Алло, да! Телефонная связь восстановлена, говорит Жан Бурдон с таможенного поста в Логане. Да, господин управляющий. Вы чувствуете себя лучше? Разумеется, мало радости быть прикованным к постели, лежать в жару, как раз тогда, когда разразилась катастрофа. Нет, нет, ни в коем случае не позволяйте себе раздражаться из-за того, что ноги вас не держат. Всем отлично известно, какой вы человек, — не выдумывайте! Берегите себя. Как? Завтра префект, а возможно, и министр? Значит, мы их здесь увидим…

Нет, от «Золотой травы» все еще не поступало никаких известий. Ниоткуда — ничего. К берегу прибило еще несколько обломков. Да, по-видимому, все они от судов, которые потерпели бедствие в открытом море. Но ни одного кусочка от «Золотой травы». Уж это-то судно великолепно всем известно. Изо всей флотилии оно самое старое. Возможно, даже чересчур старое. Пустопорожнее судно, без мотора. Не пожелал его оставить Пьер Гоазкоз…

Как? Что моряки говорят? Вы ведь должны знать, господин управляющий, в таких случаях они ни одной начатой фразы никогда не заканчивают. Еще сегодня утром, рассуждая о Пьере Гоазкозе, хозяине «Золотой травы», они говорили: «Старик — хитрая лиса. Он-то знает, что делает, и доставит-таки свой парусник в порт». А совсем недавно я услышал на берегу обрывки других фраз: «Золотая трава» была то, «Золотая трава» была се. Была, значит, теперь ее нет — так, что ли?

Когда ребятишки затесались в группу моряков, те их отогнали прочь, угрожающе размахивая сорванными с головы каскетками, словно бы собирались сразиться с акулой. Когда моряк срывает зло на мальчуганах — это плохой признак. Вы-то понимаете.

…Надо сознаться, прилив был чертовски силен. Старики утверждают, что даже хуже, чем в девяносто шестом году. У меня до сих пор шумит в голове. К счастью, вся флотилия находилась в порту. Вся флотилия, за исключением «Золотой травы» Пьера Гоазкоза. Но ведь его причуд никому не разгадать…

Ущерб? Пока еще трудно определить. Повреждено много зданий в порту и даже в ближайших деревнях. Все было покрыто соленой водой. Говорят, что она затопила сушу больше чем на полумили. Что касается судов, более или менее пострадало несколько десятков, некоторые наверняка невосстановимы. Подумать только — волны так подкинули некоторые шхуны, что их нашли выброшенными на расстоянии двухсот-трехсот метров от берега — в самой сердцевине полей. Чудовищно.

Вы еще сомневаетесь? Предвидели ли мы такую мгновенную встряску? Разумеется. Поэтому никто и не вышел в море. Все, что предшествовало этому, нам хорошо известно. Но никто не предполагал такого разгула ярости.

Не примите, господин управляющий, мои слова за бред сумасшедшего, — погода была до того ненормальной, что все сместилось со своих основ, и это уже не было обычным беснованием — скорее болезнью — агонией природы. Именно агонией — не подберу другого слова. Сущий ад. Полночи и день-деньской — без передышки.

И вот, примерно час тому назад, ветер внезапно утих. Он не повернул на север, не затихал постепенно. Взял да и скончался скоропостижно, а может быть, дожидается чего-то от него не зависящего. Послушайте, разговаривая с вами, я смотрю в дыру, образовавшуюся на месте двери, самой двери больше не существует, она сорвана прибоем, песку нанесло по щиколотку — пока говорю с вами, смотрю в эту дыру, и пусть черти меня заберут, если через четверть часа после нашего разговора все не будет поглощено морским туманом. Никогда еще не видывал я, чтобы он поднимался столь быстро и был таким плотным. Новый прилив — прилив мрака. Это совсем необычно после столь длительного беснования…

Да, туман. Вы удивлены, не так ли, ведь вам-то отлично известна погода здешних мест и тогда, когда она нормальна, и тогда, когда портится. Такой густой туман, что не разглядишь, где у тебя правая рука, где левая. От этого нового бедствия люди совсем потеряют мужество. Почему? Когда неистовствуют волны, господин управляющий, когда океан свирепствует, — много шума, борьбы, ничто еще до конца не потеряно. Но когда такой вот дым без огня все бесшумно обволакивает, это вселяет в душу смерть. В сто раз было бы лучше, если бы пошел снег, как на открытках. Снег — у нас тут — это было бы куда терпимее.

Вот прошел старый Нонна. Можно подумать, что туман гонится за ним. Или, пожалуй, скорее он пытается задержать туман своим старым хребтом. Вы ведь знаете его — это приятель Пьера Гоазкоза. С первыми проблесками зари он был уже на стапеле — на тех обломках, что от него остались, ведь большая его часть разлетелась вдребезги, — а Нонна не уходил, все время обшаривая горизонт своими красными глазами. А вот теперь и он, он тоже стронулся с места. Идет укрыть тоску у себя в доме, если он у него уцелел. Бедный, старый Нонна! Если и он перестал ждать, это означает, что никто уже больше не ждет. Можете приготовиться опустить завесу над «Золотой травой». Да помилует бог души людей. Сколько их было на борту? Четверо мужчин и юнга. Четверо первоклассных моряков, это вам каждый подтвердит, да и мальчуган был многообещающий. Что поделаешь!

Добрый вечер, господин управляющий, постарайтесь прогнать ко всем чертям вашу лихорадку. Работы невпроворот, и она вас ждет.

Жан Бурдон положил трубку на рычаг телефона, который его мать все еще называет «аппаратом, чтобы говорить через стену». Его мать, Корантин Гоанек, недолюбливает эту штуковину, хотя нос-то она охотно задирает из-за того, что сын у нее таможенник, а дочь секретарствует в мэрии, и оба они умеют как надо обращаться с этой штуковиной. А все потому, что для обычных людей телефон никогда не зазвонит, если вести не дурные. Так же как и голубая бумажка, которую называют телеграммой и которая тревожит самого почтальона, если он заранее не ознакомился с ее содержанием. Корантин приказала своим детям, находящимся вдали от нее, никогда не посылать ей голубых бумажек. Плохо вам придется, если ослушаетесь! У вашей матери здоровое сердце, но она не любит, когда оно начинает колотиться. И потом, если вы приедете без предупреждена, у нее всегда найдется, чем вас попотчевать. Другое дело, время от времени — письмо, это приятно, потому что написано вашей собственной рукой. Я не умею читать, но дочка соседей всегда к моим услугам, и всем все станет известно, как и положено, когда людям нечего скрывать. Если вы чего-то стыдитесь, оставьте стыд при себе. Что же касается подстерегающих вас несчастий, я буду знать о них еще раньше, чем они произойдут. Вы ведь меня знаете.

