Обреченная

Элизабет Силвер

Десять лет назад Ноа Пи Синглтон была приговорена к смертной казни за убийство первой степени. Все эти десять лет адвокаты пытались добиться пересмотра ее дела или отмены смертного приговора, но не смогли ничего сделать – несмотря на то, что приговор был вынесен на основании лишь косвенных улик. Сама Ноа ни разу не признала свою вину, но и не настаивала на своей невиновности. До казни оставались считаные месяцы, когда приговоренную внезапно пришел навестить еще один адвокат, которого наняла… мать жертвы. По его словам, теперь она выступает против смертной казни и хочет, чтобы убийцу дочери помиловали. Однако ей необходимо знать всю правду о том, что и как случилось десять лет назад…

 

© Некрасова Н.В., перевод на русский язык, 2014

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

* * *

 

В этом мире вы либо хороший, либо плохой. Если же не известно, какой вы, тогда суд, или школьный учитель, или родители должны навесить вам ярлык прежде, чем вы успеете определиться сами. Серая нейтральная полоса, эта вязкая неверная почва, где протекает основная часть нашей жизни, – на самом деле только временная обитель, вроде материнского чрева или чистилища. Эта неопределенность пустой и бесцветной пеленой нависает над каждым, летит в небе, превращая ваши страхи в дымные письмена. Вы всегда осознаете, что это – там, вверху, но не знаете, как от него избавиться. Это ждет вас, терпеливо, пока однажды не затянет вас в свою воронку, и больше вы уже не сможете колебаться между черным и белым, физиком и лириком, учеником или учителем. В этой точке вам придется выбирать ту или иную сторону жизни. Побежденный или победитель. И когда вы это сделаете, страх отступит так же незаметно, как незаметно река впадает в море. Со мной это случилось 1 января 2003 года.

* * *

Меня зовут Ноа Пи Синглтон. Мне тридцать пять лет, и я нахожусь в женской тюрьме штата Пенсильвания. Мой идентификационный номер 10271978. Я – единственная дочь «Мисс тинэйджер Калифорнии» 1970 года и случайного донора спермы, которого моя мать, как утверждает, даже по имени не помнит. Я была второй ученицей в старших классах, где занималась легкой атлетикой и писала для школьной газеты. Я вела собственное расследование насыщенного наркотрафика в студенческом кампусе. Я изучала биохимию и технологию в Университете Пенсильвании и подрабатывала старшей официанткой в ресторане и на роллердроме, была внештатным преподавателем, репетитором по математике, ассистентом в научно-исследовательской лаборатории. Я с некоторым преувеличением могу сказать, что помню, как начала ходить. У меня был один серьезный бойфренд. Процесс, в результате которого я пишу эти строки, длился всего пять дней, хотя присяжные совещались еще четыре дня. Понадобилось всего несколько человек из пула присяжных, чтобы выбрать тех двенадцать, которые приговорили меня к смерти через пять кратких месяцев после суда. Их имена впечатались в мою память так же, как запах моей бабушки (нафталин и очиститель для ювелирных изделий), привычка моего первого бойфренда выкуривать сигарету сразу же после полового акта и ощущение выпуклости латинских букв на моем университетском дипломе под подушечкой большого пальца.

Увы, в заключении моя память начинает тускнеть. События путаются на полках лет, и я не всегда уверена, что расставляю их в должном порядке. Я знаю, что одиночество и отсутствие контакта с людьми – очевидные виновники угасания моей памяти, так что было бы неплохо порой разговаривать хотя бы с другими заключенными. Нас, таких, слишком мало.

Когда я прибыла сюда, во всех Соединенных Штатах нас, женщин, приговоренных к смертной казни, было пятьдесят и одна. Убрать одну – и можно устраивать национальный конкурс красоты, или, если считать Пуэрто-Рико и Гуам, – прибавить еще двоих. Теперь нас пятьдесят восемь. И конечно, половина из этих пятидесяти с хвостиком женщин утверждают, что невиновны. Они всегда пытаются свалить свою вину на кого-то другого. Призрачного врага, который их подставил, призрачный анализ ДНК, который каким-то образом испарился из папки с уликами, призрачного сообщника, чей отягченный манией величия разум стоит за всей операцией. Но реальность в том, что значение имеет лишь один из фантомов. Штат Пенсильвания – хозяйка самого большого дома с привидениями в стране. Она принимает нас с конвейера правосудия и пакует в камеры смертников, словно мы всего лишь китайские болванчики, обреченные сидеть в одиночных камерах, качая головой туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда целую чертову вечность, не позволяя прерваться этому тошнотворному, выворачивающему душу движению. Смертный приговор словно высасывает равновесие из наших мозгов, срывает нас с вестибулярных якорей, и теперь все вокруг нас, куда ни плюнь, колеблется.

Я вижу перед собой пять серебряных полос – тремя футами дальше расстояния вытянутой руки. Они двоятся у меня в глазах, превращаясь в десять витков спирали, тюремную робу, нотный стан. Я раскрываю руку, чтобы посмотреть на пересечение линий жизни у себя на ладони, и они превращаются в неизвестные улицы на карте города. Города, который я уже едва узнаю. Внешние покровы моей сухой руки сползают, подобно гофрированной бумаге, перед моими глазами. Пять моих трясущихся пальцев становятся десятью, двадцатью, иногда сорока… Эта расплывчатость не кончается, что бы с нами ни делали, сколько бы апелляций ни подавали наши адвокаты (или ни утешали нас этой ложью), сколько бы посетителей к нам ни приходили, сколько бы журналистов или телевизионщиков ни пытались выжать профит из наших жизненных историй. Пенсильвания редко убивает нас, словно бы подражая моей суверенной Калифорнии в ее постоянной одуряющей посредственности. Мы просто сидим здесь, пока не умираем от естественных причин: старости, прячущейся под личиной различных вариантов рака – рака молочной железы или рака яичников, – люпус-нефрита, цирроза, гастрита, диабета, самоубийства…

Итак, я нахожусь здесь, дабы с бесполезной отвагой обличить пороки моего прошлого. Я знаю, что я это сделала. Штат знает, что я это сделала, хотя почему я это сделала – всем всегда было наплевать. Даже мои адвокаты знали, что я это сделала, с того самого момента, как я опустошила свой банк звонкой монеты из глиняной свиньи-копилки, чтобы оплатить их счета. Я была в здравом уме и трезвой памяти и «накачалась» всего лишь чашкой чая «Лемон Зингер» без кофеина, когда нажимала на спусковой крючок. После приговора я никогда этого и не отрицала.

 

Шесть месяцев до дня «Х»

 

Глава 1

Все это началось за шесть месяцев до дня «Х», когда Оливер Стэнстед и Марлин Диксон посетили женскую тюрьму штата Пенсильвания. Оливер нетерпеливо ворвался внутрь, словно неопытный серфер, отчаянно пытающийся не упустить вторую волну. Его невинную физиономию обрамляли безвольные жидкие темно-каштановые волосы, стриженные в стиле минимум десятилетней давности. (Я знаю, поскольку это была самая модная стрижка, когда меня арестовали.) Одинокая ямочка дырявила его подбородок.

Я находилась в крохотном конвойном помещении с телефонной трубкой, куда меня притаскивали каждый раз, когда ко мне приходил посетитель. А они приходили часто, и я пыталась угадать, в чем дело на этот раз. Заметка для местной газеты? Материал для сериала новостного телеканала? Договор на книгу? Но когда Оливер Стэнстед в двадцатый или двадцать пятый раз набрал воздуху в грудь – твердо, но тревожно, уверенно, но нервно, – я поняла, что мои ожидания потребуют быстрой перенастройки.

– Ноа, не так ли? – сказал он в самую трубку. – Ноа Синглтон?

Это аристократическое британское «Ноа, не так ли?» с повышением интонации к концу фразы – словно высокомерный вопрос в один слог. Самоуверенность и наивность в этом одном суперчетком приветствии.

– Мое имя Оливер Стэнстед, я адвокат из Филадельфии, – сказал он, глядя в свой маленький конспектик, написанный красными чернилами. – Я работаю на некоммерческую организацию, которая представляет интересы заключенных, приговоренных к смертной казни, на различных стадиях процесса подачи апелляции, и совсем недавно мне поручили ваше дело.

– Хорошо, – ответила я, глядя на него.

Он был не первым наивным адвокатиком, который пытался использовать меня как трамплин в своей карьере. Я привыкла к таким нежданным визитам: после ареста приходили местные репортеры, после приговора – репортеры от государственных телекомпаний. А позже – год за годом, полные разочарований, – являлись назначенные апелляционным судом адвокаты, и меня затягивал бесполезный круговорот апелляций, где никто не слушал моих объяснений, что я не хочу больше бороться, что просто хочу поскорее дождаться 7 ноября. Всем этим адвокатам, как и этому, новому, было наплевать на мои желания.

– Так чего же вы от меня хотите? – спросила я. – У меня срок апелляции уже истек. Меня уничтожат в ноябре. «Первая женщина на электрическом стуле за много лет». Вы ведь читали новости, не так ли?

Мистер Оливер Стэнстед выдавил очередную улыбку на смену той, которая сползла с его лица, когда я начала говорить. Он провел пятерней по волосам, отбросив их набок, пытаясь сохранить этакий облик бескорыстного адвоката, жесткого противника смертной казни, вступившего в брак с Фемидой вместо нормальной женщины. И, как и у прочих защитников, которые приходили ко мне перед тем, как, повзрослев, обратиться в республиканство, даже его голос был под стать его прическе и костюму: покорный, как утихший океан, словно он только что вышел из материнской утробы, взыскуя себе некоммерческой занятости и однокомнатной квартирки в придачу. Я тут же возненавидела его.

– Ну, если не учитывать тот факт, что вы уже не можете подавать апелляции, я поболтал с некоторыми вашими адвокатами и…

– С какими именно? – подскочила я. – Со Стюартом Харрисом? С Мэдисоном Макколлом?

Я почти десять лет просидела в этой келье, выслушивая разнообразный убедительный адвокатский треп о назначенных судом защитниках, которые, по мнению очередного адвоката, накололи меня.

– Скажите вот что, мистер Оливер Стэнстед, почему я должна сидеть здесь и ломать их карьеры ради того, чтобы вы почувствовали себя борцом за правду? – спросила я.

Посетитель снова улыбнулся, словно я сказала ему комплимент.

– Я говорил с мистером Харрисом о некоторых моментах, имевших место во время вашего процесса.

– Харрис – пустое место. Что насчет Макколла?

Оливер кивнул, и я поняла, что он подготовился к этому визиту.

– К сожалению, он уже покинул нас.

– Покинул? – Я рассмеялась. – Не надо эвфемизмов. Оглянитесь вокруг. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас заслуживал смягченных формулировок. От чего он умер? От СПИДа? Я знала, что он мальчик – с кем попало спальчик. Может, сифилис?

– В его офисе был пожар. Он не сумел вовремя выбраться. Задохнулся дымом.

Я трижды коротко кивнула. Не предполагается, чтобы такое могло впечатлить людей вроде меня.

– Понятно, – сказала я наконец.

– Я также говорил с некоторыми вашими адвокатами из апелляционного суда, – продолжил Стэнстед. – Теми, которых назначил суд.

– И что они вам сказали? Что меня изнасиловал мой дядя? Что я ментально нестабильна? Что я не хотела убивать? Что в моем прошлом есть нечто, что позволяет суду помиловать меня?

Я ждала ответа. У них всегда есть ответ. На юридических факультетах этих чмошников учат мести языком, что хвостом. Сунь жвачку в рот, пожуй, пока вкус не пропадет, надуй пузырь, лопни его и выплюнь.

– Нет, – сказал Оливер. – Не совсем так.

– Тогда зачем вы здесь? Я смирилась. Все кончено. – Адвокат следил за моими губами, пока я говорила, словно плексиглас между нами глушил слова. – А если со мной всё в порядке, то и успокойтесь на этом. Вы даже не знаете меня.

– Дело в том, что мы действительно уверены, что у вас хорошие шансы на помилование.

– Мы? – уточнила я.

– Да. Мы думаем, что вы в уникальном положении, и это дает нам сильные основания написать прошение о помиловании.

Ну вот и приехали, вот вам и вечная причина для подобного визита. Глубокое желание исправить несправедливость. Или выставить справедливость несправедливой. Или исправить несправедливость, которая была справедливой по отношению к тому, кто свершил несправедливость. Дальше слушать не было смысла. Он мог точно так же подать еще стопку апелляций, нарыть новые свидетельства о моем поведении – короче, снова повторить все эти бесполезные отчаянные попытки, которые уже испробовали все остальные доктора юриспруденции, встречавшиеся на моем пути.

– Вы думаете, что меня несправедливо осудили, не так ли? – улыбнулась я. – Вы хотите начать карьеру, добавив себе такой плюс к карме, что сможете в будущем спокойно заниматься любыми грязными делами на службе какого-нибудь мультинационального банка, или страховой компании, или чего-то в этом роде? Я права?

Поначалу адвокат не ответил.

– Я права, верно? – повторила я.

И снова – без ответа.

Я вздохнула.

– Ну, говорите.

Оливер осторожно огляделся по сторонам.

– Невиновность – всегда спорный фактор, особенно когда идет речь о смертной казни. – Он почти прошептал эти слова, явно подчеркивая слово «невиновность», как будто оно действительно имело особое значение лично для него.

Правда в том, что в какой-то момент я действительно думала, что невиновна, но уверенность продержалась недолго – как подростковая гиперсексуальность или желание съесть шоколадку.

– Знаете ли, Олли, в Европе есть около пяти тысяч одиноких женщин, которые страшно хотят выйти замуж за мужчин, сидящих в тюрьме, – сказала я. Мой собеседник не ответил; не думаю, чтобы он был удивлен. – Вы ведь англичанин, верно?

– Формально – да, – кивнул юрист, не осознавая, что я едва слушаю его. – Вообще-то я валлиец. Я родился в Кардиффе.

– Хорошо. Так сколько у нас, женщин, есть английских Ромео?

Адвокат промолчал. Он просто онемел.

Я приложила ко рту ладонь, сложенную трубочкой.

– Я подскажу вам. Столько же, сколько и русских.

Опять тишина в ответ. Его молчаливость не сильно меня удивила. Ответное молчание растет откуда надо. В конце концов он пришел сюда, как этакий Аттикус Финч, но не понимает, что чопорная учтивость в теле бледного валлийского футболиста – не самая эффективная юридическая тактика.

– Олли, вы должны быть легки на подъем, если хотите «сделать» тех остальных адвокатов, – сказала я, щелкнув пальцами. – Они сюда приходят раз в полгода вымаливать мне час свободы в день, понимаете ли. Давайте. У вас получится лучше.

Стэнстед не принял мою подачу, и я решила, что он просто очередной самоуверенный адвокатик.

– Ладно же, – сказала я и отняла трубку от уха. – Охрана!

– Ноа, пожалуйста, выслушайте, – чуть слышно сказал Оливер, наконец; я едва улавливала его слова, исходившие из трубки в моей застывшей руке. – Пожалуйста, не кладите трубку.

Он поднял руку к перегородке. Четыре пальца коснулись плексигласа, я даже смогла увидеть слабые отпечатки, бледные полоски в круге подушечек, неожиданно мясистых. Их тепло затуманило стекло.

– Мы очень хотели бы поговорить с вами, – добавил адвокат.

Я ждала, что он назовет имя, но он молчал. Я уже было отвернулась, когда Стэнстед снова постучал по плексигласовой стенке, умоляя меня выслушать его. Я едва расслышала имя сквозь шум – не мой шум. Он жестами просил меня взять трубку и приложить ее к уху. И через десять лет после того, как за мной закрылись двери камеры, глядя на этот неуместный валлийский оскал, я могла поклясться, что Олли Стэнстед называет имя матери Сары.

– Мы? – спросила я, поднимая трубку.

Оливер с облегчением улыбнулся.

– Я недавно имел удовольствие встретиться с миссис Марлин Диксон, и она убеждена, что вы должны остаться жить. Вот почему мы уверены, причем оба, что вы – подходящий кандидат на помилование. Обычно это рутина, последнее средство, но из-за ее родства с обеими…

Я перестала слушать. Последние отпечатки испарились с плексигласа, и осталась лишь захватанная пальцами прозрачная стенка. В тот момент это было единственным, на чем я была способна сфокусироваться. Толстая искусственная преграда, разделявшая тех, кто живет, и тех… ну, кто живет по-другому.

– Надо же, – сказала я наконец. – Марлин…

Многосложное Марррлиииин Дииииксооон доводило меня до тошнотворного самобичевания каждый раз, как я слышала это имя, так что последние десять лет я старалась никогда не думать об этом сочетании звуков. Олли, явно пытавшийся потягаться с людьми вроде Марлин, не останавливался, чтобы послушать то, что я говорю, или чего не говорю или не знаю, против чего протестую упорным молчанием. Он быстро учился – хотя бы одна положительная черта по первому впечатлению.

– Миссис Диксон недавно основала некоммерческую организацию, которая называется «Матери против смертной казни», и не считает, что даже самый жестокий убийца заслуживает смерти со стороны государства. Я – один из адвокатов-волонтеров МАСК.

Четыре слога ее имени продолжали дрожать в трубке, как эхо колеблющейся между нами гитарной струны.

– «Матери против смертной казни»? – сказала я, изобразив смешок.

– Мм, – ответил мой посетитель.

– «Матери против смертной казни»? – снова повторила я, и на этот раз юмор действительно сквозил в моем голосе. – Вы шутите, что ли? МАСК? То есть как… маска, как скрытое истинное лицо?

Оливер Стэнстед сглотнул и уставился на свои ботинки, вытащив пачку бумаг.

– Ну, да, М.А.С.К. – Он произнес эту аббревиатуру, каждую букву раздельно, с паузой, с отточенной дикцией. Наверняка получил настоящее оксбриджское образование. Пигмалион вплоть до британского произношения.

– А разве это не группа за запрет вождения в пьяном виде? Ее за нарушение авторского права еще не привлекали? – засмеялась я. – Разве это не поэтично?

– Эта группа называется «Матери против пьяных автомобилистов», МАППА, – поправил меня юрист.

– МАППА, – повторила я, произнося это односложное слово как можно четче. – МАППА. – Я попыталась еще раз с той же интонацией, будто хотела попробовать на слух разницу между тем и этим. – По мне, все едино.

– Прошу вас, – нетерпеливо сказал Оливер.

– Так чего же несравненная миссис Диксон хочет от меня? – спросила я наконец. – В последний раз, как я точно знаю, она желала присутствовать на моей казни. Она давала показания на слушаниях против меня, знаете ли.

Не могу сказать, знал ли уже об этом адвокат – или все еще ждал, когда ему на стол положат заключение.

– Я уверена: она сказала, что смертная казнь – единственная чрезвычайная форма наказания, имеющаяся в нашей судебной системе, которая должна применяться только в случае самых вопиющих преступлений и только к самым ужасным людям, которых ничто другое на их преступном пути не сможет остановить. И если я верно помню, она заявила буквально следующее: «Никто настолько точно не подпадает под это определение, как Ноа Пи Синглтон». Кавычки закрываются.

Оливер Стэнстед достал блокнот, щелкнул кнопкой шариковой ручки и положил ее на стол.

– Она вам об этом рассказывала? – спросила я.

– Ну, для нее с тех пор обстоятельства изменились.

– Да неужели?

– Как я уже сказал, она основала эту организацию…

– …да, вы сказали. «Матери против пьяных автомобилистов»…

– …и больше не верит, как вы говорите, в смертную казнь как в чрезвычайную форму наказания.

Мистер Стэнстед, не желая слушать меня, продолжал, словно составлял свою речь несколько дней и жаждал произнести ее, чего бы то ни стоило.

– Теперь она уверена, что это пережиток, варварство, идущее вразрез с любыми историческими целями и устремлениями вашей страны. – Оливер замолк на целых пятнадцать секунд перед тем, как продолжить. – Вы улавливаете нить?

