответ запаздывал — или его трудно было расслышать. Наконец она заговорила, спокойно, словно сама с собой, — повторяя некоторые слова многократно, на разные лады, но неизменно с глубокой печалью. При виде первых слез, робко скатившихся по ее щекам, он выключил магнитофон и задвинул его под диван. Потом стал поглаживать ее по руке и утирать слезы. Потом перенес в спальню и оставался рядом, пока она не проснулась. Встретясь с ним глазами, она судорожно сжала его руку.

— Мне снился сон. Очень красивый, но невероятно грустный! Про такую же молодую пару, как мы. Как будто они любили друг друга, но им не суждено было остаться вместе. Не понимаю почему, но этого им было не дано…

Он не ошибся: ритм в самом деле оказался семидневный, хотя парамедиумические экстазы (как он их окрестил) случались в разное время уток. «Документальные материалы по истории языка, — думал он, перебирая четыре своих кассеты. — После египетского и угаритского идут образцы, по всей вероятности, протоэламского и шумерского. Мы все глубже спускаемся в прошлое… Материалы для Ковчега. — Он улыбнулся. — Что бы дали лингвисты за право доступа к ним сейчас Но до каких пределов они дойдут? До неартикулируемых протоязыков? А что потом?..»

В середине декабря с ней случился самый странный криз. Случился, по счастью, незадолго до полуночи, когда он еще не спал. Она разразилась чередой гортанных, нечеловеческих криков. Он слушал с ужасом и стыдом, думая, что такой спуск в звериное состояние следовало бы испытывать на добровольцах, а тут — ни о чем не ведающая женщина. Но несколько мгновений спустя последовали отчетливые гласные фонемы бесконечного разнообразия, перемежаемые краткими лабиальными взрывами, — он даже не представлял себе, что европейцу под силу воспроизвести такие. Через полчаса Вероника, вздыхая, уснула. «Ну уж дальше-то они не пойдут», — сказал он себе, выключая магнитофон. Потом приготовился ждать. Ему бы не хотелось уснуть, пока не проснется она и не увидит его рядом с собой. Все же под утро сон его сморил.

Когда около восьми он открыл глаза, Вероника по-прежнему спала, и он не решился ее разбудить. Проспав почти до одиннадцати и узнав, сколько времени, она испуганно вскочила с постели.

— Что со мной?

— Ничего. Наверное, ты просто очень устала. А может, приснилось что-то неприятное.

— Мне ничего не снилось. По крайней мере я ничего не помню.

Они решили провести Сочельник и Рождество в Ла-Валлетте, в самом лучшем ресторане. Вероника заказала столик на имя мсье и мадам Геральд Верней. Имя придумала она сама, и она же выбрала себе вечернее платье, а ему — парадный костюм.

— По-моему, мы не очень рискуем, появляясь на публике, — рассуждала она. — Даже если наши фотографии печатались на первых полосах всех иллюстрированных журналов, то это было осенью.

— Может, они и до сих пор не угомонились, — заметил он. Она засмеялась — но с польщенным видом.

— Хотелось бы на них взглянуть — на фотографии в журналах. Купить несколько штук на память. Только, наверное, рискованно спрашивать по киоскам — вдруг меня узнают…

— Я сам поспрашиваю.

Однако, хотя он обошел много киосков и книжных магазинов, ему попался только один журнал, итальянский, с тремя фотографиями Вероники, сделанными в Индии.

— Как будто бы я была тогда помоложе и лучше собой, три месяца назад, — сказала она.

Довольно скоро он понял, что Вероника права. С некоторых пор свежесть молодости как будто стала покидать ее. «Это дела с Ковчегом ее истощили, — решил он, — парамедиумические экстазы».

— Я все время чувствую себя усталой, — пожаловалась она ему как-то утром, — и не понимаю почему. Ничего не делаю, а устаю.

В начале февраля ему удалось убедить ее показаться врачу в Ла-Валлетте. Потом они с тревогой ждали результатов множества анализов.

— Мадам ничем, абсолютно ничем не больна, — заверил его доктор, когда Вероника вышла. — Я пропишу ей на всякий случай курс тонизирующих уколов… Возможно, это нервы, иногда у женщин так бывает перед климаксом.

— Сколько же ей, по-вашему, лет?

Доктор покраснел, в смущении потер руки, пожал плечами.

— Что-нибудь около сорока, — сказал он наконец, не глядя ему в глаза.

— Но уверяю вас, она не солгала: ей неполных двадцать шесть! Инъекции не дали ожидаемого эффекта. С каждым днем силы Вероники убывали. Часто он заставал ее у зеркала в слезах.

Раз, по дороге в парк, услышав за спиной торопливые шаги, он обернулся.

— Professore, — испуганно зашептала их кухарка, — la Signora ha il malocchio!

«Мне надо было сообразить с самого начала, — подумал он. — Мы оба выполнили свою миссию и должны расстаться. И поскольку убедительных аргументов не так много — разве что несчастный случай со смертельным исходом или самоубийство, — выбор пал на это: процесс скоротечного старения».

Все же он не решился ей ничего сказать до самого утра, когда она показала ему свою поседевшую за ночь голову. Она плакала, прислонясь к стене, пряча лицо в ладонях. Он стал перед ней на колени.

— Вероника, — начал он, — это все из-за меня. Слушай и не перебивай. Если ты останешься со мной до осени, ты погибнешь! Я не могу сказать тебе больше, мне не дозволено, но, поверь мне, на самом деле ты вовсе не постарела! Как только я уйду из твоей жизни, к тебе вернется и молодость, и красота…

Вероника в ужасе нашла его руку, сжала в своих и покрыла поцелуями.

— Не бросай меня, — шептала она.

— Выслушай, умоляю, и не перебивай. Мне было суждено потерять все, что я любил. Но я предпочитаю лучше потерять тебя молодой и красивой, какой ты была и какой снова станешь без меня, чем видеть, как ты угасаешь у меня на руках… Послушай меня! Я уеду, и если через три-четыре месяца после моего отъезда ты не станешь снова такой, какой была этой осенью, я вернусь. Вернусь, как только получу от тебя телеграмму. Прошу тебя об одном: выжди три-четыре месяца вдали от меня…

На другой день в длинном письме он объяснил ей, почему больше не имеет права быть с ней. Вероника дала наконец себя уговорить, и в целях эксперимента они решили разъехаться: она проведет первые недели в монастыре, в доме для гостей, а он самолетом отправится в Женеву.

Через три месяца он получил телеграмму: «Ты был прав. Буду любить тебя всю жизнь. Вероника». — «Ты еще будешь счастлива. Прощай». На той же неделе он уехал в Ирландию.

Сбрив свои пшеничные усы и зачесав назад волосы, которые раньше, падая на лоб, придавали ему сходство с поэтами заката романтизма, он мог больше не опасаться быть узнанным. Впрочем, по возвращении с Мальты он сменил круг знакомств и водился теперь главным образом с лингвистами и литературными критиками. Иногда в разговоре заходила речь о казусе «Вероника-Рупини». По вопросам, которые он задавал, все скоро понимали, как плохо и неверно он информирован. Летом 1956-го он согласился участвовать в издании документального альбома, посвященного Джеймсу Джойсу. Согласился, потому что это давало ему возможность поехать в Дублин, один из немногих городов, куда его тянуло. С тех пор он стал наезжать в Дублин каждый год — под Рождество или в начале лета.

В пятый свой приезд, в июне 1960-го, он встретил Коломбана. Произошло это как-то вечером, когда он случайно забрел в один маленький паб на задворках улицы О'Коннелл. Только он вошел, какой-то человек бросился к нему, схватил его руку обеими руками и с чувством пожал. Потом пригласил за свой столик.

— Я вас давно поджидаю! — Восклицание прозвучало патетически, почти театрально. — Уже в пятый раз нарочно захожу сюда, чтобы вас встретить…

Человек был без возраста, конопатый, с большой лысиной и остатками выцветших волос — по контрасту с медно-красными бакенбардами.

— Если я скажу, что я вас знаю, что мне известно, кто вы такой, вы мне не поверите. Так что я промолчу. Но поскольку я тоже, вполне вероятно, обречен дожить до ста лет, хочу задать вам только один вопрос «Как нам быть с Временем?» Внесу ясность незамедлительно…

Он выдержал этот натиск молча, с улыбкой. Коломбан неожиданно встал из-за стола и со словами: «Нет, лучше спросить Стивена» — направился к стойке, откуда привел тощего, неряшливо одетого паренька. Паренек робко пожал ему руку и, присев на стул напротив, начал, четко выговаривая слова:

— Простите Коломбану его маленькие чудачества. Он, видимо, считает, что у меня лучше дикция, и поэтому поручает мне произнесение этой фразы: «Как нам быть со Временем?» Он пришел к выводу, что в ней заключена вся двойственность человеческой природы. С одной стороны, люди — все до единого! — хотят жить долго, хотят перевалить за столетний рубеж; но в огромном своем большинстве, как только им исполняется шестьдесят — шестьдесят пять и они выходят на пенсию, то есть получают свободу делать, что им угодно, они начинают скучать: обнаруживают, что им некуда девать свободное время. А с другой стороны — по мере того как человек набирает годы, его внутренний маховик крутится все быстрее, так что даже те единицы, которые знают, что делать со свободным временем, больших дел уже не совершат… Вдобавок ко всему… Коломбан осадил юношу, хлопнув его по плечу.

— Ну хватит. Ты нынче что-то не в ударе. — И добавил, обернувшись к нему: — У нас еще будет случай обсудить проблему Времени. Пока же взгляните — не попадалась ли вам на глаза вот эта статья?

Он взял протянутую страничку. Она была из американского журнала. «Иной раз он говорил о новом качестве жизни, уверяя, что его можно и нужно открыть каждому из нас. Просыпаясь по утрам, он окунался в радость без слов и без границ. Радость оттого, что он жив, цел и невредим, — бесспорно. Но не только. Его радовало, что существуют другие люди, что чередуются времена года, что ни один день не похож на другой, что можно смотреть на зверей и цветы и ласкать деревья. На улице, даже не глядя по сторонам, он чувствовал себя частицей огромного сообщества, атомом мироздания. Даже от безобразного, от какой-нибудь свалки на пустыре с горами хлама и старого железа, исходила таинственная фосфоресценция».

— Любопытно, — сказал он, пробежав столбец до конца. — Но как будто обрывается на полуслове.

— Да, это отрывок из довольно-таки длинной статьи. Под заглавием «Юноша в семьдесят лет», за подписью Линды Грей.

Он на секунду опешил. Потом улыбнулся.

— Не знал, что она принялась за статьи.

— Она давно пишет, и пишет очень хорошо, — отвечал Коломбан. — Но я хотел удостовериться, что правильно понял: долгожительство терпимо и даже интересно, только если оно подготовлено техникой простых радостей?..

— Не думаю, что это можно назвать техникой, — с улыбкой перебил он Коломбана.

