Голос раздается в чистилище. Кажется, что он идет очень издалека и несется еще дальше. Тем не менее зов обращен к живому существу, находящемуся в нескольких шагах от зовущего его рта, на носу лодки, корпус которой и мачта управления едва виднеются в тумане. Человек, сидящий впереди, поднимается.

— Я тут. Что-нибудь случилось?

— Подойди, подойди ко мне ближе. Мне всего лишь необходимо дотронуться до кого-либо.

— Где юнга?

— Он — у моих ног, свернулся клубочком, словно в животе у матери, бедняжка Херри. Но ведь юнга — это еще не мужчина.

Первый матрос, Ален Дугэ, изрыгает себе под нос ругательства, в которых поминает потаскуху-жизнь. Его тень перешагивает через банку, осторожно двигается по второму отсеку. Он старается не разбудить человека, который там спит, лежа на спине. Это Корантен Ропар. Ален Дугэ хватается за мачту второй банки, обнимает ее и, уцепившись, висит какое-то мгновение.

— Ноги у меня одеревенели, — шепчет он, — сухое дерево под мокрой корой. — Поворачиваясь вокруг мачты, он спускается на банку. С третьей банки раздается могучий храп, перемежающийся со стонами. Ян Кэрэ спит глубоким, но беспокойным сном. Ален Дугэ садится теперь на главную банку. Он немного размялся. Повернувшись на заду, он поднимается на ноги. Тут же он протягивает обе руки хозяину парусника, Пьеру Гоазкозу, который берет его руки в свои и усаживает его рядом с собой.

— Никогда не видывал подобного штиля, — говорит Ален с легким смешком. — А вода под килем — словно свинец. Можно устроить на «Золотой траве» шабаш ведьм, и все равно судно ни на йоту не сдвинется.

Но Пьер Гоазкоз его не слышит. Он продолжает вслух тот внутренний монолог, который складывался в его уме часами и наконец нашел слова для самовыражения.

— Мне необходимо было дотронуться до кого-нибудь. С тех пор как этот дьявольский удар нас поразил, нам некогда было подумать друг о друге. Это и меня касается, а как раз я-то и обязан заботиться о ваших жизнях. Ведь не только моя шкура и кости удержали «Золотую траву» наперекор всем стихиям. На эту борьбу потребовалась вся моя смекалка. Я пытался вдохнуть свою волю в эти злосчастные доски, заставить травель-мачту подчиняться всем моим движениям. Я едва различал всех вас, а вы тоже старались изо всех сил. У меня же было такое чувство, будто вы — не намного значимее, чем все остальные приспособления на моей барке, более послушные моему голосу. Я отлично знаю, что судно важнее людей, люди не идут в счет — не так ли?

— Нельзя спасти людей, если не спасешь сначала судно. Это нам всем отлично известно. И каждый из нас думал сперва о себе, прежде чем подумать о вас. Мы с вами квиты, командир.

— Не называй меня командиром!

— Простите, Пьер Гоазкоз, это вырывается у меня иногда, если я не слежу за собой. У других тоже вырывается. За исключением мальчугана Херри, который слишком юн и не знает, возможно, что вы командовали кораблем во время войны четырнадцатого года. Ваш корабль был, правда, невелик, но — из железа и с пушками.

— Это — в другой жизни. В настоящей же я — так называемый хозяин-рыбак. Это — не лучше и не хуже, но о том, кем я был прежде, не должно идти речи.

— Я знаю, отец предупреждал меня. Но иногда я бываю легкомысленно рассеян. А уж после того, что мы вынесли…

— Приблизься, сынок, где ты?

— Рядом с тобой, можешь потрогать. Твоя рука лежит на моей ноге.

— Значит, это твою ногу я держу? А мне казалось, что я уцепился за весло. В тебе не чувствуется никакого тепла.

— Его осталось ровно столько, чтобы я еще жил. Но тебе, Пьер, обязательно надо немного поспать. Море и ветер утихли. Воспользуйся затишьем. При первом же дуновении необходимо найти способ вернуться. Один лишь ты способен разобраться в туманном месиве и понять, где мы находимся.

— Надо бы попробовать поспать. Но мне это всегда дается с трудом. К тому же я исчерпал в борьбе все свои силы. Усталость — это из-за возраста, ему не по зубам стычка со стихией, вот он и навалился на меня всей своей тяжестью. Я словно отрешен от своего тела. Мне хорошо. Какие повреждения на носу судна?

— По-моему, их не слишком много. Треснуло вверху правого борта. Если волнение возобновится, нас затопит. Но на это не похоже. Океан — мертв, небо — мертво. Приходилось ли тебе видеть, чтобы подобная буря стихала разом?

— Нет. Мне не привелось видеть океан в таком состоянии. Все началось неожиданно, и с каким неистовством волны подбрасывали «Золотую траву», а потом и небеса пришли в действие, ветер накидывался на нас со всех сторон, он никак не мог найти точного направления. Временами, вспомни-ка, ветер дул с противоположных сторон, океан так содрогался, что можно было подумать о землетрясении.

— Кто знает? Может быть, оно и произошло на берегу!

— Возможно. Сколько бы раз ни привелось пережить бури, причем самые разнообразные, всегда остаешься неучем.

— Правильно. Если кто-нибудь осмелится сказать мне, что изучил эту миску с соленой водой, как свою жвачку, я подниму его на смех — утру ему нос. Но, постой, поскольку я заговорил о носе, пари держу, что «Золотая трава» уткнет еще свой нос в берег. Несколько часов тому назад я бы не говорил об этом столь уверенно.

— А ведь это было прекрасно, Ален Дугэ!

— Прекрасно! Что же было такого прекрасного? Лично я с удовольствием избег бы подобной прекрасности. Ты иногда говоришь странные вещи.

— Я знаю. Мы чуть-чуть не пошли ко дну, когда я остановил судно, чтобы спустить паруса, после того, как мы потеряли фок-мачту. Но я не мог поступить иначе. Надо было рисковать. А что сделал бы ты на моем месте?

— Не знаю. Это — не моя обязанность. Ведь командуешь-то ты.

— Вот я тебе и приказываю, дуралей, сказать мне, что бы ты сделал?

— Всего скорее пошел бы ко дну. Все произошло так быстро и так странно. Ты маневрировал, как должно. Возможно, я и поступал бы так же, только менее ловко. Не попрекай себя, Пьер, ты — всегда самый лучший. Таким ловким моряком, как ты, был разве что мой отец. И то говорю это только потому, что я его сын.

— Твой отец был достаточно мудрым человеком. А я всего лишь морское животное. Отлично знаю, что обо мне говорят: «Пьер Гоазкоз чует рыбу, как охотничья собака чует дичь. Чутье ведет его на сардины. И он прямиком отправляется точь-в-точь куда надо. И находит. Никогда не возвращается порожняком. Если хочешь хорошо заработать при дележе добытого в море — нанимайся на „Золотую траву“.»

— Так говорят, и это — сущая правда.