– О да, конечно. Но что, если я сама верю в смертную казнь? Что, если я верю в принцип «око за око»?

Адвокат уставился на меня так, словно был уверен, что я лгу. Словно его убеждения были правильнее моих просто потому, что у него есть акцент, а у меня когда-то был загар.

– Но ведь вы на самом деле не верите в это, Ноа? – Он скрестил руки на груди, правую поверх левой. – Я знаю, что на самом деле вы в это не верите.

– Да ладно, мистер Стэнстед. Я не ищу сочувствия.

– Статистики по апелляциям, отвергнутым на этой стадии – стадии прошения о помиловании, в последний момент – очень мало, – сказал мой собеседник. – Мы должны это сделать. Нам нужно это сделать. Сработает или нет, но нам нужно узнать алгоритм работы губернатора на этой стадии процесса. Если группы вроде МАСК и прочие не смогут понять и задокументировать алгоритм – алгоритм, согласно которому суды и присяжные посылают на смерть заключенных, алгоритм действия апелляционных судов, утверждающих приговор губернатора, отвергающего прошение о помиловании, – то трудно будет показать обществу, насколько вопиюще несправедлива такая система. Без этой статистики правительство никогда не осознает, какие законы оно увековечивает. Это варварство, это отжившая форма наказания, не дающая устрашения, что бы ни…

Я опять перестала слушать. Печально, но, похоже, я отвернулась как раз в тот момент, когда Оливер Стэнстед снова вернулся на страницы Харпер Ли, но у меня болела голова, и я не могла выслушать еще одну речь. Мой разум сжимался от слов, произнесенных более правильно, чем я слышала за эти десять лет. Они сочились слепой амбициозностью, несбывшимися надеждами. И снова у меня закружилась голова – она тяжело закачалась на шее, как у старой негодной игрушки, каковой я и была. Я хотела сказать что-нибудь переломное, чтобы адвокат отстал от меня, но он говорил так быстро, что чуть ли не спотыкался о собственные слова, пока буквально не захлебнулся ими.

– Так что вы на это скажете? – спросил он. – Если не ради вас, то ради системы. Ради других заключенных.

Он не знал никого из других заключенных, а если бы знал, то уж точно не стал бы им помогать.

– Послушайте, мистер Стэнстед, вы действительно считаете, что я впервые думаю о помиловании или о других вариантах апелляции? Я уже такое проходила. Вы пришли помучить меня? Дать мне призрачную надежду, когда я уже почти сдалась? – Я пыталась не хихикнуть на слове «надежда». Это было так мелодраматично. Так в духе «Побега из Шоушенка». – Поможет это или нет – нет. Спасибо вам.

– Оливер, – мягко сказал юрист как ни в чем не бывало. – Зовите меня Оливер.

– Не Олли?

Он не ответил.

– Отлично, Оливер, – сказала я. – Вы понимаете, помилование зарезервировано в основном за умственно отсталыми, которые…

– …те, кто на самом деле невиновен, не будут сидеть в тюрьме шесть месяцев перед казнью, а умственно неполноценные даже не подлежат смертной казни.

– Избавьте меня от ваших юридических проповедей.

– Реальность в том, что я только начал разбираться в вашем деле и думаю, что у нас есть кое-какие карты. Жертвы, оружие, свидетельства, мотив. Все это так чертовски запутано!

– Позвольте мне спросить прямо. Зачем вы хотите пробудить во мне надежду? Ради статистики?

Стэнстед покачал головой.

– Нет.

– Вы не хотите дать мне надежду?

– Нет, я не это сказал.

– Вы хотите использовать меня ради блага других заключенных?

– Нет, мисс Синглтон, – сказал Оливер, поднимая руку ко лбу.

– Расслабьтесь, – улыбнулась я. – Все в порядке, все в порядке.

– Мы твердо уверены, что при новом отношении миссис Диксон к смертным приговорам губернатор действительно может по-иному взглянуть на ваше дело.

– С чего бы? – рассмеялась я. – Потому, что Марлин Диксон – поправьте меня, если я ошиблась – намерена просить о моем помиловании?

Но поскольку Оливер продолжал бубнить, мой взгляд переместился с его рта на задернутую занавеской дверь в глубине помещения, откуда доносились только гулкие звуки. Из своей звуконепроницаемой камеры я слышала цокот высоких каблуков по полу, жесткий и ушераздирающий, как грохот града, если слушать его из-под воды. Это оказались темно-синие лодочки, крохотные, с широким каблуком – тип, который носят женщины средних лет, когда им становится наплевать на чувственный изгиб икр.

– Оливер, – сказала я, пытаясь остановить посетителя. – Извините. Я знаю, почему я здесь. Мне нет нужды снова переживать все стадии моей вины ради очередного амбициозного адвокатика, который хочет построить себе трамплин для карьеры, посещая приговоренных вроде меня.

– Если б мы могли просто поговорить о том, что случилось… – сказал он, подавленный размеренным цоканьем туфель пожилой леди у себя за спиной. Ее шаг был настолько громким, что я слышала его, как фон, в трубке. А Олли подпрыгивал с каждым ее шагом, словно танцуя в такт, пока она не возникла в полный рост в комнате для посетителей.

Сквозь плексигласовую перегородку я услышала, как она сказала что-то Стэнстеду – я не разобрала, что именно, но достаточно много поняла по реакции моего-в-скором-времени-упертого-адвокатика. Он немедленно вскочил, чтобы поздороваться с ней, послушно поклонившись. Понятно. Сколько бы Олли ни изображал передо мной силу духа, он тут же, как щенок, лег на спину в иерархическом подчинении. Я почти потеряла аппетит.

– Привет, Марлин, – прошептала я, постучав трубкой по перегородке. Я постаралась заговорить первой, с прицельной четкостью. Я не хотела говорить глумливо, но, полагаю, у меня все равно не получилось бы иначе. А может, я просто хочу дать людям то, ради чего они сюда пришли. Так что ничего страшного.

Я снова повторила:

– Привет, Марлин. Я и не знала, что вам нужен пролог.

Лицо Диксон еле заметно дернулось, когда она поморщилась. Не произнося ни слова, она достала из кармана платок и протерла трубку. И только после этого подняла ее к уху.

– Привет, Ноа. – Она явно через силу произносила мое имя.

«Не так уж это и трудно», – хотелось мне ответить. Но вместо этого я сказала, что она хорошо выглядит, и это было правдой. Марлин снова покрасила волосы – ради процесса она по очевидным причинам оставила свою привычную практику. Сейчас эта дама была красивой платиновой блондинкой – того самого лучистого цвета, к которому прибегает большинство женщин старше пятидесяти, чтобы седина не выдавала правды. Но должна сказать, что эта масть ей очень шла.

Я посмотрела на Олли, который держал ее портфель, пока она усаживалась в его кресло. Затем он сел рядом и взял вторую трубку, чтобы подслушивать процесс нашего священного воссоединения. Чем больше я думала об этом, тем больше мне казалось, что он не такой уж языковый полоскун. Но опять же, возможно, это была просто очередная иллюзия, возникающая в заключении.

– Я слышала, что тебе назначили новую дату исполнения приговора, – сказала наконец Диксон. Ее длинные костлявые пальцы пробежались по челке, и она отбросила ее со лба, как это делают подростки.

– Ага, седьмого ноября. – Я приложила трубку к другому уху. – Для чего вы все-таки на самом деле пришли, Марлин? Вряд ли вы жаждете сохранить мне жизнь.

Посетительница снова взглянула на Оливера, а затем прижала к сердцу ту же самую костлявую руку и прокашлялась.

– На самом деле, жажду.

Мои глаза сузились, натянутые в уголках незримыми струнами, и на лице моем появилось подобие заискивающей улыбки. Господи, как раз вовремя! То есть не то чтобы она ждала ликования, смеха, благодарности, раскаяния или Бог весть чего еще, но она казалась искренне обрадованной – конечно, на фоне приглушенного дискомфорта – от того, что увидела якобы счастье на моем лице. Я не могла сказать ей, что моя реакция была проявлением скорее насмешки, чем надежды.

– Зачем? – спросила я наконец. – Почему это вы вдруг внезапно решили помочь мне?

– Разве Оливер об этом с тобой не говорил?

Я кивнула.

– И все же…

– У меня есть на то свои причины, Ноа. И ты прежде всех других должна это понимать.

– Продолжайте, Марлин.

Диксон поправила кресло – так, чтобы смотреть мне прямо в лицо – и пожевала губами, словно размазывая помаду. Когда Марлин нанесла ее – вероятно, несколько часов назад, – та была кроваво-красной, а теперь выцвела до красно-глинистой. Несомненно, Диксон очень страдала от невозможности подкрасить губы в этих стенах.

– Вы действительно не хотите сказать мне, почему решили переиграть? – спросила я.

Марлин пропустила мои слова мимо ушей. Пока я говорила, она на мгновение положила трубку, а потом вместо ответа наклонилась и достала пачку документов из своего кожаного портфеля с монограммой. Как только Диксон снова вышла на связь, она с дробным стуком рассыпала папки по столу. Она не собиралась отвечать мне. Что ж, все честно. Я могу продолжать игру.

– Итак, что за заморочка с МАСК? – спросила я. – Вы не могли придумать названия получше? Вам было лень? Вы послали подальше «Матерей против пьяных автомобилистов» после того, как вас задержали за вождение в пьяном виде?

Диксон снова подняла трубку, продолжая рыться в папках.

– Я склонна объяснять твое непонимание прямым результатом заключения, Ноа, и в будущем не намерена удовлетворять твое любопытство насчет причин моего участия в подаче прошения о помиловании, точно так же как я не стану обсуждать с тобой детали похорон моей дочери. – Она в конце концов посмотрела на меня. – Это понятно? – Марлин была первым посетителем, кроме Олли С., кто не предлагал мне печенек или воды из автомата.

– Хорошо, – вздохнула я. – Но я все равно не понимаю. Что может изменить ваш приход сюда?

– Оливер должен был тебе объяснить, – заявила Диксон, ни на градус не повернув головы в его сторону; сам он при этом сидел не шевелясь. – Я четко велела ему рассказать тебе об этом. Кроме того, разве мы уже не покончили с этим?

– Он рассказал, рассказал, – ответила я, выдавливая сочувственную улыбку в адрес Оливера. – Да, мы вроде как разобрались во всем. И все равно я не понимаю этой внезапной перемены в вашей душе.

– Это не перемена в душе, Ноа, – ответила женщина, вставая прямо перед перегородкой. – Это благодаря той душе, которая всегда жила во мне.

Я не знала, как на это ответить. Я и не думала, что у Марлин была хотя бы четверть души, а не то что целая.

– Ну? Что замолчала? – Она почти рассмеялась. – Ты никогда за словом в карман не лезла, Ноа.

– Простите, Марлин, я не хотела вас обидеть.

– Ты не обидела меня, Ноа, – сказала Диксон. – Ты просто так и не повзрослела за все эти годы. Это сквозит во всех твоих апелляциях на уровне штата и федеральном – ты же ни пальцем не шевельнула, чтобы помочь своим адвокатам. И все же… – Она вдруг запнулась. – Все же…

Она так и не завершила фразу. В тот раз – нет. Как и в течение последующих шести месяцев.

– Полагаю, я заслужила объяснений, – сказала я, глядя на Оливера. Он быстро отвернулся.

– Послушай, Ноа, я хочу помочь тебе, – сказала Марлин текучим голосом. – Я хочу поговорить о тебе с губернатором и сказать ему как мать жертвы, что я не смогу жить с такой тяжестью на душе, если тебя казнят, но мне нужно что-то – что угодно – от тебя, что показало бы, что ты изменилась. Что теперь ты хорошая. Что ты не хотела делать того, что сделала. Что ты ценный член общества. Так что поговори со мной, докажи это мне! – Губы у нее были чрезвычайно сухими, и она облизнула их, прежде чем продолжить. – Не мне и не государству распоряжаться чужой жизнью. Теперь я свято верю в это. Но еще сильнее, на личном уровне, я хочу верить, что это верно в отношении тебя. – Она потрогала указательным пальцем мешки под глазами. – Это что-то значит для тебя?

– Вы изменились, но мне кажется – что я ни скажи вам, ваше мнение обо мне не изменится.

– Не оскорбляй меня! – приказала Диксон, да таким тоном, что почти сразу стало понятно, почему она добилась такого успеха. И до суда, и еще больше потом. – Не трать мое время, Ноа.

Это был по-прежнему монотонный и до дрожи повелительный голос, но теперь совсем спокойный. Как миллионер, без дела гуляющий по улице. Самоуверенно спокойный, понимаете? Итак, с меня сняли намордник, и без ее мягкого сдерживания я наконец смогла это сказать.

– Мне… мне жаль.

Это было даже не так трудно, вот что всего удивительнее. Я не могла выдавить эти слова во все время процесса – а тут они просто слетели с языка, как сдача проваливается в дырку в кармане.

Посетительница вздохнула, и ее плоская грудь выпятилась вперед.

– Я хочу узнать тебя. Понять.

Мы с Оливером переглянулись, когда она замолчала.

– Почему родители назвали тебя Ноа? – спросила Марлин. – Какая твоя любимая еда? Какой цвет ты любишь? Ты… – Она прервалась. – Извини. Ты слушаешь какую-то особую музыку?

И ни слова о моем извинении. Но я снова подыграла ей.

– Ладно, – сказала я. – Я любила суши – правда, до того, как они стали так популярны. Я обожала музыку из шоу, бродвейские мюзиклы, особенно «Кабаре», «Карусель», «Чикаго» – в одно слово и почти на одну букву, не обязательно тюремные. И, ну, я не то чтобы сама их любила, я слушаю их из-за мамы. Извините. Слушала, – быстро поправила я и замялась. – Хмм… Что же еще? Я люблю зеленый цвет, любого оттенка. Цвет лесной листвы, цвет лайма, старый добрый зеленый, травяной, темно-зеленый с желтоватым отливом. Однажды я пробежала половину марафонской дистанции. – Я посмотрела в ждущие глаза Диксон. – Мое имя… Зачем?

– Не думайте, что вас принуждают говорить только о таких вещах, – встрял Оливер.

Марлин повернула голову – словно откручивали крышку бутылки с колой – и так глянула на Олли, что его кресло аж отъехало и по-мышиному пискнуло. Кресло буквально все сделало за него само. Он уронил трубку и быстро снова поднял ее, чтобы ничего не упустить. Я уже почти и забыла, что он здесь. Такова была сила личности Марлин Диксон – доза облучения и лучевая болезнь. Она просто затмевала всех вокруг. Возможно, поэтому она никогда и не любила меня. Я не давала ей роскоши пощекотать свой нарциссизм.

– Правда, – кивнула она. – Я хочу знать. – Затем снова немного помолчала, изображая интерес. – Почему Ноа?

Она действительно не притворялась ни в чем – ни в желаниях, ни в просьбах, ни во внешних проявлениях. Изящно одетая в угольно-черный строгий костюм, свободный в раздающихся бедрах, она представляла собой полную противоположность всем женщинам в моей жизни. Рубиновые «гвоздики» светились прямо посередине каждой ее отвисающей мочки. Поверх блейзера висела длинная золотая цепочка, спускаясь между тем, что было бы ее грудями, не будь они удалены во время широко разрекламированной мастэктомии, проходившей параллельно с моим процессом. (Я знаю, что мой приговор никак с этим не связан, но не могу перестать задаваться вопросом – даже сейчас, – что случилось бы, если б присяжные ничего не знали о ее проблемах со здоровьем.) На цепочке висел увесистый медальон примерно в два дюйма длиной, в котором, я уверена, она хранила младенческий портрет Сары и, конечно, фотку с выпускного.

– Честно говоря, – сказала я, – я не могу сказать, что там думала моя мать, но я сама уверена, что она хотела мальчика, потому дала мне женское имя от имени Ной – Нойа. Все просто.

– Но ты произносишь его как Ноа, – продолжала Марлин.

– Мы опять будем цепляться к словам? Это не аббревиатура.

Однако Диксон продолжала настаивать.

– Видите ли, – сказала я, – когда я пошла в школу, я выбросила «й», потому мне так казалось круче. Оригинальнее.

– Но вам дали второе имя, – встрял Оливер.

– Нет.

– Но запись…

– Я сама дала себе второе имя, Олли, – повысила я голос. – Представьте, что вам наскучило быть родителем прежде, чем вы успели дать имя ребенку.

Стэнстед не ответил. У Марлин был недовольный вид.

– Всё в порядке. – Я понизила голос и прокашлялась, прежде чем продолжить. – Просто представьте, что вы не сможете сделать ничего запоминающегося или оригинального, если у вас скучное имя, вот и все. Второе имя, имя через дефис, многосложное этническое имя – вы понимаете, о чем я?

– Ну, – пробормотал адвокат себе под нос. – А как же Билл Клинтон? Или Джейн Остин? Или Джимми Картер?

– Случайность, – отрезала я. – Они просочились через трещины в бытии.

Марлин наконец заговорила снова.

– Дело в том, как ты произносишь свое имя, – сказала она. – Так оно звучит по-еврейски. Красивое еврейское имя для женщины.

– Еврейское, неужели? – спросила я так, словно не знала этого. Люди всегда приходят сюда, к заключенным, сообщая очевидное с таким видом, будто открывают им то, чего они еще не знают. Знак праведного превосходства в силу выбора сидения в этом месте.

– Правда? – спросил Олли, словно я только что сообщила ей, что Микеланджело расписал Сикстинскую капеллу или что Иисус был евреем. Марлин, неужели ты не могла найти кого-нибудь получше?

Но пока я говорила, а Стэнстед делал заметки, что-то менялось, и я это чувствовала. Внезапно температура в комнате для посещений упала. Замедлился ход часов. Пульс застыл.

– Я хотела назвать свою дочь Ноа, – призналась Марлин, – но моему мужу это имя не понравилось.

– Я не знала, – сказала я, дав ей время поскорбеть об этом упущении.

Она взяла документы, собрала их в пачку и постучала ими по столу, пока не выровняла.

– Что же, события не всегда идут так, как мы их запланировали, верно? – Диксон снова наклонилась к портфелю и убрала папочки. – Спасибо, что уделила мне время, Ноа. Будем на связи.

* * *

После того как Марлин и Оливер ушли – так же внезапно, как и пришли, – Нэнси Рэй (порой моя любимая тюремная надзирательница – она работает только три дня в неделю) надела мне наручники и повела в мою камеру в моей собственной версии прохода «после вчерашнего» (или в нашем случае «красной дорожки»).

Это никогда не занимает много времени, отчасти потому, что в последние годы я стала образцовой смертницей. Когда сразу после визита командуют: «Руки», я пячусь к двери, как будто перед плексигласовой перегородкой стоит сама английская королева со своим двором, скрещиваю руки за спиной и просовываю их в отверстие в двери, где Нэнси Рэй (или некто не столь похожий на официальную карикатуру) сковывает мои запястья. Со мной не особо деликатничают, и в течение трех месяцев после моего заключения я часто возвращалась в камеру после посещений с синяками, очень напоминающими те браслеты, которые я носила в 80-х, или мой любимый бриллиантовый «теннисный браслет».

Одна из моих прежних соседок, Дженис Дуковски, которая была приговорена к смерти за то, что заказала мужа, имела обыкновение как минимум раз в месяц кончать с собой, вскрывая вены на запястьях своими грибковыми ногтями на ногах, и оставшиеся после этого шрамы было невозможно различить, поскольку их всегда скрывали окровавленные повязки.

Конечно, сейчас я ничего такого не делаю. Я всегда позволяю сковать себе руки и всегда высоко держу голову, идя «по ковровой дорожке» в свою камеру, в которой я сижу двадцать три часа до часа прогулки или пока другой журналист или адвокат не пожелает поговорить со мной. Все просто.