— При всем. моем к вам уважении вынужден возразить. Вы знаете еще примеры столетних старцев, которым было бы доступно блаженство, описанное Линдой Грей, за исключением даосских отшельников, дзэн-буддистов, йогов и христианских монахов? Иначе говоря, приверженцев различных духовных дисциплин?

— Примеров достаточно. По большей части это, естественно, землепашцы, пастухи, рыболовы — простые люди, как говорится. Техники в собственном смысле слова у них нет. Но, конечно, они практикуют определенную духовную дисциплину: молитву, медитацию…

Он смолк, потому что к их столику подошел пожилой человек, абсолютно лысый, дымящий сигаретой в длинном янтарном мундштуке.

— Вы напрасно спорите, — сказал человек, обращаясь к Коломбану. — Так или иначе, проблема одна: без того нового качества жизни, о котором пишет Линда Грей, долгожительство — это скорее бремя, если не проклятие. И в таком случае — как быть нам?

— Доктор Гриффит, — представил его Коломбан. — Тоже был там с нами, когда это произошло…

Они с доктором переглянулись.

— Не лучше ли будет объяснить ему все по порядку?

Доктор сел, не переставая сосредоточенно дымить сигаретой, вперив глаза в пожелтевшую гравюру на противоположной стене.

— Объясни, — проронил он наконец. — Только начни с главного. Не с биографии Брэна, а со столетнего юбилея.

Коломбан всплеснул руками — то ли аплодируя, то ли возмущаясь.

— Ни слова больше, доктор, а то мне придется начать с конца. — Потом повернулся к нему с некоторым лукавством во взгляде. — Хотя у вас репутация всезнайки, держу пари, что вам ничего не говорит имя Шон Брэн. Даже тут, в Дублине, о нем мало кто помнит. Это был поэт, но, кроме того, маг и революционер, точнее, ирредентист. Умер в тысяча восемьсот двадцать пятом году, а тридцать лет спустя, в июне тысяча восемьсот пятьдесят пятого, его поклонники — тогда их у него было еще достаточно — установили в одном скверике памятник ему: весьма посредственной работы бюст на морском валуне в качестве постамента. Метрах в трех за ним в тот же день посадили дуб.

— Двадцать третьего июня тысяча восемьсот пятьдесят пятого года, — уточнил доктор Гриффит.

— Совершенно верно. А пять лет назад мы, последние почитатели поэта и мага Шона Брэна, решили устроить в память о нем торжественную церемонию в том самом скверике, который носит его имя. Мы надеялись, что это привлечет внимание к его персоне. Мы были во власти иллюзии — потому что те немногие, кто еще ценит сегодня его поэзию, не приемлют его магическую ипостась, политические же деятели, которые в восторге от его ирредентизма…

— Ты забыл главное, — перебил его доктор, — про Джеймса Джойса.

— Самое главное, — вставил Стивен.

— Да, правда, — признал Коломбан. — Если бы надежды, которые мы связывали с «Поминками по Финнегану», оправдались, имя Шона Брэна было бы ныне знаменитым. Ведь все, что касается бытия или творений Великого Человека, сами понимаете, не может избежать славы. Устная традиция, корни которой нам проследить не удалось, утверждает, что Джойс якобы сделал в «Поминках по Финнегану» ряд аллюзий на эстетику и прежде всего на магические концепции Брэна. Согласно той же традиции, Джойс не пошел дальше — не стал облегчать поиски этих аллюзий указанием страниц или хотя бы контекста. Многие годы несколько наших бились над расшифровкой. Безрезультатно. Но если традиция не лжет, сто восемьдесят девять страниц «Поминок по Финнегану» таят в себе искомые аллюзии…

— Когда мы были вынуждены признать свое поражение, — подхватил доктор Гриффит, — только тогда мы решились отметить юбилей. Возможно, мы допустили ошибку, привязав торжество не к биографической дате, а к столетию памятника.

— Так или иначе, — снова вступил Коломбан, — но, сошедшись в сквере, мы сразу поняли, что нас ждет сокрушительное фиаско. С утра стояла необычайная жара…

— Это было двадцать третье июня, — вставил доктор Гриффит.

— Необычайная жара, — повторил Коломбан, — и вскоре после полудня, когда мы пришли в сквер, собралась гроза, небо как свинцом налилось. Это спугнуло даже тех немногих газетчиков, что пообещали оказать нам поддержку. Редкая публика тоже разошлась при первых же раскатах грома, при первых же каплях дождя. Только мы, полдюжины энтузиастов, оставались на месте, когда разразилась гроза…

Доктор резким движением встал из-за стола.

— Полагаю, самое время отправиться в сквер. Это недалеко.

— Но если подвернется такси, возьмем, — прибавил Коломбан. Такси подвернулось в конце улицы.

— Итак, осталось только нас шестеро, — продолжал Коломбан. — И поскольку дождь лил как из ведра, мы укрылись под дубом…

— И, конечно, в какой-то момент, — с улыбкой перебил он, — в какой-то момент…

— Да. В какой-то момент, когда, впрочем, мы ничего такого не ожидали, поскольку считали, что гроза уже уходит, и прикидывали — стоит ли открыть церемонию через пять-десять минут или подождать, пока окончательно прояснится и, может быть, вернется хотя бы кое-кто из приглашенных…

— Как раз в этот момент, — подхватил доктор Гриффит, — молния ударила прямо в дуб, и он загорелся сверху донизу…

— Но ни один из нас не пострадал, — продолжил Стивен. — Только пекло было страшное — от близости огня…

— Дуб сгорел не весь, — вступил Коломбан, расплатившись с таксистом. — Как видите, часть ствола уцелела…

Они сделали несколько шагов до решетчатой ограды памятника. Специального освещения тут не было, но при свете садовых фонарей хорошо просматривался внушительный валун, косо посаженный в землю, и бюст, облагороженный патиной. Все это — на фоне изувеченного ствола векового дуба, кое-где сильно обугленного, кое-где с побегами робкой листвы.

— Да почему же его так оставили? — взволнованно спросил он. — Почему не выкорчевали и не посадили другой?

Коломбан иронически хмыкнул и порывисто огладил свои бакенбарды.

— Муниципалитет считает его — дуб — тоже историческим памятником. Шон Брэн популярности не приобрел, зато только и разговору, что про этот дуб — как молния отметила ударом день его столетнего юбилея…

Они медленно обошли вокруг ограды.

— То-то нас так и занимает проблема Времени, — продолжил Коломбан. — Говорят — и я в этом не сомневаюсь, мой отец знал тому множество примеров, — говорят, что тот, кто стоял под деревом, в которое попала молния, и остался в живых, доживет до ста лет…

— Я не знал такого поверья, — сказал он. — Но в нем есть логика.

Вид на монумент с тыльной стороны был столь живописен: огромный валун и трехметровый обрубок дерева, оголенный, обугленный и все же — с порослью живых побегов, — что он с разрешения спутников вернулся взглянуть на него еще раз.

— И вот что еще любопытно, — сказал доктор Гриффит, когда они снова огибали памятник, — любопытно и вместе с тем печально: на другой день полиция обнаружила подложенную под камень бомбу. Если бы не дождь, во время церемонии был бы взрыв, и памятник разнесло бы на куски.

Он даже приостановился, ища взгляд доктора, глухо спросил:

— Но зачем? Кому это могло понадобиться — разрушать исторический памятник?

Доктор Гриффит и Коломбан со значением переглянулись, но отвечать стал Стивен:

— Многим. Во-первых, ирредентистам: они возмущены, что революционера Брэна записали в свои ряды и чествуют какие-то поэтишки, философы и оккультисты.

— Во-вторых, церкви, — подхватил Коломбан, — точнее, ультрамонтанистам и обскурантистам, которые видят в Брэне прообраз сатанинского мага, что само по себе абсурд, поскольку Брэн следовал традиции ренессансной магии в концепции Пико или Джамбаттисты Порты…

— Не стоит вдаваться в подробности, — перебил его Гриффит. — Главное — что служители культа не расположены его признавать.

Они шли теперь вчетвером посреди пустынной, слабо освещенной улицы.

— Однако вернемся к сути, — напомнил Коломбан, — то есть к нашей проблеме. Как нам быть с Временем, если мы обречены жить сто лет?

— Давайте обсудим это в другой раз, — предложил он. — Завтра, если угодно, или послезавтра. Встретимся ближе к вечеру в городском саду или в парке…

Он решил встретиться с ними еще раз, главным образом с тем, чтобы выяснить, за кого его принимает Коломбан. Разговаривал он с ним как со знатоком «Поминок по Финнегану». Но при этом хранил фрагмент из «Юноши в 70 лет» и знал, кто такая Линда Грей (и о ее успехах на литературном поприще)…

Стивен проводил его до отеля. На прощанье, оглянувшись по сторонам, шепотом сказал:

— Коломбан — это псевдоним. Вам лучше бы знать, что он практикует черную магию — вместе с доктором Гриффитом. Спросите их, что стало с остальными тремя, которые тоже стояли под дубом, когда ударила молния. И спросите, как будет называться книга, которую они пишут в соавторстве. Да, я вам и сам скажу. «Теология и демонология электричества»…

Заглавие ему понравилось, и он занес его в дневник, описав вкратце новое знакомство и порассуждав о смысле инцидента 23 июня 1955 года. Чего стоил один только факт, что взрыву, который по политическим мотивам должен был поднять на воздух памятник, помешал дождь и вместо этого молния подожгла столетний дуб! Элемент современности, динамит, привносил в инцидент краску пародии, чуть ли не карикатуры на эпифанию молний. А вот подмена объекта — дуб вместо памятника — оставалась для него загадочной. И три последующие встречи ясности не прибавили.

Он вспомнил о заголовке той книги летом 1964-го, когда на коллоквиуме по «Mysterium Conjunctiones» Юнга один молодой человек, вступивший в дискуссию, произнес формулу «Эсхатология электричества». Молодой человек начал с того, что напомнил о слиянии в единое целое противоположностей, каковой психологический процесс, по его словам, следовало бы интерпретировать в свете индийской и китайской философии. Для веданты — так же, как для даосизма, — грань между противоположностями стирается, если смотреть на них в определенной перспективе, добро и зло теряют смысл, и бытие сливается с небытием в Абсолюте. Так почему же никто не осмеливается произнести, продолжал молодой человек, что на просторах этой философии атомные войны должны быть если не оправданы, то по крайней мере приняты как данность?

— Однако я, — добавил молодой человек, — иду дальше. Я оправдываю мировую ядерную войну во имя эсхатологии электричества!

Публика зашумела, и председательствующий был вынужден лишить оратора слова. Несколько минут спустя, когда молодой человек покинул зал, он вышел следом и, нагнав его на улице, сказал:

— Мне очень жаль, что вам не дали изложить до конца вашу точку зрения. Лично меня весьма интересует понятие «эсхатология электричества». Что конкретно вы имеете в виду?

Молодой человек взглянул на него искоса и передернул плечами.

— Нет настроения для дискуссий. Эта трусость современной мысли невыносима. Я лучше выпью кружку пива.

— Если позволите, я с вами.