— Но ведь Пьер Гоазкоз чересчур рискует, уходя в самую даль океана. Он не считается ни с ветрами, ни с небом, всегда отъединяется от флотилии, наполняя свои сети на опустевшем морском просторе. Если хочешь умереть на суше, не связывайся с «Золотой травой».

— Если хочешь сухопутной смерти, паси коров.

— И тем не менее — я обращаю внимание на ветры и на небо тоже. Я знаю их лучше любого другого моряка. Но зато, когда разыгрывается буря, я всегда оказываюсь в ее центре. В самом что ни на есть. Ни одной не упустила «Золотая трава». Знаешь ли почему?

— Да, я знаю почему.

— Нет, ты не знаешь.

— Как раз знаю. И хочу тебе это сказать. Ты нарочно так поступаешь.

— Нарочно?

— Вот именно. Нарочно.

— Откуда можешь ты это знать?

— А это все очень просто. Присматриваются, еще и еще раз, потому что задают себе вопрос, в чем тут дело, вдоволь наглядевшись, начинают кое-что смекать и кончают тем, что понимают суть дела. Большой Дугэ, мой отец, как мне кажется, умер, не очень-то отдавая себе отчет в твоих поступках. Однако возможно, он не хотел запугивать меня. Но он при мне произнес кое-какие слова в разговоре с моей матерью. Остальное я сам додумал, внимательно приглядевшись.

— Приглядевшись к чему?

— Я видел твое лицо и твои руки, когда менялся ветер и принимался дуть из гнилого угла, а море начинало вздыматься, как перекисшее тесто. Твои руки дрожали на руле, но никак не от страха. От горячности ожидания. А лицо у тебя светлело, и улыбка источала радость. По правде сказать, эта радость не очень-то была мне по душе. А твои глаза! Глаза выдавали тебя куда больше, чем все остальное. В них светился пламень торжества. Какого триумфа ты жаждал, я не очень-то понимал. Может быть, ты жаждал еще раз сразиться с этим чудовищем — океаном, который мобилизует все свои силы, чтобы поглотить тебя, и всегда — безрезультатно. Ведь ты его любишь не больше, чем мы, — не так ли? Но мы-то всего лишь обороняемся от него, а ты — ты на него наступаешь, ты ищешь повода разозлить его, ты бы хотел так его поразить, чтобы от него одна лягушачья лужа осталась, ты жалеешь, что он — не чудовище на четырех лапах, которое ты мог бы посадить на цепь, унизить, запихать в свинарник, сунув ему в рыло железку. Когда он бунтует, ты становишься невменяемым, тебе даже начинает казаться, будто он преследует персонально тебя. Ты прямо-таки делаешься обезумевшим. Но твое безумие мне нравится, хотя я с тобой и не согласен. Мне думается, что и другим оно нравится. Вот что я думаю, уж ты прости мне мои выдумки.

Ален Дугэ умолкает. Он ожидает, как отреагирует собеседник, но тот никак не реагирует. Никаким образом. Ни ворчания, ни взрыва хохота, ни нескольких иронических фраз, ни тихо высказанного согласия, ни полного признания или хотя бы всего лишь пожатия плечами или какого-либо движения головы, которую Ален отчетливо различает, пусть ее и окутывает туман, — четкий профиль со странным горбатым носом, столь редким на этом побережье, очень высокий рост — тоже здесь необычный: все это такие приметы Гоазкоза, что его никак не спутаешь ни с кем другим. Где, однако, заполучили такую внешность эти Гоазкозы — очень старинный здешний род, ведущий свое начало с незапамятных времен? В самом деле — совсем необычные люди. Сколько помнят старожилы, большой дом Гоазкозов, стоящий на отшибе, переходил от отца к сыну и доступ туда был открыт далеко не каждому крещеному человеку. Буквально от отца к сыну, ибо во всех поколениях у них рождался лишь один ребенок мужского пола. Если же появлялись девицы, то, достигнув соответствующего возраста, эти девицы тут же выходили замуж, и непременно в отъезд, после чего никто уже никогда их тут не видывал. Что же касается до жен Гоазкозов, то они их тоже отыскивали за пределами Корнуайя, всего скорее где-то в северной части Бретани, если судить по их чересчур подчеркнутому бретонскому произношению — прямо-таки проповедническому произношению. Они жили той же жизнью, что и другие здешние женщины, но только меньше болтали, никогда не улыбались, никого не посещали, разве только, как того требует обычай, по-случаю смерти или рождения. На свадьбах их никто не видывал. Тем не менее, когда кто-либо испытывал нужду, они, руководствуясь каким-то непостижимым инстинктом или предчувствием, не дожидаясь просьбы о помощи, оказывали ее, если только могли. Затруднением для других женщин являлась полная невозможность отблагодарить жен Гоазкозов, разве что только через их мужей, куда более доступных, потому что, владея шхунами, они имели команду матросов, с которыми у них были такие близкие отношения, что они в точности знали, что им можно сказать или сделать для них, не причинив беспокойства или обиды.

Впрочем, самые злые языки среди сплетниц, собиравшихся на плотомойне, не могли ничего плохого сказать о женах Гоазкозов. Последняя из них уже давно скончалась, ее, как и всех предшественниц, называли «супруга из большого дома» — ведь никто не знал ее девичьего имени, а называть ее «мадам» было невозможно — это несправедливо и исключило бы ее из сообщества моряцких жен. Пьер Гоазкоз был ее сыном, он никогда не предпринял поездки на север Бретани или куда-нибудь еще, с целью вывезти себе оттуда жену. Возможно, не надеясь сыскать женщину, подобную своей матери. С ним кончатся Гоазкозы. Прежде чем вернуться в родные места, он получил высшее образование в Париже, работал инженером на большой корабельной верфи и, по одному ему ведомым причинам, после смерти отца поселился дома. Как и все предшествовавшие ему Гоазкозы, жившие всегда лишь морем, под предлогом рыбной ловли он заказал себе рыболовецкую шхуну. Никто не мог понять, почему он назвал ее «Золотой травой». Ведь никогда не дают название судну, плавающему по океану, беспричинно. Хозяева рыболовецких шхун охотно пускаются в объяснение причин, почему именно они дали своему судну то или иное название. Получается, что выбор имени тут куда трудней, чем при крещении ребенка. Все прибрежные жители хотят быть в курсе этого дела. Название шхуны определяет и характер ее владельца, и те задачи, которые он перед собой поставил. «Хлеб наш насущный», «Аве Мария» или «Держись стойко» — это понять нетрудно. Но «Золотая трава»! Надо правду сказать, так называют морские водоросли, но далеко не каждую из них. Это куст бледных волоконцев, который растет сам по себе, прицепившись к подводному камню, застрявшему среди целого поля обычных водорослей. Они встречаются столь же редко, как клевер с четырьмя лепестками, но от века считаются дурными предвестниками. Крестьяне, нагружающие на берегу в свои повозки водоросли в качестве удобрения, обнаружив золотую траву, выброшенную на песчаный берег, словно обломок кораблекрушения, стараются изо всех сил не прикоснуться к ней своими вилами. Отцы знали почему, сыновья уже не знают. Пьер Гоазкоз несомненно знал, но поди задай вопрос этим Гоазкозам, надо подождать, пока они сами заговорят, если только удостоят. Пьер никогда не давал никаких объяснений, даже в один из тех редких вечеров, когда соглашался распить со всеми другими бутылочку у тетушки Леонии. А уж что может лучше, чем хорошая выпивка в кругу товарищей по схваткам с морем, развязать язык: тут высказываются такие секреты, о которых никогда в жизни даже и ваш исповедник не догадается, потому что в общем-то они не относятся к категории проступков, хотя, по существу, куда значительнее всех семи смертных грехов. Не сдержав любопытства, но безрезультатно, некоторые рыбаки пытались расспросить деда Нонну, с которым проводил обычно время Пьер Гоазкоз. Дед Нонна не знал ничего большего, чем любой другой смертный житель Логана. Нонна доверял свои тайны Гоазкозу, но тот ему нет.