Я так много лежу на койке, что мое тело не всегда способно держаться прямо. Иногда, когда тюремщица подходит к моей камере и говорит, что у меня посетитель вроде Оливера или Марлин, я встаю с кровати и вместо того, чтобы подойти к решетке, падаю на пол – мои мускулы атрофировались, мои ноги лишены активности, а мои кости пусты и звонки. Однажды я отказалась от прогулок, поскольку меня достала моя мать своими звонками и записками за те две недели, что я жила в своей камере шесть на девять футов, так что последующие пять недель я вставала только пописать или покакать. Потом я узнала, что она совершала круиз по Балтийскому морю вместе с пожарным по имени Ренато, которого встретила, будучи в группе поддержки – не родителей заключенных, а матерей-одиночек и актрис без карточки членства актерской ассоциации. Когда она снова вышла со мной на связь, те пять недель истекли, и следующие десять я провела, пытаясь восстановить мою мышечную массу, отжимаясь от холодного пола сорок раз в час.

Однако теперь я пользуюсь своим часом прогулки (часто при этом бегаю по пятнадцать футов за раз, смотрю телевизор или подбираю себе новое чтиво) и шествую с исправительной смиренностью от кабинки для посещений до камеры, словно мои наручники – это на самом деле бриллиантовые браслеты, Нэнси Рэй – офицер моей тайной службы, а моя коричневая тюремная роба – кашемировая шаль.

Как минимум раз в час меня будят в моей камере. Большинство людей просыпаются, когда им снятся кошмары или когда надо выйти в туалет. Я просыпалась, потому что моя соседка по часам рыдает по своему любовнику. Она убила его в Гаррисбурге; утверждала, что защищалась, но, по правде, все было наоборот. Я помню все очень хорошо, потому как это случилось, когда я прибыла сюда. Она грабила дежурный мини-маркет, когда прострелила ему голову. «Он», конечно же, не был ее бойфрендом, или любовником, или мужем, или другом – он был просто парнем по имени Пэт Джеримайя, владельцем местного спорт-бара, куда она часто заходила. Он зашел купить сигарет, она вошла следом, чтобы добыть для него сигарет – конечно, бесплатно. Она вытащила «ствол», когда кассир не подчинился, но поскольку она не знала, как им пользоваться, то случайно разрядила его в сторону двери, откуда выходил ее приятель. Она так испугалась и огорчилась, что пристрелила еще и кассира – и сделала ноги. Все это попало на камеру и было показано в новостях, когда я встретилась с Сарой, так что эта соседка занимала особое место в моем сердце. Но я рассказываю это потому, что она вопила на двадцать первой минуте каждого часа, во время смерти ее любимого «Пэта» из «Клуба Пэта». Я была, по крайней мере, в курсе, который час. Часов у меня нет, и время я отмечала только по воплям соседки. «Пэт, я тебя люблю! Пэт, ты мне нужен! Пэт! Мне тебя не хватает, Пэт!» – и так по три раза. Не знаю, были ли у нее в камере часы. Предположительно, нет. Возможно, надзиратель стучит палкой по решетке ее камеры на каждой двадцать первой минуте каждый день. Но что-то говорит мне, что это срабатывает ее внутренний таймер – ежедневно, как солнечные часы. Она надежна и вездесуща. Я называю ее Пэтсмит в честь былых дней, когда фамилия означала твое занятие – кузнец или ювелир. В этом случае она – «убийца любимого», убийца Пэта, Пэтсмит.

Остальные пятьдесят пять минут каждого часа заняты размышлением о моем прошлом, о моем преступлении и о пауках, устроивших себе гнезда в углах моей камеры. Я не могу поговорить с выдуманными собеседниками, которые якобы населяют мою камеру, и я не думаю, что кому-нибудь будет приятно слушать мое пение. Мои соседки скорее разговаривают сами с собой, чем через стену со мной. И я лучше буду молчать, чем исповедоваться – опять же через стену с решетками, глазами, ушами и микрофонами.

Я в тюрьме, господи боже мой! Это в буквальном смысле вакуум, который затягивает в себя людей, чтобы очистить внешний мир. Я живу в этом вакууме, который стал моей вселенной, и я думаю о себе (а еще о Саре и о ребенке Сары, и порой о Марлин, и о моем отце и о моих друзьях детства). Вот почему, когда ко мне приходят, я могу только разговаривать. Разговаривать и подмечать, во что одет посетитель, что он говорит или чего не говорит. При мне осталась только моя наблюдательность. Если они или кто-либо еще (Оливер или сама Марлин) хотят заявить, что, прежде чем попасть сюда, я была эгоцентрична, – ну и ладно. Но не сейчас. Сейчас я зациклена на имидже, поскольку на этом в отношении меня зациклены люди. Как я выгляжу, что говорю, что делаю. Я зациклена на том, что никогда не стану женщиной средних лет. На том, что никогда не смогу покрасить волосы, чтобы замаскировать свою опытность. Или дать совет своей младшей версии.

Впрочем, время от времени в этот вакуум приходит кто-нибудь, чтобы принести мне что-нибудь новое для размышления. Но уж точно это не Оливер. Как минимум пока. Однако в его невинности было нечто соблазняющее, потому что много часов после того, как они с Марлин ушли, я все представляла его, глядящего на меня через плексигласовую перегородку, с улыбкой шириной от Алькатраса до Синг-Синга. В тот час он был политиком, ведущим телешоу, специалистом по погоде, убеждающим меня в своей подлинности и надежности. В то же время он был пятнадцатилетним подростком, только что закончившим среднюю школу и получившим вот эту самую первую работу. Нет, он был двадцатичетырехлетним молодым человеком, который только что закончил юридический колледж и получил первое дело – дело, которое, как он на самом деле чувствовал, кричит всем и каждому о его жалкой карьере. Но он был слишком молодым, чтобы сделать что-нибудь. Слишком неопытным. Слишком неуверенным в отношении того, кому собирается посвятить свое время – такой, как я.

Затем он вернулся уже один – на другой день после того, как Марлин почтила меня своим присутствием, – и принес с собой пустой блокнот. Он забросил за ухо выбившуюся прядь (где, словно птичье гнездо, неожиданно виднелся клочок седых волос) и обратился ко мне, прямо как Стюарт Харрис, Мэдисон Макколл и все прочие адвокаты обращались к присяжным много лет назад, когда убеждали меня оспаривать обвинение.

– Давайте рассмотрим вас как личность, – сказал он. – Давайте посмотрим на Марлин и на то, что она говорит. Заявление пострадавшей – именно то, чем отличается этот случай от прочих. И благодаря Марлин мы можем рассматривать помилование с обратной стороны. Мы можем позволить ей стать инициатором всего. Прошение о помиловании, заявление со стороны семьи жертвы, аффидевит с ее личной подписью и ее обращение о помиловании – и все это сразу же ляжет на стол губернатору для его рассмотрения. Рассмотрим, что подумает губернатор. Готов ли он отправить вас на смерть, не дав вам шанса на борьбу? – Оливер обращался ко мне так, словно просил о милосердии. – Сейчас имеют значение люди. Это не факты. Это не закон. Это сострадание. И люди.

Было очевидно, что я первая здешняя клиентка Олли. А кому не хочется быть первым для кого-нибудь хоть в чем-то?

И все равно, хотя соблазн стать первым в чем-то для кого-то (даже в заключении) казался восхитительно непреодолимым, я все же воспротивилась. Стэнстед не предлагал мне ничего нового. Это был просто заход с другой стороны, и, откровенно говоря, я устала что-то делать для кого-то. Затем он напомнил мне о Марлин.

– Она больше не верит в смертную казнь? – спросила я. – Правда?

Оливер покачал головой.

В этом явно было нечто большее, но в тот момент мое сердце упало, и я сдалась. Для Оливера Стэнстеда, однако, мой неохотный кивок стал знаком активного согласия. И, почти как по сигналу, он взял блокнот в правую руку и нажал кнопку шариковой ручки левой.

– Вы не против, если я буду делать заметки? – спросил он. Это был первый случай сознательного решения с его стороны, и я не смогла удержаться. Я хотела провести остаток дней с Аттикусом Финчем. Я хотела, чтобы меня очаровал Марк Дарси перед тем, как мне попадут мой последний ужин. Я хотела поговорить с Кларенсом Дарроу. Но вместо этого получила Олли Стэнстеда.

– Нет, я не против.

Зря я согласилась. Потом я об этом сильно пожалела. Заявляю четко и ясно: я жалею, что мы вообще взялись за это.

 

Глава 2

Сразу после рождения моя мать уронила меня на пол. Головой.

Это случилось в роддоме, через несколько мгновений после того, как я издала свой первый крик (резкий пронзительный вопль, напоминающий по тембру меццо-сопрано). Доктора передали меня ей, и я, скользкая, покрытая кровью и околоплодной жидкостью, выскользнула у нее из рук и упала прямо «родничком» на пол. Упреждая двойной судебный иск, одна из медсестер подняла меня и накачала лекарствами, пока доктора хлопотали вокруг моей мамаши. На меня они даже не обратили внимания.

* * *

Ладно, все было не совсем так. И это, понятно, не воспоминания, а история, которая, как мне думается, рассказывает о моих первых днях. Хотите – верьте, хотите – нет.

По правде, моя мама все же разок уронила меня в детстве. Насколько я знаю, я действительно выпала у нее из рук. Мне было десять месяцев, и я полетела с верхней ступени лестницы, упала на правый бок и ударилась тем местом, где плечо соединяется с предплечьем. Мать завизжала что было мочи, бросилась по ступенькам вниз и подхватила меня с пола.

– Ноа! – кричала она, прижимая меня к груди, целуя меня в ушко, в лобик, в плечико. – Прости, прости меня! – Чмок-чмок-чмок. – Прости, прости, прости, – продолжала она, словно десятимесячный ребенок был способен понять ее сдавленные истеричные вопли. Но, возможно, я поняла, поскольку, как гласит история, в этот момент перестала плакать, что вовсе не успокоило мою мать.

– Ноа? – пробормотала она. – Но… Ноа?!

Естественно, она испугалась, что я умерла.

…Нет, конечно, она боялась, что я умерла или останусь парализованной, но, вероятно, куда больше ее пугало, что год назад двоюродная соседка старшей сестры босса ее лучшей подруги вдруг упала на кухне, да так неудачно, что раскаленная сковорода полетела с плиты и приземлилась прямо на «родничок» ее двухнедельного ребенка, от чего тот погиб на месте. Женщину тут же арестовали за тяжкое убийство, и теперь она больше двух лет сидит в какой-то тюрьме где-то в центральных штатах и ждет приговора за что-то. Мне хочется думать, что мать все же больше беспокоилась за мою жизнь, но почему-то я уверена, что в тот момент ее куда больше пугала эта городская легенда. Это я поняла из ее мифологических проклятий, которые она где-то раз в полгода посылала в адрес дня, который изменил нашу жизнь навсегда. Сначала она почти гордилась своей способностью прикрывать свои же неисцелимые родительские дефекты. Затем меня арестовали, и она весьма кстати решила всенародно возложить вину на себя – и на этот инцидент в особенности – за то, чем я стала…

– Ноа, родная, – верещала моя мать, – поплачь ради меня, малышка! Поплачь!!!

Именно в этот момент я вроде как издала гортанный звук, кашель, будто отхаркивалась от морской воды.

– Ноа! – возопила моя мать. – Ты жива! Все будет в порядке. Все будет в порядке. Все должно быть в порядке!

Она потянулась к телефону. У нее все еще был старый дисковый, и она пыталась засунуть свой указательный палец с острым алым ноготком в отверстие величиной с горошину.

– Ты должна… – бормотала она. – Ты должна!

Она позвонила в полицию.

– Служба «девять-один-один», – ответили там. – Что случилось?

Матушка схватила меня и, пока говорила, гладила меня по руке.

– Пожалуйста, пришлите кого-нибудь прямо сейчас. Моей дочери десять месяцев.

– И?..

– Несчастный случай! – продолжила мама.

– Что случилось, мэм?

Моя мать застыла, не в силах как найти слова, так и выговорить их.

– Моя дочь…

– Что случилось, мэм? – настаивала оператор. – Мне надо знать, что случилось.

– Моя… моя дочь ранена! – воскликнула она.

– Как именно?

Мать поцеловала ветровое стекло моего лобика пухлыми губами и продолжала осыпать меня поцелуями, оставляя след слюны на моей руке, от поврежденного плеча до локтя.

– Алло? – сказала оператор. – Мэм, вы слушаете? Это ложный вызов?

Мама взяла мою руку двумя пальцами, прощупывая горячую точку повреждения.

– Мэм? – повысила голос оператор.

– К нам проник неизвестный, – выпалила моя матушка, внезапно обретя дар речи. Ее прорвало. – Я не знаю, кто это был, но он пришел, забрал мои драгоценности и ушел. – Матушка примолкла на мгновение. – И… и… и когда он был здесь – он был в черной лыжной маске, так что его лица я не видела, – моя девочка начала плакать. Он побежал… побежал… побежал вверх по лестнице, чтобы заставить ее замолчать, и потом… потом… когда он вбежал к ней, она как-то… каким-то образом выползла к лестнице. И… тогда… тогда все и случилось!

– Что случилось, мэм? – по-прежнему спокойно спросила оператор.

– Тогда… тогда она и упала. – Моя мать снова замолчала, всхлипывая и подчеркивая свои рыдания. – Она упала со второго этажа. О господи, пожалуйста, пришлите «Скорую»! Скорее, пожалуйста!

Повисла короткая неестественная пауза.

– Ваш адрес, мэм?

– Я даже не знаю, как она выбралась из кроватки, – добавила моя мать. Каждый произнесенный ею слог был полон эмоционального напряжения.

– С этим мы разберемся позже, но давайте сначала окажем вашей дочери необходимую помощь, – успокаивающе добавила оператор. – Мне нужен ваш адрес.

– Один-восемь-ноль-четыре по Пин-Оук-драйв, – выпалила мама. – Скорее!

– У нас есть рядом «Скорая», мэм. Пожалуйста, попытайтесь держать себя в руках, пока они не подъедут.

– Оххх…

Моя мать бросила трубку прежде, чем оператор закончила свои наставления. Она бросилась назад, вверх по лестнице, обнимая меня трясущимися руками, и положила в кресло-качалку. Затем наклонилась ко мне и поцеловала меня еще раз, на этот раз в носик.

– Прости, дорогая. Я не могу потерять тебя. Только не так.

Можно задуматься о том, насколько правдива эта история. Но каждый год, когда мать играла роль в местном театре или когда встречала кого-то нового, она повторяла этот рассказ, как чертову характеристику своего милосердия, изложенную ямбическим пентаметром. Не знаю. Возможно, я складывала вместе кусочки мозаики этой легендарной истории так, как мне казалось удобным. На самом деле это не имеет значения. Значение имеет только правда, а правда такова, что я никогда не забуду звук, который после этого услышала.

– Я люблю тебя, малышка, – продолжала ворковать моя мать, оглядываясь на меня, чтобы удостовериться, что со мной все в порядке. – Я должна это сделать. Я обязана!

Она оторвала одну сторону от моей кроватки, чтобы способ легко выбраться из нее был понятен даже моему недоразвитому десятимесячному мозгу. Затем сгребла меня, побежала вниз, схватила нож для разделки мяса и ткнула им в матрасик кроватки. Провела ножом горизонтально, и плоскую поверхность рассекла прореха, подобная трещине в земной коре. Оттуда полезли хлопья полиэстера.

Моя мать знала – чтобы поверили в грабителя, надо нанести соответствующий ущерб. Она схватила свой приз с лос-анджелесского конкурса красоты 1970 года и с силой олимпийского толкателя ядра запустила им прямо в телевизор, и все действо закончилось аккордом взрыва разноцветных проводов, скрученных и обожженных, в клубах дыма. Затем мать бросила приз на просиженную ребристую софу и упала на нее. Меня она положила на соседний двуспальный диванчик. И мы стали ждать – она, потная, вся в клочьях полиэстера, и я, на спине, перевернутая, как дохлый таракан.

Как только прибыла «Скорая», моя мать наконец сумела осушить слезы. Она сидела в задней части фургона вместе с двумя фельдшерами, которые прибыли на место происшествия всего через семь минут после взрыва телевизора. Полиция не приехала, хотя звонок моей матери предполагал наличие преступления. Не было составлено никакого протокола о незаконном проникновении. И никого не попросили «проследовать с нами». Я не знаю, как ей удалось от этого отвертеться, но опять же – она была опытной актрисой. Пусть лицедейство и не принесло ей желанного успеха, но в такие моменты, как этот, ее актерство было очень кстати.

– С ней все будет хорошо, миссис Синглтон, – сказал один из фельдшеров. У него были светлые волосы и длинная шея, подобная коринфской колонне.

Мою мать душили слезы. Ее левая рука, нагая, как я в день моего рождения, поглаживала мою правую ручку.

– Хорошо, что у вашей малышки столько детского жирка. Он защитил ее от падения, – добавил второй фельдшер. – Похоже, обойдется большим синяком.

– Синяком? – истерично прохрипела моя матушка.

Первый фельдшер приобнял ее, набрасывая ей на плечи красное одеяло, которым обычно укрывают жертв наводнения.

– Да, миссис Синглтон, мы просто осмотрим ее в нашей больнице, но, похоже, с ней все будет хорошо.

Плечи моей матери поникли, и она поплотнее запахнула одеяло на груди.

– Мисс Синглтон. Мистера нет.

Три месяца спустя мать вышла замуж за Фельдшера Номер Один в маленькой белой церкви в Лас-Вегасе. Она снова ждала ребенка и была решительно настроена не отдавать этого мужчину очередной женщине на пять лет моложе себя. Это случилось в июне, в конце 70-х. Моя мать была в мини-юбке, и у нее были длинные каштановые волосы, распрямленные и обожженные на концах плойкой. В ушах у нее были позолоченные серьги в виде колец. Я была ее букетом, одетая в костюмчик балерины, разрисованный лилиями. Моя мамочка даже попрыскала на меня духами, чтобы я благоухала цветами. Она прошла по проходу в церкви под «Мост над бурными водами», когда Фельдшер Номер Один назвал ее своей единственной женой. А затем он гордо спал рядом с ней в течение последующих четырнадцати месяцев.

* * *

Что бы там ни случилось в первый год моей жизни, моя рука до конца так и не выправилась. Хотя врачи «Скорой» не согласились с первоначальным диагнозом Фельдшера Номер Один «всего лишь ушиб, мэм», моя мать отказалась принимать во внимание любые советы и назначения, кроме как от него. На самом деле моя рука была сломана в трех местах, и, с учетом ранней стадии развития костной ткани десятимесячного ребенка, ей требовалась большая забота. После того как мы тем вечером приехали в больницу, мать перестала обращать на меня внимание. Она флиртовала с Фельдшером Номер Один всю дорогу и во время обследования и разработки плана лечения, с которым, естественно, она и Фельдшер Номер Один не соглашались. Она должна была перебинтовывать мою руку через каждые несколько часов в течение десяти дней, менять повязки и крепко прибинтовывать эту руку к торсу, но в течение следующего месяца мама была слишком занята работой над производством ребенка номер два, чтобы снимать и накладывать бинты, так что понятно, что рука у меня срослась неправильно.

Детский жирок, который защитил меня от падения, медленно сходил, и в раннем детстве моя рука некоторое время представляла собой сухую, похожую на карандашик, палочку. Одно время у меня были только три действующих конечности, что тогда не казалось мне таким уж ужасным. Я научилась ходить раньше прочих, потому что мне нужны были ноги, чтобы добраться до тех мест, куда я не могла дотянуться рукой. Я рано научилась разговаривать, поскольку не могла показать на то, что мне хотелось. Я была, как Кевин Спейси, болтающийся между Болтуном и Кайзером. Потом правая рука у меня выправилась – она развилась, как и левая, я могла держать ручку, писать мелом на доске, держать флейту и все такое. Когда появился на свет мой младший брат, моя рука выглядела так, словно мать никогда меня и не роняла. Не заведи она привычку постоянно напоминать мне об этом дне, причем каждый раз в такие моменты по моей руке словно ток проходил, я бы вообще об этом забыла.