Они уселись на веранде ближайшего кафе. Молодой человек, даже не пытаясь скрыть своего раздражения, начал:

— Я, как видно, последний оптимист в Европе. Как все, я знаю, что нас ждет: водород, кобальт и прочее. Но, в отличие от других, я пытаюсь отыскать какой-то смысл за этой неизбежной катастрофой — и, следовательно, примириться с ней, как учит старик Гегель. Так вот, провиденциальная цель термоядерной войны — не что иное, как мутация рода человеческого, появление сверхчеловека. Да, я знаю: эти войны сотрут с лица земли целые народы, целые цивилизации и превратят пол-планеты в пустыню. Но такова цена, которую мы должны заплатить за то, чтобы радикально порвать с прошлым и форсировать мутацию, то есть появление высшего человека, по всем статьям неизмеримо превосходящего нынешнего. Только гигантский заряд электричества, который разрядится за несколько часов — или минут, — сможет преобразить психику и разум несчастной породы гомо сапиенс, до сих пор вершившей историю. При безграничных возможностях постисторического человека возрождение цивилизации на планете наверняка пройдет в рекордные сроки. Конечно, выживут только считанные миллионы населения. Но это будут миллионы сверхлюдей. Потому я прибегнул к формуле «эсхатология электричества». От электричества человек примет и гибель, и спасение.

Не глядя на него, молодой человек допил свое пиво.

— Но почему вы так уверены, что это электричество, когда его высвободит ядерный взрыв, приведет к мутации высшего порядка? С таким же точно успехом оно может спровоцировать полное вырождение вида.

Юноша вскинул на него строгие, чуть ли не злые глаза.

— Ни в чем я не уверен, я только хочу верить, что так будет. В противном случае ни человеческая жизнь, ни история не имеют смысла. И нам придется принять идею космических и исторических циклов, миф о вечном повторении. Кроме того, моя гипотеза — не просто плод отчаяния, она основывается на фактах. Не знаю, слышали ли вы об экспериментах одного немецкого ученого, доктора Рудольфа?

— Представьте, кое-что слышал. Но его опыты неубедительны — поражение электричеством животных…

— Так считается, — перебил его молодой человек. — Однако судить об этом трудно, поскольку архив Рудольфа почти полностью утерян. Те же, кто имел к нему доступ, не нашли никаких упоминаний о биологической регрессии. Ну и потом — роман Теда Джонса «Омоложение молнией». Вы, конечно, читали.

— Даже не знал, что такой роман существует.

— Если проблема вас занимает, вам следует его прочесть. В послесловии автор дает понять, что сюжет не вымышлен, только география и имена персонажей изменены.

— А о чем там речь? — невинно спросил он.

— Джонс описывает омоложение старика, которого поразила молния. Важная деталь: молния попала ему точно в темя. В восемьдесят лет этот персонаж — реальный, повторяю, — выглядит не старше чем на тридцать. В общем, бесспорно одно: в определенных случаях мощный электрический заряд может вызвать тотальную регенерацию в человеческом организме, то есть его омоложение. К сожалению, на психоментальных метаморфозах роман не останавливается — только мельком упоминает что-то о новых возможностях памяти. Ну а электричество, высвобожденное взрывом десятков, сотен водородных бомб, — представляете, какой основательный переворот оно может произвести!

На прощанье, когда, поднявшись из-за стола, он поблагодарил молодого человека, тот впервые посмотрел на него с интересом и даже, пожалуй, с симпатией. Дома он записал в блокнот: «18 июля 1964 г. Эсхатология электричества. Наверное, стоит добавить: Finale. После такой встречи вряд ли меня ждут события, достойные записи».

Тем не менее двумя годами позже, 10 октября 1966 года, он записал: «Сдача архива. Получаю новый паспорт». Тут было бы о чем порассказать. Особенно его восхитила великолепная (и таинственная) организация дела. Он получил через свой банк письмо из одной авиакомпании, уведомлявшей его, что расходы по транспортировке ящиков с рукописями и фонограммами уже оплачены филиалом банка в Гондурасе, а к нему на дом пришлют специалиста по упаковке именно такого рода материалов. Из банка к нему привезли два чуть ли не доверху набитых ящика, и они вместе со специалистом проработали до вечера. За исключением дневниковых тетрадей и нескольких личных вещей, все было упаковано в мешки и коробки, запечатано и пронумеровано. Вначале он опасался, что сдача архива может означать близость неизбежной катастрофы, но его успокоил последовательный ряд снов.

Далее записи несколько участились, хотя более распространенными и вразумительными не стали. Декабрь 1966-го: «Надо будет все-таки написать ему, поблагодарить. Книга получилась толковая, на что я не надеялся». Это — о романе, который прислал ему Джонс. Он хотел добавить: «Как, скажите на милость, он узнал мое новое имя и адрес?» — но воздержался. Февраль 1967-го: «Следствие по делу уничтожения архива доктора Рудольфа». Апрель: «Р. А. при случайной встрече сообщил мне по секрету, что предварительное следствие окончено и теперь точно известно, что в тех двух чемоданах доктор Бернар вез наиболее ценные документы (как я подозреваю, фонограммы и фотокопии отчетов Профессора и моих тетрадей 1938–1939 гг.)».

3 июня 1967 года он записывает: «В Индии возобновилась полемика „Рупини — Вероника“. Все больше и больше ученых ставят под сомнение подлинность магнитофонных записей, сделанных в клинике. Решающий аргумент: Вероника и ее спутник бесследно исчезли вскоре по возвращении экспедиции в Дели. Один большой ученый-материалист считает, что теперь, по прошествии двенадцати лет, свидетельские показания добыть невозможно». 12 октября: «Линда удостоена Пулитцеровской премии за новую книгу „Одна биография“. Чья, интересно?» Затем, 12 июня 1968-го: «Вероника. К счастью, она меня не заметила». Подумав, дописал: «На вокзале в Монтрё, с двумя прелестными детьми, за чтением туристического проспекта. Выглядит на свои лета, даже моложе, А главное: она счастлива».

День своего столетия, 8 января 1968 года, он отмечал в роскошном ресторане Ниццы, в обществе молодой шведки Сельмы Эклунд, которая пленила его своим умом и оригинальными идеями по средневековому театру. Сельме только что исполнилось двадцать восемь. Он полушутя признался, что ему под сорок. Но вечер не удался: его спутница оказалась непривычной к шампанскому, и пришлось, бросив десерт, проводить ее в отель. Далеко за полночь он бродил один по пустынным улицам.

Все же он был бы не прочь отметить «свое первое столетие» (ему понравилась такая формула) каким-нибудь экзотическим путешествием. Много лет назад он побывал в Мексике, потом в Скандинавии. Теперь можно было наметить поездку в Китай или на Яву. Но он не спешил принимать решение и повторял про себя: «Целый год впереди».

Как-то осенним вечером он вернулся домой раньше обычного: дождь с градом вынудил его отказаться от привычной прогулки по парку. Хотел было позвонить одной своей приятельнице, но раздумал и подошел к полке с пластинками. «В такую непогоду, как сегодня, только музыка… Только музыка», — машинально повторил он, натыкаясь среди пластинок на свой забытый семейный альбом. Как будто внезапно распахнулись окна — холодок пробрал его насквозь. Он растерянно стоял с альбомом в руках, пока не услышал мысленное: «А третью розу? Куда положить третью? Оставь свой альбом и покажи мне, где ты хочешь ее увидеть. Третью розу...»

Он рассмеялся, не без горечи. «Все же я свободный человек», — сказал он себе, садясь в кресло. С замиранием сердца, очень осторожно раскрыл альбом. Свежесрезанная роза лилового оттенка, какой он видел в жизни всего раз, ждала его на развороте листа. Он взял ее в руки, счастливый. Кто бы мог подумать, что одна-единственная роза способна насытить бальзамом целую комнату! После долгих колебаний он устроил розу рядом с собой, на краю кресла, и опустил глаза на первую карточку. Изображение было бледное, смазанное, тронутое временем, но он без труда узнал родительский дом в Пьятра-Нямц.

V

Уже несколько часов шел снег, а когда миновали Бакэу, поднялась метель; но стоило поезду подойти к перрону вокзала, как снег перестал, на свежеомытом небе застеклились первые звезды. Он узнал площадь, одетую белой порошей, хотя она была обстроена блочными домами. Странным ему показалось только, что в предрождественские дни так мало освещенных окон. Он простоял долго, с чемоданом в руке, завороженно глядя вперед, на открывавшийся перед ним бульвар, и очнулся в тот момент, когда семейство, с которым он делил купе, заняло последнее такси. По счастью, гостиница, в которой ему заказали номер, была не так уж далеко. Он поднял воротник пальто и, не спеша перейдя площадь, вступил на бульвар. Уже дойдя до места, заметил, что у него онемела левая рука: чемодан оказался тяжелее, чем он думал.

— Вы очень хорошо говорите по-румынски, — заметила дама за конторкой, проверяя его паспорт и бумагу из туристического бюро.

Она производила впечатление: приятный голос, благородство черт, седые волосы и очки без оправы.

— Я лингвист. Специально изучал романские языки. И бывал в Румынии. В Пьятра-Нямц тоже, — добавил он, улыбаясь. — В студенческие годы… A propos, кафе «Селект» еще сохранилось?

— Конечно! Это же исторический памятник. Его посещал сам Калистрат Хогаш — возможно, вы о нем слышали.

— Еще бы!

— Он посещал «Селект» с тысяча восемьсот шестьдесят девятого по восемьдесят шестой, пока был тут учителем. Есть и мемориальная доска… Ваша комната номер девятнадцать, третий этаж. Поднимитесь на лифте.

— Наверное, я сначала загляну в «Селект». Это недалеко. За час — полтора обернусь.

Дама в некотором удивлении взглянула на него поверх очков.

— Не простудились бы. Намело сугробов, и снова обещают снег.

— Час, самое большее — полтора, — повторил он с улыбкой. Минут через десять он убедился, что дама была права: ему пришлось

прокладывать путь сквозь снежные заносы. Но ближе к кафе тротуар был расчищен, и он прибавил шагу. У дверей остановился — перевести дух, подождать, пока уляжется сердцебиение, — и вступил в знакомый запах пива, свежесмолотого кофе и дешевых сигарет. Прошел сразу в дальний зал, где они некогда собирались. Там было почти пусто, только за одним столиком трое допивали свои кружки. «То-то всего одна лампочка горит под потолком, — подумал он, — экономят электричество». Сел на мягкую скамью у стены и уставился в пустоту, поджидая официанта и еще не зная, что заказать — тоже кружку пива или бутылку минеральной и кофе. Скоро троица с шумом задвигала стульями, поднимаясь из-за стола.

— И на сей раз ни к какому выводу мы не пришли! — воскликнул один, обматывая шею серым шерстяным шарфом.

— Вот то-то и оно! — подхватил второй.

— Вот то-то и оно, — согласился третий, хмыкая и со значением поглядывая на товарищей. — Поняли намек?

Оставшись один, он засомневался, стоит ли ждать официанта, — и тут ему показалось, что кто-то робко, боком подвигается к нему, бросая на него пытливые взгляды. Только вблизи он узнал подошедшего — это был Ваян.

