«Никто не понял того, что следовало понять с самого начала: я не более чем посланник… Я открыл конечное уравнение, не более того. Решения, которое защитило бы нас от последствий этого открытия, я не знаю. Господь дал мне гений математика, но не поэта. Я с детства люблю поэзию — но чужую. Мне бы поэтический дар — может, тогда я и нашел бы решение…»

Таковы ключевые фразы из предсмертного (или посмертного) монолога молодого румынского ученого Константина Оробете по прозвищу Даян, гибнущего (или уже погибшего) в «санатории», где содержатся подлинные (или мнимые) противники режима Чаушеску. Мне кажется, что, создавая этот образ и описывая эту трагическую ситуацию («…моя смерть — трагедия, потому что я не выполнил свою миссию», — признается Оробете), Мирча Элиаде (1907–1986) как бы проигрывал в форме пространной новеллы один из возможных вариантов собственной судьбы. В самом деле, разве не могло случиться, что этот всемирно известный историк религий, исследователь архаических форм сознания, знаток и толкователь тайных доктрин Востока и Запада не исколесил полсвета, как оно было в так называемой «действительности», а провел всю жизнь в Румынии, стал свидетелем диктатуры маршала Антонеску, а затем его казни в 1946 году, пережил отречение от престола короля Михая I, был вынужден хотя бы внешне примириться с захватом власти коммунистами и, наконец, с превращением Румынии в вотчину клана Чаушеску, где все «внутренние враги давно пущены в расход или приведены в негодность». И кто знает, не угодил ли бы тогда автор новеллы «Даян» в тот самый санаторий, где гибнет от «превышающих все допустимые пределы» инъекций герой этой лишь с виду фантастической притчи?

Но судьба распорядилась иначе. Студент Бухарестского университета, послушник индийского ашрама, дипломат, преподаватель Сорбонны, профессор кафедры истории религий Чикагского университета, Элиаде сумел не только открыть свой вариант «конечного уравнения», но и найти решение — ведь ему, в отличие от его героя, были дарованы и проницательность ученого, и подлинный поэтический дар, который, как известно, в иных случаях неотделим от дара пророческого.

Пройдя, подобно Гильгамешу, все двенадцать поприщ нижнего мира, Оробете обретает сверхъестественные способности вроде тех, что вырабатывают в себе йогины и шаманы: из своей «палаты смертника» он слышит разговор двух медицинских светил, происходящий в другом крыле «санатория», на другом этаже; он предсказывает появление в этом зловещем корпусе лиц, о которых местное начальство еще слыхом не слыхало. Точно так же Мирча Элиаде, навсегда покинувший Румынию перед второй мировой войной, необъяснимым образом прозревал и запечатлевал на бумаге этапы ее последующей «тайной истории», дотошно и достоверно описывая как характер и менталитет своих земляков военной и послевоенной эпохи, так и мельчайшие подробности их жутковатого быта, хотя находился подчас за тысячи километров от свершавшихся на его родине больших и малых трагедий.

В этой магической «дальнозоркости», в этих отнюдь не экстатических, а скорее нарочито приземленных видениях с несомненной убедительностью сказывается духовный опыт, накопленный автором во время пребывания в гималайских монастырях и явным образом преломленный в таких его «духовидческих» произведениях, как «Серампорские ночи» и «Загадка доктора Хонигбергера». Напомню, что равновеликий ему по художественному дару Бунин, таким опытом не обладавший, даже не пытался фантазировать, представляя себе инфернальную конкретику «трудовых будней» и «всенародных праздников», — он ограничивался тем, что шлифовал — с каждым годом все искусней — драгоценные осколки прежней России, навеки засевшие в его сердце. Не было такого опыта и у другого русского гения — Набокова, писавшего о «слепых наплываниях» Родины, о невозможности прочесть само имя России на обломке, найденном «в дыре огромной»: «Р, О, С, — нет, я букв не различаю»…

Находясь в добровольном изгнании, Элиаде вряд ли мог иметь иную информацию о социалистической Румынии, кроме обычной, газетной, т. е. заведомо лживой; к этому, пожалуй, можно присовокупить рассказы знакомых, посетивших Бухарест, — но что может увидеть в «заповедном» городе случайный турист и даже дипломат? Только то, что власти предержащие сочтут нужным ему показать. Тем более поразителен «фантастический реализм» Элиаде, его диковинно точное бытописательство «солнечной» преисподней, где «с пяти утра до самого вечера светло», но «никогда не видно солнца, самого солнца», где один замордованный страхом персонаж, только понизив голос до шепота, осмеливается предложить другому: «Пошли пивка попьем», а декан института может приказать студенту, потерявшему левый глаз, привести свою внешность в соответствие с опечаткой в медицинской справке и явиться на занятия с повязкой на правом глазу…

Но, разумеется, «конечное уравнение» Элиаде ни в коей мере не сводится к диссидентскому сюрреализму с региональным привкусом; намеренно кафкианские приемы в описании послевоенной Румынии призваны лишь оттенить и подчеркнуть вневременную и внепространственную субстанцию его повестей и рассказов, подлинными героями которых следует считать не реальных людей, а их символико-мифологические прообразы. Казалось бы, к примеру, что Агасфер, или Вечный жид, — фигура и без того скорее символическая, нежели историческая, однако в том же «Даяне» автор уточняет, что «Агасфер — это своего рода anima mundi, мировая душа, но все и гораздо проще, и гораздо глубже. Потому что на самом деле Агасфер может быть любым из нас». Если с такой же точки зрения взглянуть на Андроника из повести «Змей», то этот молодой человек в темных очках окажется не только лунным андрогином, избегающим солнечного света, но и воплощением Мирового Змея, тогда как бенгальская девушка Майтрейи из одноименного романа предстанет парадоксальной инкарнацией позитивных, «солнечных» сторон женской натуры. Художник-сновидец Егор из «Девицы Кристины» — огненная, героическая ипостась мужского естества, а его возлюбленная-суккуб Кристина — олицетворение зловещих, мертвенных аспектов. Луны-Гекаты. Читатель сам без труда отыщет множество примеров такого раздвоения героев в текстах румынского писателя-эзотерика.

Исходя из этой принципиальной неоднозначности всего сущего, можно попытаться осмыслить, к чему же сводится, в конце концов, «конечное уравнение» Элиаде. Оно, как мне кажется, состоит в постижении глубинного тождества таких вроде бы противоположных понятий, как жизнь и посмертное существование, сон и явь, пространство и время, память и беспамятство; иными словами, мы имеем здесь дело с пресловутой формулой «единство и борьба противоположностей», набившей оскомину, быть может, именно потому, что она подавалась нам как одна из заповедей материализма. В действительности же нет ничего более враждебного диалектике, чем материалистический, механистический взгляд на мир, — и в этой вражде не может быть места никакому «единству». Диалектика — категория прежде всего духовная, она состоит, по словам Элиаде, в «необходимости преодоления противоречий, в устранении двойственности, присущей человеческому состоянию, без чего невозможно постижение высшей реальности». В повести «Без юности юность» он высказывается еще определеннее: «Для веданты — так же, как для даосизма, — грань между противоположностями стирается, если смотреть на них в определенной перспективе, добро и зло теряют смысл, и бытие сливается с небытием в Абсолюте». Эти истины, на мой взгляд, и являются тем решением, которого не знал гениальный математик Константин Оробете. Построенные на основе такого, по сути дела, бесконечного уравнения, шедевры Мирчи Элиаде допускают неоднозначную трактовку хотя бы потому, что решение обычно заключено в одной-двух последних строках и вряд ли может быть предугадано заранее. Невозможно со всей определенностью судить, погибают ли герои рассказов «У цыганок» и «Даян» уже в самом начале повествования, остаются ли в живых вплоть до развязки или текст описывает их переход в инобытие, сопровождающийся видениями более конкретными и яркими, чем сама реальность, ибо в них сквозит единый для сущего и не-сущего символический стержень. «Благодаря символам мир становится прозрачным, сквозь него просвечивает трансцендентность», — писал сам Элиаде в своем знаменитом трактате «Священное и мирское».

Как бы развивая эту мысль, современный математик и теолог, знаток каббалы Адин Штайнзальц утверждает: «Весь мир состоит из моделей и символов, объединенных по воле Творца в единую картину, совершенство которой исключает возможность любых заведомо неадекватных изображений ее фрагментов. Не только человеческое тело, но и любой предмет в материальном мире служит неким символом. Тем, кому известно внутреннее значение этих символов, реальность представляется более ясной и постижимой». Этим бесспорным высказываниям позволительно противопоставить утверждение обратного порядка, согласно которому наш худосочный трехмерный мир благодаря живой воде символов расцветает, невероятно усложняется, превращаясь в поистине непостижимый многослойный, полнокровный, таинственный универсум, каждое проявление которого, будучи по-своему уникальным и неповторимым, воспроизводит в миниатюре тот или иной аспект целокупности бытия.

Обе формулы кажутся взаимоисключающими лишь с точки зрения современного менталитета, вскормленного пресным картезианским дуализмом; для традиционного (архаического, магического) сознания, исследованием которого всю жизнь занимался Элиаде, «прозрачность» и «многомерность» мира, насыщенного символами, не только не исключают, но и дополняют друг друга: «Символы включают в себя совокупность идей, объединенных не аналитическим, а синтетическим способом. Они дают основание для бесконечного множества толкований и ассоциаций, вплоть до взаимодополняющих и противоположных».

Мифологизированная мысль не выносит лишь одного — упрощения, уплощения космоса, превращения его в тот самый блин, что вышел комом. Действительность для «дологического» мышления — это прежде всего волшебное действо, призрачный карнавал, одновременно устрашающий и чарующий, ристалище судеб, игрище существ и сущностей, непостижимых для «чистого разума», созданных из того же материала, что и наши сны. На космических подмостках сказки, сна и мифа нет четких границ между живым и мертвым, мыслимым и реальным, грезами и явью. Если бы мы обратились к индийцу ведической эпохи, чтобы выведать у него истинную сущность бога Сомы и одноименного ритуального напитка, он ответил бы нам, что Сома — это «самославный вритроубийца», «сок троякий, сладостно-крепкий», «гусь — предводитель стаи», «гимнотворец, творящий гимны», и т. д. Каждый из этих ответов был бы стопроцентно верным и в то же время нисколько не умалял бы достоверности всех прочих объяснений, ибо мифологическая, сотканная из символов вселенная по определению схожа с математическим понятием бесконечности, наималейшая часть которой равна любой другой ее части, а также всему целому.

Здесь нельзя не вспомнить выдвинутую Нильсом Бором «концепцию дополнительности», согласно которой достоверное описание многих объектов внешнего мира можно дать «только путем одновременного соположения, казалось бы, противоречащих друг другу образов и слов; например, свет — это одновременно и поток частиц, и волновое явление. <…> Поэтому сейчас возможность, а часто и настоятельная необходимость использования двух и более различных способов описания одного и того же явления не подлежит сомнению». Такого рода концепции обычно трактуются как доказательство общности целей, стоящих перед позитивной наукой и мифопоэтическим осмыслением бытия, как довод в пользу «мирного сосуществования» идей Парацельса и Парсонса, Якоба Бёме и Эриха Фромма. Мне же кажется, что подобные «примиренческие» теории — всего лишь запоздалое признание торжества архаического сознания над мешаниной современных научных гипотез, капитуляция исчерпавшего свои возможности, бесплодного менталитета XX века перед неисчерпаемой традиционной мудростью.

Текучесть, пластичность, сложносочиненность и бездонность бытия, каким его видели наши предки, отражается в наших снах и явственно проступает в фольклорных образах, в сказочных мотивах, которые можно считать обломками, черепками древних мифологических систем, отданными теперь на забаву детям. Все мы сызмальства помним стремительную и забавную побасенку «Терем-теремок» (первоначально — «Череп-терем», «Кобылья голова»), но многие ли из нас догадываются, что эта потешка с трагическим, в сущности, финалом есть не что иное, как отголосок космогонических мотивов Брихадараньяка-упанишады, где вселенная мыслится жертвенным конем: небо — его хребет, звезды — кости, страны света — бока, ветер — дыхание, трава и деревья — шерстинки на шкуре. Мироздание может быть конем или конским черепом, что, в полном соответствии с Нильсом Бором, вовсе не исключает представления о нем как о бобовом стебле, великане, змее, зеркале, золотом ларце — всего не перечислишь.