Но этого было недостаточно для первой вылазки Олли.

– Чем больше мы будем разговаривать, тем лучше я вас узнаю, – взмолился он, когда я сказала, что на сегодня с меня хватит. – Тем больше я смогу найти людей, которые подпишут прошение о помиловании. Это поможет нам составить самое лучшее прошение о помиловании, какое только возможно. Поддержка Марлин очень важна, но если в вашем прошлом найдутся еще люди, которые смогут подписаться в пользу смягчения вашего приговора, тем лучше.

Как будто Фельдшер Номер Один прямо вот так и подпишет аффидевит в пользу сохранения моей жизни!

* * *

Я вела нормальную жизнь ребенка из среднего класса, жила с работающей матерью-одиночкой, стереотипным «хвостом» в виде младшего брата и постоянно меняющимися папочками, которые различались стилями усов. У одного были «червячки», как у Кларка Гейбла, у другого – жирные белесые подкрученные вверх, у третьего – черные в стиле Дали, и, увы, мне неудобно сообщать, что моя матушка спала с мужчиной, щеголявшим гитлеровскими усиками. Я знаю, что это экстравагантно, мягко говоря, но тогда я этого не понимала.

Мне, наверное, было лет семь, когда после инцидента с одним из усатиков мама потащила меня к логопеду, думая, что это поможет исправить мелкий дефект речи. Тогда она спала с мужчиной, у которого усы были как мохнатая гусеница, а еще он носил толстые очки в проволочной оправе. Мужчина этот работал бухгалтером в ресторане, где она обслуживала столики.

Я увидела его раз в нашем доме за завтраком. Он был в голубых «семейных» трусах в тонкую полоску и майке-алкоголичке, заляпанной горчицей на животе. Я помню ощущение, когда его глаза обшаривали меня с ног до головы, как сканер, медленно, и когда он закончил, у него за ушами прямо зажглась лампочка. Раз утром он пошутил над тем, как я просила кашку («Мам, дай повалуйста фвуктовый сивоп!»), и после этого меня стали таскать к логопеду два раза в неделю.

Лечение у логопеда растянулось на два года, просочилось в театральные приемы моей матушки и привело к совету направить мою новообретенную свободу речи в русло профессионального ораторского искусства. Поэтому, когда мне было девять лет, моя мать уже раз сорок таскала нас с братом на репетиции спектакля, где она первый и последний раз играла главную роль в мюзикле. Она играла Анни Окли в «Энни, готовь пистолет» и в ярком костюме с легким налетом вестерна громко пела одну из нелепых песенок из этой постановки, словно бы только для меня.

«Все, что ты делаешь, я могу лучше. Я могу делать все лучше, чем ты», – пела она назойливый мотивчик под сопровождение жалкого разъезжающегося оркестра в двенадцать человек, сидевших в оркестровой яме. В то время я могла не понимать, о чем в ней поется, но что я понимала, так это то, что она и вон тот актер (поскольку он был усат, то наверняка спал с ней в то время) поют, что могут совершать случайные действия на измор лучше остальных тринадцать раз за три минуты, ничем не подтверждая это, кроме игривых жестов, которые едва-едва смешили аудиторию. Я еще не перешагнула двузначный возрастной порог, но уже тогда музыка раздражающе забиралась мне под череп. Передо мной была женщина, которая ничего в жизни не могла сделать правильно, но пела перед сорока или тридцатью людьми, какая она крутая, и все они ей верили из-за нарисованных на лице веснушек и деревянного ружья. В вечер премьеры, сразу после того, как мать закончила эту песню, она, помню, еле заметно кивнула и подмигнула мне.

Когда мне было десять лет, фетиш мужских усов в сердце моей матушки уступил пристрастию к спортсменам. Я имею в виду, что она встречалась только с бегунами. А под бегом я подразумеваю спортивную ходьбу. Не хочу никого и ничего судить, но почти у половины ходоков, которых моя мама притаскивала домой, над верхней губой красовались усики, так что хотя она и заявляла, что покончила с усами, но на самом деле это было не так. Ни разу.

Я никогда не забуду, как однажды пришла домой из школы и застала мою мать и какого-то усатого ходока, которые шествовали к передним дверям после грандиозной трехмильной пробежки, виляя бедрами справа налево, работая локтями в ритме маятника и нежно касаясь стопами земли – с пятки на носок, с пятки на носок, словно физически недоразвитые танцоры сальсы. Я была с Энди Хоскинсом, самым популярным мальчиком в школе, и с Персефоной Райга, самой популярной девочкой в школе. Ноги моей матери танцевали в такт с ногами ее бойфренда, пока она вставляла ключ в замочную скважину, а затем в какое-то мгновение их бедра почти вошли в синкопический ритм, слились, как водка и клюквенный сок, как ром с кока-колой. Прямо у всех на глазах. Перед нашей входной дверью. Перед всеми соседями, Энди Хоскинсом и Персефоной Райга.

Позже Персефона стала моей ближайшей подругой, постоянной компаньонкой и наперсницей, до самой середины седьмого класса, когда ее родители переехали в другой район по соседству, где наличие теннисного корта на заднем дворе не считалось излишеством или показателем достатка. Это считалось нормой, как в моем районе считалась нормой ванная в доме и дверка для собаки.

Поначалу я нечасто виделась с Персефоной после ее переезда, но где-то через месяц она стала приглашать меня к себе и учить, как подавать мяч с выходом на стенку на корте на заднем дворе или гасить высокую подачу так, чтобы никто не мог ее отбить. Спустя две-три недели все было так, будто она и не уезжала.

Я до сих пор помню, как впервые посетила ее маленький дворец на другом конце города. Ее родителям было приятно, что она до сих пор общается с бывшими одноклассниками, поскольку она с трудом привыкала к новой школе. Они пригласили меня в дом и с достоинством слуг в новом особняке подали мне лимонад в хрустальном стакане и печение «Герлскаут» на стеклянной тарелке для сыра.

– Помадных лепешечек, Ноа? – предложили они.

Я красноречиво кивнула, как, по моему пониманию, следовало отвечать в этом доме.

– Да, мэм, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.

– Свежевыжатый лимонад, Ноа, или без мякоти?

– Без мякоти, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.

Персефона рассмеялась, услышав, что я разговариваю с ее матерью, как с королевой.

– Идем! – весело крикнула она. – Я хочу тебе кое-что показать.

Она схватила меня за руку и потащила в родительскую столовую, где за толстым стеклом, способным защитить Мону Лизу от случайных отпечатков пальцев и пуль, красовались фарфоровые тарелки.

– Посмотри, – сказала она мне. – Мама говорит, что они стоят около двадцати тысяч долларов.

На каждой чашечке и блюдечке китайского фарфора были вручную нарисованы ирисы. Откуда я знаю, что вручную? Персефона рассказала.

– Они расписаны вручную, – горделиво объявила она. – Мама сказала, что они расписаны вручную. Потому и стоят столько. Мы унаследовали их вместе с домом, когда дедушка умер. Правда, круто?

Я не была уверена, что именно здесь круто, но точно понимала, что я – не компания для людей, которые говорят о китайском фарфоре и нарисованных вручную ирисах, и еще меньше – для тех, у кого на заднем дворе теннисный корт. Я понимаю, что Персефона и семейство Райга тоже не были им компанией. Сьюзен и Джордж Райга не сами расписывали эти чашечки, и не они строили этот теннисный корт. Они просто унаследовали царские одежды, точно так же, как я – кофейный цвет волос.

Много месяцев Персефона приглашала меня к себе после школы, когда у нее не было занятий теннисом, французским или танцами, чтобы показать мне очередную наследную диковинку, которую ее отец или мать сочли слишком ценной, чтобы выставлять напоказ. Райга всегда прятали свои любимые вещицы за толстым стеклом, в деревянных шкафчиках или в сейфе. Впечатление создавалось такое, словно они так и не притерлись к своему новому положению, словно так и не расстались со своей прежней жизнью. Одежда, которую мы с Персефоной покупали вместе, когда были соседями, теперь лежала в старых чемоданах, которые никогда не открывались. У миссис Райга проявлялись новые морщины вокруг глаз и рта каждый раз, когда кто-нибудь звонил, потому что она не знала, как следует отвечать по телефону. Липкая пластиковая пленка покрывала всю их мебель, словно они слишком опасались замарать ее обыденными прикосновениями. Однажды эти люди проснулись, и им вручили новую жизнь, которую они не выбирали, и они не знали, как к ней приспособиться, – как человек, которого недавно усадили в инвалидное кресло.

Мне понадобилось для такого более двадцати лет, но в конце концов я смогла приспособиться.

Моя мать позже сказала мне, что если тебе дают новую жизнь – видно, что завидную и шоколадную, – то надо брать, что бы там ни было. Я многие годы думала об отдалении Персефоны от меня, не понимая необходимости для нее вступать на эту новую жизненную стезю, пока мне самой не пришло время сделать то же самое.

Когда мне было семнадцать, я была второй в моем выпускном классе. Меня назначили произнести речь на выпускном. Я получила стипендию в Университете Пенсильвании и после секса курила сигареты вместе с самым симпатичным парнем в школе (да, с Энди Хоскинсом) три раза в неделю. И в довесок у меня не было папаши, который сказал бы мне, что я неправильно себя веду. За один тот год моя жизнь начала набирать обороты.

Энди Хоскинс выступал на беговой дорожке за нашу школу и собирался поступать осенью в калифорнийский Бейкерсфилд-колледж по спортивной линии. Перед выпускным он спал в моей постели вместе с пачкой сигарет, коробком спичек и пустым блокнотом. Энди все время подталкивал меня составить речь, закончить речь и попрактиковаться в произнесении речи и пугал меня замечаниями вроде: «Ты знаешь, сколько народу придет смотреть на тебя завтра?», «Эти слова станут твоей эпитафией!», «Это самое важное из всего, что ты делала до сих пор!». И все в таком духе. Возможно, он знал, насколько пророческими окажутся его слова в недалеком будущем. А может, и не знал.

Я помню, как смотрела в его потрясающие синие глаза в ту ночь и хотела выбросить все эти ручки с карандашами и линованную бумагу и просто остаться в постели. Мне было плевать на мою речь. Я была уверена, что все мое заикание, пусть и затаенное, вылезет наружу на публике, несмотря на долгие годы лечения у логопеда. Я хотела сейчас только Энди. Только о нем я и могла тогда думать. Я даже сейчас помню, как воздух из кондиционера холодил мою потную спину в ту майскую ночь. И до сих пор помню оливковую кожу Хоскинса рядом с моей, когда я убеждала его провести выпускной в кровати вместе со мной. Мы впервые тогда легли бы спать вместе и проснулись бы вместе. Мне было плевать на мантию и шапочку, на аплодисменты родителей и бабушек-дедушек. Я просто хотела нас двоих.

Я медленно обняла его ногами.

– Мы можем пропустить эту церемонию. Это все не так важно, – сказала я ему, обхватывая ногами его грудь. Тогда мои ноги были гладкими и точеными, и икры вздувались маленькими теннисными мячиками, когда я напрягала мышцы.

У моего парня даже челюсть упала от моего предложения.

– Люди вроде тебя не должны говорить так. – Сердце Энди колотилось, хотя, может, он сам и не осознавал этого. – Ты даже не понимаешь, какие перед тобой открываются возможности, – сказал он, вставая с постели.

Я инстинктивно поднялась и встала рядом с ним. Наши глаза встретились. Я была одного с ним роста, такая же подтянутая и загорелая. Он, наверное, так и не осознал такого нашего равенства. Опять же, поскольку я собиралась поступать в Пенсильванский университет, а он – в какой-то колледж штата, мы все же не были полностью ровней. Но в тот момент – были.

– Слушай, я почти и не учусь, – сказала я наконец. – Школьная программа просто дается мне легко. Так почему тебя-то это волнует?

Энди сел.

– Я не могу быть с человеком, который не воспринимает себя серьезно.

– Я очень серьезно себя воспринимаю.

Мой друг посмотрел мне прямо в глаза.

– Нет.

Он взял шорты и натянул их. Его ноги, бедра и предплечья были такими загорелыми, а волоски на бронзовой коже выгорели почти добела во время долгих часов наших совместных пробежек, когда мы брали барьеры и неслись по дорожке ржавого цвета.

– Я пойду, – промямлил он. – Мне правда надо подготовиться к завтрашнему дню.

Потом Хоскинс схватил рубашку и стал натягивать ее через голову, как в кино: все эти взбешенные мужики, которые не знают, куда они бросили брюки, даже если знают комнату назубок, и вылетают прочь, исходя злостью, которую не удержать в четырех стенах. Именно так выглядел Энди, когда он выходил от меня той ночью, когда мы спали вместе предпоследний раз.

Я смотрела, как он выбегал, из окна спальни моей матери наверху лестницы. Мне хотелось заорать: «Да к чему тебе готовиться-то? Выходишь на сцену, берешь клочок бумаги, пожимаешь руку какому-нибудь престарелому фрику и уходишь! Вот уж точно круто, Энди!» Но я не сказала ни слова. Я оставила последнее слово за ним. А за это он простил мне ночь перед тем, как я уехала в Филадельфию.

На выпускном моя речь не произвела впечатления. Я надергала цитат из Шекспира и завернула их в цитаты из Бобби Фроста, чтобы сотворить самую штампованную проповедь на тему «Иди вперед к успеху», какую только слышали в моей школе. Несомненно, если б Персефона не переехала, второй ученицей была бы она, и ей удалось бы куда красноречивее выступить перед всеми этими людьми.

Энди получил свой диплом. Я слышала, он готовился к Олимпийским играм, но не выступал, поскольку повредил ахиллово сухожилие. Теперь он женат на ассистентке зубного врача, работает агентом по недвижимости и живет где-то в Сан-Фернандо-Вэлли с выводком детей больше пяти штук.

* * *

Через три дня после моего выпускного я получила письмо от отца. Не от одного из десятка с лишним мужчин, прошедших через постель моей матушки в 80-х. И не от Фельдшера Номер Один (или два?). Нет, я говорю о том самом доноре спермы, которого мать всегда называла постояльцем на одну ночь, бывшем Моем Настоящем Отце.

Открытка пришла откуда-то из окрестностей Филадельфии. На ней была большая картинка с треснувшим Колоколом свободы и небольшим красным сердечком наверху. «Город Братской любви», – гласили белые буковки курсивом в кружке. Когда я перевернула карточку, там было написано: «Прими поздоравления! С любовью, Калеб».

Больше там не было ничего, разве что слово «поздравления» было написано через лишнее «о». Еще были лишь его адрес и имя.

– Откуда ты знаешь, что это от отца? – спросила я свою мать.

Она порылась в почте, взяла увесистый конверт из «Паблишерс клиринг хауз» и разорвала его пополам, затем еще раз пополам, и так до тех пор, пока конфетти от фотоснимка Эда Макмахона не рассыпалось по столу. Однако она не удостоила меня ответом – ни жестом, ни звуком.

– Мама? – напомнила я о своем вопросе.

– Что? – спросила та, даже не взглянув в мою сторону. Она сметала конфетти в ладонь.

– Откуда ты знаешь, что это мой отец? Его так зовут? Мне казалось, что ты его не помнишь.

Когда мать не ответила, я поняла все. Я схватила карточку, сунула ее в сумочку и сочла это молчание прямым приглашением к общению. Мама не была со мной согласна.

– Если б он хотел быть отцом, он был бы им, – сказала она позже.

Так закончился этот разговор.

 

Глава 3

Всех так интересует это чертово «почему» моего преступления… Людям безумно интересно органическое происхождение моей ненависти, словно она была выращена в чашке Петри и ею были удобрены ядовитые корни моего генетического древа.

Если б я могла объяснить, почему сделала то, что сделала, половина народу не поверила бы, а другая половина сочла бы, что это ничего не меняет. Единственные, на кого это повлияло бы, – родственники Сары, но это так называемое откровение не вернет ее. Так зачем это вообще кому-то надо знать?

Когда начался мой процесс, я подумывала о том, чтобы дозированно выдавать прессе ответы на различные «почему». По очередной версии для печати.

Версия первая: я страдала от посттравматического стресса после того, как мне много лет назад пришлось пережить ту ночь в больнице. Версия, одобренная психологами.

Версия вторая: я надралась на вечеринке в канун Нового года и не понимала, что делаю. Это версия жертвы. Публика глотает такое с удовольствием, подразумевая, что на самом-то деле я прекрасно понимала, что делаю.

Версия третья: я ненавидела Сару и не хотела, чтобы та была счастлива. Версия Каина и Авеля.

Версия четвертая: если не мне, то никому. Версия Каина и Авеля, часть вторая.

Версия пятая: она была богата, а я бедна. Марксистская версия.

Версия шестая: она хотела, чтобы я это сделала. Она искала легкого выхода. Но не обязательно таким способом, как это сделала я. Версия Джека Кеворкяна.

Версия седьмая: все мои мотивации объясняются моими проблемами с отцом. В этой теории нет логики, но она нескучная, наверняка никогда не устареет и даже не заслуживает названия.

Конечно, объяснения номер три, четыре, пять и семь усердно разрабатывались стороной обвинения и в конце концов стали причиной того, что меня сочли необходимым засадить сюда. Хотя в глубине души я полностью уверена, что никто ни в одно из них не поверил. Когда я рассказала Стюарту Харрису о своей креативной роли в качестве пресс-секретаря обвинения, он быстро выбил из меня подписку о неразглашении информации до конца процесса. В то время я не очень думала о том, чтобы ответить на этот самый вопрос – «почему» – остальной прессе, которая действительно достаточно активно интересовалась моей жизнью, чтобы напечатать мою историю в местном издании с подпиской менее тысячи человек.

Когда вы пытаетесь найти ответ и объяснение закону, научному исследованию, опухоли – и не можете найти причины, то нужно просто все вырезать. Хирургически удалить все потенциально мешающее жить. Так прижечь социальную область раны, чтобы мы никогда не узнали настоящей причины.

Например, через два месяца после того, как я переехала в Филадельфию и стала первокурсницей, мой первый семестр быстро закончился в результате срочного аборта и частичного удаления матки. Я подбирала книги для статьи о Французской революции в библиотеке Ван Пелта, когда меня скрутило и я упала. Тихая библиотекарша нашла меня в книгохранилище, где-то возле буквы «Н» в разделе истории, и отвела в переполненный приемный покой неотложной помощи университета. Больше я действительно ничего не могу рассказать, кроме того, что я оставила мерзкую лужу крови на том месте, где упала в библиотеке, и мне рассказывали, что следы ее до сих пор можно там увидеть.

К концу недели я потеряла способность к материнству. Очевидно, в матке рос тот самый ребенок, которого мы с Энди зачали три месяца назад. Там же поселилась миома, которая не пожелала делиться с ним местом. Сердце ребенка, которого мы зачали, едва начало биться, как остановилось возле тех самых полок на «Н» в библиотеке, и позже его выскоблили в университетском центре женского здоровья вместе с еще двумя буквами, которые я возненавидела. Это было почти предрешено, чтобы выкидыш заставил меня встать, вцепившись в полки «Д» и «Э» в разделе истории. Таким образом, когда люди прослеживают мою историю к началу, до этой точки, они могут увидеть книги о диаспоре, эволюции и Эфиопии вместо Наполеона или Нефертити, или даже изданного обзора по ненавистной Северной Корее.

Люди всегда смотрят на такие моменты моей жизни как на цветные мазки, расписывающие холст моих последующих пяти лет. Шепотки, статьи, теории обвинения, голоса, что просачиваются сверху в мою камеру, как ядовитый газ. Могу ли я иметь ребенка? Разве не могла я завести ребенка? Возненавидела ли я мужчин? Неужели и вправду надо было удалять матку? Кто в этом виноват? Доктора? Они и вправду должны были удалить ее матку? Может, она до сих пор могла бы родить ребенка, если б постаралась. Если б хотела. Если б очень хотела. Правда, неужели она не может больше иметь детей? Правда? А Сара знала об этом?