— Вы, учитель? — воскликнул тот, обеими руками сжимая и тряся его руку. — Слава Богу, вернулись! Значит, поправились. — И крикнул через плечо, не выпуская его руки: — Доктор! Сюда, скорее, маэстро вернулся!

В два счета вся компания, во главе с доктором Некулаке и с Никодимом: в левой руке бутылка «Котнарского», в правой — недопитый стакан, — ворвалась в зал. Они теснились вокруг него — каждый хотел протолкнуться поближе — и на все лады повторяли его имя. Он был так растроган, что боялся прослезиться, и решил перебороть слезы смехом.

— Итак, — выговорил он, — история начинается сначала. Вы мне снитесь, а когда я проснусь, окажется, что только тогда и начинается сон. Как в той притче у Чжуан-цзы, про бабочек.

— У Чжуан-цзы? — тихо повторил Ваян. — Притча про бабочек Чжуан-цзы?

— Я же столько раз ее вам рассказывал! — напомнил он, вдруг приходя в веселое расположение духа.

Из глубины комнаты раздался голос:

— Пошлите кого-нибудь оповестить Вету. Он крикнул:

— Оставьте Вету в покое! При чем тут Вета! Я и так прекрасно понимаю, что это сон и что через минуту-другую проснусь!

— Не волнуйтесь, дорогой Доминик, — сказал доктор, кладя руку ему на плечо. — Вы через столько прошли. Не волнуйтесь.

Он снова рассмеялся, потом начал, осторожно, словно стараясь не обидеть их:

— Я знаю, что такая наша встреча и все, что за ней последует, могло бы на самом деле произойти в декабре тридцать восьмого…

— Все на самом деле, учитель, — возразил Ваян. — Сегодня двадцатое декабря тридцать восьмого года.

Он взглянул на Ваяна с жалостливой иронией.

— Я даже боюсь вам сказать, какой сейчас год для нас, остальных, для тех, кто живет вне этого сна. Как бы не проснуться от такого усилия.

— Но вы не спите, Доминик, — заметил доктор, — вы просто устали… — И добавил: — Да и вид у вас очень усталый.

— Ну ладно! — взорвался он, теряя терпение. — Знайте же, что между двадцатым декабря тридцать восьмого года и сегодняшним вечером кое-что произошло. Вторая мировая война, например. Вы не слыхали про Хиросиму? Про Бухенвальд?

— Вторая мировая война? — спросил кто-то, стоящий поодаль. — Да, мы на волосок от войны.

— Тут так много всего случилось, пока вас не было и вы не давали о себе знать, — вступил Никодим. — Прошли обыски. Рылись у вас в библиотеке, что-то забирали…

— Помню, помню, — отмахнулся он. — Я им сказал, какие книги выбрать, они мне все привезли. Но это было давно, очень давно…

Его стало раздражать, что он не может проснуться. Ему уже хотелось вырваться из этого сна.

— Где мы вас только не искали, — раздался чей-то знакомый голос. — Доктор так даже по больницам искал.

— Мы прослышали, что вы попали в Бухарест, — сказал Некулаке, — и что вас там с кем-то спутали.

— Так оно и было, — кивнул он, — именно так. Спутали, потому что я сбросил не один десяток лет… — Он с минуту помедлил, потом продолжал с плохо скрытым торжеством, напустив на себя загадочность: — Теперь я могу сказать вам всю правду. В меня ударила молния, попала в самое темя — и я от этого омолодился. Я стал выглядеть лет на двадцать пять — тридцать и с тех пор не изменился. Уже тридцать лет я не старею…

Заметив, что они переглядываются, он с досадой передернул плечами, деланно хмыкнул.

— Знаю, вам трудно в это поверить. Но если бы я вам рассказал, сколько* всего еще со мной случилось, тоже из-за молнии, сколько восточных языков я выучил — да мне их даже учить не приходилось, просто оказывалось, что я ими владею. Я вам признаюсь, потому что это сон и никто ничего не узнает.

— Это не сон, Доминик, — мягко сказал Никодим. — Вы здесь, среди друзей, в нашем кафе. Мы так это себе и представляли. Когда наш Доминик поправится, говорили мы, когда придет в память и возвратится, вот увидите, первым делом он отправится в «Селект».

Он засмеялся было, но вдруг обвел компанию напряженным взглядом, как будто испугался, что проснется именно в этот миг и потеряет их всех без возврата.

— Если бы это был не сон, вы бы знали про Хиросиму и водородную бомбу, и про Армстронга — про американского астронавта, который высадился на Луне этим летом, в июле.

Они все молчали, не смея даже переглянуться.

— Значит, так оно и было, — наконец пробормотал доктор. — Вас с кем-то спутали…

Он хотел ответить, но почувствовал, что устал, и прошелся ладонью по лицу.

— Это как в той истории у… у китайского философа, ну вы знаете, я вам ее тысячу раз рассказывал…

— У которого философа, учитель? — спросил Ваян.

— Ну я же давеча вам говорил, — занервничал он. — Имя выпало из головы. История с бабочками… В общем, она слишком длинная, не хочется еще раз повторять…

Все его тело налилось непонятной тяжестью, и на миг он испугался, что потеряет сознание. «Но, может, оно бы и к лучшему, — подумалось ему. — Потеряю сознание, зато проснусь…»

— Мы заказали сани, чтобы отвезти вас домой, домнул Матей, — сказал кто-то. — Вета уже затопила печь…

— Не нужны мне сани, — еле выговорил он, поднимаясь. — Пойду пешком. Когда встанет вопрос я знаю, как на него ответить.

— Какой вопрос домнул Матей? — поинтересовался Никодим.

Он хотел было сказать: «Да тот, который нас всех волнует!» — но почувствовал, что у него шатаются сразу все зубы, и, в ярости от унижения, крепко стиснул их. Потом шагнул к выходу. К его удивлению, компания расступилась, не препятствуя ему. У дверей он сделал попытку обернуться, поднять руку в прощальном взмахе, но каждое движение его изнуряло. Пошатываясь, тяжело дыша и сжимая зубы, он выбрался на улицу. Морозный воздух взбодрил его. «Начинаю просыпаться», — сказал он себе. Решив, что его никто не видит, он поднес пригоршню ко рту и стал по два, по три выплевывать зубы. Смутно, как картинку из полузабытого сна, он припомнил, что раз с ним такое уже случалось: некоторое время он не мог говорить, потому что у него шатались все зубы. «Итак, все тот же вопрос», — подумал он, погружаясь в ясность и покой.

В ту ночь гостиничный швейцар допоздна ждал возвращения постояльца из № 19. Когда пошел снег, он протелефонировал в кафе «Селект». Ему сказали, что какой-то иностранный господин в самом деле зашел к ним вечером и прямиком направился в дальний зал. Но очень скоро — вероятно, оттого что освещение было слабым, а публики — никого, ушел, не попрощавшись, зажимая рот рукой.

Утром на улице Епископии у дома № 18 нашли замерзшего человека. Он был очень стар и буквально утопал в элегантном костюме и дорогом пальто на меху — вне всякого сомнения, с чужого плеча. При этом в кармане его пиджака лежал бумажник с иностранной валютой и швейцарский паспорт на имя Мартина Одрикура, родившегося в Гондурасе 18 ноября 1939 года.

Париж, ноябрь-декабрь 1976 г.

 

Под тенью лилии…

Едва он отнял руку от кнопки звонка, как дверь мгновенно распахнулась. Он безотчетно перехватил бутылку с вином за горлышко, словно для защиты, но опомнился и покраснел.

— Ты меня не помнишь? — спросил он, выдавив из себя улыбку.

Открывший смотрел на него подозрительно, насупясь, с непонятной досадой.

— Я же Постэвару, Ионел Постэвару, твой однокашник по лицею Святого Саввы. — И, поскольку открывший только пожал плечами, решил уточнить: — Вы разве не Енаке Мэргэрит, адвокат из Бухареста?

— Положим…

— Ну так мы же вместе учились, с первого по четвертый класс. — И повторил: — В лицее Святого Саввы.

Мэргэрит вяло улыбнулся и снова пожал плечами.

— Глубокая древность.

— Очень глубокая. Мы поступили туда сорок восемь лет назад. Однако у нас с тобой была и еще одна встреча, перед войной, тоже в Бухаресте. Я даже могу сказать тебе точно, когда: в марте тридцать девятого. Мы встретились на Бульваре, у книжного. У «Картя Ромыняскэ».

— Мне очень жаль, — нехотя произнес Мэргэрит, — но я этого не помню.

— Извини, что я настаиваю, — возобновил Постэвару свой натиск после паузы. — Ты человек занятой, я прекрасно понимаю…

— Просто жду одного знакомого, — сказал Мэргэрит. — Я думал, это он, когда услышал звонок, и даже удивился, потому что он обычно опаздывает.

Постэвару в смущении вынул платок и отер лоб.

— Еще раз прошу прощенья, но речь идет об очень важных вещах. То есть для меня очень важных. Я только вчера узнал твой новый адрес. А завтра утром мне уже ехать, и я не знаю, когда еще выпадет случай побывать в Париже… Для меня это крайне важно, — повторил он, — а у тебя займет не больше чем пять-шесть, от силы десять минут. Вот, кстати, вино. — Он неловко протянул бутылку. — В магазине клялись, что это лучшее, чем они располагают. Мне, правда, не понравилась упаковка, я ее содрал и оставил в такси…

— Благодарю, но, право, не стоило. Входи, пожалуйста. У меня тут кавардак, как видишь. Только что переехали…

Он равнодушно отставил вино в сторону, но, скользнув взглядом по этикетке, снова взял бутылку в руки и с изумлением на нее уставился.

— Чистое безумие, — прошептал он. — Эта бутылка обошлась тебе в целое состояние!

— Ну так что ж, — возразил Постэвару. — Я сказал себе: надо отметить нашу встречу в Париже. Сорок восемь лет знакомства! И потом, для меня это, повторяю, крайне важно. Я хочу тебя кое о чем спросить…

Он сел на кушетку и снова вытащил носовой платок.

— Спрашивай, — согласился подобревший Мэргэрит и придвинул к кушетке стул. — Только имей в виду: особых новостей у меня нет. Я девять лет как отъехал. С тех пор все еще больше изменилось. К худшему…

— Да-да, знаю, — вздохнул Постэвару. — Но я не про то, совсем не про то. Я про нашу последнюю встречу, в марте тридцать девятого. Я увидел тебя, когда ты вел спор, весьма оживленный, с одним человеком, вы стояли у книжного, ну и я подошел пожать тебе руку. Я и раньше тебя мельком видел, но либо сам куда-нибудь опаздывал, либо меня смущало твое окружение…

Он внезапно осекся и принялся складывать платок и запихивать его обратно в карман.

— Ты будешь смеяться, — сказал он, покончив с этой процедурой, — но я тебя уверяю, что те несколько слов, собственно, фраза, которую произнес твой знакомый, а может быть, и друг… Может, вы дружите и сейчас… если он еще жив. Все-таки прошло тридцать пять лет. Война и все, что за ней воспоследовало…

— Я не совсем понимаю, — перебил его Мэргэрит, — не понимаю, к чему ты клонишь.