Такова она и есть — Корантин Гоанек. Однако, — вдруг вспомнил ее сын, — она и словом не обмолвилась о «Золотой траве» с тех пор, как это судно явно терпит бедствие. А хозяин-то его, Пьер Гоазкоз, как-никак ей сродни. Хоть и очень отдаленной родни, но тем не менее. А ведь у нее бывают предчувствия, когда исчезает кто-нибудь из родственников или из людей ее близкого окружения. Если она молчит, возможно, это означает, что где-то в океане еще держится «Золотая трава», и на ее борту Пьер Гоазкоз, Ален Дугэ, Корантен Ропар, Ян Кэрэ и юнга Херри, который совершает первый свой рыболовецкий выход в океан. Если он выкарабкается из этой передряги, может похваляться, что испытал на себе самое суровое морское крещение. А не окажется у него моряцкого сердца, запрячется небось в какую-нибудь канцелярию. В школе этот мальчуган всегда был первым, он мог бы получить аттестат и хорошее место на суше. Но с некоторых пор он начал неотступно вертеться вокруг Пьера Гоазкоза. И вот попался к нему в сеть. Как и трое остальных, да и те, которые им предшествовали. И в точности не разберешь — почему? Ни один матрос из команды «Золотой травы» никогда не пускался на откровенность, когда другие рыбаки пытались разговориться с ними о судне и его хозяине. И то сказать — среди них не водилось болтунов, даже и от мальчугана легче было услышать игру на губной гармошке, чем разговориться с ним. Но поди-ка разберись, о чем вещает гармошка? Возможно, что экипаж «Золотой травы» был тщательно подобран, а возможно, сами они подобрались один к одному, по общей им всем замкнутости. Разговаривают ли они между собой в море о чем-либо, кроме управления парусником? Да и существовала ли вообще известная лишь посвященным тайна «Золотой травы»? Ну кому может прийти в голову окрестить рыболовецкое судно таким именем! Как сказала однажды Корантин Гоанек: в этом названии, которое она даже произносить отказывалась, — зловещее предзнаменование. Почему именно — зловещее предзнаменование, этого она не говорила. Но сегодня она была, пожалуй, единственной, кого не волновала участь ее кузена, а ведь она всегда впадала прямо-таки в транс при одном намеке на какое-либо драматическое событие.

Таможенник собирается покинуть свою контору. Она находилась в старом здании, времен коронованных королей, некий сундук — весь, включая плоские плиты, образовывавшие крышу, из гранита. Было бы похоже на паперть, от которой отъединили церковь, если бы сбоку в стене, выходившей на улицу, не было двух отверстий: проема низенькой двери и оконца в четыре квадратных стекла, втиснутых в деревянную раму. Внутри — всего одна комната, такой вышины, что рослому человеку даже и распрямиться там трудновато. Сквозь четырехгранное оконце все то, что снаружи, — и прохожие, и погода — предстают в весьма своеобразном виде. Стекла в оконце чудом уцелели, тогда как массивная дубовая дверь сокрушена мощными ударами прилива. Но в общем днем эта дверь и прежде всегда стояла открытой. Таможеннику необходимо видеть все, что происходит на набережной. Если из-за проливного дождя или ураганного ветра дверь закрывалась, проходившие мимо друзья, у которых оказывалась свободная минута, желая удостовериться, на месте ли Жан Бурдон, заворачивали к оконцу и прижимались к нему вплотную. Черты их лиц до того искажались испорченными стеклами, что забившемуся со своими бумагами в уголок Жану Бурдону невозможно было понять, выражают ли смотрящие на него лица угрозу или же ищут сочувствия и вообще человеческие это лица или звериные морды. Только когда они входили, наконец, если у них оказывалось на это время, ему удавалось разглядеть пришедшего, ведь раньше он видел лишь широко открытый то ли левый, то ли правый глаз, однако Жан Бурдон узнавал всех прежде даже, чем по стеклу постучат пальцем либо двумя пальцами. У каждого из его друзей своя манера стучать. По тому, как стучали, он узнавал, кому принадлежит увиденный в оконце глаз. Но тем не менее Жан Бурдон сочинил соответствующую его любви к фантазиям легенду о смутных появлениях в оконце. Жан Бурдон — любитель театра для себя самого. Вот почему он и радуется, что буря пощадила его четыре деформирующих действительность стеклышка. Иначе ему бы ведь вставили другие, совсем новые, через которые и люди, и вещи стали бы видны такими, какие они есть. Давно поговаривают о постройке нового таможенного поста, модернизированного, в несколько комнат, и с коридорами, и со светлыми окнами на три стороны, вот именно, и не на одно меньше, и с отопительными приборами на зиму. Говорят, что это для всех будет лучше. Все это так, но что станется с фантазиями Жана Бурдона?

Вдруг зазвонил телефон. Странный звон, ясный, серебристый, с перебоями и выделяющимися отдельными звуками, от которых таможенник вздрогнул, и сразу оборвались его мечты о дополнительных добавочных серебряных нашивках взамен магического фонаря-окна. Жан Бурдон только что видел себя мальчиком, поющим в хоре, и служкой — едва вытаскивая свои сабо из глины, он позванивал колокольчиком, идя на несколько шагов впереди священника, который торопливо шагает, неся святые дары в черном саквояже. Он колеблется — снять ли трубку, пока телефон сам собой не отключается, а трубка не начинает раскачиваться на конце провода. Звон прекратился моментально. Таможенник схватывает аппарат и осторожно прижимает трубку к уху. Напрягшись всем телом, он прислушивается. Ничего. «Таможенный пост Логана слушает». Никакого ответа. Жану Бурдону становится не по себе. Одежда как бы царапает его. Чтобы прогнать беспокойство, он прибегает к сильному ругательству и едва не задыхается от наполнившей рот слюны. Что это еще за история! Техника сбесилась после того, как стихия успокоилась? Возможно, попросту чинят линию после этой бури. А может, проверка. Но ведь я как-никак повесил трубку на присущее ей место. Почему она свалилась? Жан Бурдон упорствует:

— Алло! Я из таможни Логана. Вы меня слышите?