Обвинение уперлось в инцидент в библиотеке Ван Пелта. Начало моего падения, яйцо, из которого вылупилась моя сердитая птичка… Вы видите, к чему я веду. Но правда в том, что это была самая сильная физическая боль, которую мне довелось испытать. Вот и всё.

После инцидента в библиотеке я провела четыре дня на больничной койке, и посетил меня только один человек – та самая библиотекарша, которая нашла меня в книгохранилище. Она принесла мне книгу, которую я в то время изучала, чтобы я могла закончить свою статью о Французской революции, а также принесла мне книгу по ядерной энергии, которая больше не была нужна библиотеке. Я закончила историческую статью, но решила не сдавать ее. Я оставалась студенткой Пенсильванского университета до конца семестра, но после рождественских каникул не вернулась туда.

Важнее всего то, что после этого мне больше не приходилось обливаться холодным потом от страха, что я приведу в мир еще одну маленькую Ноа. И что еще важнее, мне было наплевать на это, что бы там ни говорили.

Кроме того, я знаю, чего пытается добиться здесь Оливер. Он – очередная наемная марионетка, которая старается найти ответы для Мамы Марлин, чтобы та могла вычислить это неопределяемое «почему» по своей системе и, наконец, разобраться со своей жизнью. День «Х» ей явно не поможет. Она зациклилась на этой царапине «почему» на своей пластинке и крутит ее, бесконечно крутит, пока я не выну этот диск из ее проигрывателя, не уничтожу эту царапину одним движением моих губ и не верну ей способность нормально слушать музыку. Она понятия не имеет, что такие записи уже давно заменены новыми технологиями. Вот в чем проблема.

Конечно, другой проблемой Марлин является то, что она уже знает, почему ее дочь мертва, – просто не хочет в это поверить.

* * *

Дорогая Сара,

Я надеюсь, что поступаю правильно. Господи, я надеюсь, что поступаю правильно! В голове у меня сейчас такая сумятица, что я порой теряю мысль. Ты должна знать, что, чем бы все это ни кончилось, я делаю это ради тебя. Я все это сделала ради тебя. Это съедает столько времени… Система работает так медленно, что никогда не предскажешь, чем кончится. Я знаю, что не смогу ничего предсказать, какой бы дотошной я ни была, сколько бы прошений ни написала, сколько бы друзей ни завела и ни потеряла. Жизнь, как и смерть, так же непредсказуема, как и суд присяжных.

Наверное, я вроде как прошу у тебя разрешение сделать то, что собираюсь сделать. Господи, даже набирая эти строки, я в смятении! Но я просто пришла и говорю. Я была у нее. Я была у нее в исправительной женской тюрьме в Манси. Она не изменилась. Ни на йоту не изменилась за десять лет тюрьмы. У нее было столько времени, чтобы подумать о прошлом, и все же ложь и надменность по-прежнему прут из нее, словно тюрьма верит на слово за хорошее поведение любой лжи, любому оскорблению.

Как ты можешь понять, мне больно произносить это имя. Ноа. Взглянув на нее, я увидела только хладнокровную психопатку, двойную убийцу, одержимую манией величия. Но ее имя, милая моя. Не Ноа Синглтон. Ноа Пи Синглтон, как она утверждает.

Ноа

Ноа

Ноа

Оно означает движение и стремление, хотя смертникам от этого ни холодно, ни жарко.

Ноа.

Оно так легко соскальзывает с моих уст. Хотелось бы, чтобы ты произнесла его вместе со мной.

Прости меня за все, но с кем мне еще поговорить об этом, как не с тобой? Дорогая, я подумала, что обязана рассказать тебе о моем визите. Мне столько лет потребовалось, чтобы заставить себя прийти туда. Я пыталась переехать – знаю, что ты хотела бы этого. Я пережила потерю твоего отца. Слава богу, тебе не пришлось видеть, как он угасает! Я пыталась обзавестись друзьями, но, думаю, люди до сих пор боятся меня, так что связей у меня маловато. Это забавно, поскольку я не знаю, боятся ли меня люди из-за того, что случилось, или они всегда боялись меня, а я только что это осознала.

Сара, я очень-очень хочу узнать, что ты думаешь насчет «Матерей против смертной казни». Ты была со мной все это время, с того самого момента, как я выступила против нее на процессе, до того момента, как я организовала МАСК, до самой этой недели, когда я посетила тюрьму. Ты была так близка к тому, чтобы стать матерью! Впервые стать матерью. Я знаю, что ты поняла бы этот инстинкт. Ты понимаешь – как любой, кто создает жизнь, – не нам ее отнимать. Просто нельзя так. Мне жаль, что я столь долго к этому шла, но, наконец, пришла все-таки.

Я мало рассказала о визите в тюрьму (я расскажу, честное слово, просто мне трудно сосредоточиться прямо сейчас). Я сейчас работаю с адвокатом, который первый год сотрудничает с моей фирмой, Оливером Стэнстедом. С первого дня он выказал интерес к оказанию бесплатных юридических услуг – особенно к защите осужденных. Ни один из первогодков не пожелал пачкать свой новенький костюм работой в тюрьме, а Оливер вошел в мой офис более нетерпеливым, чем следовало бы, словно он спланировал все это заранее. Поначалу он застал меня врасплох. Он – выпускник Кембриджа. Вышел с дипломом первой степени по двум специальностям, много путешествовал по Америке, а также отклонил предложения большинства крупных фирм Нью-Йорка по летней отработке. Он выбрал нашу фирму в Филадельфии в качестве постоянного места работы. Я действительно помню его первоначальное заявление на летнюю практику несколько лет назад. Я всегда помню зарубежных кандидатов. Их резюме обычно отпечатано на листах формата А4, и они никогда не утруждают себя американизацией произношения. Но он, однако, это сделал. Как раз сейчас мы вдвоем. Я основала МАСК вскоре после того, как он пришел ко мне в офис со своей невероятной улыбкой и в блестяще сшитом костюме. Ты наверняка втюрилась бы в него. Я уверена, что Ноа – уже.

Я говорю это откровенно и надеюсь, что ты одобряешь меня. С помощью МАСК мы с Оливером составляем прошение о помиловании Ноа. Это почти формальность, бесполезное заявление, которое мы подаем нашему верному губернатору и которое, более чем вероятно, будет отклонено.

Но не беспокойся – Ноа никогда не увидит света дня. Мы просто пытаемся заставить губернатора заменить ей смертный приговор на пожизненное заключение, чтобы она провела долгие оставшиеся ей десятилетия жизни за решеткой. Она останется под строгим наблюдением, по-прежнему осужденная за убийство, и будет продолжать страдать за все, что сделала, и ее надменность, эгоизм и самоуверенность превратятся в труху. Но она будет жить. Не нам убивать ее, точно так же, как не ей было убивать тебя. Я десять лет шла к этому, но теперь я уверена. Ты меня ведь понимаешь, дорогая, правда? Я знаю, что понимаешь. Она заслуживает этого. Это куда более тяжелое наказание за то, что она отняла тебя у меня, чем умереть у меня на глазах.

Я должна сейчас идти. Может, мне не следовало писать тебе, но выдалось несколько минут, и я больше ни с кем не хочу их делить.

Всегда твоя,

Мама

 

Пять месяцев до дня «Х»

 

Глава 4

Думаю, что больше всего мне не хватает вот чего: видеть, как в тихий вечерний час солнце сидит, крепко вцепившись когтями в облака. Видеть эту длинную полосу, пронзающую тучи, этот направленный вниз луч, подобный указующему персту строгого учителя, вещающего о существовании высшей цели бытия. Не хочу сказать, что обрела здесь религию из-за того, что не могу больше видеть заката. Господи, это было бы таким штампом, а я скорее сдохну, чем создам о себе такое впечатление. Но порой я сижу в одиночестве и думаю – а вдруг сейчас облака собрались вместе, беседуют друг с другом?.. Похожи они сейчас на комочки хлопка в туго застегнутом на молнию мешке или плоские, как блинчики? Или накачаны ли они той дождевой краской, от которой облака наливаются серым, черным и антрацитовым?

Забавно, как в отношении многих вещей реализуется троичность. Кучевые, дождевые, слоистые. Тройное заклинание. Три штриха – и тебя нет. Крибле, крабле, бумс. И то, что мне предстоит умереть от трех ядов, тоже, наверное, имеет свой смысл. Тиопентал натрия, бромид панкурония, хлорид калия. Коктейль из трех препаратов, который сначала обезболивает, потом парализует, потом убивает. Как мне сказал мой адвокат, это куда гуманнее, чем прежние способы, которые включали чуть ли не всё на свете, не ограничиваясь публичными казнями во всех видах – расстрел, повешение, газовую камеру, электрический ток и, конечно, нашу родную смертельную инъекцию. По некоторым причинам ее все равно называют «стулом», как в старые добрые времена. Однако шприцем никого не поджаришь. Всем заключенным это прекрасно известно, как и то орудие убийства, из-за которого каждый сюда попадает. Нет. Приговоренные просто переживают дурную анестезию, а потом получают паралич, который не дает им рассказать никому, что хлорид калия на самом деле причиняет боль. Такую боль, что в венах внезапно взрывается вулкан, и лава медленно растекается по телу, на ходу сжигая и спекая артерии и органы. Словно горишь живьем, только кричать не можешь.

Я читала об этом. Мне приносили статьи эти назначенные судом адвокаты и Мэдисон Макколл. Предполагается, что такая смерть безболезненна, и, может, так оно и есть, но как проверить? И, честно говоря, разве кому-нибудь есть дело до того, как мы подыхаем в конце нашей марафонской дистанции? Они все равно это сделают, сколько бы вен им ни пришлось продырявить, чтобы найти нужную, сколько бы людей ни пришлось привлечь, пусть придется задержаться далеко за полночь. Они все равно это сделают.

В 40-х они пытались поджарить на стуле какого-то парня за убийство, и два раза ничего не вышло. Они накачали его электричеством – металлическая шапочка щекотала его мозги, полосы металла туго стягивали его руки – но ничего не получалось. Он не был виноват, что неопытный палач пытался дважды. Они все же попробовали третий раз, чтобы уж убить его наверняка, и с удовольствием глядели на то, как его тело билось в конвульсиях в разряде молнии, пока он не перегорел, как волосок лампочки.

Как я уже сказала, бог троицу любит.

* * *

– Я знаю, что отец покинул вас еще до вашего рождения, – сказал мне Олли прежде, чем поздороваться, или пожелать доброго утра, или произнести какое-нибудь другое приветствие, которое он мог придумать на этой ранней стадии наших зарождающихся отношений. Они насчитывали всего несколько недель, а он уже влетел в комнату для посетителей, таща чемоданчик на колесиках. Прямо как жуткий протеже Марлин Диксон. Одной половине моего «я» хотелось дать ему по морде, а другой – ну, другой хотелось другого, пока этот человек выдавал список мнимых фактов из моего прошлого, раскрытием которых он, несомненно, гордился.

– Еще я знаю, что ваша мать пять лет вас не посещала. Ваш брат приезжал к вам только раз, поскольку еле сводит концы с концами в Энсино, будучи ассистентом в маленькой независимой кинокомпании. Вы никогда не видели вашего деда по матери, а ваша бабка по матери умерла от сердечного приступа, когда вас арестовали. Вы не смогли попасть на ее похороны. Отсутствие вашего деда по отцу объяснений не требует. Я знаю, что вас приняли в Принстон, но вы предпочли Пенсильванский университет. Я знаю, что вы хотели стать врачом и на отборочном тесте показали очень высокий балл, но не стали добиваться своей цели. Вы никогда не учились водить машину, взяли один урок вождения самолета, вы близоруки и не перевариваете лактозу.

Хмыканье вырвалось из моей груди, как нежданная отрыжка. Словно Оливер был первым, кто испытывал академический интерес к моей жизни, начиная с 1 января 2003 года.

– И все это есть в моем досье? – Я с улыбкой развела руками.

– Мне продолжать? – замялся адвокат.

– Если это нужно.

– Я знаю, что вы проспали свой процесс и отказались давать показания на стадии обвинения, которые могли бы смягчить ваш приговор. И конечно, именно поэтому мы сейчас здесь, не так ли?

– Если вы настаиваете.

– Вы не помогали вашим адвокатам во время процесса и при подаче апелляции и совершенно точно не помогаете мне собрать все, что возможно, чтобы помочь отстоять вашу жизнь. У нас осталось пять месяцев, а вы не делаете ничего, лишь рассказываете о пристрастии вашей мамаши к усам.

Я откинулась на спинку кресла и медленно, громко зааплодировала оскаровской речи Оливера. Она была очень мелодраматична, да будет мне позволено заметить. Актриса, которая будет играть меня в экранизации моей жизни, придет в восторг от такого богатого и банального материала для построения роли.

– Хорошая работа, – сказала я. – Вы перечитали мое досье и провели проверку анкетных данных за почти десять долларов. Но прежде чем вы скажете себе: «Какой я молодец», вам следует узнать, что у меня только сводный брат и что он работает в увлекательной, но почтенной индустрии фильмов для взрослых. Я действительно проучилась в Пенсильванском университете чуть меньше семестра и бросила, вы правы, поскольку никак не могла пережить тот несчастный случай в библиотеке Ван Пелта. Но вы молодец, что напомнили мне о самой большой неудаче в моей жизни. Я брала уроки летного мастерства на разваливающемся старом биплане в Ла-Хойя. Я была тогда слишком маленькой даже для того, чтобы видеть приборную доску в машине, так что я все же училась водить машину. Моя бабушка умерла в день, когда мне вынесли приговор, а не в день ареста. И еще я дальнозоркая.

Это действительно было очень забавно.

– Вы все же человек и знаете страх, – сказал Стэнстед после паузы, во время которой мы сверлили друг друга взглядами, крепко сжимая в руках трубки. Между глаз у него упала прядь волос. – Я знаю, что вы думаете, но это не так.

На противоположной стороне комнаты в переговорной кабинке усаживалась Пэтсмит, ожидая очередного посетителя, «надцатого» за эту неделю. Однако она смотрела не на меня. Она пялилась на Олли, словно тот был другим Пэтом Джеримайей из эфемерного «Клуба Пэта».

– У нас осталось пять месяцев, чтобы составить прошение, которое может спасти вам жизнь, – сказал, наконец, Оливер. – Если вы не раскроетесь и не покажете мне, что вы такое и почему вы здесь, я не смогу вам помочь. А я хочу помочь вам, Ноа. Правда.

За спиной Олли, за увеличивающими слоями стекла, креслами, линолеумом, посетителями, охранниками и вообще всем имеющимся там пространством, Пэтсмит поворачивалась лицом к кому-то новому. Я не могла отвести от нее глаз, но все это время взгляд адвоката не отпускал меня.

– Не надо относиться ко мне слишком серьезно. Продолжайте, – поддразнила его я. – Это последнее, что вы можете для меня сделать. Ведь на самом деле моим адвокатом являетесь не вы. Мы оба знаем, что это Марлин. Мы с вами – просто очередной ее проект.

Стэнстед покачал головой, но не без улыбки – однозначный знак того, что он знает свое место, однако не готов бросить вызов единственному человеку, который способен это положение изменить. Возможно, он не доверял мне. А возможно, доверял – и потому становился все более сдержанным.

– Скажите мне, Олли, вы, что, действительно прямо-таки мечтали приехать в Филадельфию, чтобы работать на одну из последних уцелевших первых дам поколения феминисток, чтобы она заставила вас чувствовать вину за все, что вы делаете? Именно поэтому вы бросаетесь в атаку? – поинтересовалась я.

На лице юриста мелькнула нервная улыбка.

– Она не такая уж плохая.

– Увидите.

– И – да, я хотел вернуться сюда.

– Вернуться? – сказала я, забираясь с ногами в кресло. – Слушаю внимательно.

Оливер снова жалко улыбнулся, сообщая всем вокруг, что он взлетел к известности преждевременно, но сам еще этого не осознал.

– Ноа, пожалуйста, сосредоточьтесь.

– Я сосредоточилась, – ответила я. – Чего вы ждете от меня?

Адвокат оглянулся на Пэтсмит и Нэнси Рэй, а также на пустые кресла, прежде чем обмякнуть в своем, как ребенок.

– Я провел лето, путешествуя автобусом по этой стране, перед тем как поступить в университет, и просто влюбился в нее. – Он улыбнулся, и на его щеках проступили темно-красные пятна. – Я всегда знал, что захочу вернуться.

Я рассмеялась.

– Вы провели лето в автобусе?

– «Грейхаунд». – Стэнстед снова улыбнулся – так, словно возрождал в памяти омерзительные воспоминания.

– Вы ведь шутите, правда?

– Что?

– Что вы имеете в виду… что? – спросила я. – Никто в Америке не ездит через всю страну на автобусе. И вы это знаете.

Мой собеседник выпрямился.

– Я терпеть не могу полеты. Потому и поехал автобусом. Вот и всё.

– О господи! – вздохнула я. – Вы из этих. Вы боитесь летать.

– Нет, не боюсь, – сказал Оливер.

– Да ладно!

– Нет, правда, – сказал юрист, понизив голос. – Меня даже зачали в самолете.

Я скрестила руки и повторила:

– Слушаю внимательно. – Хотя сейчас, оглядываясь назад, думаю, что вряд ли я его слушала.

Мой взгляд снова переместился за его спину, на Пэтсмит, которая теперь прожигала нас взглядом из-за спины своего посетителя (священника? дедушки?). Как только наши взгляды встретились, я вернулась к Олли. Его губы оживленно двигались, глаза плясали. На какой-то стадии между своим вежливо-смущенным рвением и нервной дотошностью он сполз в роль обаятельного рассказчика, что ему удавалось куда лучше, чем Мэдисону Макколлу, который всего-то и выдал мне имя своей жены, или Стюарту Харрису, который втирал, что живет в Филадельфии, хотя я знала, что на самом деле он по уик-эндам торчит в Делавер-Велли, где отдельно от него проживает его бывшая жена, под полной опекой которой находятся их дети. Оливер, который всего месяц был со мной знаком, уже вываливал на меня сведения из своей жизни, хотя я спрашивала его только о том, когда он родился и где учился. Надо быть очень погруженным в себя, чтобы доверять столько почти чужому человеку на такой ранней стадии знакомства.

– Мой отец был пилотом, а мама – стюардессой, – продолжал он. – Да, это невероятно романтично…

– Я бы сказала – низкопробно, банально и тошнотворно, но валяйте. – Я улыбалась, глядя ему прямо в глаза.

– Меня зачали во время воскресного полета где-то над Марокко, Алжиром или Гибралтаром, никто не может точно сказать.

– Пожалуйста, не говорите мне, что ваш папочка в этом полете вел самолет.

Оливер коротко рассмеялся.

– Нет, он просто летел с мамой на уик-энд как пассажир.

– Понятно. – Я улыбнулась. – Остроумно.

– Он для меня очень важен, – добавил адвокат. – Мой отец.

Он сцепил руки, но не стал вдаваться в подробности. Вместо этого уставился на меня вроде как снизу вверх. Стэнстед был невысокого роста – я могла это сказать, даже когда он сидел, – и, на счастье или на беду, обладал огромной дозой младенческой привлекательности. Но он так изящно произносил слова – даже беззвучно, – что я начала тонуть в его чертовом взгляде. Это раздражало меня.

– Вы не слишком умны. Да, Олли?

И опять он пожал плечами.

– Откуда вам знать, что все, что вы прочли в досье, – правда?

– Есть статья за дачу ложных показаний, Ноа, – заявил он. – Вот откуда.

– А перед судом никто не лжет? Ну правда же, Олли, вы иностранец, но не настолько же!

– Вы никогда не давали показаний перед судом.

– Тут вы правы, – сказала я, – но причина не в этом. Спросите Марлин.