Постэвару, вконец оробев, взглянул на него, пытаясь держать улыбку.

— Виноват, прости. Я все утро мотался по городу, устал… И признаться, это ожидание, что с минуты на минуту кто-то придет… право, я не знаю, как подступиться к делу и побыстрее с ним покончить.

Мэргэрит улыбнулся.

— Ну, это пустяки, придет мой старый приятель. Тоже румын, тоже эмигрант. Если ты не захочешь говорить при нем, я попрошу его подождать в соседней комнате.

— Нет, нет! Пусть остается. Ты увидишь, тут нет никакой тайны… Однако теперь, когда ты меня успокоил, осмелюсь спросить: не найдется ли у тебя бутылочки пива? Холодного. Страшно хочется пить. Во рту пересохло…

Мэргэрит молча поднялся и пошел на кухню. Вернулся с бутылкой пива и стаканом, которые и водрузил с подчеркнутой вежливостью на столик у кушетки.

— Ничего проще, — сказал он, собираясь налить.

Но Постэвару, смущенно улыбаясь, перехватил его руку.

— Я слышал! Ты взял его прямо из холодильника. Оно слишком холодное, не даст пены. Пусть чуть постоит, придет в себя. Как говаривал наш физик, он же химик, Василе Сафирим — ты его помнишь, Сафирима? Помнишь, он говаривал: все может обледенеть вокруг нас, даже пиво…

Мэргэрит отпрянул как от удара, и его взгляд наконец-то зажегся живым любопытством, будто до него только сейчас дошло, кто к нему пожаловал.

— Ну да, Василе Сафирим, — изменившимся голосом сказал он. — Бедный Сафирим. Я как-то проходил через кладбище Белу. Осенью, денек был, как сейчас помню, чудный. Остановился закурить — я тогда много курил — и только собрался бросить спичку, как вижу — свежая могила, вся в цветах. И табличка: Учитель Василе Сафирим. 1880–1943. Бедняга! Это был первый и последний раз, когда я видел его могилу. Очень скоро случилась американская бомбежка — помнишь, конечно, — и ту часть кладбища всю разворотило…

— Да, бедняга Сафирим! — поддакнул Постэвару. — Большой был ученый. Он имел в виду, очевидно, охлаждение земли: все может обледенеть вокруг нас… Но, чтобы не слишком пугать детей, добавлял в шутку: все, даже пиво... Кстати, теперь можно и налить, вот увидишь, какая будет пена. Ого!

Мэргэрит заворочался на стуле.

— Так вернемся к тому моему знакомому. Опиши мне его. Блондин, брюнет, какого роста, элегантный или так себе?..

— Ну как же ты не помнишь? — перебил его Постэвару. — Ведь это, повторяю, была наша единственная встреча, в марте тридцать девятого. На бульваре, у «Картя Ромыняскэ». Вы говорили оба одновременно, с таким жаром, будто вот-вот разругаетесь вдрызг. Твой друг…

— Да как же он выглядел, хоть примерно? Моложе нас, старше?

— Я бы сказал, что он нам ровесник. Блондин, шляпа сдвинута чуть на затылок, шляпа с узкими полями, и жестикулировал так своеобразно…

— А именно?

— Трудно объяснить… Не знал, что делать с руками: то и дело вскидывал их, будто волосы пригладить, но тут же совал в карманы, как бы вспоминая, что на нем шляпа. Видно было, что он на пределе, даже по тону… Все еще не припоминаешь?

— Да нет… Шляпа с узкими полями…

— Главное здесь — то, что он сказал, — продолжал Постэвару. — Повторяю, вы оба были на взводе и готовы к ссоре. Насколько я понял, ты пытался убедить его примириться с каким-то вашим общим приятелем. Из-за чего они повздорили, я не понял, потому что ни ты, ни он об этом не упоминали. Но то, что он сказал, меня глубоко потрясло. Я никогда ничего подобного не слышал. Каких-нибудь несколько слов, а по сути — философская или даже мистическая концепция. И он обронил их походя, без всяких предисловий…

— Да что же он такого сказал? — теряя терпение, взмолился Мэргэрит.

Постэвару взял было бутылку пива, но раздумал и снова опустил ее на поднос.

— Он сказал… Нет, погоди, надо добавить одну подробность. Ты, уже вне себя, спросил, окончательно ли его решение не мириться с тем вашим общим другом. Он посмотрел на тебя пристально, с грустью и вдруг улыбнулся. По-моему, иронически. Улыбнулся и сказал: «Почему же? Мы помиримся под тенью лилии, в раю!» Представляешь: под тенью лилии!..

— Ну хоть убей, не помню! Блондин в шляпе с узкими полями, говоришь?

— И все время жестикулировал, — напомнил Постэвару. — То и дело засовывал руки в карманы пальто, как бы с досады, что не может пригладить волосы… Прошу тебя, одно усилие памяти! Март тридцать девятого, на тротуаре перед «Картя Ромыняскэ». Когда вы расстались, мы с тобой немного прошлись вместе, буквально несколько шагов, потому что ты был слишком взволнован и не расположен к разговорам… Но ты даже не представляешь себе, как на меня подействовали эти слова: что примирение состоится под тенью лилии в раю! А позже они стали меня преследовать. Да, просто как идея-фикс. Это когда меня прошило из пулемета на переправе через Днестр. Точнее, когда я упал лицом в грязь на дороге и не сразу потерял сознание. С тех пор они меня преследуют. Особенно в минуты большой опасности — а их у меня было достаточно, как и у всех, — особенно в эти минуты я всегда видел твоего приятеля в шляпе с узкими полями и слышал: «Почему же!.. Под тенью лилии, в раю…»

Мэргэрит резко крутанулся на стуле, придвигая его ближе к кушетке.

— Вот досада! — воскликнул он. — Как же я мог забыть!

— Я прошу тебя, умоляю! — гнул свое Постэвару. — Сделай усилие памяти! Ты даже не представляешь, какую мне окажешь услугу. Может, ты вспомнишь попозже, когда я уйду. Я оставлю тебе свой телефон в здешнем отеле и цюрихский. Звони в любой момент. Вопрос насущнейший!

Мэргэрит слушал уже рассеянно, потирая правой рукой то одно, то другое колено.

— Однако же, — с внезапным раздражением проговорил он, — я не совсем понимаю, в чем может заключаться моя помощь…

— Если ты вспомнишь, о ком идет речь, ты вспомнишь и все остальное: помирились они или нет, живы они или нет и все прочее… Для меня это крайне, крайне важно! — патетически повторил Постэвару.

Тут под окнами раздались шаги, и Мэргэрит сорвался с места, чтобы открыть дверь.

— Слава тебе Господи, — пробормотал он.

Постэвару в смущении встал и вышел на середину комнаты.

— Вот и долгожданный господин Ефтимие, — представил Мэргэрит. — А это — Ионел Постэвару… мой однокашник по лицею Святого Саввы, — присовокупил он с улыбкой.

Ефтимие пожал бывшему лицеисту руку, пытливо и даже строго заглянув ему в глаза.

— Рад познакомиться, — сказал он, опускаясь в кресло, которое пододвинул ему хозяин. — Вы, я вижу, предпочитаете кушетку, — добавил он, не спуская глаз с Постэвару.

— Меня усадил сюда наш милый хозяин, — стал оправдываться Постэвару. — Вообще-то…

— Значит, лицей Святого Саввы, — перебил его Ефтимие. — Какой лицей! — воскликнул он, поудобнее откидываясь на спинку кресла. — Оттуда все и пошло. Не далее как неделю назад рассуждали об этом с доктором Тэушаном. Какого рожна ему понадобилось говорить молокососам, четырнадцати-пятнадцатилетним мальчишкам, про такую штуку, как тень лилии в раю? Ведь с этого все и пошло…

Постэвару почувствовал, что краснеет, и сконфуженно полез за платком. Поднять глаза на хозяина, который пытался саркастически рассмеяться, он не посмел.

— Я не знал, — начал Мэргэрит отчетливо, — я не знал за тобой привычки подслушивать под дверью, прежде чем нажать на кнопку звонка.

— О чем ты? — спокойно откликнулся Ефтимие. — Кто подслушивает под дверью?

— О чем? А как же с тенью лилии в раю?

— Да это мы с доктором Тэушаном на прошлой неделе, пока ждали в метро…

И оба согласились, что с его стороны было довольно-таки глупо…

Постэвару взглянул наконец на Мэргэрита и решительно встал с кушетки.

— Позвольте мне, — вмешался он. — Прошу прощенья, что я вас перебиваю, но, должен признаться, я потрясен не меньше, чем Мэргэрит. Потому что — он подтвердит — я приехал к нему (а мы не виделись с марта тридцать девятого), я приехал, повторяю, специально из-за этой фразы: под тенью лилии, в раю...

— Ну да, — сказал Ефтимие, — это мы от него услышали, от учителя, в Саввином лицее.

— Нет, мой милый, — с раздражением возразил Мэргэрит, — ты нас не путай. Мы с Постэвару были как-никак однокашниками в Саввином лицее…

— Сорок восемь лет назад, — уточнил Постэвару.

— А история с тенью лилии и прочим имела место гораздо позже, — продолжил Мэргэрит.

— В марте тридцать девятого, — опять уточнил Постэвару.

— Так что Саввин лицей тут ни при чем, по крайней мере лицей нашего отрочества, — закончил Мэргэрит и в изнеможении опустился на стул.

— Я вам скажу, о чем мы говорили с доктором Тэушаном, когда вышли из кафе, — невозмутимо взял слово Ефтимие. — Мы, все наши, встречались прошлое воскресенье в «Эксцельсиоре». Жаль, тебя не было. Так вот, тучи сгущаются. — Он понизил голос. — И это может сказаться на нас, на румынской? диаспоре, я имею в виду…

Мэргэрит вскочил.

— Нет, тут любое терпение лопнет, я сейчас волком завою! О чем речь, в конце-то концов?

Ефтимие в недоумении уставился на него, потом его лицо прояснилось.

— Простите, — сказал он, — я думал, ты в курсе, я забыл, что прошлое воскресенье ты с утра не был в церкви.

— Пришлось съездить в провинцию. Очень уж докучают. И все с одним и тем же!

— Да, да, теперь я вспомнил… Короче, мы встретились, как я уже говорил, в «Эксцельсиоре», чтобы решить, чем мы можем помочь Илиеску.

— Это которому Илиеску? И что с ним стряслось? — нетерпеливо спросил Мэргэрит.

— Сейчас, сейчас. Разве ты не знаешь инженера Илиеску?

— Это про которого писали в газетах, как ему удалось добраться до Вены — пять дней в заколоченном ящике?..

— Да с ним и не такие были страсти, но об этом потом…

— Так что же все-таки с ним стряслось? — напомнил Мэргэрит.