Сзади него раздается уверенный, твердый голос:

— Это — позывные с «Золотой травы». Я-то знал, что она не пошла ко дну.

В дверном проеме стоит старик Нонна, он неподвижен, как бы слился со своей курткой, засунув руки в карманы заплатанных брюк. Черты его лица столь искажены, что этот бедняга кажется смеющимся. Впрочем, может, и впрямь смеется? Жан Бурдон поражается количеству зубов, наполняющих рот старика. Раньше он этого не замечал. Можно сказать, что все зубы у Нонны целехоньки. До сознания Бурдона не сразу доходит смысл сказанного стариком, а ведь это — куда удивительней, чем обнаружение того, что у него полон рот зубов.

— На проводе не было никого, дед Нонна.

— А я вам говорю — это была «Золотая трава». Большие суда не разговаривают. В этом нет для них нужды. У них существуют другие способы дать о себе знать. Вы-то ведь отлично слышали.

— Но Пьер Гоазкоз…

— Ну и что Пьер Гоазкоз! Что он может поделать, Пьер Гоазкоз? Пусть он куда хитрее нас с вами, все равно человеческим способом его не услышать из такой дали. На «Золотой траве», вам это ведь хорошо известно, нет никакой техники — чтобы говорить по воздуху.

— Из такой дали? Где же, по-вашему, он находится?

— Где-нибудь в океане, предполагаю, что на юге. Он свернул паруса, переждал бурю, а теперь ждет ветра для возвращения.

— Возможно, что и так, дед Нонна. Когда зазвонил телефон, я как раз подумал, что это он вызывает. Он ведь мог укрыться в каком-нибудь порту, в Конкарно или в Лориане.

— Он мог. Любой другой моряк попытался бы это сделать. Я сам в первую очередь. Но не он, я-то его хорошо знаю, он никогда не захочет сдаться. Он остался на спине зверя. Он там и находится. Верьте моему слову — он сумеет вернуться. Он — морское животное, этот человек, заверяю вас!

— А остальные?

— Остальные последовали за ним, зная, каков он есть, или, по крайней мере, думая, что знают, а это ведь — одно и то же. Все без исключения, даже и юнга, мать которого скорее предпочла бы терпеть самую отчаянную нужду, чем увидеть, как он поднимается на борт «Золотой травы». Но она была бессильна что-либо предпринять, мальчишка умер бы от тоски. Все остальные не похожи друг на друга, и причины их объединили разные, но никто из них не пошел бы в море на другом судне, кроме как на «Золотой траве», и не выбрал бы другого капитана, кроме Пьера Гоазкоза. Когда они вернутся теперь на берег, это станет их последним выходом в море. Потому что, если хотите знать, Жан Бурдон, эти — с «Золотой травы» — не настоящие моряки-рыболовы, хоть они и отличные мастера своего дела. Рыбная ловля — для них лишь предлог. Когда они живут среди нас, то представляются совсем обыкновенными людьми, но подите поймите, что у них на уме, знать этого никому не дано! Если бы я не был таким ничтожеством, как я есть, я бы поверил, что все они околдованы Пьером Гоазкозом, а сам он околдован своим судном.

— Что за россказни! С чего это вы выдумали! Ведь обычно вы самый рассудительный из всех нас. И уж если кто знает Пьера Гоазкоза, так это именно вы. Когда он в порту, вас только и видят с ним вместе.

— Вот именно. И он только и делает, что расспрашивает меня о моей жизни на маяке. Он требует, чтобы я ему что-то открыл, а я не понимаю, чего он от меня добивается. Тогда, желая, вероятно, навести меня на верный путь, он говорит мне о своей «Золотой траве». Когда я его слушаю, трудно мне вам это объяснить, но мне начинает казаться, что это судно — живое существо.

— Идемте спать, дед Нонна, и, главное, постараемся уснуть. Все мы немного свихнулись после того, что видели и слышали прошлой ночью и от чего помутился бы разум у людей куда более крепких, чем мы. Я иду домой. Вы знаете, ведь в моей хибарке все разрушено.

— Да, знаю. Мне говорили. Вас разбудили в три часа ночи крики ваших детей, которые спали на первом этаже. Когда вы с женой спустились вниз, детские кроватки плавали по волнам. Вам пришлось по пояс погрузиться в воду, чтобы вытащить ребятишек. Нелегко вам будет навести теперь порядок. Но это ничего не меняет в сказанном мною: «Золотая трава» — нечто живое, не знаю только, что именно. Послушайте, Жан Бурдон, если случайно он не вернется вопреки поданному им знаку, я не удивлюсь, ежели через какое-то время этот парусник встретят в открытом море как призрак, утративший весь свой экипаж. На этом я вас приветствую и отправляюсь дальше.

Старик удаляется, пятясь. Туман делает его самого призрачным, пока не поглощает целиком. Жан Бурдон немало удивлен, обнаружив в себе желание присесть. Ноги отказываются ему служить. Достаточно было болтовни старого Нонны, чтобы навалились на Бурдона все страхи, которые он сдерживал, сражаясь с ураганом, наравне с остальными, все время, пока длилось бедствие. Едва-едва удалось ему взять себя в руки, как телефон опять зазвонил. Был ли это опять сигнал с «Золотой травы», передаваемый непознаваемым способом? Жан Бурдон едва поднялся с места, взял трубку, и тотчас же у него вырвался вздох облегчения. Это вызывала префектура, женским голосом. Женщина была явно скандализована, услышав из маленького порта, на который обрушился ураган, голос, каким вежливейше приглашают на свадьбу или банкет: «Слушает таможенный пост Логана. Готовый к вашим услугам Жан Бурдон». Девица находит, видимо, что этот Жан Бурдон плохо воспитан и ведет себя совсем не так, как положено служащему. И очень строгим тоном она объявляет, что с ним будет говорить префект. Но может ли такое сообщение поразить простого таможенника, который за минуту до этого ожидал сообщения с того света?