Ален Дугэ поражен, как это он теперь осмелился так откровенно разговаривать с Пьером Гоазкозом. Во что он вмешивается? Кто он, чтобы до такой степени забыться и нарушить все принятые в отношении семьи Гоазкозов правила? Разумеется, Дугэ всегда позволяли себе некоторую вольность в отношениях с обитателями «большого дома». Разве не говорят в Логане, что Мари-Жанн Кийивик, мать Алена, была единственной женщиной, которая могла бы войти в дом к Гоазкозам, если она этого хотела! Лишь она была способна при встрече на улице остановить мать Пьера и обменяться с ней несколькими словами. Их ведь видели вместе! Больше того, одна из самых расторопных и наблюдательных кумушек распространила слух, будто бы обе эти женщины, разговаривая, даже улыбались друг другу. Да и сам он, Ален Дугэ, имел счастье понравиться Пьеру Гоазкозу, как только ступил на «Золотую траву». С тех самых пор они и симпатизировали друг другу, почти подружились, настолько-насколько один из них был способен к дружелюбию, а другой мог подавлять свой взрывчатый характер, из-за которого его обладатель обрушивался даже на своего отца, когда тот был еще жив. Несмотря на возрастную разницу, они с легкостью перешли с обеих сторон на «ты», что было возможным только между старожилами, ревниво оберегавшими истинное равенство, в сравнении с которым не выдерживает критики 22-й пункт свода законов, охраняемый в мэрии. Но это равенство никак не распространялось на частную жизнь хоть бы и старожилов. Тогда какого черта осмелился Ален Дугэ наброситься на Пьера Гоазкоза, называя его сумасшедшим, обезумевшим? Он совершил проступок, это несомненно, и даже принеся хоть и семижды извинения, сможет ли он загладить свою вину. Молчание собеседника, невозмутимость его императорского профиля, словно бы высеченного на монете в сто су, не говорили ли они о том, что молодой рыбак перешел границы дозволенного.

Впрочем, разве не сам хозяин «Золотой травы» начал? Разве мыслимо задавать подобные вопросы на шхуне, которая перенесла такую бурю среди океана, как при светопреставлении, после чего оказалась с разорванными парусами и с водой в трюме; а люди на ней окоченелые, окаменевшие — вот именно, иначе не скажешь, — в тумане более плотные, чем морская вода, которая еще притворяется, будто бы она держит на себе это рождественское сабо, утратившее ход, сбившееся с курса; туман запеленал все так туго, словно египетского фараона в саркофаге, если только школьный учитель правильно рассказал об этих саркофагах!

Тут Ален Дугэ встает, потягивается, как бы сбрасывая с себя пелену, пока она не совсем затвердела. Он-то не фараон и совсем не согласен превратиться в мумию. Он даже находит силы рассмеяться.

— Глупости. Иду на свое место, возвращаюсь на пост.

— Оставайся тут. На носу тебе нечего делать.

Вот и отлично. Хозяин заговорил. Голос — ровный и четкий, медалеобразный его профиль не дрогнул. Ален, не возражая, садится обратно. Приказ начальника есть повеление, остальное не имеет никакого значения. Остальное — вся предшествовавшая болтовня, — забудем о ней. Без обид друг на друга. Он облегченно вздыхает, решив, что Пьер Гоазкоз не сердится на него за то, что он вывел на свет божий его моряцкие причуды и осмелился объясняться с ним по этому поводу. Однако не слишком ли обзывать человека сумасшедшим, если это понимать буквально. Жестоко, а возможно, и несправедливо, потому что, поразмыслив… Может, он и вовсе ошибочно понял Гоазкоза. Но почему тот не возразил ему? О чем он сейчас думает, застыв в полной неподвижности. А вдруг да он вообразил, что я воспользовался обстоятельствами, в которые мы влипли, чтобы выложить ему все, что у меня против него накопилось на сердце! Но я ведь его ни в чем не упрекаю. Конечно, мне давно уже следовало бы сказать ему, что я считаю его сумасшедшим. Почему я сказал это именно сейчас? Разумеется, я не хотел его обидеть. Я совсем запутался. Впервые он показался мне таким слабым, неуверенным в себе, вот я и не удержался — нанес удар, чтобы наказать его за проявление слабости и чтобы доказать самому себе, что я-то своей силы еще не утратил, несмотря на всю эту лихорадку. Сколько ему лет? Думаю — он лет на десять старше моего отца. Небось совсем вымотался старик Гоазкоз после того, как потратил столько энергии, чтобы удержать нас на поверхности прошлой ночью, а возможно, что один только я, первый матрос, способен судить о том, с какой ловкостью он выскакивал из западней, в которые я сам сто раз провалился бы. Он изнемог — это несомненно, сейчас он изо всех сил старается привести себя в форму, чтобы вызволить нас отсюда, вернуть к живым людям. А я, думая о нем, называю его «стариком Гоазкозом». Никто еще никогда не называл его так. Его имя Пьер. А ты, младший Дугэ, ты — дубина стоеросовая.