– Что вы имеете в виду?

– Ничего, – вздохнула я, снова глядя мимо собеседника. Пэтсмит все еще сидела в своей кабинке, разговаривая с кем-то, но все время пялясь на Олли. Но Олли был моим посетителем. Не Пэтсмит. И она не поменяет свою фамилию на Оллисмит за те дни (или годы?), что ей остались до казни.

– Ноа? – позвал меня юрист.

Я снова посмотрела на него.

– Ничего. Понимаете, вы в этом своем досье ничего нового не нароете. Неужто вы думаете, что я не читала его от корки до корки?

– Я вчера говорил по телефону с вашим отцом.

Из-под завесы ресниц на меня настойчиво и прицельно смотрели его светло-карие глаза. Будто медальку хотел получить за то, что набрал телефонный номер.

– Охрана! – позвала я инстинктивно, а потом встала и выглянула из-за перегородки. Краем глаза я заметила, как Нэнси Рэй ставит банку «Доктора Пеппера» на стул, чтобы подойти ко мне.

– Почему вы не хотите рассказать мне о нем? – взмолился Оливер.

– А вы мне уже начали нравиться… – отозвалась я.

– Он очень беспокоился за вас, – ответил Олли.

– Я много лет о нем не слышала, – сказала я, снова глянув на Нэнси Рэй. – Я слышала, что он в Коста-Рике.

– В Канаде.

– В Канаде, – повторила я, все еще глядя на Нэнси. – Хорошо. Отлично. Вас свела Марлин?

– Марлин? – Адвокат рассмеялся, отрицательно мотая головой. – Нет. Она не знает, где он.

– Конечно, – кивнула я и села. – Откуда ей знать?

– Мне просто показалось, что чего-то не хватает, когда я читал стенограмму, – сказал Стэнстед. – И я нашел его.

Он почти жаждал одобрения. Гордость за проделанную работу вне рамок бесплатных должностных обязанностей в фирме. И я была уже готова подарить ему десяток роз и веночек, когда к двери подошла Нэнси Рэй.

– Ноа, прошу вас! – чуть ли не взмолился Оливер. – Как часто вы общались с ним?

Я не ответила.

– Ноа? – повторил он мое имя.

– Три раза, – сказала я. – Я говорила с ним три раза.

– Три раза? – повторил адвокат. – Попробуйте еще раз.

Господи, он все не отставал! Я думала, что англичане чуть пассивнее, чем мы. Ключи на поясе Нэнси Рэй болтались, как у корпоративной уборщицы. Металлическое звяканье, когда она искала нужный ключ, отдавалось в моей кабинке.

– Понимаете, я мимолетно познакомилась с отцом перед судом, и, честно говоря, именно в этом настоящая причина смерти Сары, – сказала я. – Нормально?

– Извините?

– Забудьте, Олли. Вы никогда больше не встретитесь с этим человеком. Поверьте мне.

– Что вы имеете в виду под настоящей причиной смерти Сары?

– Руки, – скомандовала Нэнси Рэй, как раз вовремя нашедшая нужный ключ. Она отворила окошечко размером в четыре на десять дюймов. Величиной оно было как щель для писем. Я встала, подошла к двери спиной и, как раненая птица, просунула свои костлявые пальцы в отверстие сзади, и металлические браслеты снова украсили мои запястья. Оливер не сводил с меня глаз в течение всего этого процесса, не шевелясь.

– Ноа. Пожалуйста. Ответьте мне.

– Незачем. Вы уже знаете все, что вам нужно знать.

 

Глава 5

Именно в тот безумный вечер вторника в 2002 году начались телефонные звонки. Больше недели (причем точно в 18.00 во вторник, среду и четверг) мою квартиру затопляла лавина морального разложения. Его стоны увлажняли телефонные линии, как зараза, передающаяся половым путем. Вихри ураганного подчинения сочились сквозь дырочки на телефонной трубке, в какие-то секунды прерываясь короткими гудками. Я брала трубку, и прежде чем успевала спросить, кто это (Фельдшер Номер Раз? Энди Хоскинс? Райга? Шуточки моего братца?), трубку бросали.

После первого звонка я почти и не задавалась этими вопросами. Честно говоря, даже после второго. Только после третьего я немного забеспокоилась. Я верила, даже после всего, что предшествовало моему заключению, в честь и доверие – два качества, которые не соответствуют моему нынешнему положению. Кто бы мне ни звонил, он (или она) кого-то искал и не понимал, что набирает не тот номер. Я думала, что этот человек перестанет, когда перестанет. Он не преследует никого, он просто кого-то ищет, а у меня номер того самого «кого-то». А может, его достает бывшая жена, и он таким образом сводит с ней счеты. Просто не тот номер. Или это обозлившаяся на четверку по биологии студентка. И все в том же духе. Но Бобби Макманахан, обучавшийся на офицера полиции, не обладал таким терпением. Так что после пяти звонков я подумала, что надо бы попросить у него какой-нибудь профессиональный совет.

В 18.05 в тот февральский вторник Бобби вместе со мной ждал звонка перед тем, как вернуться на свою ночную смену. Он в том месяце осуществлял общее патрулирование Саут-стрит, следя за тем, как бомжи пытаются завести разговор с перевозбужденными мажорами из колледжа сразу после того, как те сделали себе пирсинг яичек или осуществили еще какие-нибудь столь же блестящие идеи. В результате получалось всегда весело, как минимум для одной стороны – и я не скажу, для какой именно. Между тем телефон зазвонил на пять минут позже.

– Видишь, – сказала я Макманахану, с улыбкой глядя на часы. – Незачем сообщать полиции.

Он надулся.

– Я и есть полиция.

– Ох, Бобби! – Я ухмыльнулась, беря его лицо в ладони. Его щеки были усыпаны угрями, которые за год частично сошли, а его тусклые светлые волосы были расчесаны на косой пробор слишком аккуратно, на мой вкус. Но он был искренне добродушным, и им было довольно легко манипулировать, что было не слишком хорошо для его профессиональных амбиций. – Ты слишком наивный, чтобы носить пистолет.

Парень прикусил губу.

– Это просто электрошокер.

– Ладно, исправлюсь.

Я посмотрела на часы и снова на телефон. Звонивший запаздывал. Шесть уже пробило. Пока было не о чем беспокоиться. Он никогда не опаздывал на пять минут. Он и на две минуты не опаздывал.

– Иди, – сказала я, оглядываясь на Бобби. Он носил свое мужество, как сценический грим. – Ты же не хочешь опоздать? Тебя засадят за бумажную работу, если опять опоздаешь.

Он взял кепи и добавил:

– Я беспокоюсь за тебя, Ноа Пи.

Я проводила его до двери, посмотрела на часы и сказала:

– Честно говоря, и я немного беспокоюсь за тебя.

Мы несколько месяцев спали вместе, и только потому, что он не мог спать один по ночам из-за того, что ему говорили на работе. Было начало 2002 года, и их как раз обучали тому, чтобы срочно расследовать любую потенциальную угрозу – будь то непонятный телефонный звонок, белый конверт без обратного адреса, билет в один конец на самолет и так далее в том же духе. Не то чтобы они действительно верили, что телефонное хулиганство на самом деле является признаком тайной террористической ячейки, оперирующей по всем континентальным штатам. Но и в обратное они не верили тоже.

– Послушай, уже восемнадцать ноль семь, – улыбнулась я. – Надо было пари заключить. Это помогло бы мне заплатить за квартиру в этом месяце, – сказала я, снова оглядываясь на часы.

– Сколько денег тебе надо?

– Нисколько, Бобби. Всё в порядке. Расслабься. – Я снова взяла эти пупырчатые щеки в свои ладони. – Не о чем беспокоиться. Иди! Иди, охраняй наши улицы.

Парень помедлил, протянув ко мне руку.

– Правда, иди, – поддразнила его я.

– Ладно, иду. – Он поцеловал меня в лоб, прежде чем уйти. – Обещай, что дашь мне знать, если будет еще звонок. В наши дни нельзя точно знать, кто имеет доступ к нашим телефонным линиям.

– Иди уже!

– Ладно, ладно.

Макманахан закрыл за собой дверь. Я подняла взгляд на часы. Было уже 18.10, и как только Бобби исчез с глаз, телефон наконец зазвонил. Часть моего «я» понимала, что этот телефонный неизвестный вовсе не отстал от меня, а другая часть возбуждалась от того, что он все еще не сделал этого. Возможно, Бобби это знал. Будь он полицейским получше, он, вероятно, никогда не оставил бы меня одну. С другой стороны, будь Бобби полицейским получше, он никогда не связался бы со мной.

Я пропустила два-три звонка, прежде чем подойти к аппарату. Незнакомец, несомненно, смаковал моменты предвкушения, и я отчасти гордилась тем, что вызываю у него такое страстное желание. Я подняла трубку на пятом звонке. На шестом включился бы автоответчик.

– Я не знаю, что вы о себе думаете, – сказала я, – но вам очень повезло, что я еще не позвонила в полицию. Откуда вам знать, что линия не прослушивается? – Я сделала паузу, стараясь держать морду кирпичом.

Послышалось сопение.

– У вас, знаете ли, жалкий почерк, – продолжала я. – В одно и то же время, один и тот же голос… До кого вы на самом деле пытаетесь докопаться? Вы что, до сих пор не поняли? Полистайте телефонный справочник, «погуглите», найдите уже нужный номер. Мне уже все это надоело.

Ответа не последовало. Возможно, Бобби был прав.

– Что? Вы потеряли голос, когда мы только начали по-настоящему разговаривать?

Он прокашлялся. Определенно, это был мужчина. Немолодой.

– Алло? – позвала я его.

– Ноа? – сказал он наконец.

Голос был нежным, почти как если бы этот неизвестный отходил после хирургической операции.

– Кто это? – резко спросила я.

– Ноа Синглтон? – снова спросил он, закашлявшись на моем имени.

– Черт побери, кто это?

Мужчина не ответил, но я могу поклясться, что на том конце провода послышался звук упавшего стакана.

– Я спрашиваю, кто это? – повторила я.

– Это… твой отец.

 

Глава 6

Мы встретились на другой день в баре в cеверной части Филадельфии, неподалеку от Темпльского университета. Бар был зажат между угловым киоском, торгующим лотерейными билетами и жареными сосисками, и чем-то вроде старинного съемного дома безработного огородника. На шнуре, привязанном к телефонному проводу в десяти футах у меня над головой, болталась пара новеньких кроссовок, которые раскачивались надо мной, как ядовитая омела. Я встала под ними, поглядела сначала направо, а потом налево, а затем быстро завертела головой туда-сюда, чтобы убедиться, что я действительно пришла куда надо. Сто ярдов в одну сторону – и студенты в колледже изучают «правило исключения бессрочного владения» и теорию относительности. Сто ярдов в другую сторону – и вот какой-то бедный тинэйджер получает нож в сонную артерию за то, что не передал положенное количество кокаина парню по прозвищу Хрясь. На навесе над входом желтыми буквами было написано «Бар-Подвал». Не надо было особенно присматриваться, чтобы увидеть под ними остатки прежнего названия, написанного красными буквами. Название было то же самое, только в обратном порядке – «Подвал-Бар». В десяти футах над моей головой на весеннем ветру крутились кроссовки. Под навесом виднелась камера, встречавшая посетителей. Я едва заметила ее, но как только вошла, ее линзы сфокусировались на мне.

Я вошла ровно в 17.30. Солнце все еще расцвечивало небо раннего вечера и будет расписывать его еще примерно час. Ровно час я отвела себе. Ровно час. После этого я снова выйду на Брод-стрит-лайн и пойду к центру города, прежде чем кто-нибудь успеет принять меня за а) ученицу государственного колледжа или б) за ту, кто виноват в пропаже наркотиков, которые парень с ножом в сонной артерии прятал в своих трусах.

В баре было темно, так что моим глазам потребовалась пара секунд, чтобы привыкнуть. Я узнала его сразу же – не потому, что он был единственным белым в баре, а из-за того, что он смотрел на меня таким взглядом, которого я всю жизнь дожидалась от моей матери. Он стоял за стойкой, вытирая край кружки полосатым полотенцем. Я всегда рассматривала лицо матери, изучала каждую его пору, изгиб каждой брови, мочки ушей, выискивая наше родство. В моем лице не было ничего от нее. Войдя в «Бар-Подвал», я сразу же поняла почему.

Мой отец, вероятно, был куда моложе, чем казался. Морщины прорезали его лоб хаотично, словно мать-природа не была уверена, каким образом его лучше состарить. В темноте паба ярко пылали его зеленые глаза. И прямо над ними, там, где начиналась линия его некогда густых, но уже начавших редеть волос, я заметила слабое эхо моей собственной линии волос. Зазубренный и непонятный, зигзаг волос тянулся по нашим головам от уха до уха. Не могу объяснить, почему, но до этого момента я не понимала, что это может быть привлекательным.

– Ноа? – сказал этот мужчина, поднимая взгляд.

Я кивнула.

Он отер руки о то же самое полотенце, которым за мгновение до того протирал пивные стаканы, винные бокалы, стопарики и деревянные столы, и застыл, не зная, что делать дальше. Обниматься – это было бы уже слишком, но рукопожатие – это было бы слишком холодно, а я уверена, что этого он хотел избежать. Звякнул колокольчик, дверь открылась и закрылась, и тут он резко, как директор хлопает по столу, повернулся прямо ко мне.

– Я рад, что ты пришла, – сказал он.

Я вздохнула.

– Ну вот, пришла.

– Хочешь куда-нибудь подальше от глаз? Только мы с тобой? – спросил мужчина полуутвердительно-полувопросительно. Не дожидаясь ответа, он прошел вдоль стойки, поднял деревянную откидную доску, вышел, опустил доску и повел меня к маленькому столику в заднем углу, прихватив по дороге бутылку воды. Я пошла следом за ним.

– Всё в порядке? – спросил мой отец по дороге.

Я, помедлив, кивнула.

– Уверена? – уточнил он. У него был ласковый голос, словно он знал, что нам немного времени придется провести вместе. Мой язык тела показывал ему, что я вся ощетинилась, так что каждый раз, когда отец испытывал мое хладнокровие, он старался быть привлекательным, обаятельным и сдержанным.

– Нну-у, – согласилась я. – Всё в порядке.

В углу было темнее, и обстановка была куда более приватной. У нас за спиной было маленькое окошечко, вырезанное в панели под крестики-нолики, так что я уступила. Если нужно, нас будет видно. Меня будет видно снаружи.

– Тебе принести что-нибудь выпить? – предложил отец.

Я изобразила улыбку, чтобы он чувствовал себя комфортнее, хотя и не понимала зачем. В конце концов, это он преследовал меня. Это он бросил меня. А не наоборот.

Я покачала головой.

– Нет.

– Что-нибудь съешь?

И снова я отказалась.

Отец провел пятерней по волосам, по ходу дела натягивая кожу. Больше он ничего не мог предложить. Он тяжело дышал, и я узнала это сопение. Не по телефонным звонкам – я сама так дышала, когда нервничала, каждый раз перед тем, как заснуть.

Потом отец повел рукой в сторону, приглашая меня сесть. Будто все пытался припомнить правила хорошего тона – или что там принято в случае заглаживания вины перед давно брошенным тобой потомством? Это смотрелось утомительно и одновременно трогательно. Он попытался накрыть мою руку ладонью. Я дернулась.

– Зачем ты вешал трубку? – спросила я наконец, немного успокоившись. – Ты что, не знаешь, что любой звонок – это пролог к очередной серии «Закона и порядка»?

– Господи, Ноа! – смущенно ответил мужчина, опустив очи долу. – Все было не так. Совсем не так.

– Я не шучу. Я уже вот настолько была от того, чтобы вызвать полицию. – Мои пальцы сжали миллиметр пространства, так что с определенного угла могло показаться, что я готова вцепиться в его плаксивую физиономию. – Люди психуют, когда приходится переходить дорогу рядом с незнакомцем, а ты считаешь нормальным вторгаться в мою жизнь через анонимный звонок?

Взрывы отцовского нервного смеха синкопически подчеркивали каденции моего голоса. Его лицо выныривало из темноты и ныряло в нее, и в какое-то мгновение свет из окна осветил его верхнюю губу. Там красовался широкий шрам размером с гороховый стручок.

– Итак? – спросила я. – Ты намерен ответить на мой вопрос?

– Я просто хотел увидеть тебя, – сказал отец перед тем, как сделать глоток воды.

– Вот таким образом? Мерзость какая! – огрызнулась я. – Отвратительная мерзость. Ты что, просто письмо мне послать не мог? Электронное хотя бы? Поспросить мою маму предупредить меня? Хотя бы сказать «привет» при первом звонке?

– Я не хотел, чтобы так вышло, – оправдывался он. – Я правда просто хотел встретиться с тобой. Что, так трудно поверить?

Я выглянула в окно, а затем снова посмотрела на собеседника.

– Да, трудновато. Особенно вот так.

– Я нервничал, – сказал он с кривой усмешкой. Я не могла оторвать от нее взгляда. Повстречай я его в библиотеке или кафе, он, несомненно, показался бы мне утонченным, возможно, даже отзывчивым, но в вонючем воздухе «Бар-Подвала» его неловкая улыбка стала отталкивающей. – Я просто нервничал, – повторил он. – Вот и всё.

– Прошло двадцать три года, – сказала я, стараясь говорить голосом моей матери, когда та обнаружила пачку сигарет у меня под подушкой в мой четырнадцатый день рождения. – Так почему сейчас?

Отец прокашлялся короткими двустишиями. Сидя напротив меня, он казался более полным надежд, чем я представляла себе, с учетом обстоятельств.

– Не знаю, – пожал он плечами.

– Неужто? – рассмеялась я. – И ты звонил мне, чтобы сказать это? «Не знаю?» Давай, Калеб. Ты же можешь лучше!

– Я просто… – снова замемекал он, после чего отхлебнул из бутылки и зажмурился, словно не знал, какие подобрать слова. – Понимаешь, Ноа, есть в жизни такие вещи, которые заставляют тебя по-настоящему захотеть все исправить.

– Иисусе!.. – вздохнула я. – Только не надо опять. Если кто-то мне сейчас скажет, что жизнь бесценна, я уйду.

Конечно, я никуда не ушла. Я за последние месяцы столько времени провела с людьми, переосмысливающими свою жизнь… Нельзя сказать, чтобы я страдала от его отсутствия. Мне вполне заменял его крутящийся столик моей мамочки. Я редко сидела в постели, размышляя о недостающей половине моей генетики, но теперь я думаю, что мне все же было любопытно. А отец был готов рассказывать. И вот я здесь.

– Все переживают время, когда человек понимает, сколько он напортачил в жизни. Для меня, наверное… – Сидящий передо мной мужчина замолчал, глядя на свою бутылку с водой и нанизывая очередную нитку слов. – Для меня, наверное, это случилось, когда я сидел в тюрьме.

У меня перехватило в груди. Не знаю, почему меня это удивило. Не знаю даже, почему это меня встревожило. Я ведь не фантазировала насчет нашей встречи, никогда не воображала его президентом корпорации, или знаменитым художником, или даже врачом. Господи, да история его жизни не была даже оригинальной: беглый папаша, явный алкаш – об этом говорит его привычка хлебать воду.

– Я буду откровенен с тобой, – продолжал Калеб. – Я должен. Я много ошибок сделал в жизни. Очень много. И началось даже не с тебя, если уж быть честным до конца.

– Откровенно, – сказала я, ощущая, что уже читала все это раньше, или где-то видела – на экране, на сцене или в книгах по самосовершенствованию с маминой полки, – мне незачем знать все.

– Значение имеет только то, что я изменился, – сказал отец с таким видом, словно пытался вспомнить мое имя. – Я поменял жизнь, Ноа. Теперь я совсем другой человек, и я хочу, чтобы ты стала частью моей жизни.