Тем временем Нонна все больше погружается в туман. Он идет бесцельно, на ходу легче управиться с беспокойством. Но в общем-то старика ведет правильный инстинкт. Он обрадовался, обнаружив, что удаляется от юго-западного песчаного берега, от того места, куда обычно прибивает трупы утопленников, облепленные кольцами водорослей. Взятое им направление было бы хорошим предзнаменованием, если бы не зловещая тишина, которая все нарастает по мере сгущения тумана, становящегося до того плотным, что лучи, идущие от маяка, кажутся ниспадающими с куда большей высоты, чем обычно, и каждый раз, когда они скользят по земле, слышится какой-то звук, как бы исходящий от задыхающегося животного. Что же это за странный мир, в котором свет производит шум? Разумеется, это — не первая ночь, которую Нонна проводит в тумане. Но обычно он не ощущал так отчетливо дыхания тишины. Всегда находился какой-то сигнальный рожок, который помогал мощным лучам маяка бороться с все поглощающим туманом. Нонна долго обитал на маяке и, спустившись на землю, прекрасно отдает себе отчет, до чего свет маяка ничтожен, когда сверхъестественные силы стремятся поглотить всё окрест. Он уже не слышит собственных шагов и останавливается, чтобы прислушаться. Ниоткуда не раздается ни звука. В душе Нонны начинает звучать голос проповедника, повествовавшего о преддверии рая. Пусть Нонна и крещен, но он полагает, что уже познал это чистилище. Оно не рай, а всего лишь молчаливый подход к нему. Из ада же он только что вышел.

Прошлой ночью, к трем часам утра, океан взбесился. Неистовство стихии поджидали. Здесь от отца к сыну передается привычка к тому, что океан бушует, но столь сильно выраженной злобности не видывали с девяносто шестого года, когда даже маяк залило до второго этажа, а вся флотилия затонула в порту или разбилась о скалы, не говоря уже о разрушениях, причиненных строениям. Котлообразная выбоина среди скал Ра-де-Сэн вскипела с такой силой, волны вздымались так высоко, даже мощный фонарь, что на маяке Валейя, был поврежден. Нонна отлично это помнит. Но вчера, возле Логана, волны вздымались на высоту трехэтажного дома и обрушивались на порт, раскатываясь по суше до ближайших деревень. Ряды дымящихся морских валов шли приступом на землю, а небо светилось странным, неведомо откуда шедшим светом, и свет этот своей блеклостью походил на тела утопленников. С громовым грохотом морские валы обрушивались на крыши ближайших к берегу построек, вышибали двери и окна в домах на набережной. В оглушительных ударах волн терялись крики ужаса обезумевших людей, которые, с трудом выбравшись из домов, тащили своих полуголых детей; по пояс утопая в приливе, они устремлялись к прибежищу редких возвышенностей, торчавших над уровнем неистового прилива. И что самое удивительное — никакого признака ветра. Какова была та неведомая сила, что так взбудоражила прилив, обратив все в картины апокалипсиса!

В первый же час этого бешенства стихии все шхуны, стоявшие на причале, словно какие-нибудь соломинки, были подняты волнами, и на их подвижном гребне переброшены к стене консервного завода, которая выстояла под напором волн и задержала возле себя кучу в тридцать — сорок шхун, но почти такое же их количество плыло по улочкам порта, обратившимся в реки, заплывало во дворы, врезалось в проемы сорванных дверей. Огромные известковые камни, которые как бы навечно вросли в песчаный берег, оказались отброшенными от своего обычного места больше чем на пятьдесят метров, и во время своего перемещения они столь глубоко вскопали землю, что при желании и имея соответствующие средства, их можно бы было с абсолютной точностью вернуть на прежнее место.

Наконец адский свет, освещавший взбунтовавшуюся по неведомой причине водную стихию, постепенно сменился едва брезжившим рассветом, и наступило затишье. Взбудораженный океан все еще ревел, но было похоже, что он втягивает обратно свои воды. Означало ли это, что преисподняя проиграла партию или же она всего лишь накапливала свои темные силы для того, чтобы раз и навсегда покончить с этим высунутым в океан языком суши, жители которого давно ей не доверяли. Теперь малолетние детишки и бессильные старики, укрытые на ничтожных возвышенностях в восточной части косы, с отчаянием смотрели на Логан, превратившийся в болото, где копошилось все работоспособное население. По какому-то чуду, о котором будут долго вспоминать, не было ни одной человеческой жертвы, если не считать «Золотую траву», которая подняла паруса за час до катастрофы… Но поживем — увидим. Позднее раздадутся, возможно, рыдания, но это пока не наверняка. Во всяком случае, сейчас вопрос уже не стоял о необходимости бегства в глубину материка, что было бы несомненно приемлемо для виноградарей, но уж никак не для просоленных моряков, которые посчитали бы подобное поведение отступничеством. Все они были прибрежными жителями, некоторые всего лишь во втором или третьем поколении, но на берегу они останутся до тех пор, пока будет существовать сам берег. Придется океану примириться с их упрямым присутствием или уж пускай поглотит всех до одного. В данное время, без лишних слов, но со всем старанием, люди делали, что положено. Поднимали вверх все, что новый прилив мог бы испортить или унести с собой. Граблями и метлами, стараясь изо всех сил, выметали песок, чтобы освободить утрамбованную почву во дворах и домах. Ставили на место двери, затыкали оконные проемы, подпирали упорами потолки, продавленные водой сверху, — производили всю эту необычную работу, походившую на устранение последствий военной битвы. Но прежде всего каждый моряк пошел отыскивать свой баркас или шхуну, находя их в той куче, что сгрудилась возле стены завода, то поверх других, а то и под ними, но все в одинаково плачевном состоянии; или же застрявшими в бороздах среди овощей, но там суда были менее повреждены, а нашлись и такие, которые перевернуло вверх дном в какой-нибудь из улочек, и при ближайшем рассмотрении у этих последних киль был в весьма сомнительном состоянии. Всего больше повезло Амедэ Ларниколю, моряку-кабатчику, его «Стереден Вор» причалил аккуратненько к выходящему на набережную дому хозяина, хоть судно и было оголено, но без существенных повреждений. И Амедэ машинально пришвартовал его к кольцу, служившему для привязи ломовых лошадей. Смешно, но вряд ли раньше чем через год можно будет над этим посмеяться.