— С его слов, вот что. Представьте себе, что его отстранили от дел в Бриансоне и пообещали перевести в другой департамент, но в какой именно, не сказали. Пока что он, по его собственному выражению, «на вакациях», в Париже. Что еще хуже, он попал под подозрение. За ним следят, он чувствует. Да что там чувствует — знает. И все из-за этого Валентина!..

— Нет, я больше не могу! — остановил его Мэргэрит, не садясь и опираясь обеими руками о спинку стула. — Еще какого-то Валентина приплел!

— Но я же не дорассказал!

— Да я вижу, что до конца еще далеко, и поэтому позволю себе спросить, что ты предпочитаешь: кофе, оранжад, вино?..

— Пожалуй, сейчас впору будет немного вина. Мэргэрит с важным видом отправился на кухню.

— Для тебя захвачу бутылочку пива, — бросил он Постэвару, улыбаясь со значением.

Чем дольше длилось молчание, тем суровее новый гость поглядывал на Постэвару.

— Та же фраза! — не выдержал тот. — Нас, румын, десятки или, может быть, сотни тысяч в изгнании, мы рассеяны по всему миру, и надо же: как раз в тот день, когда я проездом в Париже разыскиваю Мэргэрита, чтобы спросить его об одной фразе из тридцать девятого года, вы — только в дверь, как раз с ней на устах. Какое совпадение!..

— Только не говорите о совпадениях при Илиеску, если с ним встретитесь. Для математика и такого спеца по статистике, как он, самые экстраординарные совпадения столь же естественны, как дважды два четыре.

— С математической точки зрения он, вероятно, прав, но…

Он вскочил, чтобы помочь Мэргэриту установить на столике поднос с напитками.

— Я вижу, ты меня балуешь, — сказал Ефтимие, церемонно поднимая бокал.

— Так о чем я, — вернулся к прерванной мысли Постэвару, — с математической точки зрения он, может быть, и прав. Однако: та же самая фраза…

— Но фраза-то не его, — сказал Ефтимие, таинственно улыбаясь. — Отличное! — похвалил он, пригубив вино. — Нет, право, ты меня балуешь!

Мэргэрит подвинул к себе стул, сел и решительно вынул из кармана пачку «Голуаз».

— Позволю себе сигарету, — сказал он виновато. — Вообще-то я бросил. Но одну пачку всегда держу под рукой. На случай, если нервы расшалятся. Прошлое воскресенье, — он повернулся к Ефтимие, — выкурил почти всю!

— Ну и плохо сделал, — пожурил его Ефтимие. — Лучше бы остался в Париже и познакомился с Илиеску… Узнал бы, что нас ожидает!

— Да что, что нас ожидает? — уже с раздражением вырвалось у Маргарита.

— Узнаешь в свое время, если не будешь больше меня перебивать. Итак, начнем сначала. То есть с момента двухлетней давности, когда Илиеску приютил у себя Валентина Иконару. Илиеску, да будет тебе известно, работал в Центре автомобильного контроля, в Бриансоне. У него там дом, а поскольку он человек холостой, то он и приютил у себя этого молодого человека, лет двадцати пяти, взял его как бы секретарем. Я лично самого Валентина не знаю, но, по словам Илиеску и других румын, которые его навещали в Бриансоне, умом он явно не блещет. По-французски двух слов связать не может, читать, слава Богу, научился, но читает исключительно про всякую живность, а больше всего про насекомых. Вообще на слова скуп, вот про букашек и козявок — пожалуйста. К тому же человек ненадежный, имеет привычку пропадать по два-три дня, а когда объявляется, то всегда повторяет одно и то же: дескать, увязался за бабочкой, или за жуком, или еще за чем-нибудь этаким и заблудился в горах.

— Надо было отчитать его хорошенько и отослать обратно в Париж, пусть бы узнал, почем фунт лиха на чужбине, — сердито заметил Мэргэрит.

— У Илиеску золотое сердце, — возразил Ефтимие, снова наливая себе. — К тому же он нам признался, этот простофиля его очень позабавил — после того как чуть ли не в первый же вечер закатил речь о том, как, видите ли, следует переписать сегодня «Энтомологические наблюдения» Фабра… Однако события начали развиваться после одного случая, на вид вполне банального. Месяца два назад сидят они в горах, на солнышке, и Валентин держит на ладони голубую ящерку, любуется. И вдруг Илиеску слышит: «Когда мы все будем в раю, под тенью лилии, я пойму, что говорит мне сейчас эта ящерка»… Илиеску на него поглядел и спрашивает, так, в шутку: «Откуда же ты знаешь, какой вышины лилия в раю?» А Валентин с улыбочкой: «Так доваривал один учитель в Саввином лицее. Вообще-то он по профессии был не учитель, жил под чужим именем, с фальшивыми документами, пока его все-таки не забрали…»

Маргарит вскочил и, шлепнув себя ладонью по лбу, воскликнул:

— Ну конечно! Это Флон дор, Эманоил Флондор, архитектор! Как же я сразу не вспомнил? В шляпе с узкими полями. В ту весну он носил шляпу. Почему-то. После снова стал ходить, как всю жизнь, с непокрытой головой.

Постэвару в волнении встал и перекрестился.

— Слава тебе Господи, вспомнил! А они помирились?.. Я затем и приехал, — объяснил он Ефтимие, — чтобы узнать, помирился он со своим приятелем или нет.

— С Санди Валаори, газетчиком, — отвечал Маргарит. — Они были добрыми друзьями, а повздорили из пустяка. Да, помирились в конце концов. И даже решили отпраздновать это дело, тет-а-тет, в своем любимом ресторане, сразу как кончится война. Но не пришлось. Санди впутали в процесс Маниу и приговорили к двадцати пяти годам строгого режима. Тогда-то исчез и Флондор — раздобыл каким-то образом фальшивые документы и диплом и заделался учителем истории, сначала где-то в провинциальной гимназии, потом подвернулось место в Бухаресте, в Саввином лицее, там как раз историк попал в автомобильную катастрофу. Но буквально через полгода его взяли — по доносу, не иначе, и дали ему пятнадцать лет.

— Ас тех пор о них что-нибудь было слышно? — спросил Постэвару. — Живы они?

Мэргэрит машинально опустился на стул и снова нашарил в кармане сигареты.

— Мне говорили, что Санди Валаори отсидел несколько лет и умер в тюрьме. Во всяком случае, я его больше не встречал. А про Флондора ничего определенного не известно. Ходят разные слухи: кто говорит, что он вроде бы тоже умер, но когда, при каких обстоятельствах, никто не знает…

Ефтимие, который не пытался скрыть раздражения, что его перебили, на этих последних словах оживился.

— …А есть версия, что он бежал из тюрьмы и переправился через границу, но опять-таки неизвестно когда и как…

— Это вы узнаете от Илиеску… — объявил Ефтимие. — А он узнал от Валентина, от того самого молодого человека, про которого мы толкуем. Этот Валентин утверждает, что ваш Флондор якобы жив-здоров, что он с ним много раз виделся и даже беседовал…

— Вот это да, — прошептал Мэргэрит.

— …Однако где и когда виделся, — продолжал Ефтимие, — и о чем беседовал, умалчивает, говорит, ему все равно не поверят.

— Это как же понимать? — спросил Мэргэрит, потирая лоб.

— Понимай как знаешь. Я говорю со слов Илиеску, а ему столько надо было сказать, что он не мог расписывать подробности. Так или иначе, Илиеску — технарь и крепко стоит на земле. На всяких там миражах, призраках его не проведешь. И когда Валентин раз все-таки признался ему, что на загородном шоссе есть место, где после полуночи исчезают грузовики: сразу за поворотом, не знаю, на каком километре, — Илиеску только улыбнулся. «Весьма любопытно, — говорит, — я тоже хочу посмотреть, как они якобы исчезают за поворотом. А для точности эксперимента возьмем с собой Марка (Марк — это его сослуживец, очень надежный малый) и расположимся метрах в десяти-пятнадцати друг от друга, до и после поворота…» Так они и сделали. Незадолго до полуночи попрятались за деревьями. Только грузовик появится — Илиеску свистит специальным свистом. — Ефтимие взял бокал и, прежде чем поднести к губам, добавил: — Такой короткий и пронзительный свист ночной птицы, они все трое его заранее освоили… — Потягивая вино, он поудобнее утонул в кресле. — Первые два часа все было нормально. Потом выскакивает грузовик — видно, что здорово нагруженный, — и на полном ходу сворачивает, а через десять-пятнадцать секунд Илиеску слышит свист Марка, означающий, что мимо него грузовик не проехал. Илиеску бросается проверять. В самом деле, на шоссе, которое сразу за поворотом идет вверх через лес, никакого грузовика нет. Только далеко-далеко, за деревьями, виднеются фары предыдущего, который прошел пятью минутами раньше.

— Вот это да, — опять прошептал Мэргэрит.

— Мы тоже, конечно, ахнули, — продолжал Ефтимие. — Но Илиеску — человек точных знаний. Валентин ему: «Вот видите, я был прав», — а он спокойненько: «Пока что выводы делать рано. Понаблюдаем еще». Они поменялись местами, Илиеску засел в рощице прямо у поворота, а Валентин свистом оповещал его о приближении грузовиков. В ту ночь, по словам Илиеску, их исчезло три. Валентин ему: «Ну, убедились? Убедились, что я ничего не придумывал?» А Илиеску. «Я еще не видел твоего учителя из Саввина лицея. Пока не увижу его собственными глазами, не поверю!» Марк, самый младший из них, впал в панику. «Надо, — говорит, — немедленно заявить, куда следует!» А Илиеску: «Ни в коем случае! Никому ни слова. Иначе у нас могут быть неприятности…»

— Но какого порядка? — удивился Мэргэрит.

Ефтимие прокашлялся, допил свой бокал и, понизив голос, объяснил:

— Илиеску с самого начала заподозрил, в чем дело. При Валентине он ничего не сказал, но Марку на другой день намекнул, что тут наверняка что-то секретное, военное, — новая система камуфляжа с помощью… какой-то штуковины, не знаю, я не силен в технических терминах. В общем, Илиеску велел им держать язык за зубами: ни их коллеги, ни власти, ни тем паче газетчики не должны были пронюхать об их открытии. А что это было открытие, он не сомневался. Они караулили еще три ночи и увидели, что все без обмана: грузовики действительно исчезают, хотя и выборочно. В первую ночь — два, во вторую — пять, а на третью ночь — только один. Правда, на третью ночь они уже стоя засыпали и разошлись по домам много раньше…

— Однако, выходит, информация все-таки просочилась, — перебил его Мэргэрит, — раз ты говоришь, что Илиеску, а с ним и все мы, здешние румыны, взяты под подозрение..