Дверь бара открылась и закрылась, выпустив горстку посетителей. Он проводил их слегка меланхолическим взглядом, словно их уход был больнее моего.

– Ты знаешь хозяина? – спросила я. – Мы тут, считай, одни. Ты это запланировал?

Отец ухмыльнулся дрожащей улыбкой.

– Ты на него смотришь. И – нет.

– Хорошо. – Я пожала плечами.

Больше ничего не было, несмотря на отцовы отчаянные ожидания. Больше ничего и не планировалось. Он сам организовал эту маленькую встречу. Целью моей жизни до этого момента вовсе не было выслеживание беглого родителя. И я не собиралась винить мир в моих проблемах из-за того, что одна ночь, проведенная моей матерью двадцать три года назад, привела к тому, что я сижу в этой деревянной кабинке в северной части Филадельфии напротив человека с бутылкой воды, похожей на емкость для колостомии, который явно находится на своем двенадцатом шаге в том направлении, где бутылка воды остается бутылкой именно воды. Но для эволюции ему нужна была доза признательности. Этот его дурацкий шрам над верхней губой задергался в жалком выражении отчаяния и, похоже, не собирался останавливаться, сколько бы нарочитого понимания я ему ни бросила.

– Что ж, хорошая работа, Калеб, – сказала я. – Это нормальный ответ? Ты изменил свою жизнь… и что дальше? Ты позвонил мне? Поздравляю. Ты это сделал. Ты кто – бизнесмен или алкоголик, который владеет баром? Поскольку это эффективная реформаторская стратегия.

Отцовские брови плавно сдвинулись, создав ров защитных линий. Сарказм явно еще не проявился на эволюционном пути «Бар-Подвала» или «Подвал-Бара». Я хотела сказать, что мне жаль, но жаль мне вовсе не было.

– Я просто захотел узнать тебя, – сказал мой собеседник. – Потому и позвонил. Вот и всё. Я захотел узнать свою дочь. Я наделал много ошибок, а теперь хочу их исправить. Это не безумная история. Это просто моя история.

– У тебя было двадцать три года на то, чтобы узнать меня.

– Я просрал все эти двадцать три года, я знаю! – взмолился отец. – Но, может, следующие двадцать три пройдут лучше? Даже следующие пятьдесят.

Я проглотила нервы в основании глотки, чтобы прочистить дорогу словам.

– Пошел ты…

– Я заслужил, – сказал Калеб, почти намекая, что заслужил спасение.

– Да. Ты заслуживаешь.

Мне полегчало, когда я сказала это – словно дождалась нужного времени для приезда. Сквернословие может так действовать – и непонятно почему, и волшебно. Для меня в тот момент это было, вероятно, сочетанием того и другого. Я знала, что у моего отца такие же ощущения.

– Хорошо, – сказал он. – Раз уж мы с этим покончили, может, просто будем проводить время вместе? Узнаем друг друга получше.

Я не ответила. Я не оставалась спокойной, но и не встала. А затем отец покорно подался вперед, сложив руки перед грудью, как в молитве.

– Спасибо, Ноа.

– Извини? – прищурилась я.

Калеб улыбнулся и снова понизил голос.

– Спасибо.

– За?..

– За то, что пришла сюда. За то, что не стала бросать трубку, как я. За то, что еще не ушла.

– Не стоит меня за это благодарить. Моя правая нога уже готова сделать шаг из-за стола.

Отец проглотил улыбку, которая только-только начала формироваться.

– Ты знаешь, что я имею в виду.

Мне чертовски не хочется приписывать этому человеку обаяние, но другого подходящего слова в тот момент не находилось. Он улыбнулся, и его шрам растянулся вместе с улыбкой.

Я оглянулась в поисках какого-нибудь одинокого завсегдатая, но в баре были только мы с отцом. Свет больше не проникал в окно – вместо этого он мерцал на цементе снаружи, напоминая мне, что я опасно приблизилась к окончанию пятидесяти пяти минут, отведенных на бар.

– Мне пора, – сказала я. Я была горда собой за то, что мне удалось закончить дело вовремя.

– Послушай, Ноа, – Калеб сменил тему; его голос похрипывал. – Ты должна знать, что это не только моя вина в том, что меня не было рядом с тобой.

– Мне немножечко трудно в это поверить.

Отец, заинтригованный, подобрался.

– Если твоя мать не рассказывала обо мне, я не могу ее за это винить. Она ведь не рассказывала?

Я не ответила.

– В смысле, кто же захочет, чтобы его дочь узнала, что ее отец – алкоголик и навсегда останется бывшим заключенным? – Калеб рассмеялся себе под нос, стараясь поддержать диалог насколько можно долго. – В то время я и сам бы не подпускал себя к своему ребенку.

Он прокашлялся и провел указательным пальцем по краю горлышка бутылки с водой. Да, он нервничал, и больше нам говорить было не о чем, но я провела в баре почти час, и в этот момент моей жизни я следовала собственному мнению и не поддавалась на жалкие стенания своего папаши. Я встала. Он, поднявшись мне навстречу, взмолился:

– Прошу тебя, Ноа! Останься еще немного. Давай я принесу тебе что-нибудь выпить. Поесть. – Он улыбнулся. – Разбить.

Я почти улыбнулась. Но в тот момент я уже встала и забросила сумку на плечо, ощущая, как минутная стрелка моих часов подталкивает меня к выходу. Больше часа я не задержусь.

– В другой раз, – сказала я.

 

Глава 7

Поначалу мы встречались два раза в месяц – один раз в «Подвал-Баре» или «Бар-Подвале» в северной части Филадельфии, другой раз в ресторанчике по выбору отца в центре города. Поскольку он по большей части кормился в «Бар-Подвале», одна перспектива попробовать какую-нибудь этакую закуску в ресторанном ряду тянула его в центр города гораздо чаще, чем мне хотелось бы. Обычно, когда была моя очередь ехать к нему, я садилась на метро днем, но только если когда слабый отсвет дня еще легко окрашивал небо в оттенки коралла и индиго. А когда эти цвета угасали, я возвращалась домой только автобусом. За эти несколько визитов, когда мы стали узнавать привычки друг друга, я привыкла приезжать домой на автобусе поздно вечером. В любом случае автобусом ехали подсевшие на крэк наркоманы, проститутки и студенты-вечерники из Темпльского университета. Мы с отцом быстро стали узнавать друг друга по запаху. Мы научились держаться подальше друг от друга, тесниться, когда заходил кто-нибудь новый и когда заскакивал кто-нибудь из местных знаменитостей, рыгая на ходу перегаром. Имя одной из таких знаменитостей было Клара. А в другое время в автобусе ездил Клод. Иногда мой отец ждал меня возле автобусной остановки. Иногда – нет. Иногда он приходил рано. А иногда мы разговаривали до тех пор, пока не приходил спасительный автобус до дома.

Я отказывалась приглашать его к себе в дом, когда ему было по пути со мной. Моя студия на Сороковой и Балтимор становилась все более населенной грызунами, и я слышала оргазм моей соседки точно в 11.35 каждым вечером в пятницу. Незачем было моему пропащему папаше составлять впечатление о благополучии его чада по такой фанерно-нищенской обстановке, так что я продолжала врать о безопасной тихой гавани в центре, на Риттенхауз-сквер, и настаивала на более приемлемых кулинарных убежищах ресторанного ряда.

Через два месяца наши встречи стали еженедельными, по-прежнему разделяясь между нашими якобы домашними местами и по-прежнему вращаясь вокруг его рыгаловок. Одну неделю мы сидели на его территории, другую – на моей. Баш на баш, как он любил говорить. Я объясняла ему, что «баш на баш» означает немного другое, но ему было все равно.

Прошлое Калеба обрушивалось на меня потоком слов и волнами анекдотов. Чему-то я верила, остальное звучало слишком странным, чтобы быть правдой. По большей части мне казалось, что его интересую не столько я, сколько возможность сохранить собственную историю в чужом хранилище памяти.

Мой отец, как я вскоре узнала, родился в Городе Братской Любви в 1960-м от папаши-алкоголика и стандартной мамочки – трудяги-секретарши. Яблочко от яблоньки недалеко падает, постоянно говорил мне папа, так что в семнадцать лет он уже ехал по Тихоокеанскому шоссе в Калифорнии, ища, где бы выплеснуть горечь от отцовских унижений. Не прошло и месяца, как его взяли за то, что он спер батник в «Мэйси» в Санта-Барбаре через неделю после своего восемнадцатого дня рождения. У него не было денег, и тогда ему удалось уболтать следователя на испытательный срок (без участия адвоката) при помощи оправдания Жана Вальжана, заменив основную человеческую потребность в еде на потребность в одежде – фирменной и яркой, с лейблом в виде животного и стоячим воротничком. Очень скоро рубашки сменились спортивными машинами, ювелирными украшениями и даже нелегальной переправкой мексиканцев в больших фурах без окон через границу – в течение месяца.

Именно в свой лос-анджелесский год после случая в Санта-Барбаре он встретил и обрюхатил мою мать и вскоре после этого попался на угоне подержанного «Ягуара». Это, конечно, стало первым из множества обвинений в угонах автомобилей, что ознаменовало начало его полигамного брака с несколькими статьями уголовного кодекса.

Как только его мать узнала о его первом сроке, она больше не пускала его в собственный дом в Филадельфии. Совершенно не тронутый ее равнодушием, Калеб скитался от штата к штату, порой садясь за решетку, а иногда попадая на принудительные работы, когда местный полицейский департамент не интересовало ничего, кроме самого ареста (Канзас, я говорю о тебе). Порой он садился на более долгий срок за какие-то мелочи вроде драки в баре только из-за того, что у него был изрядный послужной список (в Огайо, к примеру).

Где-то между отсидками в Калифорнии, Канзасе и Кентукки, трудотерапией по приговору суда в Западной Вирджинии и после последней стадии в Огайо отец свернул на дорогу восстановления, обретения себя и трезвости в Филадельфии. Где-то в это время умерла его мать, и Калеб унаследовал достаточно денег, чтобы вырваться из отцовской схемы зависимости, – и именно в этот момент он узнал обо мне. Или, скорее, вспомнил, что бросил мою мать-подростка одну беременной семнадцать или восемнадцать лет назад.

Просматривая фото и рукописные письма, а также роясь в Интернете, он ощутил себя рожденным заново. Обратный прибойный поток религиозного обращения в буквальном смысле захватил его, как обратный экзорцизм, и все прежние ошибки стали вдруг для него пустым словом. У него появилась цель в жизни. Исцелить зло, исправить прежнюю несправедливость отцовства, поставить все на окончательное завершение шагов номер 8, 9, 10, 11 и 12, воплощенных в теле и душе Ноа Пи Синглтон, и стать ее доверенным лицом, ее другом, ее отцом. Но Калеб еще не был к этому готов. Сначала он должен был сделать что-то с собой, поэтому он купил «Подвал-Бар», вскоре после этого перевернул это название и провел несколько лет, превращаясь из бывшего алкоголика в делового человека, каким он и предстал предо мной в тот день, когда я с ним встретилась. Всегда с бутылкой воды, с потной верхней губой и симпатичной жаждой обрести прощение.

Его ревизионистская откровенность была замечательна, и поэтому я испытывала к нему нечто вроде уважения. Нельзя сказать, что он прятался за своим досье. Нет, Калеб гордо носил его, словно герб, который он мог бы вывесить над входом в «Бар-Подвал». Он мог рассказать мне в присутствии посетителей своего бара, что выиграл турнир по боксу Уинфилдской исправительной тюрьмы в 1993-м жестоким хуком слева. И он никогда не унизился бы до шепота – даже в пятизвездочном ресторане на Уолнат-стрит, – рассказывая, что больше десяти лет был алкоголиком. И что он бросил школу, чтобы посмотреть страну. И что он почти не чувствовал раскаяния за то, что бросил мать, познавая Великие Соединенные Штаты со стороны защиты в суде Канзас-сити в штате Миссури, Цинциннати в Огайо, Абилены в Техасе, Луисвилля в Кентукки и, конечно, Лос-Анджелеса в Калифорнии. Я была уверена, что он еще не все города включил в список, и даже более чем уверена, что кроме тех обвинений, о которых он рассказал мне, были и другие, но меня это не беспокоило. Если отец сумел рассказать о том, что ему было не по себе от того, что он покинул мать, то я вряд ли была единственной жертвой на его жизненном пути. Имеет значение, однажды сказал он мне, только то, что я нашел тебя.

И я начала с ним соглашаться.

Очевидно, однако, что наши игровые поля не были равны. Для двоих, пытающихся найти примирение после многих лет отсутствия, наше построение на поле концентрировалось вокруг отцовской необходимости устранить ошибки его прошлого, словно если он это сделает, мы станем здоровой малой семьей. Он ничего обо мне не знал, кроме того, что я была заместительницей преподавателя по естественным наукам в системе школьного образования Филадельфии и пробегала по три мили два, иногда три раза в неделю, и после нескольких месяцев этого ему уже было недостаточно.

Мы шли по Риттенхауз-стрит и ели мороженое во время одной из наших встреч, на этот раз якобы на моей территории, когда Калеб решил привлечь мое внимание к этому недочету. Под навесом играл Баха струнный квартет из Кертисовского музыкального института. Отец слизывал шоколад с вафельного рожка, и мороженое капало сквозь его пальцы и смешно пачкало уголки его рта, создавая определенный контекст. Темно-коричневая капля ванильного шоколада упала ему на подбородок, и он слизнул ее длинным и гибким, как ледяная дорожка в парке развлечений, языком, приканчивая холодные остатки. Сначала он посмотрел на высокие жилые дома, словно бы намеренно окружавшие нас, затем снова на меня, и заговорил:

– Я смущаю тебя?

Конечно, он меня смущал.

– Нет, – ответила я, прикусив щеку, и бросила остаток рожка в ближайшую урну.

– Да ладно, всё в порядке, – сказал Калеб, сладко так сказал. – Я знаю, что смущаю тебя. Не надо притворяться. – Он скрестил руки на груди. – Все время рассказываю только я.

– Я рада, что ты, наконец, это заметил, – отозвалась я.

– Однако так дело не пойдет, – настаивал отец. – Мы оба должны рассказывать.

– Мне очень не хочется тебе этого говорить, Калеб, но ты как бы создал прецедент, который я сейчас действительно не могу изменить. Правила есть правила.

– Ноа…

Я пошла к фонтану.

– Я хочу стать частью твоей жизни, – сказал отец, следуя за мной.

Я выдавила смешок.

– А как ты себе ее представляешь?

Мы оба сели на ограду фонтана. Я помню, что она была мокрой, но также помню, что это не мешало мне сидеть на краю, чувствуя спиной младенческое дыхание воды. Мне даже нравился деликатный массаж, увлажнявший мою спину.

Мой отец приобнял меня. После двадцати трех лет отсутствия ему не нужно было входить в мою жизнь с таким пафосом, как, скажем, Марлин Диксон несколько месяцев спустя. Но я также понимала, что он не отстанет. Часть моей души, молчаливой в потоке его словесного катарсиса, была просто обречена в какой-то момент сменить направление.

– Хорошо, – сдалась я, глядя на струнный квартет под навесом. Возникнет торнадо – и их всех сметет – инструменты, деревянный помост, людей. – Я расскажу тебе о себе больше, если ты сначала раскроешь мне два маленьких фактика о себе, которые никак не связаны с «Бар-Подвалом» или «Подвал-Баром», или с твоим мелким воровством по континентальным штатам, или с твоими шестьюстами тринадцатью шагами к самоусовершенствованию, или с боксом в Кентукки. – И я помахала у него перед носом двумя мизинцами в знак примирения. Студенты Кертисовского института все еще играли Баха, словно создавая для нас наш собственный фоновый саундтрек. – Две вещи за одну. Баш на баш, – добавила я. – Только так это работает.

Струнный квартет почти заглушал нас. Призраки этих четырех различных струнных инструментов до сих пор населяют мою камеру. Их деревянные тела и черные изгибы, их конские гривы и натертые канифолью струны в сочетании со спокойствием, порядком и расчетом создавали музыку. Больше нигде четыре в корне отличных звука не могут слиться в таком тонком равновесии. Невидимые слезы раскаяния и сожаления струятся из моих сухих глаз, когда я думаю об этом и об отце. Я прижимаю руки к сердцу, ощущая ритм этой музыки на четверых, и постукиваю ногой по полу в такт, становясь метрономом для их четвертных, восьмых и половинок.

Калеб протянул мне руки.

– Баш на баш, – согласился он.

И мы ударили по рукам.

 

Глава 8

Одной из самых быстрых перемен, которую претерпеваешь, попадая в тюрьму, является не принудительное привыкание к еде, к ширине прогулочной площадки или к недостатку уединения по нечетным дням в душевой. Это даже не быстрый уход друзей и семьи из твоей жизни. Скорее, это внутреннее осознание того, что ты в конце концов становишься тем, кем должен был стать. Когда ты попадаешь в тюрьму, ты правда получаешь новый номер, новое жилье и новый гардероб, но лишь когда надеваешь эту новую одежду, понимаешь, что пошита она не на тебя. В твою тюремную жизнь не попадает никаких осколков твоей прежней личности. Никаких связей, воображаемых или реальных. Вся неглубокая близость отношений с другим человеком (кровным родственником или еще кем) из тех времен, когда ты носила другие цвета, кроме темно-коричневого, улетучивается, как сигарный дымок. Теперь ты тот человек, которым ты и должна быть, и все это знают.

Люди снаружи могут никогда этого не понять. Тут нужен больше чем один телефонный звонок или краткий месяц посещений – будь то адвокат, священник или журналист, – чтобы по-новому переосмыслить сущность заботливости. Оливер явно этого не понимает, как бы ни пытался. Он просто неспособен. Он приходит в Манси, сунув руки в карманы и виляя среди кабинок для посещений со все большей фамильярностью, словно знает обо мне все, поскольку прочел мое жизнеописание и разок поговорил с моим отцом. Он заходит сюда иногда в костюме, иногда в джинсах, держа свою папку, как романист – свою первую рукопись, и каждый раз упоминает при мне имя моего отца.

– Я до сих пор не могу связаться с ним, но продолжаю попытки, – выдает он в трубку свою постоянную неизменную мантру.

Олли не удастся больше поговорить с ним, я это знаю, именно это я и пыталась сказать ему во время его второго посещения, – и все равно он продолжает набирать тот же самый номер, чтобы услышать короткие гудки и хамство телефонных операторов, которым приходится служить козлами отпущения за неуловимых беглецов или, в моем случае, отцов. Но Стэнстед сам должен осознать свой недочет. Это в мои обязанности не входит. Ты не сможешь внушить другому, что он проиграл. Это надо заслужить, осознать, обретя в этом дразнящую награду. Будь он японцем, я избавила бы его от унижений и протянула бы ему танто, чтобы он смог загладить свои промахи.

Но несмотря на бесполезность, на все те же грабли, у меня не хватит духу ткнуть Оливера носом в правду. Он сам к этому придет. В конце концов он по-прежнему приходит в Манси. Он все еще посещает меня. И все еще хочет узнать больше о моем отце, словно прошлое каким-то образом отзовется по пустой телефонной линии в канадском «Бар-Подвале», где мой отец больше не обретается, и поможет ему внезапно услышать меня.

* * *

В 2002 году нежные руки филадельфийского лета подхватывали меня и приводили в «Бар-Подвал» куда чаще запланированного. Я привыкла к предсказуемой синхронности взаимоотношений, так что они вошли в распорядок моей жизни, как парковка машины на чужом газоне, как раздражительная жена на тридцатый год брака. Ни спонтанности, ни разнообразия, просто заведенный порядок, шахматы, расставленные на доске, чтобы двигать их по квадратикам, пока мы не сойдемся на его или моем поле.

Мой отец решил, что может компенсировать мне алименты за двадцать три года, пристроив меня в свободное время вести его гроссбух и протирать столики. Взамен он помогал мне оплачивать квартиру. Репетиторство летом в праздном городе не сулит больших доходов. Кроме того, у меня дома не было кондиционера. А в «Бар-Подвале» он был. Иногда.