Дед Нонна еще не спал, когда начался чудовищный приступ океана. Он жил с сестрой в домишке позади порта, на границе возделываемых полей. Сестра его потеряла в море мужа и единственного сына. С тех пор она обихаживала корову и полоску земли, которая досталась им от родителей. Ее уже никогда не видели на набережной порта, а ведь прежде она оттуда вроде бы и не уходила. По воскресеньям она отправлялась теперь пешком в Плувил, отстоящий за милю крестьянский городок, чтобы прослушать мессу в тамошней церкви. Эта женщина не винила судьбу, она переварила свое сиротство, но не желала иметь ничего общего с водой. Нелюдимая, она тем не менее охотно принимала Пьера Гоазкоза, друга своего брата, такого же холостяка, как и он. Накануне, катастрофы хозяин «Золотой травы» пришел посидеть с ними вечерок, как он это часто делывал. Мужчины, и тот и другой, были неразговорчивы, однако они обменялись соображениями о характере погоды. В воздухе ощущалось тревожное напряжение, невзирая на штиль, который не мог обмануть бывалых моряков. «Надеюсь, вы не выйдете этой ночью», — сказал Нонна. И даже сестра его, которая никогда не вмешивалась в их разговор, подтвердила: «Не надо, чтобы он выходил». Пьер Гоазкоз ответил им неопределенным жестом и ушел раньше обычного. А хозяева улеглись в постели.

Около часа ночи дед Нонна, который никак не мог уснуть, зажег свой фонарь «летучую мышь», чтобы взглянуть на часы. Однако хоть смотреть-то он смотрел, но не видел, который час, пусть часы и показывали ему это. Еще не решив, что предпринять, натянул он штаны и надел шерстяной жилет. С тысячью предосторожностей, чтобы не разбудить сестру, спустился по лестнице, взял в коридоре куртку и картуз. Он снимал засов с двери, когда вдова в ночной рубашке появилась на пороге, держа в руках зажженную свечу. «Пусть делает как знает, — сказала она. — С ним лучше не связываться». И удалилась в свою комнату.

Когда дед Нонна, с бьющимся сердцем, пришел в порт, он как раз увидел «Золотую траву», которая на всех парусах огибала мол.

— Дурья башка! — заорал он в едва светившуюся, холодную, почти неподвижную морскую пустоту. — Дурья башка! Дурья башка! Трижды дурья. — Ему показалось, что на барке поднялись руки. В порту залаяли собаки, вроде бы на луну, которой, однако, не было. — Уймитесь, канальи! — прикрикнул на собак старик. — Пусть их плывут куда хотят! — Собаки умолкли, но вокруг замелькали короткие вспышки света. Люди, стоявшие не толпой, а поодиночке, щелкали зажигалками, раскуривая трубки или сигареты. За удалявшейся «Золотой травой» наблюдал не один только Нонна.

Он никак не мог решиться вернуться домой. Долго топтался он в порту, то останавливаясь в свете луча с маяка, то возвращаясь, как бы желая в чем-то окончательно убедиться. Он был обескуражен. В небе было что-то сверхъестественное. Никогда еще земля не казалась такой малостью. А проклятый океан делал вид, будто он-то тут ни при чем. Тем не менее, хоть и неохотно, Нонна вернулся домой. Слабый свет виднелся из-под двери комнаты его сестры. Он приостановился, раздумывая, следует ли ему войти, чтобы сказать ей или всего лишь жестом показать, что натворила эта дурья башка. Потом он решил, что сестра и без того все знает.

Открывая свою дверь, чтобы вновь улечься, он услышал как бы разрозненные отзвуки взрывов. Деревянные перегородки вздрагивали, наружная стена содрогнулась так сильно, что висевшая над его ночным столиком фотография, на которой он был снят в форме королевского флотского старшины, сорвалась с гвоздя и упала прямо на фонарь, разбив стекло, но не погасив света, что неисправимый Нонна посчитал хорошим предзнаменованием. Вдруг под натиском гула, похожего на человеческие вопли, распахнулось окно. «Ну вот и началось, — подумал Нонна, — вот все и рушится. Солоновато теперь придется». Тут на пороге показалась сестра все еще в ночной рубашке, со свирепым видом она сказала:

— Чего вы ждете, бездельник вы этакий, надо же идти помогать людям. Стыда у вас нет!

Он тотчас же вышел, а она поспешно принялась напяливать самую старую свою одежду, чтобы последовать за ним. Едва переводя дух, погрузившись по колени в воду, тотчас же, как только спустился со ступенек, которые вели с его дворика к дороге, он пошел по улице, как по реке, до самого порта, где царило неописуемое смятение. Прежде всего вытаскивали из домов детей и укладывали на ручные тележки увечных стариков, чтобы оттащить их на еще возвышавшиеся кое-где островки суши. Когда Нонна увидел высоту волн, накатывавших с юго-запада, он подумал, что наступил конец света. Но ему сказали, что прилив уже несколько спал, а в первые четверть часа его натиск был таков, что люди едва не лишились рассудка. Творилось что-то невероятное. Моряки с окровавленными лбами, высоко подняв аварийные фонари, выкрикивали приказания, которые были понятны лишь им самим. Сигнал бедствия надрывался с той стороны, где помещалась пожарная оснастка и машина, но охранявшие их стены рухнули, и все увидели, что красная машина с повисшими во все стороны шлангами, тыкаясь в фасад, плавала в воде.

Старик Нонна промок до костей. Он несколько раз упал, помогая кому сумел и чем мог. Он проклинал свою старость. Время от времени, и чем дальше, тем чаще, он принужден был делать передышку, прислоняясь к какой-нибудь стене и стараясь укрыться от урагана. Ошеломленно смотрел он, как проплывают мимо него ящики, бочки, разбитые в щепы крольчатники и курятники, куски мачт, всевозможные обломки всех сортов, в том числе квашня из булочной; он боялся лишь одного — появления трупов. Но это его миновало.