И в научных трудах, и в художественной прозе Мирчи Элиаде рассматриваются разнообразные модели вселенной, многим из которых присущи свои категории пространства и времени. Эти «всеобщие формы бытия материи» на самом деле неоднозначны и непредсказуемы. Мифологическое время способно замедлить свой ход или ускорить его, оно может забегать вперед и пятиться назад — вспомним опрокинутый кувшин Мухаммада, из которого не успело пролиться ни капли, пока Пророк свершил полет на небеса и вернулся обратно; вспомним историю семи отроков эфесских, что проспали в пещере несколько столетий, показавшихся им одной-единственной ночью. «Время, — пишет уже цитированный выше Штайнзальц, — не является рекой, текущей лишь в одном направлении, это процесс в котором прошлое, настоящее и будущее тесно связаны между собой не только в результате причинно-следственных отношений, но и как уравновешивающие друг друга полярные тенденции: устремленность настоящего к будущему, но в то же время и к прошлому. Иными словами, это поток, циркулирующий по кругу и периодически возвращающийся к исходной точке», т. е. то, что Элиаде именовал «вечным возвращением».

Мифологическое пространство может свертываться, сжиматься или безмерно расширяться, как о том свидетельствуют, например, русские сказки: «королевна махнула красным платком — золотое царство в яичко скатилось»; «мужик открыл золотой ларчик, и только успел открыть — как стал перед ним золотой город». Миры иных измерений, известные нам по таким далеким друг от друга источникам, как индуистские пураны, хасидские трактаты или необъяснимо конкретные видения Даниила Андреева в «Розе мира», соседствуют с нашим миром, обступают его сверху и снизу. Инобытийное, сакральное может предстать перед человеком в любом виде, в любом обличье или даже вторгнуться в естественное пространство и время как некая безличная и оттого еще более устрашающая или просветляющая сила. Элиаде называл это столкновение мирского и священного иерофанией, подчеркивая, что «не существует никакого разрыва между самой элементарной иерофанией — например, проявлением божества в камне или дереве — и иерофанией наивысшего порядка, воплощением Бога в Иисусе Христе».

«Все вышло из Меня и все вернулось ко Мне. Разруби древо — Я там; подними камень, и ты найдешь меня там», — гласит стих гностического Евангелия от Фомы, как бы предвосхищающий концепции современного мыслителя.

Когда священное приоткрывается нам посредством иерофании, то сквозь зазор между различными модальностями пространства и времени мы хотя бы на миг обретаем доступ к высшим слоям бытия, чтобы воочию убедиться: «Мир существует потому, что он создан богами, сам факт его существования что-то значит, он — не бесцельное, бессмысленное и глухонемое нечто, а „живой“ и „говорящий“ космос».

Человечество никогда не довольствовалось этими случайными, не зависящими от нас прорывами в царство Абсолюта. В разные эпохи, у разных народов вырабатывались сходные психофизические приемы, позволяющие человеку по собственной воле пересечь границу двух миров, воссоздать связь, некогда существовавшую между небом и землей. Область первопричин, пишет в одной из своих новелл Мирча Элиаде, «скрыта от глаз человеческих не Бог весть какими природными препятствиями — высокими горами или глубокими водами, — а пространством духовного опыта, качественно отличным от пространства других человеческих знаний». Исследованию этих магических приемов он посвятил свои монографии «Техника йоги» (1948), «Шаманство и архаические техники экстаза» (1951), «Кузнецы и алхимики» (1956), в которых рассматриваются как символические, так и конкретные проблемы, связанные с достижением экстатических состояний, дающих возможность посвященному миновать «узкие врата» и увидеть «оборотную сторону мрака».

Все эти, да и многие другие работы Элиаде отнюдь не являются плодом чисто кабинетных раздумий. И прежде всего это относится к его художественной прозе, писавшейся исключительно на родном румынском языке, «на языке моих снов», как он сам выражался. Волшебный мир сновидений, образы народных сказок, слышанных еще в детстве (позднее Элиаде серьезно занимался румынским и южнославянским фольклором), органически сплавлены в его романах и повестях с духовным опытом, обретенным в Индии, куда он отправился в 1928 году, получив степень лиценциата философии Бухарестского университета. Помимо занятий санскритом и традиционной философией, он осваивает там теорию и практику тантра-йоги в горных монастырях северо-востока страны, в Хардваре и Ришикеше. Одним из его духовных учителей был знаменитый санъясин (странствующий монах) Свами Шивананда Сарасвати, в свое время отказавшийся от карьеры врача и целиком посвятивший себя изучению тайных доктрин индуизма. Перу Шивананды принадлежит около полусотни работ мистико-дидактического характера, которые отчасти переведены на европейские языки. Элиаде, кстати сказать, выводит его в качестве действующего лица своей новеллы «Серампорские ночи» (1940), где тот раскрывает перед рассказчиком метафизическую подоплеку приключившихся с ним необычайных событий.

Итогом этого непосредственного знакомства молодого румынского ученого с древними вероучениями стали не только теоретические исследования, такие, как «Эссе о происхождении индийской мистики» (1936), «Йога. Бессмертие и свобода» (1954), «Патанджали и йога» (1965) и др. Тайноведческий опыт, обретенный в Индии, так или иначе отразился и в целом ряде его художественных произведений: в романе «Майтрейи» (1933), в рассказе «Загадка доктора Хонигбергера» (1940) и в упомянутых выше «Серампорских ночах». Здесь важно отметить, что все эти вещи отнюдь не являются беллетризированными иллюстрациями к тем или иным положениям восточной эзотерики или вариантами мифологических концепций самого автора — перед нами прежде всего плоды его творческого воображения, свободно манипулирующего как доктринальными понятиями, так и драгоценными свидетельствами собственного опыта. Не менее важно и другое: Элиаде, при его-то феноменальной компетентности, при его живом знании этнографического, мифологического и фольклорного материала, мог бы поразить наше воображение описанием диковинных обрядов и мрачных святилищ, заморочить голову калейдоскопом имен, фактов и малоизвестных реалий — словом, нагородить массу той экзотической мишуры, которая так пленяет всеядного читателя. Но Элиаде-художник столь же требователен к себе, столь же далек от рисовки, от дешевых эффектов, как и Элиаде-ученый. «Мы занимаемся демистификацией наизнанку, — писал он, — мы прозреваем священное в обыденном». Именно обыденность — индийская, румынская или какая-нибудь еще — составляет основу его романов, повестей и рассказов. Это обстоятельство в конце концов оказывается весьма выигрышным и с чисто художественной точки зрения: фантастические конструкции, символические параллели и метафизические заключения произрастают из почвы повседневности, как цветы лотоса из болотной тины, с особенной отчетливостью выделяясь на ее фоне. Автор заставляет нас поверить в полную реальность происходящего, поскольку она то и дело подтверждается десятками и сотнями конкретных деталей, к тому же зачастую описанных от первого лица.

Взять хотя бы роман «Майтрейи» — первый значительный опыт художественного преломления тех впечатлений, что обрушились на автора в Индии. Роман этот принято считать автобиографическим, реалистическим, поскольку в нем «священное», «инобытийное» не явлено так откровенно, как в более поздних произведениях Элиаде. При поверхностном чтении, да еще с оглядкой на Джозефа Конрада и Сомерсета Моэма, можно воспринять его как очередной вариант сентиментально-трагической истории о любви белого человека к «прекрасной туземке» — истории, сдобренной к тому же сатирическими нотками, призванными обличить все духовное ничтожество пресловутых «пионеров», проводящих время в ночных попойках с веселыми девушками. Элиаде и впрямь не жалеет черной краски для описания такого рода второстепенных действующих лиц, но краску эту можно считать той самой «тиной», из которой пробивается мистическая или, лучше сказать, метафизическая суть романа. Весь этот местный колорит, все эти «одноногие столики с латунными столешницами», «кушетки, покрытые тканями Кашмира», «изнурительные оранжерейные запахи», «балконы, густо заросшие красной глицинией», — оттеняют вневременную, сакральную сердцевину повествования, тантрический миф о слиянии Шакти, женского начала вселенной, с началом мужским, которое в индуистских учениях рассматривается как его отраженный, пассивный, «лунный» аспект.

Поначалу героиня романа кажется ее будущему избраннику лишь олицетворением переизбытка плоти, созданием, близким даже не к животной, а к растительной, вегетативной сфере мира: «Эти слишком большие и слишком черные глаза, эти толстые, вывороченные губы, эта литая грудь, — словом, бенгальская девушка с преувеличенной плотью, как набухший зрелостью плод». Свое родство с природой и, в частности, с флорой Индии сознает и сама Майтрейи: «Я влюбилась в одно дерево, могучее, высокое, ужасно нежное… Мы с ним… ласкались, целовались, разговаривали, я ему посвящала стихи… оно гладило меня листьями по лицу». Однако она смотрит на растительное царство совсем иными глазами, чем британский инженер Аллан. Для нее вся природа одухотворена, пронизана пульсацией незримых космических сил: «…у всех деревьев есть душа». Человек может превратиться в цветок и снова обрести изначальное свое обличье, но лишь после того, как перед ним изорвут в клочья книгу «с примерами и наставлениями против лжи», т. е. против магического, тайновидческого взгляда на мироздание.

Поселившись под одной крышей с Майтрейи, каждодневно общаясь с ней, слушая ее стихи и рассуждения о природе красоты, входя в быт, «где все читалось… как тайнопись», Аллан незаметно для себя начинает прозревать за внешними чертами девушки ее «надчеловеческое» начало. В тексте романа прослеживается мотив чистоты, святости, божественной благодати, связанный с образом Майтрейи, которая, оставаясь вполне реальным и более чем телесным существом, мало-помалу превращается в «богиню из восточной сказки», от которой исходят «мистические эманации» и представления которой теряются «в бездне времен».

Немудрено, что миг телесной близости с Майтрейи Аллан осмысливает как мистический опыт, контакт со сверхъестественным: «Я ощущал полноту и непрерывность своего существа, огромный вал поднял меня из ничего, не отрывая при этом от корней, не сбивая с пути. Я никогда не жил так мощно и неопосредованно, так вне времени, как в эти минуты».

Такого рода впечатления и представления, связывающие воедино мистический и эротический опыт, могут показаться кощунственными только неподготовленному читателю, незнакомому даже с трактатами Екатерины Сиенской и Терезы Авильской, где пути богопознания намечены с помощью смелых образов, исполненных почти плотской чувственности. Что же касается Индии и сопредельных с нею стран, там эти понятия еще в глубокой древности сложились в целую философско-магическую систему, именуемую тантра-йогой. Мирча Элиаде вкратце излагает ее в своей книге «Мифы, сновидения и мистерии» (1957): «Мир был сотворен при участии двух полярных принципов — Шивы и Шакти. Но поскольку Шива представляет собой абсолютную пассивность, неподвижность Духа, то движение, а следовательно, Созидание и Жизнь, на всех космических уровнях предстает проявлением Шакти. Освобождение может быть достигнуто лишь посредством слияния обоих этих принципов в теле адепта. Уточним: именно в теле, а не только в психоментальном опыте». Еще более определенно высказывается по этому вопросу итальянский эзотерик Юлиус Эвола: «Шактистская метафизика вдохновляется архаическим образом Дэви, Великой Богини, понимаемой как наивысшее божество, как первопринцип, одухотворяющий вселенную. „Лишь благодаря ей, — гласит Дэви-Бхагавата-Пурана, — Брахма творит, Вишну хранит, а Шива в конце времен разрушает мироздание. Без нее они бессильны, она и есть истинная зиждительница, покровительница и губительница мира“».

Только реальное соитие с земным воплощением Богини позволяет адепту тантризма осознать иллюзорность своей природы, пробудить дремлющие в нем тайные силы и преобразить свою тленную плоть в «мистическое тело», неподвластное старению и смерти. В романе Элиаде полунамеками даются кое-какие понятия об эротической стороне тантра-йоги, но делается это крайне деликатно, ибо художественное произведение несет совсем иную нагрузку, нежели эзотерический трактат или научная монография. Куда шире эта тема отражена в упомянутых выше работах «Техника йоги» и «Йога. Бессмертие и свобода», к которым я и отсылаю любознательного читателя.

Здесь же уместнее вспомнить о некоторых символических деталях, подтверждающих толкование «Майтрейи» как текста, навеянного тантрическими доктринами. Сюда относятся колористические характеристики героини, неизменно намекающие на ее солнечную, активную, жизнетворную природу. Майтрейи питает пристрастие к жарким тонам, отсветам золота, небесной голубизне. Автор упоминает о шоколадном или пунцовом покрывале, шитых золотом туфельках, сари небесного шелка с золотым орнаментом. Этой солнечной гамме противопоставляется лунная, «алебастровая» белизна Аллана, он выглядит как бы бледным отражением своей тантрической пары. Можно упомянуть и о парадоксальной полярности их темпераментов: Аллан безволен, нерешителен, готов идти на поводу у первого встречного; Майтрейи, при всей ее внешней мягкости и полудетской застенчивости, берет на себя роль активного начала. Решительность и страстность сочетаются в ней с тонким эстетическим чутьем и поэтической одаренностью: «Она пишет философские стихи, они очень нравятся Тагору». А в эпизоде обручения с Алланом она предстает уже не просто поэтессой, а подлинной жрицей, изрекающей вдохновенные формулы космического обета верности.