— По несчастной случайности! — воскликнул Ефтимие. — Как-то вечером, недели две назад, в одном баре в Бриансоне зашла речь о летающих тарелках, они сейчас называются «неопознанные летающие объекты». Так вот, Марк возьми и брякни — вероятно, выпил лишнего, — что он тоже видел кое-какие неопознанные объекты на загородном шоссе. Правда, сразу опомнился и в детали пускаться не стал. Но слово вылетело — его подхватил один местный газетчик и дал информацию, что под Бриансоном видели новый тип летающих тарелок, и несколько дней все на эту тему чесали языки. Теперь представьте себе…

Мэргэрит рывком поднялся и, приложив палец к губам, пошел к двери. Как только раздался звонок, он отпер, выглянул в щель и, повернув голову к гостям, объявил:

— Доктор Тэушан!

— Прости, дорогой мой, — извинился доктор, входя. — Но за мной следят. Очень может быть, что и за тобой тоже, — обратился он к Ефтимие. — За всеми нами следят! Я пришел предупредить: если нас будут спрашивать, что мы обсуждали в «Эксцельсиоре», давай договоримся, чтобы не противоречить друг другу.

— То есть? — спросил Ефтимие. — Это в каком же смысле?

— Будем все говорить одно и то же: что Илиеску с нами особенно не откровенничал, а просто сказал, что по чистому недоразумению появилась статья в одной провинциальной газете и что…

Мэргэрит снова приложил палец к губам и крадучись направился к двери. Доктор Тэушан сел на кушетку. Не дождавшись звонка, Мэргэрит спросил по-французски:

— Кто там?

И поскольку тягостное молчание длилось, повторил вопрос тоном более суровым.

— Мы от мсье Илиеску, — ответили по-французски же.

— Но у меня гости… — начал Мэргэрит.

— Мы только посоветоваться, мсье Илиеску попросил! Приосанясь, Мэргэрит широко распахнул дверь. Увидев первого из

входящих — высокого, корректно одетого молодого человека с почти бесцветными волосами и любезным выражением лица, — Тэушан нагнулся к Ефтимие и шепотом сказал:

— Нет, за мной следили не эти…

С некоторой церемонностью Мэргэрит представил:

— Мсье Жан Буасье (молодой человек вежливо склонил голову), мсье Жеральд Ласказ. — И принес еще пару стульев из столовой.

— О чем же посоветоваться? — спросил по-французски Тэушан.

— Давайте говорить по-румынски, — предложил, приветливо улыбаясь, Жеральд Ласказ. — Мне нечасто представляется такой случай, а я очень люблю румынский язык.

— Если бы не чуть заметный акцент, я бы поклялся, что вы румын! — воскликнул Ефтимие.

Ласказ весело переглянулся с Буасье и совершенно непринужденно рассмеялся.

— Я провел в Румынии детство. И жена у меня румынка… Очень сожалею, что я вас обеспокоил, — продолжал он, обращаясь к доктору и к Ефтимие, — но, как вы уже догадались, дела плохи. Поэтому мсье Илиеску подсказал нам попросить у вас совета. Мы знаем, что вы обсуждали прошлое воскресенье в «Эксцельсиоре», а это еще больше осложняет ситуацию…

— Но отчего же? — хором спросили Ефтимие и Тэушан.

Ласказ, оглянувшись на Буасье, снова рассмеялся и снова весьма добродушно.

— Оттого, что вы были в кафе не одни. Кое-кто еще понимает по-румынски. И мы рискуем опять влипнуть в историю, как с Бриансоном, ну, со статьей в «Ла депеш» про НЛО и прочее…

— Но ведь Илиеску как раз и утверждает, что летающие тарелки и все прочее — ерунда! — заметил Ефтимие.

— Вот то-то и оно, — подхватил Ласказ уже официальным тоном. — Мсье Илиеску говорил вам о другом, о некоторой, по его мнению, военной тайне, а это будет похлеще, чем неопознанные летающие объекты. В результате мы были вынуждены принять меры. Предупредительные. Вы, конечно, знаете, что уже сутки, как движение в соответствующей зоне запрещено, контроль строгий, и мы не делаем из этого секрета, потому я и говорю так свободно. Но боюсь, придется прибегнуть и к другим мерам. Сообщаю вам конфиденциально, что мы, возможно, будем вынуждены пригласить — о, всего на несколько дней! — пригласить на Корсику, в один отель, всех, кто узнал от Илиеску, непосредственно или через третье лицо, про утверждение Валентина Иконару, будто бы он видел в автомобиле своего бывшего учителя истории и даже разговаривал с ним…

— Да он же дурачок, этот Валентин! — вмешался Ефтимие, подскочив в кресле. — Как можно делать выводы на основании болтовни мальчишки, который и по-французски-то ни бельмеса не знает?

Ласказ с иронической улыбкой обернулся к коллеге. Зазвучала французская речь:

— Валентин бегло говорит по-французски, — сказал Буасье, — и его очень ценят в Музее. Он сделал сенсационные наблюдения над отрядом жесткокрылых альпийской зоны. Опубликовал несколько статей… Под псевдонимом, разумеется, — добавил он, многозначительно переглянувшись с Ласказом.

— Во всяком случае… — тоже по-французски начал доктор Тэушан.

— Продолжим по-румынски, — перебил его Ласказ. — Я тогда чувствую себя «больше как дома», если вы позволите мне так выразиться…

— В любом случае, — поправился Тэушан, — мне кажется по меньшей мере преувеличенным, если не противозаконным, подозревать нас и «приглашать» на Корсику только на том основании, что Валентин утверждает, будто он видел своего бывшего учителя истории, который что-то там такое им говорил…

— «Когда мы встретимся… — подсказал Ласказ, — когда мы встретимся под тенью лилии, в раю…»

Постэвару покраснел и полез за платком. Он снова не смел поднять глаз на Мэргэрита.

— Значит, вам и это известно, — прошептал Ефтимие, — про лицей Святого Саввы…

— От самого мсье Илиеску, — отвечал Ласказ.

— Оттуда все и пошло, — продолжал Ефтимие, — это все их историк. Какой смысл было говорить лицеистам, мальчишкам, про тень райских лилий?

— Вот и я тоже думаю — зачем? — подхватил Ласказ. — Но пока проблема нас интересует в другом аспекте… — он украдкой взглянул на часы, — а именно: сама фраза. Мой коллега, который понимает по-румынски, но говорить стесняется, предоставил мне спросить вас, нет ли в этом выражении, «под тенью лилии», нет ли тут для вас, румын, какого-то особого смысла — не метафора ли это?

— Метафора? — переспросил доктор. — То есть нет ли тут подтекста?.. Но какой же тут может быть подтекст?

Ласказ смерил его долгим испытующим взглядом, потом бегло оглядел всех присутствующих.

— Ну например, возврат из изгнания, — произнес он наконец. — Жан Буасье много беседовал с Валентином (что скрывать, энтомология и его «тайная страсть»), и в ходе этих бесед у него сложилось впечатление, что для Валентина Изгнание означает гораздо больше, чем положение эмигранта, как мы его понимаем. Так, его однажды поразило утверждение Валентина, что «весь мир живет в изгнании, но что об этом знают очень немногие…»

— Ничтожное меньшинство, — по-французски уточнил Буасье.

— И вот мой коллега интересуется, не намекает ли встреча под тенью лилии в раю на благодать триумфального возвращения из Изгнания, подобного исходу израильтян из вавилонского плена… Конечно, — добавил он после паузы, — в этом случае речь идет не только об изгнанниках из Восточной Европы, но и о подавляющем большинстве европейцев вообще…

— Мне бы такое и в голову не пришло, — сказал доктор.

— И мне тоже, — присоединился к нему Ефтимие. Ласказ, выждав минуту-другую, продолжал:

— Знаете, что говорил Валентин всякий раз, как мсье Илиеску пробовал выспросить у него, при каких обстоятельствах он встретил своего бывшего историка? Он говорил, что не смеет сказать, потому что его не примут всерьез.

— Но как может Илиеску, человек науки… — начал было доктор Тэушан.

— Может не может, — перебил его Ласказ, — но это вам не шутки. Последний раз Илиеску видел Валентина ровно неделю назад. Тот позвонил ему из Музея (замечу в скобках, что он никогда не информировал Илиеску, куда едет, а просто исчезал). И вот неделю назад он звонит, что приехал в Париж поработать в Музее. А когда они встречаются, дает все-таки согласие рассказать про свои свидания с учителем, но только какой-нибудь важной персоне, священнослужителю или научному светилу…

— Какая наглость! — вырвалось у Ефтимие. Ласказ взглянул на него с улыбкой.

— Это, конечно, поставило вас в затруднительное положение, — продолжал он. — Мы проконсультировались с кем следует и выбрали крупного религиозного деятеля, который бы вызвал у Валентина доверие. Но на это ушло несколько дней. И когда мы связались с мсье Илиеску и вместе с ним отправились самолетом в Бриансон за Валентином (в Париже он пробыл всего пару дней), того уже не было. Мы по крайней мере его не нашли…

— Хотя, — с улыбкой вставил доктор Тэушан, — я думаю, что за ним следили.

— Естественно. Как и за мсье Илиеску — сразу после статьи в «Ла депеш», — как и за всеми вами. Следили и следят.

— Мы знаем, — прошептал Ефтимие.

— Но долго он не сможет скрываться, — сказал Мэргэрит. — Все-таки иностранец, и неопытный. Найдется непременно.

— Конечно, мы его найдем, — согласился Ласказ. — Но время уходит. Мы уже потеряли слишком много времени. Никто из вас, сколько я понял, не встречал его последние дни…

— Нет, нет! — сказали все в один голос.

Зазвонил телефон, Буасье взглянул на часы и, резко поднявшись, бросил Маргариту:

— Пардон, это нам.

Взял трубку и несколько секунд слушал, не произнося ни слова. Потом кивком подозвал Ласказа и передал трубку ему. Слушая, Ласказ менялся в лице — от неприкрытого удивления до откровенной радости.

— Прекрасно! — воскликнул он раз, бросив многозначительный взгляд на Буасье, и снова смолк, время от времени посматривая на часы. Наконец, прошептав «тем лучше», аккуратно положил трубку на рычаг. Помедлил, выжидая, буравя взглядом всех четверых по очереди, потом вернулся на свой стул, ближе к кушетке.

— Итак? — выдохнул доктор Тэушан.

— Последние новости неплохие, но в то же время дело осложняется. Довожу до вашего сведения, что Валентин получил аудиенцию у Его Высокопреосвященства архиепископа Парижского. Каким образом Валентину передали, что аудиенция была назначена на сегодня, на три часа дня и именно у архиепископа Парижского, мы узнаем потом. Пока что Его Высокопреосвященство позвонил ответственному лицу и пересказал всю встречу с Валентином. Я не могу входить в подробности, позволю себе только отметить, что на Его Высокопреосвященство произвели сильное впечатление… э… признания нашего милого натуралиста. Впрочем, — с улыбкой добавил Ласказ, — Валентин проведет эту ночь в Архиепископстве, Его Высокопреосвященство попросил позволения, чтобы тот сопровождал его завтра, когда он полетит в Рим.

— Итак, старик понял, — пробормотал Буасье.

— Увы, не он один! — в тон ему процедил Ласказ. — Бедняга пилот!.. — И снова по-румынски, ко всем: — Похоже, аудиенция у архиепископа была подстроена гораздо раньше…

— Но какого рода «признания» сделал ему Валентин? — осмелился спросить доктор.