Он охватывает голову руками. Если бы только этот чертов ветер подул бы хоть чуточку! Совсем немножечко! Ровно столько, чтобы сдвинуть «Золотую траву», дать возможность капитану мощно налечь на штурвал, повернув носовую часть корабля в нужном направлении. Не человек, а статуя! Если бы он не держался столь прямо, можно было бы подумать, что он мертв. Да все, что Ален может различить на «Золотой траве», столь же неподвижно. Он видит возле штурвала юнгу, который непробудно спит. Дальше он угадывает мощное тело Яна Кэрэ, повернувшегося на живот и не подающего признаков жизни. Корантен Ропар — слишком далеко для того, чтобы он мог его разглядеть, но он знает, что тот уснул сидя, сложив руки на животе и прислонясь спиной к борту шхуны. Ален Дугэ чувствует, как в нем зарождается дрожь беспокойства, он изо всей силы старается подавить его, чтобы оно не переросло в страх, который если уж накатит, то непременно вырвется криком отчаяния. На этой лодчонке он единственный, у кого открыты глаза. Остальные хоть и живы, но сердца их еле-еле бьются. Они все его эгоистично покинули. Он может в любую минуту подохнуть, и ни один из них не подаст ему помощи, уж если не пожатием руки, то хотя бы дыханием или голосом. Он до того одинок, как не был никто и никогда на свете, тем более одинок, что тщится отогнать видение, о котором он не хочет думать, а оно стремится возникнуть перед ним. Если видение материализуется, он способен перешагнуть через борт и утопить это видение одновременно с самим собой. Иначе как же ему его осилить! Он до боли расширяет глаза. Если только он их закроет, видение возникнет у него внутри — в этом-то он уверен. Чтобы отогнать его, он поднимает руки перед глазами и принимается пересчитывать свои пальцы, мысленно называя каждый его именем. Что за насмешка! Цифры идут стройно от одного до пяти, он мог бы так продолжать до бесконечности, как те, что считают овец, чтобы уснуть, но пять наименований пальцев оборачиваются пятью слогами, рисующими образ, от которого, как от наваждения, он хочет освободиться: Ли-на-Керсо-ди. И вдруг в небытии, охватившем «Золотую траву», он отчетливо слышит стук сабо из легкого дерева по камням набережной. Еще несколько секунд, и постукивание остановится, перейдя во взрывы смеха, а лицо окажется прямо перед ним снаружи, а также и внутри него. И тут, потерянный, не в силах сдержаться, он испускает стон, который кажется ему нескончаемым.

— Сдается мне, что я ненадолго уснул, — говорит ясный голос Пьера Гоазкоза. — И в то же время я слышал, как ты говорил обо мне. Что такое ты, собственно, говорил?

— Сам не знаю. Я, наверное, тоже уснул, произнеся последние слова. А возможно, и говорил во сне. Чересчур устал.

Он почти непринужденно рассмеялся. Теперь Алену дышится много легче. Голос Пьера Гоазкоза перекрывает смех и постукивание женских сабо. Наваждение на этот раз отступило. Ален благодарно смотрит на вырисовывающуюся перед ним из тумана медаль. Профиль не исказился ни в одной черточке.

— Мне показалось, что кто-то говорил, будто я сумасшедший или что-то вроде этого. Возможно, я плохо расслышал.

— Нет. Я именно так сказал.

— А другие знают?

— Знают — что?

— То, что ты знаешь.

— Не совсем то же самое, разумеется, но каждый из них знает о тебе то, что ему важно знать и что послужило причиной, по которой он поступил на твою шхуну. Юнга Херри — еще совсем ребенок…

— Ну, он-то навоображал больше других. Между фантазией и знанием дистанция не всегда слишком велика. Его как раз мне не хотелось брать. Это он меня взял.

— Ну что же! Раз ты это говоришь. Я думал, что юнга и есть только юнга. Корантен Ропар работает на море так, как он работал бы на консервном заводе или там еще где-нибудь. Но поди-ка разгадай, что у него на уме.

— Вот именно. Ему у нас потому и нравится, что никто не пытается разгадывать его больших или малых секретов. На «Золотой траве» — у каждого свое место, с него спрашивается его работа, но в его мысли никто не лезет. Я неукоснительно следовал этому правилу до сегодняшней ночи.

— А Ян Кэрэ, крестьянин. Вот кто на борту может исповедовать тебя, даже не выслушав, — это именно он. Он — тонок, как лезвие косы.

— Возможно. Даже наверняка. Но из всех вас он наиболее уважительно относится к личности другого человека. Он до того старательно скромен, что может сойти за эгоиста, равнодушного ко всему, что не касается нашего общего дела. Все объясняется его терпеливостью. Крестьянское терпение. Он убежден, что для скрывающего свои способности рано или поздно представится возможность проявить их.

— Такая возможность представится сегодня или уже никогда.

— Да, сегодня вечером, если ветер не поднимется. А один лишь ветер способен спасти нас от самих себя. Скоро спящие проснутся. Я объясню им, кто я таков. А они в ответ вынуждены будут признаться, почему рискнули ступить на «Золотую траву». Они до такой степени исчерпали свои силы, столько навидались всего прошлой ночью, что у них не хватит смелости соврать. Но я буду удивлен, если они сочтут меня сумасшедшим. Они не нанялись бы тогда ко мне, даже в надежде на куда большую выручку, чем у всех других судовых команд.

— Я-то ведь тут. Хоть и разгадал тебя.

— Не так-то уж давно длится твое разумение. Возможно, что еще вчера у тебя были всего лишь подозрения. К тому же ты — сын Дугэ, так разве может тебя испугать что-либо? Во всяком случае, не безумец вроде меня.

— Разумеется, нет. Но можно найти и других, кто, даже отлично зная, рискнули бы наняться на «Золотую траву». Сколько раз попадал ты в переплет, Пьер Гоазкоз? И всегда выходил сухим из воды, и без особого ущерба к тому же. Всем известно, что ты — превосходный моряк, но к тому же все уверены, что ты еще и необыкновенно везучий. А в нашем ремесле главное — именно везение. Пока «Золотая трава» не разлетится в щепки, ты всегда найдешь для нее людей. Меня первого.

— Но на этот-то раз я ведь потерял свои сети, весла, фок-мачту и все мелкое снаряжение. Я — на голой шхуне, с поврежденным носом и еще многими пробоинами, которых мы пока не обнаружили.

— И все же ты приведешь судно в порт. И я буду готов вновь плыть с тобой. Да и другие тоже.

— Я вас доставлю — обещаю. Но «Золотая трава» не выйдет больше в море. И я тоже. Если только… Нет, это уже не касается ни одного из вас. Можешь возвращаться на нос…

— На носу мне нечего делать.

— Так ведь и на корме тоже. Ты успокоил меня, Ален Дугэ. Куда больше, чем можешь себе представить. Если хочешь еще больше угодить мне, возвращайся на нос судна.

Все тело у Алена ломит. Он осторожно поднимается. Он отлично понял, что Пьер Гоазкоз жаждет теперь одиночества. Ему же было бы легче возле любого живого человека — говорить, о чем придет в голову, да даже и помолчать вместе, защищаясь безмолвно от навязчивых мыслей, внушающих отчаяние, или дотронуться до чьего-то плеча или колена и отогнать галлюцинации. Разумеется, ему стоило лишь сказать хозяину шхуны: «Не тронусь с места» — и он получил бы в ответ: «Хорошо, делай, как знаешь». Хозяин понял бы, что его первый матрос нуждается в человеческом присутствии, что он обескуражен, подпал под власть каких-то смутных видений, от которых даже и без признаний может спасти лишь человеческая близость. Но Ален Дугэ и не хотел никому довериться. Ни за что на свете. Ни у кого он не станет просить помощи, будет бороться в одиночку. А если не выдержит, так это тоже никого не касается, кроме него, да, возможно, еще той, чей образ преследует его, как наваждение, если только она хранит о нем какое-либо воспоминание. Ален сжимает кулаки, чтобы избегнуть искушения считать по пальцам слоги, чтобы зажать эти пять слогов. Его мужество поддерживает горделивая мысль, что он сумел помочь Пьеру Гоазкозу и, ничего не попросив у него взамен, возвращается восвояси. Вот именно! Он возвращается на свой пост, проходя мимо постов товарищей. Они распростерты в пелене тумана. Никто не двигается. А он изо всех сил старается не прикоснуться к ним и не качнуть судно, застывшее на неподвижной воде. Он знает, что в спящих нечто тревожно бодрствует и что любая его неловкость способна грубо прервать их сон. Он наклоняется к рукоятке насоса.