Следует, однако, признать, что тантрические аллюзии не получают в первом романе Элиаде законченного художественного воплощения, мало-помалу их пересиливают тенденции психологического и даже, как уже говорилось, сатирического толка. В характерах обоих любовников перевешивают земные, чисто человеческие аспекты; драма сводится к конфликту между кастовыми предрассудками родителей девушки и ее неуемным темпераментом, — конфликту, усугубленному пассивной, «лунной» природой Аллана. В конце повествования он встречается с финской еврейкой из Южной Африки, чьи метания явно пародируют его собственные духовные поиски. Эта экзальтированная девица, начитавшаяся «английского паяца с псевдонимом Рамачарака», тоже ищет Абсолют, мечтает «все забыть, поселиться в ашраме, обрести истину, жизнь, бессмертие». Но их мимолетная любовная связь ни к чему не обязывает и ни к чему не приводит: это встреча двух ущербных планет, двух ипостасей одного и того же бесплодного, умствующего начала, воплощающего всю однобокость и малокровие западной цивилизации.

Совершенно по-иному мотивы столкновения двух культур, двух образов мышления отразились в пространной новелле «Серампорские ночи». В ней также присутствует «лунный аспект», даже еще более отчетливый, чем в «Майтрейи», где он только намечен отдельными штрихами. «Был канун полнолуния, — уточняет автор в завязке повествования. — Сейчас все было возможно, любое чародейство». Герои новеллы, трое европейских энтузиастов, самонадеянно полагающих, будто они что-то смыслят в навьих чарах тантрических ритуалов, на поверку оказываются ничем не лучше озерных раков, целыми полчищами выползающих на берег, куда их влечет колдовской лунный свет. «Мы пали жертвой дьявольской галлюцинации», — говорит один из персонажей, не в силах подыскать лучшего объяснения происшествиям в Серампорском лесу. «Мы сами невольно вторглись, куда не следует», — вторит ему другой.

В «Серампорских ночах» обыгрываются темы обратимости времени и смещения пространства, излагаемые в таких трудах Элиаде, как «Мефистофель и андрогин» (1962) или «Аспекты мифа» (1963), однако он и не думает повторяться, используя в качестве сюжета подробности экзотических обрядов «второго рождения», «возвращения в материнское лоно», уже описанных в этих монографиях. Он совершает неожиданный и весьма эффектный ход: его герои оказываются в ином пространстве и времени не потому, что стремились преодолеть грань земного бытия, а по той простой причине, что их присутствие в Серампорском лесу помешало некоему шиваитскому фанатику (он же почтенный профессор Калькуттского университета) заниматься там некрофильскими медитациями и он своей оккультной силой отбросил их в другое время и пространство. Осуществить этот поразительный феномен было не особенно трудно, так как, согласно учениям тантра-йоги, «все, что происходит в этом космосе, иллюзорно… А в мире видимостей… — объясняет рассказчику Свами Шивананда, — кто угодно может стать владыкой над теми силами, которые вы зовете оккультными…» Не случайно остающаяся за кулисами героиня рассказа, свидетелями гибели которой стали угодившие в прошлое персонажи, носит имя Лила — на санскрите этим словом обозначается иллюзия, морок, игра теней.

Но можно ли полностью доверять рассуждениям рассказчика, полагающего, что его и других попросту вытолкнули в иное измерение? В Серампорском лесу не было никаких кладбищ и, соответственно, мертвецов, необходимых для совершения зловещего обряда. Нельзя ли предположить, что профессор-шиваит предавался медитации не на реальном трупе, а, ведя более тонкую игру, устремился в прошлое, к телу убитой полтораста лет назад Лилы, чтобы использовать ее посмертную энергию в своих колдовских целях? Образованный, логически мыслящий европеец, столкнувшись с подобными явлениями, не в силах подыскать им адекватное объяснение. Чары полнолуния, волшебство ночи духов, сделали его готовым к любому чуду. Так или иначе, автор дает нам почувствовать не только всю драматичность коллизии разных модальностей пространства и времени, но и разницу в ее восприятии пришлыми учеными-книжниками и местными уроженцами, будь то простой шофер или профессор, который, вопреки всему, «держится веры предков».

Рассказ «Загадка доктора Хонигбергера», также построенный на индийском материале, не столь живописен и парадоксален, но особенно ценен в том отношении, что в нем отразился глубоко личный подход Элиаде к явлениям трансцендентного порядка, воплотился его собственный мистический опыт, его уникальная визионерская практика. Обычно писатели-визионеры, от Якоба Бёме до Рудольфа Штайнера, от Эммануила Сведенборга до Даниила Андреева, знакомят нас лишь с результатами своего опыта, предпочитая умалчивать, каким образом он был приобретен. Что же до Элиаде, то он приглашает читателя хотя бы умозрительно принять участие в процессе медитации, конечной целью которой является самоотождествление с Абсолютом, полное освобождение (мокша). Позабыв о «галиматье Рамачараки», как непочтительно выражается сам Элиаде, мы получаем редкостную возможность вместе с героем — и автором — новеллы пережить все этапы мистического транса (турийя), о котором лишь вскользь упоминают Густав Майринк и Петр Успенский: «Созерцая огонь, я думал о нем, я причащался к нему, проникая мыслью в собственное тело, распознавая в себе все виды горения. Мышление, таким образом, было не застывшим, а просто цельным, то есть оно не дробилось по разным направлениям, не делило себя между множеством предметов, не отвлекалось ни на какой внешний зов, ни на какие игры подсознания. Огонь был лишь точкой опоры для цельного мышления; однако оно проводило меня всюду, где мне надо было опознать огонь».

Важно помнить и о том, что в этом «фантастическом» рассказе нет, собственно, вымыслов. «Никакая самая раскованная фантазия адекватно не воспроизведет» подобных свидетельств.

Не стану множить примеры — а то, глядишь, процитирую большую часть новеллы, — остановлюсь лишь на тех тонкостях, которые могут ускользнуть. В своей книге «Практика медитации» Свами Шивананда напоминает о том, что жажда овладения паранормальными способностями (сиддхи и риддхи) не только не является целью йогических упражнений, но может стать главным препятствием к достижению освобождения: «Не забивайте себе голову этим вздором. Ни ясновидение, ни левитация не заслуживают того, чтобы мы к ним стремились; озарение и внутренний мир достигаются и без них. Страсть к паранормальному подобна порыву ветра, способному погасить пламя йогического светильника». Такого рода предупреждения, полностью, кстати, согласующиеся с наставлениями православных аскетов, пронизывают весь текст Элиаде: «Аскеза нужна не для того, чтобы разбудить в себе оккультные силы, а чтобы не пасть их добычей». Герой новеллы обретает эти сверхъестественные качества помимо собственной воли: «Я снова проснулся невидимым. Обнаружив это, пришел в ужас, потому что никаких усилий к тому не приложил. Несколько часов я расхаживал по двору, пока случайно не понял, что невидим». Как тут не вспомнить о потугах современных «экстрасенсов», готовых продать душу дьяволу, лишь бы он помог им хоть несколько секунд продержать в воздухе карандаш или спичечный коробок!

Второе, что мне хотелось бы подчеркнуть в данной связи, — это объективный характер свидетельств Элиаде, подтверждаемых сообщениями других визионеров. В числе прочих необыкновенных способностей герой новеллы обретает дар внутреннего зрения: «Я содрогнулся, обнаружив, что с закрытыми глазами вижу так же, как с открытыми… смотреть или не смотреть было все равно; я видел все, что хотел, не обращая глаз в ту или иную сторону, я бросал не взгляд, а мысль». Этот пассаж интересно сопоставить с фактами биографии упомянутого выше австрийского писателя Густава Майринка (1868–1932): «Третий случай еще более невероятен. Сидя долгими часами на скамье над Влтавой, Майринк однажды ночью добился необычайного замедления пульса: к тому времени он уже обладал кое-каким опытом по части йогических упражнений. Результатом был феномен ясновидения более общего характера, подобный тем, что происходят с адептами, преодолевшими телесные ограничения и обретшими „внутреннее око“: Майринк ясно видел перед собой циферблат уличных часов, находившихся за его спиной, и мог по нему следить за движением времени. В ходе последующих опытов ему случалось наблюдать на небе россыпь таинственных геометрических знаков, причем он уверяет, что видел одновременно весь небосвод целиком, как будто стал одним огромным оком, обозревающим всю вселенную…»

Как бы предчувствуя возможные сомнения читателя относительно правдоподобности такого рода свидетельств, Элиаде вкладывает в уста своего героя следующую тираду: «Вот что меня по-прежнему изумляет: люди проходят мимо этого опыта! Самые видные из ученых довольствуются тем, что просто отвергают подлинность подобных экспериментов — пусть при них присутствуют сотни свидетелей, — предпочитая оставаться на своих ретроградных позициях. Это все равно что признавать передвижение по воде только вплавь и отвергать возможность пересечь море лишь на том основании, что не признаешь лодок».

Великий русский визионер Даниил Андреев, по всей вероятности не слышавший даже имени Мирчи Элиаде, рассматривает эту проблему под точно таким же углом зрения. «Дух нашего времени не замедлит с вопросом: „Пусть то, что автор называет опытом, достоверно для пережившего субъекта… Но может ли оно иметь большую объективную значимость, чем „опыт“ обитателя лечебницы для душевнобольных? Где гарантии?“ <…> Нет гарантий в передаче религиозного и, в частности, метаисторического опыта. Без всяких гарантий опыту другого поверит тот, чей душевный строй хотя бы отчасти ему созвучен; не поверит и потребует гарантий, а если получит гарантии — все равно их не примет тот, кому этот строй чужд. На обязательности принятия этих гарантий настаивает только наука, забывая при этом, как часто ее выводы сегодняшнего дня опрокидывались выводами следующего».

Если пока оставить в стороне чисто документальную ценность мистических свидетельств румынского йогина, а задуматься только над необычностью, неожиданностью их появления в самой сердцевине беллетристического текста, осмыслить впечатление, которое они производят, то нам станет ясной вся самобытность Элиаде-прозаика. Поразительно искусство, с каким он готовит читателя к встрече с труднейшими духовными понятиями, мало-помалу завораживая его псевдореалистическим антуражем, вовлекая в круг своих тем, представляя ему своих подчас не совсем обычных героев. Поначалу кажется, будто читаешь этакую добротную социально-психологическую прозу с региональным привкусом — именно так воспринимаются первые страницы романа «Девица Кристина» (1936) или повести «Змей» (1937). Мелькают детали «старосветского» быта, слегка окрашенные сатирическими тонами, действующие лица обмениваются пустыми, ничего не значащими репликами, — кто бы мог подумать, что каждая из этих подробностей тщательно обдумана и выверена, помещена именно в то место повествования, где ей обеспечен наибольший эффект, наделена глубоким символическим смыслом?

Взять хотя бы своеобразную заставку к «Змею» — строку из романса, звучащую в самом начале произведения: «Змеится прядка серебра». Эка невидаль, думаем мы и, перевернув две-три страницы, забываем душещипательный рефрен. И только дочитав повесть примерно до середины, где он звучит вновь, спохватываемся: да ведь эта формула как нельзя лучше определяет таинственную суть главного героя, Андроника!

Двойная змеящаяся черта — общечеловеческий, известный еще со времен неолита, иероглиф водной стихии, а серебро — металл, посвященный Луне.

Змея — Вода — Луна — Серебро: целый слиток образов, заключенный в одной-единственной строке! Андроник (отметим сразу же, что его имя — анаграмма слова андрогин) и впрямь служит воплощением земной влаги и лунных чар; на протяжении повести автор то и дело подчеркивает его связь с акватическим пространством и ночным светилом: он нежится «под серебристым свечением лунного ока», он говорит о том, «как приятно купаться в озере ночью, при луне».

Еще одна «проходная» с виду деталь мелькает в описании внешности Андроника, когда он внезапно появляется на проселке перед едущей в монастырь развеселой компанией: на нем темные солнцезащитные очки. Он боится солнца, прячется от его лучей. Вплоть до самого финала, когда Андроник и Дорина сливаются в тесном недвижном объятии, словно превращаясь в единое существо, сочетающее в себе как лунарные, так и солярные аспекты, — вплоть до рассветной зари над волшебным островом, где свершается иерогамия, священный брак Солнца и Луны, Золота и Серебра, Андроник остается отражением ночных сторон мироздания. Его можно сравнить с белой точкой на черной половине графического символа «ин-янь»; он — сама Луна, вернее, таинственный Deus lunus, олицетворяющий мужское начало Луны, ее колдовскую магнетическую мощь.