Уже давно рассвело, когда он вернулся к себе, пробираясь краешком песчаной равнины, на высоких травах которой раскачивались порванные сети. Он совсем обессилел. Его более или менее уцелевший дом был наполнен детьми, которых сестра старалась обсушить возле огня, ободряя и словами, и горячим чаем. Одни из них тихонечко плакали, другие всего лишь икали, глаза же у них оставались сухими — настоящие дети рыбаков. Нонна обсушился, как смог, сменил одежду. Вынул из буфета бутылку рома, купленного в предвидении новогоднего праздника. Хороший грог согрел его тело, но голова и сердце не могли успокоиться. Что сталось с Пьером Гоазкозом и теми четырьмя, что разделили с ним его судьбу? Дурьи башки у всех пятерых.

К полудню появились на помощь рыбакам крестьяне. Бедняки пришли босиком, засучив по колено нанковые штаны. Более состоятельные запрягли своих лучших лошадей в английские праздничные шарабаны и напихивали туда столько людей, сколько те могли вместить. Другие сообразили принести хлеб, водку и сидр. Появились и автомобили, которые вели буржуа в очках и мохнатых пальто, они, покашливая, останавливались на границе затопления. Но никто из этих господ не отваживался приблизиться к берегу. Им было страшно. И не только из-за морских валов, которые все еще вздымались в нескольких сотнях метров, а потом с грохотом обрушивались, оставив после себя взбаламученную пену. Они боялись голубых глаз рыбаков, чей отсутствующий взгляд смущал их, как бы говоря: вы-то чего вмешиваетесь? Конечно, они — родственники, но если родство не мешало в обычное время обмениваться саркастическими намеками и традиционными шуточками, то сейчас и речи быть не могло, чтобы одни жалели других, терпящих бедствие. Сегодня сохранялась дистанция. Потом тут появились именитые граждане, чиновники, люди при исполнении своих служебных обязанностей, депутаты, которые обязаны удостовериться в происшедшем и подсчитать необходимые для восстановления денежные затраты. Разумеется, появились и просто любопытные, но эти стеснялись приблизиться, хотя и испытывали желание помочь.

В доме Нонны остановилась передохнуть целая крестьянская семья, которая, надеясь быть полезной, с орудиями производства на плечах прошла пешком две мили. Их среди ночи разбудило неистовство прилива. Родители утверждали, что они отчетливо расслышали на таком расстоянии, как трещали разламывающиеся шхуны, которые швыряло о стены. А дети подобрали на крытом гумне сбившихся с дороги птиц, полуживых, неспособных взлететь так, чтобы не удариться о первое же препятствие. Безумные птицы — говорили дети.

Птицы. Нонна не подумал о них потому, что ни одной не видел во время этого светопреставления. Наверное, они улетели далеко на сушу или летали над портом слишком высоко. Удалось им спастись от разбушевавшейся стихии? Старик ускорил шаги по направлению к маяку, который непрерывно направлял двойной луч в туман. Когда он подошел к подножию башни маяка, он почувствовал под ногами трупики пернатых. Наклонился, чтобы ощупать их. Он опознал серебристых чаек и бретонских бакланов, таких же, как он находил после бури возле маяка Креака и Уэссана. Несчастные птицы, обезумев от ужаса, не знали, в какую сторону им следует лететь. Их привлекал к себе мощный фонарь маяка, как ночных бабочек привлекает керосиновая лампа. Некоторые пикировали прямо на свет, и сила удара их разом приканчивала. Большинство птиц описывало вокруг светового пятна все более и более сужающиеся круги, пока они не ломали о стекла крыльев. В бытность свою сторожем на маяке, Нонна как завороженный смотрел на этот смертельный балет, тем более что, когда птицы носились перед ним, находившимся внутри, размах их крыльев казался ему огромным, а размер самих птиц фантастическим. Увидев это впервые, он подумал, что его атакуют души из чистилища, потому что эти беспорядочные наскоки бледных призраков сопровождались неистовым криком, в котором, как ему казалось, он различал человеческие стоны и даже мольбу о помощи. Некоторые сторожа этого прямо-таки не выдерживали. Необходимо было возвращать их на землю, пока они совсем не обезумели и не стали подавать опасные неверные сигналы. Он-то, Нонна, очень быстро совладал с собой и даже впадал, пожалуй, в некий экстаз при этих спектаклях, которые даже самого уравновешенного человека могут побудить задать себе вопрос о расстоянии между жизнью и смертью, между земной жизнью и тем светом; нельзя не задуматься о тайных узах, связывающих человека с птицами, и о повсеместно проявляющемся антагонизме между естественными частицами, составляющими жизнь. Сторож Нонна был всего лишь зрителем, а не судьей — привилегированный, но одновременно и бессильный зритель этой нечеловеческой драмы, он любил поразмышлять о сущности бытия.

Именно поэтому Пьер Гоазкоз, жаждавший полной разгадки, почти разгадал Нонну. Он непрестанно использовал тысячу поводов, никогда не объясняясь в открытую, но упорно добиваясь от него рассказов о днях и ночах на маяке. Он стремился выудить изо всего, что говорил Нонна, а изъяснялся тот достаточно туманно, какое-то просветление, которое помогло бы его собственным поискам извечно искомого ответа. Гоазкоза завораживало то обстоятельство, что Нонна прожил часть своей жизни на вершине свечи, прямо стоящей среди моря на невероятном каменном стебле, цветок которого представлял собой фонарь — источник света, Живя там — ни на земле и ни на море, вознесшись в небо, хоть и будучи ему чуждым, можно ведь себя почувствовать нигде, то есть очень близким к тому, чтобы очутиться по ту сторону жизни — стоит только на миг отключиться, перестать цепляться за повседневные мелочи, только благодаря которым вы и существуете. Нонна очень бы хотел очутиться на том свете, даже без уверенности в возможность возврата, чтобы рассказать своему другу Гоазкозу, каково-то там. Множество раз он пытался, но у него не получалось, хоть он и готов был потерять рассудок ради последнего шага. Но как бы он ни исхитрялся, всегда оставался на этом свете. Тот свет его явно не принимал. Тем хуже для Пьера Гоазкоза.