— Нигде ничего нельзя сейчас сделать, — раздается едва различимый глухой голос Пьера Гоазкоза, — если предпочитаешь — можешь остаться тут.

Ален вспыхивает от прилива внезапного гнева. Старик его разгадал, но он не оставит за ним последнего слова.

— Выходит, ты сам не знаешь, чего хочешь! Приказываешь, а потом вроде бы и не сказал ничего.

— Я хотел бы еще кое-что открыть тебе.

— Побереги свою исповедь для священника из Логана. Сейчас — рождественская ночь, — знаешь ты это? Возможно, мы еще успеем к полуночной мессе! А после мессы ты ему коленопреклоненно выложишь все свои тяготы. Меня же все это ничуть не касается.

Он уже перекидывает ногу через банку у насоса. Теперь он повернулся спиной к хозяину судна, и его сразу охватило раскаяние за свою гневную вспышку. К чему быть таким злющим! Пьера Гоазкоза никогда не видывали ни в какой церкви, но он не упускает случая вежливо раскланяться со священнослужителями. В его семье религия — дело женское! Только этого не хватало! К раскаянию прибавляется стыд. Алену хочется выругаться. Но вместо этого он начинает лгать:

— Пройти на нос необходимо. Надо удостовериться, не просела ли еще глубже вмятина на правом борту.

Он не станет больше разговаривать с Гоазкозом, тому нечего на него рассчитывать. Если он почувствует, что загнан в угол, если поймет, что ему грозит крайняя опасность, возможно, он ляжет рядом с Корантеном Ропаром или Яном Кэрэ. Так затравленное животное ищет спасения там, где оно чует, что для него есть еще прибежище. Может быть, он даже разбудит того или другого своим тяжелым дыханием. К Пьеру Гоазкозу он не вернется, тот и сам несет непосильную ношу (ведь именно так определил Ален состояние хозяина), и не ему успокоить кого бы то ни было, даже и того, кто был ему ближе всего. И потом говорить такому человеку о своих чувствах к женщине — никогда Ален на это не решится. Он даже и не задумывается, почему именно. Он приседает, вытягивает растопыренные руки, чтобы справиться со слабостью, которую, начав продвигаться вперед, ощущает в коленях. Нелегкий труд собирается он проделать, не нарушив ничем покоя этого странного судна, на котором люди более неподвижны, чем дерево или пенька. Главное, дойти, но не скоро ему это удастся. А там будет видно. Если бы только этот проклятый ветер…

Пьер Гоазкоз видит, как он удаляется в тумане, словно необычайный жонглер. Их разделяет всего несколько метров, но эти метры равны пустыне. Теперь Гоазкозу надо самому с собой управляться. Никто и ничто не нарушит видений его агонии. Потому что речь идет именно об агонии. Острая боль начала раздирать ему грудь тотчас же после того, как упал ветер, тотчас же, как закончилась схватка с океаном. Боль все еще переполняет его, иногда затихая, потом волнами распространяясь вокруг основной болевой точки, вызывая желание стонать. А он не может удержать улыбки, вспомнив о ловце креветок, почти восьмидесятилетием человеке; тот, перенеся сердечный приступ в море, нашел в себе силы вернуться в порт, где был сшиблен грузовиком, возвращаясь к себе домой с пристани, но и тут он вылез из-под колес и дошел-таки до дома, ворча, что его прикончат со всеми потрохами, если он не будет достаточно осторожен. Доктор уложил его в постель, назначил диету, уверяя, что сердце у него держится на ниточке. Через три дня старик вновь отправился за креветками, прихватив с собой, разумеется, чем перекусить в пути, и, уж конечно, взял именно ту пищу и питье, которые были ему воспрещены. И ведь до сих пор еще прыгает.

Пьер Гоазкоз, видно, не той породы или чересчур уж много он захотел от себя. Он чувствовал, что его кончина не за горами: вот-вот явится. Он мечтает лишь об одном — вернуть «Золотую траву» на берег и встретиться там с Нонной Керуэданом, во исполнение заключенного ими договора. Наилучший выход для сумасшедшего. А ведь несомненно, что он безумеет, едва лишь вступает на палубу своей «Золотой травы», он все время чует, что стихии начнут бушевать и сметут все каждодневные заботы и он сможет отдаться целиком решению единственного вопроса, который только и имеет для него значение и ответ на который все удаляется по мере того, как он исчерпывает все возможности для его разрешения. Вопрос совершенно глупый, это правда, столь глупый, что большинство живущих на земле его себе не задают, откладывая на последний момент, или довольствуются не контролируемыми разумом, но полууспокаивающими объяснениями. Даже и не вопрос это, а скорее стержень вопроса, который проникает во все другие вопросы, непрестанно перерастая из почки в цветение сомнений и иллюзий. Каков смысл нашей жизни? Почему мы пришли и почему надо уходить? Что представляет из себя этот мир, который вроде бы нас окружает, а возможно, составляет лишь часть нас самих? Почему мы так чувствительны к погоде, тогда как свои внутренние органы ощущаем лишь тогда, когда они заболевают? Является ли смерть началом или концом и как надо поступать при этом начале или же конце? Существует ли хозяин нашей судьбы и почему он не старается лучше понять нас — в особенности, если он нас создал? И тому подобная метафизика, которую Пьер Гоазкоз сто раз прикидывал в уме так и эдак, не приходя ни к какому выводу, словно безграмотный человек, листающий сборник псалмов. Что же касается до философов, то он чах дни и ночи над их писаниями, не без пользы, разумеется, для своего образования и сумев извлечь кое-какие правила или методы для разгадки извечной тайны. Он бы давно с ними покончил, если бы не лукавое довольство, которое он испытывал, постигая, как ловко они запутывают следы, чтобы наилучшим образом представить свою собственную систему, которая никогда не бывает законченной. Пошла она к черту, философия! Никого она не спасла от головокружения, а для головокружения достаточно пройтись по доске, положенной между двумя башнями Нотр-Дам. Впрочем, такое ли уж это большое испытание, ведь башни-то твердо укреплены по обе стороны от доски. Кто такое сумеет проделать, тому остается лишь одно — плыть по бушующему морю.