«Лунный магнетизм, — писала в своей „Тайной доктрине“ Елена Блаватская, — порождает жизнь, охраняет ее и уничтожает, как психически, так и физически. И если в астрономии Луна есть одна из планет Древнего Мира, то в теогонии она является одним из правителей его». Сам Элиаде посвятил лунной символике несколько еще более убедительных страниц. «Благодаря ей, — читаем мы в „Священном и мирском“, — человек смог сопоставить обширные области явлений, не имеющих между собой видимой связи, и в конце концов свести их в единую систему. В эту разнородную символику сплавлены мотивы рождения, становления, смерти и воскрешения, сюда же относятся образы воды, растительного мира, женского начала, плодородия, бессмертия, космического мрака, пренатального и посмертного существования, а также судьбы, времени, смерти и т. д., то есть множество идей, связанных с понятиями цикличности, полярности, дуализма, оппозиции, конфликта, но в то же время и примирения этих противоположностей, осмысленных или уточненных именно благодаря лунной символике. Можно говорить о „лунной метафизике“ как совокупности истин, касающихся определенного модуса существования всего живого, всего, что в Космосе причастно Жизни, то есть становлению, росту, старению, смерти и воскрешению».

В повести Элиаде особо подчеркнута причастность лунного змея Андроника ко времени и вечности: ведь Луна — это естественное мерило временных циклов, от смены ее фаз зависит не только биоритм каждого земного существа, но и макрокосмическая пульсация всей нашей планеты. Светящийся циферблат часов, с помощью которых главный герой «хронометрирует» лесные ристалища остальных персонажей, то и дело по-разному обыгрывается во многих эпизодах текста. И когда одному из действующих лиц снится, что с оборотнем покончено, что его убили, Змей-Хронос продолжает существование в самом изначальном из своих воплощений — в виде унизанного бисером циферблата.

«Луна сегодня будет чудная», — как бы невзначай бросает Дорина за несколько минут до появления загадочного незнакомца, бросает, не подозревая, сколь пророческой окажется ее реплика: чудеса не заставят себя ждать. Рассеянные то тут, то там подробности постепенно складываются в единую картину, но как же она двусмысленна и темна, несмотря на отчетливый лунный колорит! Глядя на нее, даже сами действующие лица только руками разводят: «Совершенно невозможно установить, что было, чего не было»; «Я так и не понял, что же все-таки произошло».

А произошло то, о чем говорилось выше в связи с мифологическими трудами автора: мы стали свидетелями иерофании, вторжения в обычный человеческий мир инобытийной, сакральной силы, ставящей под сомнение его, казалось бы, незыблемые законы: «само пространство стало неоднородным, то сгущаясь, то разверзаясь опасными провалами»; «в таких обстоятельствах время уплотняется, дело обычное».

Так или иначе поданный, мотив иерофании является тайной пружиной почти всех фантастических произведений румынского мастера. Девица Кристина из одноименного романа воплощает в себе не только вампирические стороны женского характера, она — Луна, которая «ушла глубоко вниз», во мрак кромешный… Учитель музыки из рассказа «У цыганок» (1959), забредя в «какой-то сомнительный сарай», сталкивается там с тремя богинями судьбы, тремя Мойрами (или грациями), принявшими обличье проказливых девушек. Высокий и смуглый молодой человек в темных очках, организатор подозрительных ночных игр, оказывается, как говорилось выше, сгустком лунной энергии, водяным царем, вернувшимся с кладбища мертвецом, воплощением Мирового Змея.

Фольклорные истоки этого образа очевидны. «Змей, — писал А. Афанасьев, — оборачивается молодцем несказанной красоты. С воздушных высот он высматривает красных девушек, и если очарует какую любовным обаянием — то зазноба его неисцелима вовеки: зазнобу эту ни заговорить, ни отпоить нельзя». Брак девы со змеем — древнейший мифологический сюжет, который, однако, не сводится, как полагал наш великий фольклорист, ни к «любовной связи бога-громовника с облачными девами и женами», ни тем более к банальным интрижкам нечистой силы с ведьмами и чародейками. «Змей, — напоминает нам современный отечественный исследователь, — олицетворял мужское начало водной стихии, тогда как девушка — ее женскую сторону, и в их союзе как бы осуществлялось единство этих двух начал: смерть жертвы была в то же время ее бракосочетанием с духом воды». В контексте повести этот жертвенный процесс следует понимать еще шире: это воссоединение элемента «инь» с элементом «ян», взаимное обретение первозданной полноты бытия, его завершенности и целостности, т. е. космическое действо, в личностном порядке аналогичное процессу инициации, посвящения.

Столь же очевиден в повести и мотив змееборства, преподнесенный, однако, чуть ли не в виде фарса: бравый капитан Мануила, играющий роль змееборца, терпит поражение в психологической схватке с оборотнем, расписывается в собственной несостоятельности: «Страх снова стал забирать его, и веки снова набрякли тяжестью. Надо крикнуть! Но он не смог даже застонать, даже пальцем пошевелить». В сказках тоже говорится о неодолимом сне, наваливающемся на богатыря перед битвой со змеем, но там его обычно будит девушка, предназначенная в жертву чудовищу. В повести Элиаде змей околдовывает всех без исключения действующих лиц, превращая их в подобие марионеток, восковых фигур, жмущихся по углам, и Дорина не делает никаких попыток выручить своего незадачливого кавалера.

Но автор не ограничивается этой явной, лежащей на поверхности фольклорной подоплекой. Сказать, что он реконструирует, воссоздает наиболее архаические пласты человеческого сознания, — значит не сказать ничего. Повесть Элиаде — единственная известная мне попытка взглянуть на бесчисленные аспекты мифа о змее глазами самого змея, попытка влезть в его шкуру, вместе с ним «поиграть» с людьми, обнажить их подлинную суть, в буквальном смысле слова «вывести на чистую воду».

Вы не верите в Бога, бахвалитесь своим атеизмом («религия хороша для крестьян, для черни»), вы, прихватив с собой патефон, едете в монастырь, чтобы потанцевать и поиграть в картишки? Ну так получайте же: «игра продолжается, хотим мы того или нет». Непросветленное, безблагодатное сознание неминуемо воспринимает иерофанию змея только в ее негативном, зловещем плане: Андроник-андрогин предстает перед самонадеянными атеистами в облике «игреца»: на многих языках именно так именуют дьявола. Туповатый Жорж Соломон раньше всех подмечает эту ипостась незнакомца, в сердцах обозвав его «чертякой». Темная, свинцовая, бесовская сторона человекозмея (и, разумеется, человека как такового) раскрывается уже в сцене игры в фанты, постепенно выявляющей в каждом из «благородной компании» его тайные инстинкты: «Весь лес был пронизан теперь разгулом плоти, обдавал испариной обнаженных тел. И под каждым кустом переплелись в объятиях пары». Далее следует описание символического «спуска в преисподнюю» — в монастырский погреб, где Андроник знает каждый камень, как будто жил здесь от начала начал. В этом эпизоде явлена его хтоническая, подземельная природа, а заодно намечена связь с дохристианскими культами, обожествлявшими змею. Известно, что все более или менее значительные церковные сооружения воздвигались на месте древних языческих святилищ: в этом отношении история собора Парижской Богоматери не отличается от истории Софии Киевской или Софии Новгородской. Надо думать, и православная Румыния не была здесь исключением. Я хочу сказать, что Андроник, судя по всему, жил в этом подземелье еще в ту пору, когда оно было не монастырским погребом, а языческой криптой, — жил в обличье храмового змея, которому благоговейно подносили «молоко или вино с медом», почитая в нем живой образ довременной мудрости. Теперь он внушает распутным безбожникам лишь «омерзение, ужас и тайное желание», ощущение «мертвечины и любовного возбуждения» — им чужда и непонятна богатая символика, которая связана со змеем у всех народов. Только перед Дориной выявляется иной, сокровенный смысл мифа о змее.

Змей, как уже говорилось выше, соприроден водной стихии. Владимир Пропп, упоминая об этой связи, ничем ее не мотивирует, а принимает как данность: «Змей не только огненный царь, но и водяной царь. Эти две черты не исключают друг друга, они часто соединяются». Между тем причина этой связи ясна как день, как первый день творения. В первобытном сознании змей — прежде всего демиург, создатель вселенной, разделяющий «верхние» и «нижние» воды, о которых говорится в первых стихах книги Бытия. Дух Божий, носящийся над водою и представляющийся чем-то вроде птицы, — это позднейшая замена куда более древнего символа, который, по мнению Елены Блаватской, мыслился в «образе Огненного Змея, выдыхающего огонь и свет на предвечные Воды до тех пор, пока он не приведет космическую материю в состояние инкубации и не придаст ей кольцеобразную форму змея, закусившего свой хвост». Близкий друг и единомышленник Элиаде, его сотрудник по Чикагскому университету Ананда Кумарасвами писал о «бесконечном змее, в чьих извивах заключены Огонь жизни и Вода жизни (Агни и Сома, Сухое и Влажное), все боги, все существа, все знания и все блага». Этой ведической формуле вторит древнеегипетская «Книга мертвых», где упоминается змей Мехен «длиной в миллионы лет, несравненный владыка, в чьем лоне покоятся все боги». Стоит, наконец, вспомнить и об изображениях Мирового Змея, самым впечатляющим из которых можно считать так называемый Большой Змеиный курган в американском штате Огайо — извилистую и узкую земляную насыпь длиной около полутораста метров, которая при взгляде сверху, с борта самолета или вертолета, принимает очертания исполинского змея, держащего в пасти яйцо — символ вселенной.

«Архаическое сознание вознесло змея до огромных высот — в древних мифологиях он предстает то олицетворением мужского начала водной стихии, то символом небесной радуги, а иной раз и ипостасью бога молний. Обычно мифический змей обитает в своей родной стихии — воде, но зачастую его царство располагается в чащобе, в глубоких пещерах, а то и в подземном мире, где находятся „деревни умерших“. Из этих глубин мифического пространства змей является людям как хранитель мудрости, посвященный в таинства жизни и смерти. Его могущество огромно».

Все эти определения в полной мере приложимы к герою повести. Андроник — утопленник, жилец могилы, которую он покидает под личиной змеи, владыка лесных трущоб, кудесник, оборачивающийся то птицей, то барсуком, то обезьяной, и в то же время — вспомним «концепцию дополнительности» — целитель Асклепий, вечно юный царь зеленого острова, частицы «земного рая», чудом уцелевшей на окраине обмирщенного, обезбоженного пространства. Эта деталь повести явно соотносится с древнеегипетской сказкой «Змеиный остров», где описан затерянный среди моря клочок суши, остров Ка, принадлежащий бородатому золотому змею, «любящему людей богу из далекой страны, неведомой людям». Этот остров — вселенная в миниатюре: «не существует ничего такого, чего бы не было на нем; он полон всякого добра», а его владыка наделен чертами всемогущества и всеведения. «Бородатые змеи, — поясняет переводчик и комментатор сказки, — изображались египтянами на памятниках, связанных с культом мертвых, они упоминаются в заупокойных текстах». В повести Элиаде эта связь между водой, змеем и «навьим царством» лишний раз подчеркивается сквозным мотивом лодки, известным почти во всех мифологических системах мира. Ладья, барка служит средством переправы в загробный мир. Во многих древних обществах покойника не хоронили в земле, а укладывали в погребальную ладью, которую затем спускали на воду, в надежде, что она причалит к волшебному острову, где обитают души умерших. Увеселительная для посторонних глаз прогулка, затея явно эротического характера становится мистерией «перехода в иное бытие» («она больше ничего не чувствовала, даже просто радости. Сейчас они отплывут от берега и не расцепят рук, а может быть, свернутся друг подле друга на дне лодки, как в гнезде»), инициатическим обрядом погребения и нового рождения, который должна пройти невеста змея, чтобы вслед за тем одарить своего избранника всей полнотой собственной солнечной природы, получив от него взамен недостающие ей «лунные» черты. В одной из сонных грез Дорина попадает в подводную область, в волшебное Зазеркалье, где, в полном соответствии с классическим обрядом посвящения встречается со своей двойницей, Аргирой, мертвой женской ипостасью Андроника, его серебряным «линовищем». Только побывав в «глубокой, холодной, черной пучине», символически приобщившись к таинству смерти, она вместе с Андроником «проклюнулась в другой жизни», и тогда «огненное око солнца раскрылось прямо на них».

Автор лишь пунктиром наметил алхимическую трактовку развития сюжета. В начале повести проскальзывают фразы, соотносимые с первым этапом «великого деяния»: «тяжелый свинцовый блеск», «лодка пошла ко дну, как свинцом налитая»; вся центральная ее часть пронизана серебряным светом луны, напоминающей о «млечной деве», красавице Аргире, которую можно считать олицетворением аргиропеи — трансмутации свинца в серебро, и только ближе к финалу все сильнее звучат мотивы хризопеи, связанные с золотом и луной: вспомним сон Дорины, где Андроник предстает перед ней в набедренной повязке с золотой оторочкой и вручает ей символический «фант» — золотое яблоко.