Старик Нонна утешал себя тем, что он — бедняк, и ничего больше. А ведь кое-какой шанс у него все же был — тогда, когда он сторожил в открытом море, — высокий, дико-одинокий маяк, который прозвали «адом». Эти маяки иногда срываются с такой силой, что остаются всего лишь крепительные цепи на скалах. Нонна знавал сторожа, который исчез однажды ночью и в хорошую погоду со своего маяка, оставив всего лишь раскуренную трубку. Безусловно, тот знал, как взяться за дело. Лучше, чем Нонна. Но ведь он не вернулся рассказать Пьеру Гоазкозу ни как, ни почему.

Но к чему стоять тут, держа в каждой руке по мертвой птице, и вспоминать все старинные свои неудачи! После исчезновения адских маяков появились маяки-чистилища, куда более приспособленные для пребывания там смертных; их строили на настоящих островах, где и трава растет, и жилой домик имеется. Для Нонны это значило дезертировать с передовой позиции. Однако надо правду сказать — Пьер Гоазкоз не попрекает его этим. Послушать его, когда он говорит разборчиво, так выходит — он убежден, что его друг находится в самом выгодном положении. Подите разберитесь, почему Нонна, не отдавая себе отчета, кончил тем, что сам уверовал в это. Но с тех пор вообще ничего с ним не происходило, хоть и не стало хуже. И кончил он свою службу на маяке-рае, построенном на настоящей суше. Именно тут, в Логане, где маяк возвышается над портом, в котором пришвартовано почти сто шхун. Со здешнего маяка он мог наблюдать и море и землю, и то и другое до бесконечности — море с его посудинами, носящими одомашненные названия: «Свинья», «Поросята», «Кобыла», «Баран», «Собака», «Коза»; землю с крестьянскими островками, деревнями, которые окружены вздымаемыми ветром деревьями и спиралями полей с неподвижными рядами гряд. А он — в вышине, поворачивал свой фонарь до тех пор, пока у самого голова не шла кругом. Но он неизменно оставался в том же мире, где все остальные смертные, там же, где его сестра, пасшая коров и возделывавшая картофельное поле, и именно к ней он и спустился, уйдя в отставку. Она очень редко проявляла в отношении его нетерпение, когда он говорил ей столь невразумительно, что она никак не могла его понять, а ведь он и сам не всегда разбирался в словах, как бы непроизвольно выскакивавших у него изо рта. Сестра попросту думала, что столь долгое пребывание ее брата на башне с фонарем не могло не сделать его чудаковатым. Совсем чуть-чуть притом, а могло бы быть и много хуже. А так — даже почтеннее. Ведь и старые стены, изъеденные лишайником, потрескавшиеся, но выстоявшие, кажутся несокрушимыми, способными продержаться еще века, пусть в них и обитают всякие там призраки. Все рыбаки в Логане придерживались такого же мнения, как сестра Нонны. А ребятишки колебались — то ли подшутить над ним, то ли прибегнуть к его покровительству. Что же касается Пьера Гоазкоза, так у того не было иной заботы по прибытии в порт, как отыскать старого сторожа с маяка, если того не оказывалось на берегу, когда пришвартовывалась «Золотая трава». Если же его не оказывалось, это означало, что мысли увлекли его в иное место. Пьер Гаозкоз хотел немедленно знать — куда именно.

Дед Нонна бережно опустил мертвых птиц на камни. Ничего иного он не мог для них сделать. Почтовые голуби в надетом на их шею кольце переносят послания куда надо; морские пернатые — непознаваемы. А ведь возможно, что именно те птицы, которых он только что держал в руках, знали, где находится сейчас «Золотая трава». Требуется повсюду искать знаки, которые, как Нонна был уверен, поданы в изобилии и одним из которых был звон таможенного телефона, надо было только найти их. Внезапно Нонну осенила мысль, что отплытие Пьера Гоазкоза, как раз перед бешеным приливом, означало, что его друг (а был ли он на самом-то деле его другом?) нашел именно этот час подходящим для перехода на тот свет. Теперь он убежден, что Ален Дугэ, Корантен Ропар, Ян Кэрэ и юнга Херри тоже были посвящены в эту тайну. А его, Нонну, они сбросили со счетов. Ему захотелось умереть. Но для того, кто одержим желанием попасть живым на тот свет, смерть означает поражение. Однако любой ценой ему необходимо присоединиться к тем, кто на «Золотой траве». А уж способ он как-нибудь найдет.

Туман все сгущался. Лучи с маяка не помогали ориентироваться. Нонна зашагал к порту. Он шел вслепую, но ему не к чему было смотреть под ноги. Дорога столь хорошо была известна его ногам, что они ее находили сами и без его помощи. Во всяком случае, до тех пор, пока сабо не уперлись в груду песка, который прилив забросил за первые дома порта. Старик приостановился, чтобы определить направление. Слева, со стороны полей, послышались тяжелые, но уверенные шаги, и какая-то огромная масса появилась из тумана и прошла, почти коснувшись его руки, которую он инстинктивно вытянул для защиты — именно в нужном направлении. Тут же дед Нонна узнал старую лошадь Иоахима Таллека, сборщика водорослей. Прошлой ночью лошадь исчезла из своей разрушенной конюшни, что чрезвычайно обеспокоило ее хозяина. Испуганная лошадь, несомненно, бродила все это время по полям, а теперь, успокоившись и проголодавшись, возвращалась к своей кормушке. Вот-то обрадуется Иоахим. Целый день он тщетно ее отыскивал, опасаясь найти в какой-нибудь расщелине мертвой, со вздутым животом. Лошадь и вправду была очень стара. Она уже давно неспособна вытянуть из песка больше чем наполовину нагруженную водорослями телегу, но зато не было ей равных для перевозки гробов — чтобы доставить мертвеца из траурного дома в церковь, у нее была как раз приличествующая случаю морда и поступь. Похоронная лошадь возвращалась на случай, если в ней представится надобность. Она тяжело дышала, хлюпая ноздрями, вид у нее был рассерженный. Нонна машинально положил ей руку на круп и пошел с ней рядом, стараясь, чтобы войти в добрые отношения, вспомнить, как ее зовут. Он знал, что животное безошибочно найдет свою конюшню. А конюшня находилась у самого порта — конюшня Байарда. Вот! Именно так ее и зовут. Старик несколько раз подряд произнес это имя, словно заклиная судьбу, не свою, но «Золотой травы». Безымянная лошадь — это лошадь Анку, проводника душ.