И вот Пьер Гоазкоз оказался (бредя по разным дорогам) у сегодняшнего своего краха, последнего и самого мучительного. За всю его жизнь не встретилось столь великолепнейшей бури, но и она ничего не открыла ему ни о смерти, ни о том свете, о котором Нонна Керуэдан, как ему кажется, вполне осведомлен и куда, по его мнению, можно попасть, не умирая в обычном смысле этого слова, что заманчиво предположить, и если труп — всего лишь куколка, из которой выпорхнет бабочка.

Однако, что там ни говори, неизбежным безобразием, учиняемым судьбой человеку, является смерть. Все остальное — перипетии, о которых можно иметь суждение и глобально, и по этапам. Это отнюдь не означает, что все остальное не имеет никакого значения. Случается даже, что некоторая видимость, реальная или только кажущаяся, этого остального до того заслоняет собой основной вопрос бытия, что он только от случая к случаю всплывает в сознании осужденных. Вот именно в этом и заключается существенное различие между Гоазкозами и большинством остальных смертных, включая в эту категорию их собственных жен и дочерей; не проходит ни одного дня, чтобы Гоазкоз не помнил о смерти и ее неприличии, поскольку никто не знает, что она собой представляет и откуда проистекает. Гоазкозы — сумасшедшие, но не в клиническом смысле этого слова. Понимая, что смерть — неизбежна, они ее не признают, сбрасывают со счетов как нечто непристойное. Этим и объясняется их поведение, остающееся неизменным от отца к сыну. Они ничего не могут противопоставить смерти, но хотят прежде всего избавиться от страха неизбежности ее прихода, после чего возникает их неистовая ненависть к любому из ее обличий. А уж, бросая ей вызов, куда идти дальше ураганной бури на море при перевернутых грозовых небесах! Гоазкозы не желают упустить ни одной возможности встречи — в бурю — лицом к лицу со смертью. Именно это и полупонял Ален Дугэ, и то только потому, что Дугэ уже в трех поколениях полублизки с Гоазкозами. Вторую половину объяснения Пьер Гоазкоз сам все еще продолжает отыскивать. Он завидует мудрости или покорности местных старожилов, у которых вошло в обычай примирение со всеми удачами и потерями, они принимают их с достоинством, оставаясь неизменными и в отчаянии траура, и в гневе, и в наслаждении, и в беспутстве, и даже в оргиях и всяческих излишествах. Пусть приходит смерть тогда, когда приходит пора умирать. Но они не задумываются о смерти. Заботятся лишь о том, чтобы достойно закончить свое пребывание на этом свете и как-то соотнести его с будущим пребыванием на том, если он существует, на всякий случай запасаясь пропуском, который выдается последним христианским соборованием Святыми Дарами. Кто его знает, что там впереди.

Гоазкозы — сумасшедшие, но жили они всегда так же, как и другие, за тем только исключением, что не так-то просто было переступить порог их «большого дома». Однако о чем речь! В Логане не одни они свирепо охраняли свою частную жизнь, общаясь с соотечественниками только вне своего домашнего очага. Был, разумеется, у Гоазкозов и особый обычай: они всегда привозили своих жен издалека и никогда не позволяли дочерям выходить за местных парней. Отец Пьера объяснил ему, что, поступая таким образом, они не вовлекали женщин в судьбу Гоазкозов. Когда муж умирал, вдова могла возвратиться туда, откуда она была родом; что же касается дочерей, они тоже возвращались в лоно материнских семей, и Гоазкозы считали это справедливым. Судьба Гоазкозов распространялась только на мужчин этой семьи, да и мужчин никто не принуждал, если они сами не испытывали к тому призвания.

Сам Пьер не встретил никакого сопротивления, когда объявил отцу о своем желании получить высшее образование. Если он вернулся через двадцать лет домой и зажил обычной рыбацкой жизнью, так это только потому, что носил в себе неискоренимую наследственную тягу Гоазкозов. До возвращения в Логан, чтобы взлелеять это зло, а уж никак не стремясь излечиться от него, он навестил своих теток и сестру, которые приютили его мать после смерти старого Гоазкоза. Его приняли любовно, другого не скажешь, в среде местных именитых граждан: ветеринаров, нотариусов, оптовиков, землевладельцев; женщины Гоазкозы процветали с безмятежным буржуазным спокойствием. Для блудного сына, который возвращается к мотовству после тщетной попытки обрести мудрость, не закололи жирного тельца. Тут все понимали, что он у них лишь проездом и никогда больше не вернется. Знали и о том, что он последний в роде Гоазкозов. Эти благополучные, почтенные люди, безусловно обладавшие всеми неизбежными в их среде предрассудками, не могли до какой-то степени не взволноваться при виде блестящего инженера, который, казалось бы, имел все возможности излечиться от наследственной страсти и вот, не поборов ее, возвращается к месту ее рождения. Но никто не посчитал себя обязанным удержать или отговорить его. Однако он узнал от них, что мужчины Гоазкозы, которые раздавали, не считая, свои деньги и имущество нуждающимся жителям Логана, рыболовецкие свои суда покупали всегда на приданое невесты или облагая своеобразной контрибуцией своих шуринов. Шурины Пьера предложили ему деньги на приобретение «Золотой травы». Он согласился, чтобы не нарушать традицию, тем более что и традиции придет конец вместе с ним.

С тем он и удалился от своей матери, высокой седой женщины, никогда не расстававшейся со своими четками. Она рассказала ему, что, будучи ребенком, он неизменно восставал, когда ему говорили о небе как об обиталище всемогущего бога, Девы Марии, Иисуса Христа, ангелов и избранников божиих, к которым он имеет шанс быть сопричастным, если хорошо выучит катехизис. Но он хотел точно знать, что представляет собой это небесное пребывание и не держится ли оно на привязи четырех огромных цепей, как в сказках, которые рассказывал отец его друга Нонны. И к чему прикреплены эти цепи? А ад, где он — не в колодце ли? Значит, чистилище — на земле, между небом и колодцем? А преддверие рая на воде? У ангелов есть крылья — это бесспорно, ну, а у избранников как? И каким образом воскреснет плоть? И множество подобных же вопросов, на которые бедная женщина не в состоянии была ответить и резко их прерывала, прикрываясь всемогущим богом. Ребенок же объявлял, что, подросши, он отправится на розыски земного рая, который ему казался самым достижимым из всех потусторонних обителей. Впоследствии ему действительно привелось слышать о странствиях святого Брендана, который избороздил все моря и океаны в поисках подобного места и, возможно, что даже и нашел его, но потом потерял. Какое-то время Пьер был поглощен поисками следов Одиссея, человека бурь. Во всяком случае, предки Пьера, Гоазкозы, были уверены в том, что в необъятности океана можно сыскать острова Благоденствия, достичь которых можно, лишь найдя проход между землей, морем и небом. Этот проход необходимо отыскать. Из-за отсутствия нужной двери и неспособности уловить нужный момент бесполезны тысячи тысяч навигационных миль, пройденных в одиночку по соленой воде, — все равно не попадешь за пределы видимого. Надо полагаться на собственное чутье, управляя парусным судном, подвластным всем ветрам. Когда у Пьера под ногами оказалось военное судно, все утыканное пушками, он сразу отдал себе отчет, что на нем никогда не пробьешься к неведомому. Единственный шанс давало решение стать рыболовом на том берегу, где до него все Гоазкозы пытали счастье. Возможно, один из них и нашел искомый проход — кто знает? Его отец был молчальником; когда сын отваживался робко задавать ему вопросы по поводу их извечных семейных поисков, отец ограничивался ответом: «Ищи сам».