И вот великое деяние свершилось: свинец стал золотом, темные, «свинцовые» стороны человеческой души, омытой водами смерти, просияли солнечным блеском, «инь» и «ян» слились воедино. Заключительная сцена повести решена в духе тех алхимических гравюр, где «соитие» вселенских начал представлено в виде четы нагих любовников, брачным ложем которых служит островок и окружающая его водная чаша…

Ощущение мертвечины и любовного желания, внушаемое оборотнем, — вот главная тема романа «Девица Кристина», вышедшего на год раньше «Змея». Здесь лунная символика раскрывается в самом зловещем из своих аспектов — безжалостном и мертвенном; здесь Луна-Кристина выведена противным природе созданием, «пришелицей из иных краев», чье призрачное существование поддерживается за счет жизненных сил тех, кто попал под ее власть. Если Андроник — это смерть, «нерасторжимо связанная с жизнью, смерть неокончательная, неизменно ведущая к новому рождению», то Кристина — олицетворение негативных сторон инобытия, не таящего в себе ростки новой жизни, а вампирически паразитирующего на ней. Кристина — вампир, и этим сказано если не все, то очень многое. Вникая в детальную разработку ее образа, не следует упускать из виду фольклорные традиции Восточной Европы и, в частности, Румынии, согласно которым «вампиром может стать человек, скончавшийся в состоянии смертного греха, безбожник, отлученный от церкви, колдун, убийца, самоубийца и т. д., хотя в иных случаях вампиризм передается по наследству или обусловливается рождением в „несчастливый“ день. Тело вампира, не принятое в обитель мертвых, не подвержено гниению, а его душа не знает успокоения. Каждую ночь он встает из гроба и, силясь поддержать в себе остатки призрачной жизни, сосет кровь живых во время сна или наведя на них сонный морок. Восточноевропейские упыри — бруколаки, волкудлаки — мало чем отличаются от других демонических существ той же породы — античных стриг и ламий или арабских гулей. Их жертвами прежде всего становятся близкие родственники, затем соседи и, наконец, домашний скот. Укушенные вурдалаком люди чахнут, сходят с ума и умирают, а иногда сами превращаются в ненасытных оборотней, так что в старинных хрониках встречаются описания настоящих „эпидемий“ вампиризма. Этих „живых мертвецов“ можно отпугнуть ярким пламенем, крестом, запахом чеснока, но избавиться от них навеки можно, лишь вогнав в сердце чудовища заступ или осиновый кол, а затем предав его останки огню».

Элиаде предельно точен в интерпретации этих фольклорных подробностей, хотя, как мы увидим, они служат ему лишь точкой опоры для дальнейшего углубления темы. Погибшая страшной смертью Кристина осталась в памяти живых воплощением садизма и разврата, ее именем пугают детей. «Эта девица благородного звания заставляла управляющего имением бить плетью крестьян в своем присутствии, бить до крови. <…> Сама срывала с них рубаху», «любила взять цыпленка и живьем свернуть ему шейку», а когда мужики взбунтовались, она «принимала их голая, на ковре, по двое, одного за другим. Пока не пришел управляющий и не застрелил ее»; словом, в ней сидел дьявол.

Она и после смерти продолжает наводить ужас и порчу на всю округу. В Евангелии говорится, что «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Посмертная судьба Кристины является как бы сатанинской пародией на эту евангельскую истину: Кристина — не живое, но и не мертвое семя зла, посеянное не в землю, а в подземелье, в преисподнюю, откуда прорастают, облекаются чужой плотью его бредовые побеги. Г-жа Моску, считающая, что Кристина умерла вместо нее, постоянно находится в чудовищной перекличке с потусторонним, нечеловеческим, непозволительным, она изо всех своих слабых сил старается походить на покойницу: и голосом, который идет «как будто из сна, из иных миров», и литературными пристрастиями, декламацией «люциферических» стихов из ее библиотеки, и даже кровожадными повадками — она ловит неоперившихся птенцов и сладострастно их душит. Что же касается ее младшей дочери, Симины, то это девятилетнее серафическое существо — просто-напросто «белая тень» Кристины, ее перевоплощение (similis по-латыни значит «похожий, подобный»). Власть могильной нежити, призрака, дышащего «фиалковым дурманом», распространяется и на кормилицу с «глазами, как голубая плесень», и на домашнюю птицу — «была одна гусыня, да я ее сегодня утречком околемши нашла», — и на весь дом, пропитанный «промозглым, неестественным холодом», в чьи окна так и ломятся целые тучи комаров-кровососов, как бы расчищая путь своей хозяйке.

Но Кристина отнюдь не вульгарный вурдалак, охочий только до свежей крови. Она из породы тех демонических тварей, которых в средние века называли суккубами — эти мучимые инфернальной похотью существа искушали по ночам мужчин, насыщаясь их сокровенной энергией. И ей недостаточно лишь сумеречных, фантоматических встреч с Егором, главным героем романа. Приняв обличье Симины, она средь бела дня завлекает его в погреб, где томятся ее окаянные мощи, чтобы там вступить с ним в связь, которую трудно даже обозначить словами: это своего рода «черная месса», где храмом служит подземелье, престолом — тело маленькой колдуньи, а «святыми дарами» — человеческая кровь и мужское семя.

Кристина — это ночная, хтоническая ипостась все той же Великой Богини, ипостась, которую в Древней Греции именовали Гекатой, в Индии — Кали-Дургой, а в талмудических писаниях — Лилит, первой женой Адама. Если Шакти в своем благом обличье — Матерь всего сущего, «корень бытия», покровительница жизни и плодородия, то Лилит — олицетворение мертвящей, бесплодной похоти, способной порождать лишь призрачное и нечистое подобие жизни. «Из семени, пролитого впустую, — гласит трактат великого каббалиста Исаака Луриа „О круговращении душ“, — Лилит и Нахема творят тела демонов, духов и лемуров». Лилит-Кристина — это черная часть символов «инь-ян», поправшая светлую половину и возомнившая себя владычицей мира; это, как уже говорилось, Луна, ушедшая глубоко вниз, во мрак преисподней.

Элиаде, как всегда, точно рассчитывает хронологию своего романа по лунному календарю. Если действие «Змея» и «Серампорских ночей» приходится на полнолуние, то события, описанные в «Кристине», начинаются в полном мраке, таком осязаемом, что на него можно натолкнуться. А когда луна наконец появляется, Егор тут же связывает ее восход с особенной бледностью вторгшегося к нему призрака: «Это от луны. Как внезапно взошла луна». Луна безжалостная, мертвенная, безжизненно-белая…

Ее загробному гнилостному свечению с первой же страницы романа противопоставляется живой земной свет, будь то лампа с белой калильной сеткой, карманный фонарик или слабый огонек спички. Еще не подозревая о спасительной и очищающей роли огня, который должен разбушеваться в финальных сценах, действующие лица бессознательно, как дети, тянутся к малейшему проблеску пламени, постоянно окликают, зазывают его: «Я боюсь в темноте наткнуться на мебель. Тут нет спичек?», «Следовало бы зажечь лампу…», «У вас есть спички? — Там, на столе, коробок…», «Все его помыслы сосредоточились на электрическом фонарике…», «Нашел спички, зажег большую лампу…» и т. д.

Нежить и нечисть, в какой бы личине она ни являлась, не выносит света: «Погаси лампу, иди ко мне!» — приказывает Егору Кристина. Но он, пройдя все жуткие этапы инициации — ведь выпавшие на его долю испытания вполне можно трактовать как посвятительные обряды, — мало-помалу причащается огню, который становится для него такой же точкой опоры, как и для героя «Загадки доктора Хонигбергера». «Даже луны, даже ее не боюсь, — восклицает Егор. — Впрочем, она скоро сгинет… Луна заходит после полуночи». А когда огненная стихия, вроде бы случайно вырвавшаяся на волю из опрокинутой лампы, уже начинает пожирать заколдованный мирок Кристины, он вспоминает еще о двух символах— железе и кресте: «…мне не страшно, потому что при мне и железо, и крест. К тому же рассвет близко. И тогда уже ничего плохого не сможет случиться». Оба эти символа явственно соотносятся с именем героя: Егорий, Георгий, — это и землепашец, железным оралом оплодотворяющий лоно матери-Геи, и змееборец, вгоняющий железное копье с крестом на древке в пасть хтонического чудовища.

В финальном эпизоде расправы с вампиром отражен двуединый аспект мифа о пахаре-змееборце, ратае-ратнике: Егор вновь нисходит в подземный мир, в «средостение чертовщины», но уже не как пассивная жертва темных сил, а как олицетворение торжествующего мужского начала. С яростью вонзая железный посох в сердце Кристины, он окончательно «овладевает» ею, тем самым пытаясь избавиться от ее дурманных чар. Вместе с Кристиной гибнут в огне все ее исчадия и отражения, ибо они давно уж лишены самостоятельного бытия, независимого от ее ядоносных веяний…

«Девица Кристина» и «Змей» открывают «румынский» цикл художественной прозы Элиаде, продолженный новеллой «У цыганок» и целым рядом произведений 70-80-х годов, которые, бесспорно, являются вершиной его творчества. Вчитываясь в эти внешне скупые, аскетически строгие вещи (вся их духовная энергия ушла в сердцевину, в подспудную и особенно многозначную внутреннюю суть), невольно вспоминаешь цветистую лексику «Майтрейи» или замысловатые композиционные хитросплетения «Змея» — и понимаешь, сколько воды (или крови?) утекло с тех пор, когда молодой Элиаде создавал свои первые вещи. Убеждаешься, как изменился за это время мир, насколько перелицован и обезличен был человек, угодивший под ножницы бравых портняжек с погонами на плечах и партбилетами в кармане. Взять хотя бы рассказ «Пелерина» (1975), само название которого невольно наводит на мысли о перелицовке: «пелерина, да еще с заплатами на месте эполет…» И здесь, как в «Серампорских ночах» и «Змее», луна не только сияет на земном небе, но и предстает в качестве центрального символа, вокруг которого свивается подлинный сюжет. И здесь, как в ранних произведениях Элиаде, светящийся циферблат Луны отсчитывает истинное время, не совпадающее с мнимым временем часов, настроенных по Москве. Это реальное и символическое расхождение, бездонный зазор между правдой и ложью объясняет, помимо прочего, и необъяснимую для агентов тайной полиции псевдозагадку с передатировкой газет, дающую толчок сюжету повествования, как внутреннему, так и внешнему.

Пелерина (одеяние паломника) происходит от французского слова pelerine и, далее, от латинского peregrinus (паломник, странник). Многозначительная лексика! Зеведей, временный владелец пелерины, как раз и является паломником, свершающим мысленное хождение к святым местам. Он политически нейтрален, хотя и отсидел когда-то пятнадцать лет в лагерях: «На политику у меня ушло пятнадцать лет, на тюрьму еще пятнадцать, и я хочу понять смысл этих тридцати лет, потому что обе фазы, вместе взятые, составляют целое. Потому-то меня и занимает время как проблема… Такие, как я… абсолютно безопасны в политическом плане». Но не в метафизическом. Не будем забывать, что св. Иоанн Богослов был сыном галилейского рыбаря Зеведея. Преемство имен указывает на тему апостольского служения, посланничества в мир с поручением (вспомним схожую миссию Оробете-Даяна), и потому подозрительность тайной полиции небезосновательна, хотя ей невдомек, откуда исходит главная угроза. Так, по версии старшего беса, Гиберчи, Зеведей — связной, потерявший связь с центром, и эта бредовая догадка в некотором смысле верна!

Ибо угроза исходит от подлинно сущего, от того, что воистину есть. И потому складывающаяся из будто бы бессмысленных фрагментов шифрограмма считывается именно с циферблата лунных часов, поверяющих как биоритмы каждого живого существа, так и макрокосмическую пульсацию всей планеты. «Космическая жизнь во всей ее полноте еще ощущается как некий божественный шифр», — писал Элиаде в «Священном и мирском», лишний раз прибегая к мистико-математической терминологии, которой свободно оперирует все тот же Константин Оробете, странник по нижнему миру.