Ласказ пожал плечами, не заботясь больше о любезном выражении лица.

— Это уже нам доложат. Пока по крайней мере Его Высокопреосвященство заверил нас, что выражение «под тенью лилии, в раю» не содержит в себе ничего еретического. Он предложил нам перечесть Евангелие и Святых Отцов…

— Ну а бывший Валентинов учитель, они правда встречались? — напомнил Ефтимие.

— Во всяком случае, Его Высокопреосвященство заверил, что причин сомневаться в этом нет.

— Жив, значит! — воскликнул Мэргэрит. — Но где же он сейчас? В какой стране?

— Узнаем в свое время. Пока для нас и для вас, эмигрантов из Румынии, практический интерес в том, что вам не придется провести последующие пять-шесть суток в отеле на Корсике…

— Что ж, и на том спасибо! — съязвил доктор.

— Не за что, лишние хлопоты нам тоже ни к чему, — парировал Ласказ.

Ефтимие заерзал в кресле, собираясь задать вопрос.

— А грузовики? — опередил его Мэргэрит.

— Вот-вот, я тоже хотел спросить, — подхватил Ефтимие. — Что с грузовиками, которые исчезают, — это правда? — И, видя, что Ласказ переводит взгляд на коллегу, добавил: — Или, как считает Илиеску, речь идет о военной тайне?

— Я же сказал: новости хорошие, но дело в то же время осложняется. Осложняется, поскольку уходит из-под нашего контроля. Отныне этой загадкой — с машинами, которые становятся невидимыми в определенной точке пространства в определенный момент времени, — этой загадкой займутся теперь другие.

— То есть? — спросил Ефтимие.

— Валентин уверил Его Высокопреосвященство, что сии таинственные машины изменили маршрут. Теперь он будет пролегать через нейтральную страну.

— Через нейтральную страну? — вскинулся Буасье. Взгляд Ласказа остался спокойным, ясным.

— Именно так он выразился. И повторил: нейтральная страна.

Буасье, вскочив, разразился взволнованной французской тирадой:

— Но речь идет о метафоре! Я-то Валентина знаю! Мы можем его упустить, скорее за ним!

Ласказ тоже встал, зараженный его волнением. Зазвонил телефон, и, чуть поколебавшись, Мэргэрит снял трубку.

— Кто, кто? О!.. Да, он здесь. Даю его вам. Он сделал знак Ефтимие.

— Инженер Илиеску. Просит тебя.

Все поднялись с места и застыли. Ефтимие слушал с торжественным выражением лица, кивая. Иногда он нервно передергивал плечами, но не осмеливался вставить ни слова. Только напоследок робко пробормотал:

— Но они тоже здесь… Я им передам. Вообще нас тут много. Я скажу всем… Да, да, хорошо!

Он оглядел присутствующих с победоносным, хотя и несколько озадаченным видом. Пошел было к креслу, но раздумал и остался стоять, как и все остальные.

— Это был Илиеску, — начал он. — Четверть часа назад ему позвонил Валентин, сообщил, где мы, и попросил передать нам послание. Но разрази меня Бог, если я понял, что он хотел сказать этим своим посланием! Я уяснил одно: пока нам не грозит никакая опасность. Тем не менее мы не должны забывать, что близится Исход и что нам надо уже сейчас готовить себя к этому. Илиеску ему: «Как же себя готовить?» А Валентин: «Каждый готовит себя по-своему. Тот, кто никогда, допустим, не любил цветов, пусть научится их любить. И тогда они снова откроют ему свою тайну, которая открыта детям, но очень скоро забывается…» А что дальше, — в смущении добавил Ефтимие, — вылетело из головы, слишком мудрено…

— Что-нибудь про тень райских лилий? — подсказал Постэвару.

— Нет! — отрезал Ефтимие, — Про это я бы не забыл. Но погодите, не перебивайте, а то я перепутаю все Валентиновы рекомендации. Значит, так: сначала эта штука с цветами; потом: «Кто раньше говорил только со своей собакой или кошкой, пусть попробует поговорить с другой живностью, хотя бы с птицами в парках или со змеями в ботаническом саду. Пусть его не обескуражит, если сначала он не поймет, что ему отвечают. Пусть наберется любви и терпения — и так постепенно прозреет и увидит, сколь великолепна данная ему жизнь» (это приблизительно, дословно сказать не могу). А остальное, — продолжал Ефтимие, немного помолчав, — я вообще не понял. Например — Илиеску повторил мне эту фразу дважды, упирая на ее важность, — например: «Давайте смотреть и на небо без звезд, и на пустые вагоны без огней, давайте улыбаться при встрече всем, а первым — старикам и старушкам…» Ну и дальше в таком же роде, разве все упомнишь?..

— А сам Илиеску? — спросил доктор Тэушан. — Какая реакция была у Илиеску?

Ефтимие устало облокотился о спинку кресла и, покосившись на Ласказа, ответил:

— Мне показалось, что Илиеску под сильным впечатлением. Он сказал: «Валентин был прав, а не я. Он понял…»

— Что именно? — спросил Мэргэрит.

— Не знаю. «Он понял», и все.

— А как насчет грузовиков, которые исчезают после полуночи? — вступил Тэушан.

Ефтимие оторвался от спинки кресла, достал платок и отер лоб.

— Намеками. Сказал, что, благодаря Валентинову посланию, вот этому самому, телефонному, он понял — и мы тоже поймем, он уверен, — почему одни грузовики исчезают, а другие нет и что с ними происходит. А значит, поймем и то, что нас ждет, то есть некоторых из нас.

— Я пока что ничего не понимаю! — провозгласил Ласказ, направляясь к двери. Но вдруг, приостановись, спросил у Ефтимие: — Откуда он звонил, Илиеску?

— Из автомата. Он сказал, что там очередь, два-три человека, и что поэтому он так торопится.

— Мы тоже! — Ласказ улыбнулся, подавая Ефтимие руку.

У дверей он обернулся на Буасье, который озабоченно листал записную книжку.

— Надо поторапливаться, дорогой!

— Но это еще не все, — пробормотал Ефтимие. — Он сказал, что уезжает, прямо сейчас…

Ласказ засмеялся.

— Ну и что? Мы едем с ним. И он не удивится, когда нас увидит. Инженер Илиеску давно знает, что за ним следят, за каждым его шагом следят…

Ефтимие покачал головой и, помявшись, проговорил через силу:

— Вообще-то я не хотел повторять, что он сказал мне на прощанье…

Ласказ с любопытством вскинул на него глаза.

— Что же?

— Он сказал, чтобы вы больше не утруждали себя слежкой, что он выполнил свой долг, передал вам послание…

— Ну, это он так считает, — заметил Ласказ. — Есть и другие проблемы, которые нам надо обсудить вместе.

Ефтимие машинально вытер ладони носовым платком.

— …И еще он сказал: если инспектор Ласказ захочет во что бы то ни стало меня увидеть, пусть ждет послезавтра между двумя и тремя часами ночи на сто девятом километре шоссе Базель — Шафхаузен. Но поговорить мы не сможем. Я буду в третьем грузовике, вместе с Валентиновым учителем истории…

— Серьезно? — воскликнул Ласказ, чрезвычайно развеселившись. — А больше он ничего не сказал?

Ефтимие ответил не сразу, глядя на инспектора с ласковой грустью.

— Сказал. Он сказал: поблагодари мсье старшего инспектора Ласка-за за его любезность, и пусть вспомнит нашу первую беседу. Если бы в тот вечер он не сказал мне на прощанье: «Блаженны кроткие!» — что сталось бы с моей душой?..

Когда отстучали их быстрые шаги по ступеням и хозяин, вернувшись, бессильно опустился на стул, Ефтимие произнес чуть слышно:

— Не знаю, хорошо ли я сделал, что не все им сказал. Мэргэрит в удивлении обернулся к нему.

— Я только повторил послание Валентина, — продолжал Ефтимие, — но скрыл, к какому выводу пришел Илиеску относительно исчезающих грузовиков… Илиеску сказал: «Валентин был прав, опять готовится Ноев ковчег».

— В каком смысле? — заволновался Мэргэрит.

— Этими таинственными машинами перевозят людей, отобранных по всем странам. Грузовики не пропадают совсем, а просто переходят в пространство с другими, нежели у нас, измерениями…

— Выражайся, будь добр, яснее! — призвал его Мэргэрит. Ефтимие грустно усмехнулся.

— Да я и сам толком не разобрался, могу только повторить за Илиеску, по сути дела, речь идет о камуфляже, и у него такие же функции, как у всякого камуфляжа, а именно — замаскировать, но в то же время дать знать предупрежденным. Илиеску сказал, и это я запомнил слово в слово, что путь к Ноеву ковчегу, то есть к пространству с другими измерениями, может быть мгновенным и невидимым, но, для нашего же блага, иногда прибегают к такому вот транспортному камуфляжу, в виде машин…

— А почему «для нашего же блага»? — спросил доктор.

— Он не успел объяснить. Но из всего им сказанного я понял, что речь может идти о знаках, которые нам подают и которые кто-то из нас различает, а кто-то нет. Он дважды повторил: «Дорогой Ефтимие, нам постоянно подают самые разные знаки. Раскрой же глаза и потрудись их расшифровать».

— Вот оно что! — с горечью воскликнул Мэргэрит. — Выходит, скоро конец света. Всемирный потоп. Апокалипсис!..

— Нет, нет! — остановил его Ефтимие. — Илиеску сказал, что знаки нам подают давно, много веков. Только камуфляж меняется в соответствии с эпохой. Сейчас, когда во главе угла стоит техника…

— Ну-ну, — Мэргэрит даже подошел поближе. — Этого-то тебе Илиеску не говорил, про главенство техники в нашу эпоху…

Ефтимие покраснел.

— Положим, не говорил, просто не успел. Но я сам дошел. В сущности, Валентин и Илиеску правы: нам подают знаки, а мы проходим мимо, оставляя их без внимания…

И, поскольку Мэргэрит смотрел на него все так же недоверчиво, счел нужным распространиться:

— Взять хотя бы нашу сегодняшнюю встречу: четверо румын, двое французов и два телефонных звонка. И все это: встреча, разговор и звонки — вокруг одной фразы: «под тенью лилии, в раю». Вам это не кажется любопытным?

Все взгляды сосредоточились на нем.

— Ну и каков же вывод? — первым нарушил тревожное молчание доктор. — Что, по-твоему, с нами будет?

Ефтимие спокойно расположился в кресле.

— Подождем, — ответил он и улыбнулся. — Вдруг нам еще позвонят. По телефону или в дверь…

— А если даже и позвонят, — начал Мэргэрит, — если и позвонят… Но тут же, побледнев, бросился к телефону и схватил трубку.

— Алло! Алло!

Подождал секунду, Потом еще раз крикнул:

— Алло!

Все подошли и сгрудились вокруг него.

— Молчат, — прошептал Мэргэрит и медленно опустил трубку на рычаг. — Никого…

Чикаго, 1982 г.