Мать напомнила ему также, что много раз, между его десятью и пятнадцатью годами, приходилось организовывать патрули, чтобы отыскать его след на подозрительных дорогах, среди болотистых топей, которые простираются за кордоном из валунов, нагромоздившихся, словно военные укрепления, против наскоков моря. Маленький Пьер отваживался бродить в одиночку по губчатой топи, где не произрастало ничего, кроме тростника, мхов и пырея, а за громадным пространством отполированных камней простирались заросли голубого песчаного чертополоха. Ему нравилось подкараулить цаплю, неподвижно стоявшую на одной ноге на берегу солоноватого пруда. Он любил, раскинув пошире руки, подражать полету больших морских птиц, оглушавших себя своими собственными криками, он так долго смотрел в зимние небеса, по которым неистово неслись облака, что у него начинала кружиться голова и он едва не падал в какую-нибудь рытвину. От ветра, несущегося со скоростью тридцати лье в час, он почти обезумевал. Взбирался на гигантский хребет валунов, чтобы пристально разглядывать неистово приливавшие на землю злые семиэтажные волны, которые с грохотом обрушивались на валуны, покрывая его своей пеной. Он испускал такие дикие вопли, что у него заболевало горло. В результате он падал, почти потеряв сознание, и засыпал под шум трех стихий, как бы репетировавших апокалипсис. Наконец его находил какой-либо из организованных на поиски отрядов, прочесывавших прибрежное болото из конца в конец. Возвращенный домой, он спал беспробудно ночь, день и еще одну ночь. У него ничего не спрашивали, и он ничего не рассказывал. Сумасшедшие все эти Гоазкозы. Только однажды он ушел от берега и от болота, углубившись в долину, поросшую кустарником и увенчанную сосновым лесом. Там громоздились огромные камни, но видны были только некоторые из них, остальные были скрыты кустами ежевики и утесником. Как говорили, всего труднее было отыскать наикрасивейший из камней, увенчанный изображением петуха. Это был доисторический памятник — не что иное, как верхушка церковной башни, над нижней же частью этого строения потрудилось море, засыпав его песком. Вокруг располагался некогда целый город, поглощенный морем и землей. Маленькому Гоазкозу не удалось найти этот камень с петухом. Хоть и совершенно обессиленный, он самостоятельно возвратился в «большой дом» уже после того, как прекратили отыскивать его на берегу, посчитав окончательно исчезнувшим. И он опять ничего никому не рассказал. Вернулся к школьным занятиям, как примерный ученик, каковым и являлся; он был всегда первый в классе, но, как считали его учителя, несколько туповат. Вероятно, они были правы.

Нанеся визит всем семьям, где жили женщины Гоазкозы, перед самым отъездом он посетил мать. Перебирая свои четки, она весьма выразительно вспомнила прабабушку Гоазкоз, о которой вслух никогда не говорили в порте Логан, а только шептались, на что-то намекая. Пьер знал, что рыбаки между собой называли ее дьяволицей, но семейные о ней не упоминали. Когда ее муж погиб в море, вместо того чтобы вернуться к себе на родину, она заказала себе судно, маленький ялик, коим управляла сама, не внемля мольбам сына, восьмилетнего ребенка, который мечтал, чтобы она взяла его на борт. В самые неистовые бури видели, как она выплывает из порта, слышали, какие проклятья шлет она ветру, волнам, рифам, затрудняющим выход в море, наконец, ни в чем не повинной луне и даже вовсе уж не причастным к буре рыбам. Впрочем, на земле это была самая что ни на есть рассудительная женщина, совсем незаметная к тому же. В одну из бурных ночей она исчезла в океане, и ни ее, ни обломков ялика никогда не обнаружили. Сумела ли она пробиться сквозь проход? Слушая рассказ матери, Пьер Гоазкоз подумал: уж не раскаивается ли его мать, что и она не последовала этому примеру? Но, возможно, что он и ошибся.

Это было двадцать лет тому назад, а вот теперь он тут — в ночи, на борту старой барки «Золотая трава», которая в последний раз выстояла в борьбе с неистовством ветра и волн, но затерялась посреди океана, так и не открывшего ему своей тайны. Жизнь едва теплится в Пьере только благодаря упрямству Гоазкозов. А после разговора с Аленом Дугэ, обозрев свою прожитую жизнь, Пьер неожиданно осознал то, что, казалось бы, должно было быть ему известно все прошедшие двадцать лет, если бы он не замкнулся в себе, и чего Нонна Керуэдан не утаивал от него, не желая, отвлекать от тех поисков, которые сам Нонна считал необыкновенно важным предприятием; и вот оказывается: никто в Логане и, вероятно, в других портах побережья, не сомневается, что, вступая на судно «Золотая трава», люди отдавали себя во власть сумасшедшему. Значит, его матросы безусловно знали об этом, как: и все, кто до них рыбачил с Гоазкозами на их безмоторных судах. Гоазкозы, а теперь он сам, могли вести вполне уравновешенную, почти рутинную жизнь в обыденные дни, слыть искусными моряками и непревзойденными рыбаками, все равно — всем было хорошо известно, что с приближением бури в них вселялись неведомые дьяволы, которые лишали их способности владеть собой. Сумасшедшие, но не из тех, кого помещают в больницу. Они скандалили только с морем, да и то не всегда. Ибо они чувствовали нечто вроде внушения извне, которого другие моряки не испытывали. Ну и что? Чему тут удивляться? Существуют ведь и другие болезни, которые проявляются только при известных обстоятельствах и лишь время от времени. Именно такой и была наследственная болезнь Гоазкозов, некая высокая болезнь, которая касалась их одних и которую никто не решался назвать, если она имела точное название. Во что тут было вмешаться? Какие тайные силы могли бы быть приведены в действие любым вмешательством? И к чему привело бы любое вмешательство? Болезнь, которую носили в себе Гоазкозы, была неискоренима и безусловно являлась их частным делом.