Стоит, пожалуй, отметить явственную параллель между образами Майтрейи и Аллана из самого раннего романа Элиаде — и символическими характерами главных героев «Пелерины». Санда Иринеу, невеста Пантелимона, после разрыва с ним становится «невозвращенкой». Но шведский климат ей претит, и она перебирается на юг, в Уганду, что, по мере удаления от Румынии, как бы усиливает солнечный аспект ее существа по отношению к Пантелимону, пребывающему в лунном пространстве. Единственное послание, внятно читаемое по-румынски, закодировано в лунных фазах Уганды и, несомненно, адресовано Пантелимону, будучи излюбленной цитатой Иринеу из евангельских «Заповедей о Блаженствах». Таким образом, разрыв с Сандой вырастает до масштабов космической катастрофы, оказываясь разрывом между Шивой и Шакти, неминуемо ведущим к гибели (пусть отдаленной) того мира, где остается герой.

Несколько замечаний по части оптики. Мир подлинный, откуда нисходит Сообщение, «божественный шифр», а на взгляд тайных агентов — пустая абракадабра, по отношению к нижнему миру совершенно абсурден, ибо бесконечно значительней его. Искаженное его отражение в мелководных головах агентов тайной полиции абсолютно не соответствует объекту, как в перевернутом бинокле, и, следовательно, не может быть осмыслено. Так, все происходящее представляется неизменно жующему зубочистку Пантази, который умнее своих соратников, диковинным сговором, имеющим целью свержение государственного строя: «Если моя гипотеза верна, это — испытания чрезвычайной важности… Их организаторы ищут пути: как передавать информацию, а на более позднем этапе, не исключено, инструкции… военного порядка». И он, как это ни парадоксально, по существу прав. Ибо дыхание Абсолюта, даже едва ощутимое, потрясает самую основу миропорядка, охраняемого секуритате; так, по свидетельству Сведенборга, духи, укоренившиеся во зле, не выдерживают даже слабого света, нисходящего с внутренних небес:

«…если только несколько небесного света проникает к ним [бесам. — Ю.С.], то их человеческие образы превращаются в чудовищные, ибо при небесном свете все показывается тем, что оно есть в себе самом. Вот почему они бегут от небесного света и обращаются к своему, более грубому свету, который является как бы светом от раскаленных углей…»

Развязка рассказа в смысловом отношении рифмуется с финалом набоковского «Приглашения на казнь», когда декорации кошмара расползаются и Цинцинат выходит на свет. Герои «Пелерины», как бы ни были они слабы, боязливы, даже безбожны, все же оборачиваются к небесам. И небо отвечает им. Так Егор-Георгий-Змееборец, вспомнив о кресте и железе, вступает в мучительное единоборство с нечистью и побеждает ее, видя, как рушатся и горят «заставы сновиденья». Так в рассказе «Иван» солдаты, потерявшиеся во времени (или во вневременных измерениях?), справляются с обволакивающим их мороком и по светозарному мосту переходят в мир блаженства. Так, в отличие, скажем, от персонажей Кафки, обреченных вечно блуждать в лабиринте между пустым небом и отчаявшейся землей, Пантелимону мерещится проблеск надежды. И даже агент секуритате Пантази скрывается за кулисы, «слегка запрокинув голову, как будто его только что коснулось благоухание лип». «Пелерина» — самое, если можно так выразиться, идиллическое произведение «румынского» цикла. В нем нет ни смертей, ни арестов (разве что за сценой), ни внезапного и устрашающего вторжения в сиюминутную действительность инобытийных сил. Это своего рода детектив с мистической подоплекой и тщательно прописанным инфернально-бытовым фоном. Суховатые, шуршащие и перешептывающиеся интонации «Пелерины», ее нарочито казенный раскрой и настрой — все это звучит как сдержанная прелюдия к сумрачным и грозовым мотивам последующих рассказов: «Les trois Graces» (1977), «Без юности юность» (1977), «Даян» (1980).

Хотя прозаические шедевры Элиаде разрабатывают общую для них совокупность образов и символов, все же можно сказать, что одна из тем в каждой вещи доминирует. Это тема очистительного йогического пламени в «Загадке доктора Хонигбергера», тема противостояния солнечного и лунного первоэлементов в «Майтрейи», «лунная метафизика» и мотивы иерофании в «Змее», образы промежуточного между бытием и инобытием состояния (они, кстати сказать, подробно описываются в «Бардо тодол», тибетской Книге мертвых) в новеллах «У цыганок» и «Иван». «Les trois Graces» посвящены совершенно неожиданной и парадоксальной даже для Элиаде теме взаимосвязи грехопадения, бессмертия и… проблемы злокачественных опухолей. Хотя, пишет автор, «смерть есть полное раскрытие тех лучших способностей, которыми мы были наделены, сведение их воедино», а предшествующая ей болезнь — это «физиологический процесс утративший целесообразность, „созидание“ в беспамятстве и наугад, без цели, без порядка, без программы», «хаотическое творчество», творчество, потерявшее меру, но «сказочная юность без старости», которую праотец Адам и праматерь Ева утратили в результате первородного греха, в продолжение всей истории рода человеческого была тайной мечтой и целью магико-физиологической практики даосов и каббалистов, йогинов и тантристов. Возврат к эдемскому, адамическому состоянию — вот ради чего европейские алхимики разрабатывали рецепты питьевого золота, а их китайские собратья писали об эликсире бессмертия, образовании бессмертного зародыша и трех киноварных полях, где выплавляется золотая пилюля и взращивается золотой цветок — символы и средства слияния с пустотой, превращение в бессмертного.

Однако, если китайские мудрецы считали, что если «вы решили добиться бессмертия, вы должны быстро уничтожить все болезни, дремлющие в теле», то Элиаде, великий знаток мистических учений (его перу принадлежат такие трактаты, как «Йога. Бессмертие и свобода», «Кузнецы и алхимики», «Патанджали и йога»), в своих «Les trois Graces» предлагает совсем иную постановку вопроса: Адам и Ева, будучи в раю, периодически регенерировались, т. е. омолаживались, за счет неоплазии, безостановочного разрастания клеток; если бы не оказавшийся смертельно ядовитым плод с древа познания добра и зла, человеческое тело не утратило бы секрет периодического самообновления. «Теперь же, если тело во внезапном необъяснимом порыве „вспоминает“ и пытается повторить забытый процесс, разрастание клеток идет вслепую и дает злокачественную опухоль…»

Обуздать этот слепой и страшный порыв, направить его в русло бессмертия (вспомним герметическое выражение «повернуть вспять воды Иордана») — такую задачу поставил перед собой гениальный медик Аурелиан Тэтару, погибший при загадочных обстоятельствах на карпатской турбазе, — об этой кончине беседуют в начале рассказа три его друга, о подробностях этой трагедии допрашивают их срочно прибывшие на место происшествия сотрудники секуритате. Не буду напоминать детали клинического эксперимента, в результате которого были возвращены к жизни, буквально воскрешены «три грации», три старухи, пораженные раком; вряд ли нужен и пересказ приемов той медико-полицейской акции, что привела в конце концов к прекращению небывалого опыта: доктора Тэтару перевели в Джулешты, его лабораторию расформировали, запасы сыворотки уничтожили, рукописи сожгли… Такого рода произвол памятен нам хотя бы по событиям, последовавшим за печально знаменитой сессией ВАСХНИЛ 1948 года.

Важно другое. Ограничься автор полуфантастическим сюжетом о небывалом научном открытии, приведи он еще несколько фактов касательно нелегкой судьбы румынских ученых в пору диктатуры Чаушеску, мы имели бы еще один текст, скроенный по модели «Пелерины». Но Элиаде, сохраняя верность своим научным теориям, политическим убеждениям и общему духу своих художественных произведений, никогда не повторялся в приемах, не проигрывал дважды уже прозвучавшие мелодии. «Les trois Graces» — диковинная вещь, в которой сплавлены черты психологической новеллы, кратких тезисов дерзкой научной гипотезы, экскурса в область мифологии, заметок по истории религии, а также — из песни слова не выкинешь — политического памфлета. В начале статьи я вскользь упомянул о том, что настоящими героями Элиаде нужно считать не реальных людей, а их символико-мифологические прототипы. Автор учит нас, «как на лету схватывать условный язык под камуфляжем обыденного», как сквозь замутненное стекло мирского прозревать священное.

Ведь пациентки доктора Тэтару — это и в самом деле три грации, три хариты, богини, олицетворяющие бессмертное, вечно юное, самообновляющееся начало бытия. В древней Элладе их звали Евфросина («благомыслящая»), Аглая («сияющая») и Талия («цветущая»). У Элиаде они носят имена Евфросина-Фрусинель, Италия (и Талия) и Аглая. После не доведенного до конца лечения одна из них гибнет в автокатастрофе, вторая эмигрирует в Штаты, а третья — Фрусинель — остается в Румынии, где из года в год, как бы повторяя за солнцем его путь от Купальской ночи, ночи духов, когда все в природе цветет и молодеет, до зимнего солнцеворота, осенью, а тем паче зимой выглядит старуха старухой, а к весне что ни день наливается юными соками. Так сбывается предсказание Тэтару, пообещавшего своим пациенткам: «Будете теперь жить, как цветы, вслед за солнышком». В нескольких местах новеллы автор еще больше проясняет (и усложняет) природу Фрусинель, называя ее то вакханкой, то амазонкой, то, наконец, Персефоной-Деметрой, супругой бога мертвых Аида, вынужденной зиму проводить в подземном мире и лишь с наступлением весны возвращаться в мир живых: «пять-шесть месяцев в году эта вакханка обречена жить семидесятилетней старухой», чтобы в колдовскую ночь летнего солнцестояния вновь стать юной и прекрасной. «Их три, — думает один из героев рассказа, — но они — одно. Одно тело, хотя каждая — сама по себе. Совершенная, первозданная красота. Нельзя было назвать их лучше…» Три грации, но в то же время одна богиня, Персефона-Деметра, покровительница мертвых и живых, древняя учредительница Элевсинских мистерий, в которых «символизируется вечность души и ее вечное превращение в смене рождения и смерти. Душа ведет свое начало от бессмертного, от Деметры. Но она увлекается преходящим и сама становится причастной судьбе преходящего. Она вкусила от плода в преисподней: душа человека насытилась преходящим и поэтому не может долго пребывать на вершинах божественного. Она должна постоянно возвращаться в царство преходящего. Деметра — представительница того существа, от которого возникло человеческое сознание; но это сознание надо мыслить таким, каким оно могло произойти благодаря духовным силам земли. Таким образом, Деметра есть изначальное существо земли; и одарение ею земли семенными силами полевых плодов указывает еще на иную, более глубокую сторону ее существа. Это существо хочет даровать человеку бессмертие». Так писал о символике Элевсинских мистерий Рудольф Штайнер; Элиаде, развивая и углубляя его бесспорные для меня положения, делает главным персонажем своего рассказа не Фрусинель-Кору-Деметру, а доктора Тэтару, нашедшего эликсир бессмертия, лекарство, по вкусу и цвету схожее с обычной родниковой водой. Но это не простая вода: она черпается из молодильного источника, Fontaine de Jouvence, — этот символ был знаком не только герметистам и художникам средних веков и Возрождения — о нем говорится и во многих волшебных сказках.

Кто же такой доктор Аурелиан Тэтару? В реальном мире он, как уже говорилось, гениальный ученый-медик, вдобавок интересующийся мистическим богословием. Он считал, что «в апокрифах, да и иных ересях тоже, сохранился ряд основополагающих истин, и сохранились они потому, что были зашифрованы тайным эзотерическим кодом… Следствие первородного греха — не разрушение, а только камуфляж механизма регенерации — чтобы его нельзя было распознать. Более того, он закамуфлирован в такие физиологические процессы, которые представляют собой очевидную противоположность регенерации, а именно: в болезни и прежде всего в самую опасную — разрастание клеток, неоплазию…» Доктора Тэтару «волновал боготайный смысл такого мироустройства, при котором только те, кому грозит наистрашнейшая опасность, имеют шанс обрести юность без старости…»

Но вспомним, что говорят древнегреческие мифографы об Асклепии, воспитаннике мудрого кентавра Хирона, который вырастил его и научил искусству врачевания: «Став искусным врачевателем и накопив в этом занятии большой опыт, Асклепии не только спасал от смерти, но и воскрешал уже умерших. Он получил от богини Афины кровь, вытекшую из жил Горгоны, и использовал ту кровь, которая вытекла из левой части тела, людям на погибель, ту же кровь, которая вытекла из правой части, для спасения людей; этой же кровью он воскрешал мертвых <…> Зевс испугался, как бы люди не стали спасать друг друга, позаимствовав у этого врачевателя его искусство, и поразил его перуном».