Шли они недолго. Всего лишь раз Байард озадаченно остановилась перед каким-то темным нагромождением, которое оказалось перевернутой на дороге лодкой, кажется, не слишком изуродованной, — это была лодка бывшего моряка, промышлявшего в старости ловлей креветок и сбором после прилива других ракообразных. Нонна потер морду лошади, которая была без уздечки, взял ее за губу и заставил обойти препятствие. После этого они мигом очутились на набережной. Тут животное резко отстранилось от человека и потрусило прочь.

Нонна не стал ни удерживать, ни догонять лошадь. Он был уверен, что Иоахим поджидает ее, и не хотел мешать радости их встречи. К тому же его влекло совсем в другую сторону, он не смог бы точно определить, куда именно и почему. Он подчинился инстинкту. Он всегда подчинялся, когда решение исходило не от его воли, но каким-то неведомым ему образом пробуждалось в нем.

В окнах с выбитыми стеклами кое-где мерцал огонек. Другие огни, еще более редкие, балансируя и останавливаясь, перемещались по улице. Вооружившись аварийными фонарями, бедные жители упрямо продолжали поиски каких-то предметов, пропажа которых не давала им покоя. В населенном пункте туман был, разумеется, не столь непроницаем, как возле маяка, откуда шел Нонна. Он почти различал фасады домов. Проходя по площади набережной, он подошел к кафе тетушки Леонии. Именно тут Пьер Гоазкоз делил добытую рыбу между своими парнями, тут же он иногда соглашался сыграть в карты. У него-то ведь не было сестры, а всего лишь большой пустой дом в глубине поперечного переулка, куда старожилы, по их воспоминаниям, заглядывали иногда при жизни его родителей. Сам Нонна никогда там не побывал. Пьер Гоазкоз всегда расставался с ним, сворачивая в свой переулок. Иногда, со смущенной улыбкой, он произносил: «В моем доме ничего нет, абсолютно ничего. Совсем не тут проходит моя жизнь». В одну из зим он подхватил воспаление легких и принужден был слечь на две недели. Почувствовав сильный жар, он ушел из дому и снял комнату у Лик Малегол, которая содержала посередине поселка гостиницу-ресторан. Лик ухаживала за ним с помощью своей дочери Лины. Надо сказать, что уже многие годы Гоазкоз ел в полдень именно у них. Но сестра Нонны не одобрила его поведения: «Сюда, к нам, должен бы он был прийти, этот господин, если бы он был хоть чуточку воспитан. Теперь начнут судачить, что я была бы не в состоянии его выходить, как те две». Ах! Уж эти мне женщины!

У тетушки Леонии две большие керосиновые лампы освещали зал, где после нашествия соленой воды все более или менее было приведено в порядок. Она, обычно никогда не выпускавшая из рук вязанья, стояла за конторкой, плашмя положив на нее руки и уставившись в пустоту. За деревянными столиками сидели моряки, ходившие раньше на «Золотой траве», а теперь уже давно причалившие навсегда к земле. Сидели они поврозь, каждый уйдя в свои думы, не находя, что сказать другим. Ганеве Луи, тот, что не переносил, если произносили его имя до фамилии и который был лучшим затейником поселка, зажав голову руками, уронил ее на стол, словно бы уснув. Но он не спал, ноги его так и ходили туда-сюда под стулом. Нонна отвернулся и продолжил путь. Он чуть не наткнулся на кого-то, стоявшего вплотную к столбу постройки, которая совсем развалилась. Он не узнал человека, но тот сам, со смешком, назвался Яном Дантеком. Смех его выражал беспомощность и обреченность. «Да, таковы дела», — сказал ему Нонна. А что он еще мог сказать? И промолчать, когда человек смеется от отчаяния, тоже ведь невозможно.

Без каких-либо колебаний продолжая путь, Нонна старался не вспоминать о сестре, та, наверное, сердится, поджидая его: супница уже давно на столе. Она нарочно никогда не прикасалась к еде до его возвращения — пусть почувствует себя виноватым. По правде-то говоря, у нее были основания беспокоиться о нем: он ведь часто говорил, что хотел бы попасть на тот свет. Бедная женщина! Если бы только она могла понять, что он хочет именно избегнуть смерти, а не наоборот. Если бы он решил поспеть к ее супу, ему бы надо было повернуть в направлении к дому. Однако он шел к песчаному юго-западному берегу, хотя и испытывал на этот раз угрызения совести. Но он не мог противостоять неведомой силе, которая влекла его туда.

Когда, спускаясь по узенькой тропинке вниз — на песок, Нонна увидел на неподвижной воде слабый свет, он решил, что у него начались галлюцинации. Подойдя к кромке берега так близко, как только смог, но еще не успев намочить свои сабо, он уже понял, в чем дело.

Это была свеча, воткнутая в большой каравай черного хлеба. Кто-то из отчаявшихся вспомнил старинный обычай, гласивший, что пущенная в море свеча, воткнутая в хлеб, сама собой приплывет к тому месту, где под водой покоятся тела утонувших моряков. Трупы тех, с «Золотой травы», если они погибли в океане. Но кто именно вспомнил об этом обычае? Дед Нонна наклонился и обеими руками изо всех сил оттолкнул в море этот странный алтарь, застрявший в песке. Хлеб какое-то время поколебался, как бы отыскивая направление. Потом, медленно, повернул к суше. На воде не виднелось ни морщинки, ни малейшего дуновения ветерка. «Если свечу отбросило обратно, — подумал старик, — значит, не существует трупов, взыскующих о погребении». Нонна поднялся со вздохом облегчения, на губах его появилась улыбка, когда свеча сама собой погасла. А ведь огарок достигал еще высоты ладони. Значит, свеча отказывалась гореть попусту.

И тут деда Нонну пронзила мысль, которая все последние часы подспудно бродила в его сознании: наступила ночь под рождество, но никто в Логане, видно, не осмеливался помыслить об этом.