Когда этот недуг вспыхивал, он представлял большую опасность для команды судна, так как дерзновение Гоазкозов не знало никакого удержу. Зато всем было известно, что во время припадка они становились неподражаемыми навигаторами, каких, кроме них, не знавали на всем берегу, а их странное безумие ни на йоту не уменьшало ловкости в мореходстве и необыкновенных прозрений коварства океана. Когда они страстно бросались навстречу урагану, казалось, силы их удваивались. Моряк играет с морем, тот, у кого не все в порядке с головой, ведет себя не так, как любой другой моряк, но ни в коем случае не нарушает морских обычаев. Вот почему Гоазкозы могли себе позволить поносить на чем свет стоит море, как их прародительница дьяволица, другие моряки не теряли из-за этого веры в них. И им доверяли с незапамятных времен, начиная от первого моряка Гоазкоза, даже сама эта наследственная болезнь, сколь ни темна она была, в конце концов сделалась решающим фактором, вроде как бы амулетом — залогом удачи в этом доверии, неотделимом от хозяина парусника, о котором говорили: именно болезни обязан он тонким владением мастерством навигации и неким чутьем, которое никогда его не подводит. Вот почему они не измеряют обычными мерками опасность, которой они подвергаются, и вот почему их поведение по отношению к нему таково, что он может думать, будто они не обнаруживают какие-либо странности в его поведении, считают его столь же нормальным, как и они сами. И тем не менее, все, кроме юнги, который впервые вышел в море на «Золотой траве», уже видывали Пьера Гоазкоза в разгаре приступа его злой болезни. И это зрелище — не из вдохновляющих. Но как ни взгляни на все это, а ведь все Гоазкозы, за исключением Дьяволицы и ее мужа, умерли, исчерпав силы, на своих постелях в «большом доме». Все их обезоруженные барки, за исключением одной, мирно сгнили на задворках порта. И опять же как ни взгляни, а всем Гоазкозам, пусть они и не в своем уме, а может, именно поэтому — никогда не изменяет удача. Удача! Вот великое слово, ни один моряк, достойный этого наименования, не удержится во имя него семь раз объехать моря и океаны, забыв о родном доме.

У последнего из Гоазкозов не выходит из ума боль в сердце. Он приподнимается, сжимает в руке бесполезный руль. Он уже не мучается вопросом: знают ли его матросы и до какой степени знают или же вовсе не знают? Чертово племя, способное из поколения в поколение знать, ни словом не обмолвившись даже между собой, о болезни Гоазкозов, тогда как самим Гоазкозам, если судить по нему, Пьеру, претит вопреки очевидности признаться в своей болезни даже самому себе и приятно воображать, что никто из окружающих ничего не подозревает. Какая все же наивность! И какова сила духа у всех окружающих! Можно поспорить, что у самого простого из здешних моряков больше замыслов В голове, чем у всех поколений Гоазкозов, взятых вместе. А может быть, и замыслы-то одни и те же. Разве все они не потомки легендарной нации, о которой рассказывают, что она шла, вооруженная особым оружием, против океана, когда он исступленно предавался своей злости!

Тогда бесполезно ему исповедоваться перед ними, выпрашивать прощения за свою необузданность. Вернуть их в порт. Если его сердце выдержит до тех пор, тогда посмотрим, разумеется, вместе с Нонной (это обещано), каким образом лучше покончить с жизнью. Как имя этого поэта, для которого вознесшийся Христос равнозначен побившему рекорды высотного полета смертному? Если бы не проклятый туман, Пьер Гоазкоз увидел бы улыбку на своих губах. Он осторожно кладет руку на голову юнги Херри, свернувшегося калачиком подле него; он спит без задних ног. Еще одна улыбка. К черту литературщину! Но вот вдалеке плотность тумана нарушается беловатым пятном, которое начинает медленный беспорядочный танец. Не успев задать себе вопрос — что же это такое, он слышит зевок. Так и есть! Это Ян Кэрэ проснулся и потягивается. Белое пятно — не что иное, как платок, повязанный вместо бинта на его левой руке, пальцы которой пострадали во время бури. Человек становится на колени, смотрит назад. Туман не мешает ему различить, что хозяин барки — недреманно на своем посту.

— Ты меня звал, Пьер Гоазкоз?

— Нет. Все в порядке.

— Тогда мне приснилось, будто я тебе понадобился.

— Возможно — твой сон и в руку.

И он добавляет по-французски:

— Но все спит: и армия, и ветры, и Нептун.

Ян Кэрэ ухмыляется со всем присущим ему добродушием.

— В добрый час. Если ты начал отрыгивать свою ученость, значит, беспокоиться не о чем.

— Да. Ты можешь продолжать спать, Ян Кэрэ.

— Я уже и так обоспался, эдакий я ленивец. Словно краб под камнем во время отлива. А для тела вредно валяться сонным не в постели. Вот меня всего и разломило сверху донизу. Словно жернова меня измололи, такое у меня ощущение. Скажи-ка — только мы с тобой вдвоем держим глаза открытыми на этой старой посудине?

Спереди раздается гневный голос Алена Дугэ:

— Ты всего лишь третий, голубчик мой, и то всего только каких-нибудь пять минут. Но лучше уж продолжай спать, чем болтать глупости.

— Глупости преспокойно выскакивают изо рта у неуча, как и высшая мудрость умников. А мне совершенно необходимо разморозить свой язык. Тысячи чертей и одна ведьма, в какую заваруху мы ввязались. А где мы, по-твоему, теперь находимся, Пьер Гоазкоз?

— В данный момент я знаю об этом не больше, чем ты. Но если ты поднимешь нос, то увидишь в вышине слабые отсветы, очень слабые, но регулярные. Мы где-то на краю невдалеке от маяка Логана, думаю, что на юго-востоке. Если ветер решится задуть, узнаем точно.

— Давно пора. Завтра утром я сяду на велосипед и поеду проведать коров на ферме моего дяди. Я обойду все его поля только ради удовольствия идти по твердому. Как только подумаю, что господь бог дал четыре лапы коровам, чтобы стоять на земле, тогда как ничто под ними не раскачивается! А мы, на море, у нас всего каких-нибудь две несчастных ноги, и мы попали в такой переплет на соленой воде. Мир плохо устроен. Но тем не менее я пойду приветствовать коров. А тебе, Ален Дугэ, давно пришла пора приготовить нежные медовые слова для ушей Лины Керсоди, самой красивой девушки из всех, чьи сабо когда-либо стучали по набережной.

— Ян Кэрэ, — звучит глухой, гневный голос с носа шхуны, — слушай, что я тебе скажу раз и навсегда. Плевать я хотел на Лину Керсоди. Так-то!

Это «так-то» знаменует собой конец разговора. Ален Дугэ не скажет больше ни слова, разве только Ян Кэрэ не совершит оплошности, попытавшись добиваться объяснений. В таком случае это могло бы привести к схватке врукопашную. Не впервые на «Золотой траве» была бы потасовка. Парни, что здесь находятся, все — вспыльчивые, и не очень-то просто разобраться в том, что именно каждый из них скрывает. Но Ян Кэрэ чересчур дошлый парень, чтобы не понять — его безобидная шутка почему-то пришлась не по вкусу первому матросу. Он очень удивлен, но воздерживается от каких-либо звуков, кроме зевоты. Пьер Гоазкоз вновь погружается в свои думы. Он старается вспомнить имя персидского царя, который приказал стегать океан цепями в наказание за то, что тот пошел наперекор его планам.