Известно, что всем дерзнувшим посмотреть в лицо Горгоны грозила «наистрашнейшая опасность»: ее взгляд обращал в камень неосторожных смельчаков. А кровь мертвой титаниды стала «живой и мертвой водой» волшебных сказок, тем самым эликсиром бессмертия, который был открыт в лаборатории доктора Тэтару. Повинуясь магии «конечного уравнения», смерть сделалась молодильным источником, Fontaine de Jouvence. Однако кровь Горгоны не только воскрешает, но и убивает. Чудо порождает чудовище. Тэтару-Асклепий погиб от одного взгляда на Фрусинель-Деметру, в чьих жилах струилась двустихийная кровь Горгоны, которую он сам вспрыснул в них. «Отблагодарить его захотелось, утешить, — признается Фрусинель одному из героев рассказа, — он же ведь, доктор Тэтару, это чудо сотворил. Я смеюсь и иду на него, а он стал пятиться и не заметил, что дошел до края, где пригорок обрывался, а я тоже не заметила, Господь меня разума лишил. Вдруг вижу — он руками взмахнул и повалился». Иными словами, ни перун Зевса, ни громы и молнии секуритате не имеют отношения к гибели доктора: «смертию смерть поправший» Тэтару стал жертвой вакханки Фрусинель (не ее ли неистовые сестры растерзали когда-то Орфея?). Ко всему этому стоит добавить, что один из вариантов мифа об Асклепии повествует о его посмертной судьбе следующим образом: «Однако позднее Зевс вернул Асклепия к жизни. Так сбылось неосторожное пророчество дочери Хирона Эвиппы, которая объявила, что Асклепий станет богом, умрет, а затем к нему снова вернется божественность, то есть он дважды повторит свою судьбу. Образ Асклепия, держащего целительного змея, Зевс поместил между звезд». Змей, обвивающий чашу, издревле считался эмблемой медицины; в античности его признавали не только атрибутом, но и воплощением бога-целителя. И как знать, не эликсир ли вечной молодости, заново открытый Аурелианом Тэтару, наполняет этот таинственный сосуд, суля смерть одним, бессмертие и вечную юность другим: «Только у последней черты, — говорил доктор, — прорастают ростки спасения…»

«Юность без старости и жизнь без смерти» — таков лейтмотив «Les trois Graces»; заглавие повести «Без юности юность» — перефразированное название загадочной румынской сказки, которой навеяны сюжеты обоих произведений. Выше, говоря об основных мотивах итоговых шедевров Мирчи Элиаде, я не ради красного словца назвал эти мотивы «сумрачными и грозовыми». «Без юности юность» начинается картиной небывалой грозы в предпасхальную ночь, почти полчаса без передышки полыхает небо в середине повествования, а завершается оно описанием метели накануне Рождества. Вопреки тому, что с формальной точки зрения сюжет повести разворачивается на протяжении тридцати лет, символическим образом он укладывается в промежуток между Пасхой и Рождеством 1938 года. Да оно и неудивительно, поскольку автор считает, что «время способно сжиматься так же, как и расширяться». Оно мгновенно раздается вширь, когда в ночь под Святое Воскресенье над головой Доминика Матея «грохнул взрыв, сопровождаемый вспышкой ослепительно белого света», и неторопливо, в течение целого вечера, сворачивается в метельный Сочельник 1938 года над оледеневшим телом столетнего старца Мартина Одрикура, «родившегося в Гондурасе 18 ноября 1939 года». Молния, поразившая пожилого преподавателя, приехавшего в Бухарест накануне Пасхи, чтобы принять там заранее припасенную смертельную дозу стрихнина, не была обычным атмосферным явлением. В своей монографии «Образы и символы» Элиаде пишет о подобных вспышках так: «Озарение, постижение сути вещей знаменует собой чудо исхода из Времени. Парадоксальный миг озарения в ведических текстах и текстах упанишад сравнивается с молнией. Брахман познается мгновенно, молниеносно. „Это поучение [Брахмана],— гласит Кена-упанишада (IV, 4), — это то, что сверкает как молния“. „Истина в молнии“, — вторит ей Каушитаки-упанишада (IV, 2). Известно, что тот же образ — молния духовного озарения — встречается в греческой метафизике и христианской мистике». Иными словами, такого рода молния — это истина, нисходящая с небес, божий перун, поражающий изгнанника прямо в темя, в то место, где, по тантрическим понятиям, распускается тысячелепестковый лотос, чакра сахасрара, духовный центр, символизирующий собой высшее «Я», именно здесь, в области теменного глаза, покидает пределы человеческого существа, чтобы устремиться навстречу молнии Абсолюта, «Дэви Кундалини, сверкающая как молния, как цепь бриллиантовых огней…».

Момент озарения — это мгновенное слияние двух молний, восходящей и нисходящей, встреча Атмана и Брахмана, в результате которой человек постигает ирреальность времени и призрачность материального мира — они так же фантоматичны, как наши сны, а поэтому мы, в принципе, можем постигать суть вещей и явлений — как настоящих, так и прошедших и будущих — непосредственно, без всякой подготовки, как это иногда случается во сне. Пораженный (и омоложенный) молнией Доминик Матей начинает читать книги на языках, прежде ему вовсе незнакомых, прозревать будущее, встречаться с людьми, которые либо давно умерли, либо считаются бессмертными, — в этом отношении особенно красноречив его диалог с графом Сен-Жерменом за чашкой кофе в заурядном кафе «Альберт» — диалог, во время которого обсуждается значение находок кумранских рукописей и гностических манускриптов Наг-Хаммади, устройство Ноева ковчега, передача традиции, грядущая атомная катастрофа и оккультный смысл второй мировой войны, что велась, оказывается, между двумя тайными обществами — Орденом тамплиеров и кавалерами Тевтонского ордена…

Ничего удивительного во всем этом нет, особенно если припомнить, скажем, вторую главу из Деяний апостолов, где повествуется о том, как в день Пятидесятницы апостолы собрались вместе и с ними произошло чудо, весьма схожее с озарением, осенившим провинциального учителя в грозовую предпасхальную ночь: «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать» (Деян. 2:2–4). В сравнительно короткой статье нет возможности процитировать и прокомментировать многочисленные тексты, на которые так или иначе ссылается Элиаде, подкрепляя ими свои лишь на первый взгляд фантастические теории, однако нельзя не привести то место из платоновского «Менона», которое автор вполне мог бы взять эпиграфом к своей повести, где так часто идет речь о взаимосвязи воспоминания и познания: «А раз душа бессмертна, часто рождается и видела все и здесь, и в Аиде, то нет ничего такого, чего бы она не познала; поэтому ничего удивительного нет в том, что и насчет добродетели, и насчет всего прочего она способна вспомнить то, что прежде ей было известно. И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно, — люди называют это познанием, — самому найти и все остальное, если только он будет мужествен и неутомим в поисках: ведь искать и познавать — это как раз и значит припоминать».

В повести «Без юности юность» тождество (или, в буквальном смысле слова, уравнение) памяти и знания отображено в главе IV— она, как и глава I, начинается сценой грозы, заставшей на горном перевале двух туристок, молодую и пожилую. Старшая погибла от разрыва сердца, младшая осталась в живых, но напрочь утратила и свою личность, и знание родного языка. Удар молнии превратил Веронику Бюлер из швейцарского кантона Баль-Кампань в индийскую девушку Рупини, жившую двенадцать веков назад и говорившую на санскрите. «По многу месяцев, — пишет Элиаде, — [она] проводила в пещере, медитируя и переписывая труды учителя. Там она и пребывала, когда разразилась гроза. Она услышала раскаты грома, потом лавина камней прокатилась с гор и заслонила устье пещеры. Все ее попытки выбраться были напрасны». Рупини оказалась в неведомой стране, среди людей, говоривших на незнакомом наречии, — только Доминик, наделенный, как мы помним, «даром языков», мог ее понимать. Ее озарение оказалось, если можно так выразиться, однобоким: она утратила всякую память о настоящем, о том, кем она была в XX веке, приобретя взамен воспоминания и знания, относящиеся не только к VIII веку, по уходящие в толщу минувших тысячелетий. Раз в неделю, во сне, ее посещали видения отдаленных времен, видения, во время которых она говорила на языках, неизвестных даже. Доминику, а однажды ночью разразилась чередой гортанных, нечеловеческих криков, спустившись, как можно думать, в такие пучины времени, когда люди еще мало чем отличались от животных. Можно высказать предположение, для читателя вовсе необязательное, что в образе Вероники-Рупини автор в который раз воплотил лунные, предельно женственные черты, настолько несовместимые с мужской, солярной природой Доминика, что, находясь рядом с ним, она начала катастрофически быстро стареть — так слабый свет луны блекнет и тускнеет в лучах солнца. Лишь разлука с любимым спасает ее от неминуемой смерти…

Моя жена посоветовала мне хотя бы в двух словах провести параллель между «вымыслом» и «реальностью», сославшись в качестве примера на судьбу болгарской прорицательницы Ванги, которая еще маленькой девочкой получила откровение в грозе и буре. Ее подхватил смерч и отнес километра на два от дома. Во время полета она ощутила прикосновение чьей-то ладони и потеряла сознание. Когда девочку нашли на земле, глаза ее были запорошены песком, она ослепла. «С тех пор Ванга обрела пророческий дар. Она может рассказывать прошлое и будущее обращающимся к ней людям, читать человеческие мысли независимо от расстояния и языка, на котором мыслит и говорит человек. Как считают ученые, изучающие необычные способности Ванги, из каждых ста ее прогнозов верными оказываются восемьдесят. Болгарская ясновидица Ванга поддерживает общение с умершими, задает им вопросы, получает от них ответы, видит перед собою их образ». Сходство между судьбами героев Элиаде и судьбой болгарской пророчицы, отличающейся, кстати, завидным долголетием — она родилась в 1910 году, — не подлежит сомнению. Но еще поразительней совпадение некоторых деталей, относящихся к духовному прозрению Ванги и Вероники-Рупини. Первая во время одного из своих «парамедиумических экстазов» (так называет это состояние Элиаде) видела незримое для простых смертных существо «кики» и «описывает его похожим на человека, с умными человеческими глазами, но с птичьей головой. По словам Ванги, „кики“ открыл ей, что его разгадку надо искать в Древнем Египте, во времена, когда люди изображали богов с птичьими головами…». Ванга видела Тота, ибисоголового бога Луны и мудрости, исчислителя времени, «перевозящего души умерших через ночное небо в потусторонний мир — за горизонт». Веронике-Рупини привиделся другой проводник мертвых в загробный мир — бог Анубис с головой шакала, и она проснулась среди ночи с криком: «Мне страшно! Какой страшный сон!» Когда же Доминик спросил, что ее так напугало, она ответила: «Не хочу даже вспоминать! А то снова перепугаюсь. Я была на берегу широкой реки, и кто-то шел ко мне — у него вместо головы была собачья морда. А в руке он держал… Нет, не хочу вспоминать…» Вероника-Рупини предвидела свою скорую смерть — отвратить ее могла лишь немедленная разлука с Домиником. А бог Анубис, ведавший погребальными мистериями, мог держать либо каменный нож для вскрытия покойника, либо погребальную пелену, которой он облекает набальзамированное тело…

Совсем не случайно небо полыхает мощной молнией, а в воздухе не стихают раскаты грома на первых же страницах рассказа «Даян». Это отголоски и отблески предпасхальной грозы 1938 года, когда все существо Доминика Матея было опалено молниеносной вспышкой духовного озарения. Декан Ириною то и дело недовольно поглядывает в окно: разбушевавшаяся стихия мешает ему вести допрос выпускника математического факультета Константина Оробете, когда-то в результате несчастного случая потерявшего один глаз и вынужденного носить на нем черную повязку — за это он и был прозван Даяном. Студент объясняет высокому начальству, что ему пришлось перевязать повязку с одного глаза на другой после того, как его окликнул «старый, очень старый господин с седой бородой и престранно одетый: в какой-то длиннополый кафтан, довольно-таки потрепанный». Господин оказался Агасфером, или Вечным жидом, — тем самым, который когда-то не позволил Христу, несущему свой крест на Голгофу, передохнуть у его дома и за это был осужден до скончания веков безостановочно скитаться по свету, ожидая второго пришествия Спасителя, который один может снять с него зарок. «Агасфер, — пишет С. С. Аверинцев, — это враг Христа, но в то же время свидетель о Христе, грешник, пораженный таинственным проклятием и пугающий одним своим видом как привидение и дурное знамение, но через само проклятие соотнесенный с Христом, с которым непременно должен встретиться еще в „этом мире“, а в покаянии и обращении способный превратиться в доброе знамение для всего мира. Структурный принцип легенды — двойной парадокс, когда темное и светлое дважды меняются местами: бессмертие, желанная цель человеческих усилий (ср. этот момент в эпосе о Гильгамеше), в данном случае / оборачивается проклятием, а проклятие — милостью (шансом искупления)». Самый важный для меня акцент этого отрывка состоит в тонко подмеченной связи между образами Агасфера и Гильгамеша: именно это очередное уравнение составляет основу сюжетной канвы и мистической сути «Даяна». В рассказе Элиаде Агасфер изображен уже покаявшимся и обратившийся; он предстает как воплощение Мировой Души, ведущей по запредельным областям душу человеческую, чтобы она обрела наконец свет посвящения, — такая трактовка роднит его с только что упомянутыми образами древнеегипетских богов-психопомпов — Тота и Анубиса.

Еще во время первой встречи, когда Агасфер, как считает Оробете, исцелил его правый глаз и поразил слепотой левый, таинственный скиталец напоминает ему подробности их заочного знакомства, совершившегося в канун той Купальской ночи, когда будущий великий математик, тогда еще подросток, читал в сельском амбаре дешевое издание романа Эжена Сю «Вечный жид». «Я еле разобрал последнюю страницу, — говорит декану студент, — потому что в амбаре стало темно, а бумага на самом деле была не ахти — макулатурная; на такой в старые времена печатали брошюрками романы…» Эта темнота — предвестие будущей травмы, символически усугубившей «однобокость» личности Оробете; потеряв один глаз, он стал циклопом, т. е. существом, которому свойствен односторонний взгляд на мир: «Господь дал мне гений математика, но не поэта». Известно, что математические, рассудочные способности сосредоточены главным образом в левом полушарии головного мозга, а поэтические дарования — в правом, но зрительные нервы, идущие от полушарий к глазам, перекрещиваются, так что правый глаз смотрит на вещи с «математической» точки зрения, а левый — с «поэтической». Из дальнейшего мы узнаем, что в «реальном» мире все осталось так, как есть: травма правого глаза — это всего лишь оплошность машинистки, перепечатывавшей медицинскую справку. В мире же духовном Агасфер и впрямь наделил искалеченный левый глаз Оробете сверхъестественным зрением: именно благодаря этой магической операции Даян и смог воочию увидеть таинства потустороннего мира. Сам Оробете считает эту путаницу правого и левого подобием «гордиева узла», распутать который можно лишь с помощью «гордиева познания», которым обладал, как известно, Александр Македонский, решивший загадку одним ударом меча. А Оробете не нуждается и в этом ударе, поскольку наглядная, убедительная реальность инобытия открылась ему уже после первой встречи с Агасфером.

Вторая их встреча едва не кончается (или все-таки кончается?) смертью Даяна от сердечного приступа: «сердце так застучало, что пришлось на минуту остановиться»; «из последних сил, держась за сердце, Оробете прибавил шагу»; «страшно колотится сердце, того и гляди разорвется», «со мной в первый раз такое». Как и в других своих вещах, автор предоставляет читателю возможность толковать эту сцену в меру его собственного разумения, «…еще две-три минуты, — говорит Даяну Вечный жид, — и ты свалился бы в обмороке, а пока дождешься „скорую“, мало ли что может случиться…» Если это и впрямь случилось, все дальнейшее можно считать описанием посмертных странствий и мытарств души молодого математика, если же нет — он с не меньшей реальностью переживает их в своем сознании, а затем возвращается в телесную оболочку, которой предстоит испытать куда большие мытарства в «санатории» для инакомыслящих.

Так или иначе, Агасфер и Оробете пускаются в путь, о котором нельзя даже сказать, короток он или долог, потому что пролегает по тем областям, где неприменимы наши обычные понятия о пространстве и времени: они идут в центр мира, в сферу конечного уравнения. Идут вслед за солнцем, совершающим свои суточные и годичные обращения, то поднимаясь в зенит, то опускаясь за горизонт, в царство мертвых; то набирая полную силу накануне Купальской ночи, то изнемогая и слабея в ночь перед Рождеством. Время от времени Агасфер — скорее для читателя, чем для своего спутника, — вслух отмечает этапы их пути: «сейчас поторопимся, нам нужно миновать зиму…», «Если ты заблудишься во сне, выбираться придется не один год», «Осталась минута до заката», «Свет и правда убывал прямо на глазах», «я подскажу тебе, что происходит далеко за полночь», «начался спуск, а сейчас, когда стемнело…»

Они идут, как подчеркивает сам автор устами Агасфера, подземным путем шумерского героя Гильгамеша, который отправился на поиски травы бессмертия и «дошел до ворот, через которые солнце каждый день спускается во тьму, а ворота стерегли два чудовища — полулюди, полускорпионы…» Это — «стражи порога», спрашивающие у посвящаемого о цели его путешествия, как полагается в начале каждого инициатического обряда, будь то древние Элевсинские мистерии или порядком театрализированные к нашему времени масонские ритуалы приема в ложу. Он отвечает им:

К Утнапишти, отцу моему, я иду неспешно, К тому, кто, выжив, в собранье богов был принят и жизнь обрел в нем: Я спрошу у него о жизни и смерти. [150]

Люди-скорпионы, опять же в полном соответствии с ходом мистериального действа, предупреждают его о тяготах предстоящего пути:

Человек-скорпион уста открыл и молвит, Вещает он Гильгамешу: Никогда, Гильгамеш, не бывало дороги, Не ходил никто еще ходом горным: На двенадцать поприщ простирается внутрь он: Темнота густа, не видно света — При восходе Солнца закрывают ворота, При заходе Солнца открывают ворота, Выводят оттуда только Шамаша боги, Опаляет живущих он сияньем,— Ты же — как ты можешь пройти тем ходом? Ты войдешь и больше оттуда не выйдешь!

В новелле «Даян» эти «поприща», символизирующие двенадцать зодиакальных созвездий, которые минует солнце в своем космическом круговороте, и двенадцать стадий посвящения, проходимых душой неофита, обозначены четкой сменой двенадцати призрачных декораций: железная калитка в ограде старого особняка, гостиная без ковров и мебели («Мне здесь не нравится, — сказал старик, окинув помещение взглядом»), старомодная столовая совсем уже другого дома, крытая галерея и так далее… Это подземный мир, царство мертвых: «Кого ты хотел встретить, Даян? — спрашивает у него провожатый. — Чей гомон услышать? Тех, кто жили когда-то в этих домах, давно нет. Самые младшие умерли в конце прошлого века».

В середине пути странники минуют полуоткрытую дверь в помещение, из окон которого никогда не виден закат. Эти покои, признаюсь, самое для меня таинственное место во всем рассказе, тем более что автор устами Вечного жида говорит, что в них скрыта некая «заветная тайна», «трагедия с преступлением в конце, причем с преступлением столь загадочным, столь искусно утаенным, что никто ничего не заподозрил…» Единственное подобие подсказки заключено в словах того же Агасфера по поводу «невероятной истории», связанной с покоями незакатного солнца: «Оставим же ее такой, какой она была для всех тех, кто совпал с ней по времени: не поддающейся объяснению…» Тем не менее мне кажется, что здесь содержится намек на Голгофскую мистерию («заветная тайна»), на предательство Иуды («загадочное преступление») и на те формулы православной литургии, в которых Христос называется «Солнцем правды», «Праведным Солнцем», «Просветителем» и просто «Светом». Но срок встречи Вечного жида с Христом (а следовательно, и Оробете-Даяна) еще не наступил, и поэтому они проходят мимо таинственных покоев, спускаются все глубже в сердцевину тьмы («Седьмое поприще пройдя, он прислушался к мраку: темнота густа, не видно света», — говорится в «Эпосе о Гильгамеше»). Наконец подземный туннель закончился, «они как бы вынырнули на свет» («На одиннадцатом поприще перед рассветом брезжит, на двенадцатом поприще свет появился»). Перед ними два тихих источника среди тополей и кипарисов — ключ памяти и ключ забвения. Кто изопьет из первого, обретет воспоминание, а следовательно, знание и бессмертие, будет причислен к сонму богов; кто по неосторожности или поспешности утолит жажду из второго, сделав, как писал Платон, «глоток забвения и злобы», тому придется вступить в круг очередного перевоплощения, снова вернуться на землю. «Не кидайся к первому попавшемуся», — остерегает юношу Агасфер. То же самое предупреждение можно прочесть на золотых пластинках из погребений в Южной Италии:

Слева от дома Аида ты найдешь источник, Рядом с ним стоит белый кипарис. К этому источнику даже близко не подходи. Найдешь и другой: из озера Мнемосины Текущую холодную воду, перед ним — стражи. Скажи: «Я дитя Земли и звездного Неба, Но род мой — небесный, об этом вы знаете и сами. Я иссохла от жажды и погибаю — так дайте же мне скорей Холодной воды, текущей из озера Мнемосины». [151]

Оробете-Даян не ошибается в выборе — и после нескольких глотков из источника Мнемосины-Памяти обретает дар ясновидения и всеведения. Воспоминание стало для него знанием, а знание равносильно бессмертию. Уподобившись Гильгамешу и повторив путь солнца, он сошел в преисподнюю и выбрался из нее — теперь ему (или его развоплощенной и просветленной душе) не страшен ад «санатория», где «с пяти утра до самого вечера светло», но «никогда не видно солнца, самого солнца». Элиаде описывает «крестный путь» Оробете, вернувшегося в земное пространство и время, как некую зловещую пародию на его странствия по иным мирам. Приглашая юношу в загробное царство, «Агасфер взял его под локоть и повлек за собой». Милиционер, сопровождающий молодого математика на новый допрос к декану, «крепко взял его за руку выше локтя». Агасфер и Оробете-Даян спускаются в царство теней, Оробете и милиционер возносятся в кабинет декана на лифте. По ходу странствий Вечный жид наставляет своего спутника, поясняет ему символический смысл увиденного и пережитого; в ходе нового допроса декан Ириною «слушал его, нахмурясь», «бессильно упал в кресло», стучал «по столу кулаком», смотрел на него «затравленно, с тайным страхом», а допрашиваемый, как и подобает посвященному, слушал его брань и угрозы «с кроткой таинственной улыбкой». В сущности, они поменялись ролями: декан стал обвиняемым, жертвой собственного сумасбродства, своеволия и трусости, а Даян — если не обвинителем, то обличителем подлинной природы Ириною. Чуть позже, уже в «санатории», Константин Оробете в беседе с профессором Доробанцу вспоминает свой первый допрос у декана, проходивший во время страшной грозы. Молния может просветить, озарить и преобразить (пример тому — история Доминика Матея), но может лишить человека последних остатков разума, обратить его в беснующегося мертвеца: «Вы знаете, господин декан боится грозы, особенно молний. А в то утро молнии так и сыпались, и все поблизости. Последняя, по-моему, ударила в двух шагах от его окна… Господин декан занервничал, растревожился и наконец впал в ярость. Потому-то он и не поверил моей истории со стариком, который переменил мне повязку».

Гроза стала для Оробете архангельским трубным гласом, зовущим его к постижению разгадки космического «гордиева узла», к решению «конечного уравнения», а для Ириною и ему подобных — вспышкой небесного огня, грозящего им если не физической, то духовной гибелью: «всякое древо, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь» (Матф. 7:19); «если только несколько небесного света проникает к ним, то их человеческие образы превращаются в чудовищные, ибо при небесном свете всё показывается тем, что оно есть в себе самом».

«Мистерии вели человека через смерть преходящего, то есть в преисподнюю; и они же через посвящение спасали его вечное от смерти», — пишет в уже цитированной мною работе Рудольф Штайнер. «Преходящее» в героях Мирчи Элиаде — это их земные страсти, их неспособность противостоять земным, посюсторонним невзгодам, их колебания, промахи, слабости. «Вечное» в этих людях проявляется в том, что они в конце концов осознают свое небесное начало, могут сказать о себе, как та душа из орфических гимнов, начертанных на золотых табличках: «Я дитя Земли и звездного Неба, но род мой — небесный, об этом вы знаете и сами».

Томящийся в зловещем «санатории» Константин Оробете мечтает об одном — дожить до дня летнего солнцестояния, чтобы перейти в инобытие в тот миг, когда солнце находится в зените своей силы. И еще одна показательная деталь: в предсмертном бреду, покидая свою телесную оболочку, он мысленно обращается к профессору Доробанцу, чтобы тот помог восстановить на факультете его коллег, Думитреску и Добридора тех самых предателей, которые донесли на него декану: «Заверьте его, что они ни в чем не виноваты. Прошу вас, умоляю! Они не виноваты! Они не ведали…»

…И вот Оробете спускается по санаторской лестнице в сад: «В этот час там никого нет. И стоит Купальская ночь. Даже в центре столицы она та же, какой была изначально: лесная, волшебная, ночь духов…» Рядом с ним оказывается Агасфер, который выступает теперь не в роли наставника, а в роли вопрошателя — ведь в посмертии гениальный математик прозрел на оба глаза, стал поистине всеведущим: «Только один вопрос единственный, на который я сам не могу ответить. Ты знаешь о чем…» Вечный странник хотел бы узнать, близок ли конец света, а вместе с ним — конец его бесконечным мытарствам. Оробете глядит на него с бесконечной печалью. Ведь в соответствии с бесконечным уравнением, всякий конец таит в себе новое начало…