Люди приезжают в Филадельфию за историей, искусством и едой, но получают сырость, вероятность ограбления и тонкий слой грязи на коже каждый раз, как выходят наружу. Пока туристы просачивались в Филадельфию, чтобы сфотографироваться с Колоколом свободы или внутри Зала независимости и потрястись в двухколесном экипаже по брусчатке улочек миниатюрного Старого города, я проводила свободное время в баре.

Однако для нас все быстро изменилось после 4 июля. Мы сидели в «Бар-Подвале» в особенно пустой день, распивая кувшинчик воды, когда внутрь вплыл запах лета. Я обмакнула ту самую полосатую тряпку первого дня нашего знакомства в шайку мыльной воды и расправила ее на маленьком столике. Я не знала, было ли это от грязной воды, от жары или от избытка проведенного вместе времени, но получилось что-то вроде откровения.

– Меня один раз арестовали, – сказала я, словно читая приложение для заполнения воскресного кроссворда.

Оглядываясь назад, я не знаю, просто так я это сказала или с важным видом, но отец не ответил мне ни волнением, ни сочувствием, ни даже гордостью. В его голосе было просто любопытство и больше ничего.

– За что? – спросил он, продолжая вытирать столики во время разговора.

– Ни за что, – ответила я. – Просто глупость.

– Арест – это не глупость, Ноа, – сказал Калеб, поднимая взгляд; лицо его было стоическим.

– Этот был глупостью.

– Но за что? – сухо повторил отец свой вопрос. Я не могу сказать, что в нем перевешивало – гордость и волнение или печаль и стыд.

– Ни за что, как я и сказала. Просто украла мелочь в магазине. Детский мелкий проступок через три недели после восемнадцатилетия. Он есть в моем постоянном досье, но он настолько мелок, что мне не пришлось упоминать о нем в заявлениях или где-то еще. Но он есть. Гребаный нарыв на моем прошлом.

Это была еще одна вещь, которая изменилась после того, как я стала проводить время с отцом. Я начала сквернословить гораздо чаще, чем прежде.

– Ладно, – сказал Калеб, отворачиваясь, чтобы скрыть свою реакцию.

– Ты улыбаешься? Я только что рассказала тебе о неприглядном пятне на моей репутации, а ты? – Я сделала паузу. – Чувствуешь солидарность?

Отец рассмеялся.

– Что?

– Что – что? – переспросила я.

Солнечный закат вспыхнул на папиных щеках.

– Ты честно сыграла, – сказал он, и на какое-то мгновение я поняла, почему кто-то где-то мог счесть его относительно привлекательным.

– О господи, Калеб, неужели?! – Я взяла тряпку и пошла к другому столику.

– Правда, – сказал он, вставая. – Теперь я должен выложить тебе два факта. Любых. О чем угодно.

Я повернулась к нему спиной.

– Не буду я этого слушать.

– Спрашивай, – настаивал отец. – Спроси о чем-нибудь.

– Мне кажется, я уже знаю все, что мне нужно.

Выдохнувшись, я села под кондиционером.

– Первый фильм? – спросил Калеб, не останавливаясь.

– Так не пойдет.

– Первый фильм? – настаивал он.

Я зевнула, пропустив его слова мимо ушей.

– Я буду продолжать спрашивать, ты сама знаешь, – сказал мой собеседник. – Первый фильм. Это не вопрос вкуса. Это факт номер раз. Ты хотя бы можешь это сделать, верно? Это должно было случиться когда-нибудь, с другом, с мамой, в торговом центре или…

– «Человек со шрамом», – выпалила я, сдаваясь и безуспешно прикрывая отвращением улыбку. – Доволен?

Калеб по-мальчишески усмехнулся, словно только что выиграл в перетягивание каната.

– Твой? – спросила я.

– «Афера». С Полом Ньюменом.

Предсказуемо, но тем не менее…

– …первая пластинка, которую ты купила? – продолжал отец.

– Саундтрек к фильму «Коктейль», – ответила я, пряча от него лицо. – А ты?

– Боб Дилан. «Укрытие от грозы», – ответил он, бросая мне мокрую тряпку.

– Любимая еда?

– Бургер и картошка фри.

– Любимый бургер и фри? – добавила я, бросая тряпку назад.

– Ин-эн-аут.

Калеб скатал тряпку в шарик и словно задумался о следующем вопросе.

– Любимый город?

– Ха, Город Братской Любви. – Я улыбнулась. – Страна, которую больше всего хочешь посетить?

– Антарктида, – подумав, ответил отец.

– Страна, – сказала я, когда он бросил в меня мокрым шариком. Я поймала его правой рукой.

– Антарктида, – повторил он тут же. – Или весь атлас.

– Любимое слово? – спросила я, держа тряпку.

Папа думал недолго. К его лицу подлетела муха, пока он размышлял над ответом, и он даже не сдунул ее.

– Думаю, я должен был бы сказать «свобода». А ты?

«Дом. Хрусталь. Ксилофон», – подумала я про себя, а вслух ответила:

– На самом деле, наверное, как у тебя.

Отец приоткрыл рот. Потер руки, обдумывая очередное движение.

– Давай теперь поговорим о приятном. Первый поцелуй?

– Неплохо, – сказала я. – Энди Хоскинс. Шестой класс. Теннисный корт, парная игра, за пределами поля. – Я подбросила тряпку в воздух – так, словно открывала сет, и тряпичный комок упал Калебу в руки, как совершенная подача.

– Кони Анастейша. Первый класс. Поле для соккера, – сказал он, быстро бросая мяч мне. – Первая любовь?

– Еще нет, – сказала я, поймав его. – А у тебя?

– Твоя мать, – сказал он, вытирая руки о джинсы.

– Я думала, что ты, скорее, случайный гость на месяц, – пошутила я, бросая ему тряпку обратно. Он не ответил. И не стал ловить тряпку. Она упала на пол с глухим шмяком, словно пластиковая бутылка с водой, которая не рванула. – Ладно. Я способна в упор увидеть отсутствие ответной реакции. – Усевшись за стол, я попыталась стереть липкое пятно с его края, но оно не поддавалось. Мой отец сел рядом. – А теперь у тебя кто-нибудь есть? – спросила я его.

Он покачал головой.

– Можно сказать, нет.

– Можно сказать? – переспросила я. – Или нет?

– Нет, – ответил Калеб. – А у тебя, куколка?

– Куколка? – рассмеялась я. – Я и не знала, что мы дошли до этого.

– А у тебя? – настойчиво повторил он.

– Не-а, – сказала я, заметив внезапную перемену его настроения. – Ничего особенного. Просто пара парней тут или там. Тут – полицейский офицер и парень в «Лоренцо», но только за бесплатную пиццу по вторникам. Может, если тебе повезет… – Я подмигнула. – …То как-нибудь я оставлю тебе кусочек.

– Теперь, думаю, мне надо чем-то поразить тебя.

– Яблочко от яблони недалеко падает, Калеб. Ты первым это сказал. – Я подняла бутылку, словно произнося тост. – Худшее, что ты сделал в жизни.

– Ты имеешь в виду, кроме того, что я тебя бросил?

– Хорошая подача, – улыбнулась я, наклонив голову, чтобы посмотреть на папин шрам. Я смотрела, как этот шрам подпрыгивает, когда он говорит, соединяя полушария его лица, словно замо`к. Казалось, он доволен своим последним ответом, и шрам продолжал дублировать его здоровую улыбку. – Вот этот шрам, – сказала я. – Когда ты его получил?

– Это займет больше пятнадцати секунд.

– Пятнадцать секунд. – Я взглянула на часы, ожидая, когда секундная стрелка встанет на двенадцать. – Давай!

– Правда? Ты будешь время считать?

– Четырнадцать.

– Блин, – рассмеялся отец, потирая шрам.

– Тринадцать, – сказала я, отслеживая время.

– Черт!

– Двенадцать.

– Черт, – воскликнул Калеб, – ладно!

– Одиннадцать. Десять.

– Ладно. – Папа поднял руку. – Ладно, я скажу. Итак: твоя мать. Я. Семьдесят седьмой год. Бритва. Ванная. Падение. Тадамм! – сказал он, ответив поклон.

– Я вернусь к этому.

– Худшее, что ты сделала? – спросил мой собеседник, меняя тему.

– Кроме встречи с тобой в феврале?

Отец подался вперед, поднимая тряпку, нарушавшую узор дешевого ковра у нас под ногами.

– Давай, куколка, отвечай.

– Арест, – решительно сказала я. – И возможно, то, что я бросила школу. – Я вздохнула. – Целых два. Прелестно.

Калеб крепче сжал тряпку. Из нее по его рукам потекли струйки грязной воды.

– Ты ведь знаешь, что мы с твоей матерью провели не только одну ночь, верно?

Я не могла оторвать взгляда от его рук. Они были стиснуты так, словно ему нужно было сделать себе больно. Или кому-то еще. Или мне.

– Раз ты так говоришь…

– Мы с твоей матерью жили вместе, – сказал отец, погружаясь в ностальгические воспоминания. Голос его охрип. – Не стоит верить всему, что она тебе рассказывает. Мы были молоды и влюблены. А что еще нужно?

– Не знаю, – отрезала я. – Может, еще работа или еда. Деньги. Средства предохранения.

Калеб снова потер шрам.

– Понимаешь, у меня было двенадцать швов после того случая в ванной. Несколько недель я почти не мог есть. Все приходилось пить через соломинку, есть суп и прочее дерьмо. Я даже целоваться не мог.

Мне было трудно удержаться от смеха, но до сегодняшнего дня я горжусь своей сдержанностью.

– Даже представить не могу, чтобы тебе захотелось целоваться после этого маленького шоу.

Мой отец расслабился и вытянул ноги, чтобы коснуться моих. Я поморщилась, когда он задел мою щиколотку, но, думаю, он этого не заметил. На его шраме высыпали капельки пота, и я представила его, одиноко сидящего в мокрой ванной, страдающего от боли, в то время как моя мамаша ушла от него… к Фельдшеру Номер Один? К Брюсу, спортсмену?

Я встала и подошла к последнему не протертому столу. Завсегдатаи лущили арахис в пролитое пиво, оставляя на столе сущие битумные ямы Ла Бреа, которые предстояло зарыть. Я посмотрела на них и начала кругами тереть их тряпкой, убирая липкие следы, но они не стирались.

Отец подошел ко мне.

– Вот, попробуй так, – предложил он, заметив, как я стискиваю тряпку. – Надо вытирать кругами. – Показал как. – Видишь?

– Ты прав, – сказала я, следя, как тряпка в его руках поглощает скорлупки арахиса, прилипшие к поверхности стола. Калеб продолжал тереть столешницу даже после того, как на ее поверхности не осталось ни пятнышка, водя тряпкой по стеклу и стирая остатки влаги. Тряпка в его руках была опорой, словно костыль. Мы промолчали как минимум еще минуту. Руки Калеба постоянно двигались по часовой стрелке, вверх и вниз, из стороны в сторону, вытирая столы словно в бессознательном песнопении – поверхности, которые он вытер уже раза три, протирались его руками с узловатыми пальцами и корявыми ладонями, покрытыми шрамами прошлого, которого я не знала. Каждая из этих отметин и распухших суставов привела его сюда, каждая из этих отметин привела его ко мне в «Бар-Подвал», в летнюю влажность, и в этот момент я поняла, что даже при том, что он рассказал мне о себе, при том, что он повторял мне свои истории каждую неделю с карикатурными приукрашиваниями, я так и не узнала на самом деле, откуда взялись все эти отметины. В результате какого-нибудь рейда через границу? С боксерского ринга в тюрьме? От моей мамы, которая, вероятно, пыталась заменить моего отца в течение следующих десяти лет различными усатыми любовниками? Если сам не видел, все остальное – лишь чистая перспектива.

В конце концов он осознал, что делает, и остановился, отложив тряпку в угол. Отер руки о джинсы, взял меня за руку и усадил меня на стул. Из правого его заднего кармана торчала полоска коричневой кожи, а в нее была завернута моя промокшая выпускная фотография. Наверное, моя мать прислала ему этот снимок после того, как он прислал ту самую открытку. «Если б он хотел быть отцом, он был бы им», – так она сказала. Затем Калеб достал старую фотографию, прилипшую к ее обратной стороне, и протянул ее мне.

– Это твоя бабушка. Моя мать. Ее звали Дороти, – сказал он. – Дот. Друзья называли ее Дот. – Он несколько раз набрал полную грудь воздуха и выдохнул, прежде чем заговорить. – Ей сейчас был бы семьдесят один год.

Я взяла фото двумя пальцами, стараясь не захватать его. На фото бабушка была одна. Она лежала на песке на пляже в купальнике в горошек, на губах ярко-алая помада, волосы повязаны белым шарфом. На фото ей не могло быть больше двадцати пяти, ну, может, в крайнем случае тридцать, и в своих очках она казалась сестрой Одри Хепберн, но не такой красивой. Не могу сказать, где был сделан снимок, но обстановка казалась ароматно-тропической.

– Помнишь, я говорил тебе, что именно из-за нее захотел найти тебя? – спросил отец.

– Что-то вроде, – кивнула я. – Ты сказал, что малость сбился с пути где-то на стадии подлеца-нелегала и обрюхатил мою мать.

Калеб стыдливо улыбнулся.

– Да. Правда, все было немного сложнее.

Я ощущала себя как маленькая девочка, когда родителям сообщают о ее болезни. Чем больше он пытался заговорить, тем быстрее распространялась зараза.

– Я связался с одними парнями в Цинциннати, которые задумали подломить банк, – через силу продолжил он. – Я просто был водилой. Я не входил в банк. Я ничего не сделал. Честно говоря, я едва знал этих парней. Но я согласился идти с ними, и нас взяли, и хотя я просто вел машину, меня упекли на пять лет. И мне пришлось отсидеть от звонка до звонка из-за моего послужного списка. Они знали обо всем, от Мэйси до Тихуаны, и на этой стадии попытка уйти на поруки была просто смешной. Мне оставалось отсидеть два месяца, когда моя мать заболела. По-настоящему заболела. Ко мне пришел надзиратель и лично передал это известие. Он протянул мне письмо и сказал: «Мне очень жаль».

– Она умерла? – нервно спросила я, протягивая отцу руку. Он не взял ее.

– Нет. Не тогда. – Калеб потер ее фото пальцами. – Она написала письмо, где спрашивала надзирателя, нельзя ли отпустить меня пораньше. Она знала, что умирает. И знала, где я. Она следила за мной от Кентукки до Огайо, повсюду. Она точно знала, где я, хотя выбросила меня из своей жизни несколько десятков лет назад.

– Мне так жаль, – сказала я.

Калеб поднял глаза и попытался благодарно улыбнуться, но у него получилась какая-то горестная маска в духе Пикассо.

– Она писала, что хочет, чтобы я вернулся домой в Филадельфию во что бы то ни стало. Умоляла надзирателя отпустить меня, но…

Я помотала головой.

– Он заявил, что это было бы нарушением процедуры, или попустительством, или чем там еще, – продолжал Калеб. – И поэтому я просидел в камере еще два месяца, зная, что моя мать готова поговорить со мной, где бы я ни был. Я просто сидел и думал. – Он рассмеялся, и пикассианская маска рассыпалась, как горстка булавок, брошенных на пол. – Я понимаю, что это было в целом бессмысленно. То есть я сидел в тюрьме. Я бывал в тюрьме и раньше, и действительно подолгу сидел, но я никогда там не думал, понимаешь? Там есть тренажерка, телевизор, работа… Я бы мог гораздо больше времени уделять мыслям о моей маме. Или о тебе, – добавил он, взглянув на меня. – Но я этого не делал.

– Никогда не угадаешь, что будешь делать в подобной ситуации, – сказала я. Только это и сумела выдавить – пустую банальность вроде моей речи на выпускном. – Никто не знает.

– Да уж, – равнодушно сказал Калеб. – Когда я вышел и приехал в Филадельфию, мать уже умерла. Она оставила мне дом, а с ним – коробку с несколькими письмами от твоей матери и твоими фотографиями.

У меня заныло в груди.

– Я отправил тебе открытку вскоре после того, как вернулся домой, и поскольку ответа так и не получил, то понял, что ты достигла успеха, а я – нет. Поэтому я продал дом, купил этот бар и…

Я с неохотой кивнула. Непонятно, с чем я соглашалась, но папина ответная улыбка таила в себе что-то такое, что подтверждало, что он не врет. И не играет. Я даже не думаю, что ему нужна была какая-то моя история в ответ, но напряжение было слишком сильным, и я просто не могла больше держать этого в себе. Я протянула ему руку, и он взял ее.

– …и, – сказала я.

Была моя очередь. Я понимала, что он не просил меня рассказывать. Ему даже не нужно было ничего больше, но подошла моя очередь – и я наконец была готова.

 

Глава 9

Во время моего предпоследнего визита в «Бар-Подвал» я завалилась туда где-то в час ночи без предупреждения, когда бар уже закрывался. Когда я вышла из автобуса, было темно хоть глаз выколи, и по дороге я обошла дохлую крысу и бомжа (который почему-то пах тюльпанами). Но прежде чем я направилась к бару, который находился в нескольких коротких кварталах, я заметила тень за углом – скрытную смесь сдержанности и мощи в одном аморфном мазке. Когда я посмотрела на обладателя этой тени, он тут же отвел взгляд в сторону. «Он не настоящий», – подумала я и двинулась в путь.

До бара оставалось два квартала. Однако чем дальше я шла, тем больше меня преследовали длинные смазанные пятна его шагов. Чем больше я меняла походку, тем больше менялось его похотливое скольжение, так что голова его размытой тени слилась с тенью моих движущихся ног, и когда они впервые соприкоснулись, легкая дрожь прошла по моей спине. Я почувствовала себя грязной от соприкосновения наших теней. Я не могла сказать, где кончалась моя тень и начиналась его, но я пошла быстрее. Наши тени шли как одна, пока не разделились, когда я остановилась перед входом в бар, прямо под болтающимися кроссовками, все еще свисающими с проволоки, указывая наркоманам, где можно разжиться дозой, – только теперь они потемнели от выхлопа машин, сигаретного дыма, плывущего из раскрытых окон четырехэтажного жилого дома, и кислотного дождя. Я стояла под ними, молитвенно сложив руки, как будто в церкви. «Господи, исполни одно мое желание! – думала я. – Только одно». Когда я обернулась, моего преследователя там уже не было. Мои руки по-прежнему были молитвенно сложены, и я по-прежнему стояла под болтающимися кроссовками.

Я бросилась к дверям и подергала закрытую ручку левой рукой, глядя в камеру и надеясь, что отец увидит меня и красивый рисунок морщинок между моих глаз.

Ему понадобилось меньше минуты, чтобы открыть дверь и втащить меня внутрь. Наверное, он спрашивал меня, что случилось. Думаю, спрашивал, почему я звала на помощь. Но я не помню, чтобы звала на помощь. Я помню только, что рассказала отцу, что за мной кто-то шел. Человек в коричневых ковбойских сапогах и очках.

– Стой на месте, – приказал Калеб.

Послышался громкий звон колокольчика, скрип открываемой двери – и всё. Чернота бессонной ночи. Вакуум всех моих страхов в одном. И без замедления, без какого-либо ощущения мой отец исчез. С этого момента все пошло очень быстро. Я пробежала пальцами по своим рукам, нащупывая повреждения. Нигде в моем теле не лопались сферы боли. Нигде не бугрились будущие синяки, предвещающие ночную черноту где-нибудь на голове, на скуле или на подбородке, на бедрах или еще где. Просто ошарашенная я внутри бара – и никого рядом.

– Папа? – тихо позвала я.

Я выглянула в зал, но там никого не было. Я сунулась в заднюю комнату, но его не было и там. Наконец я побежала к задней двери, выходящей в переулок, заваленный мусорными пакетами и жестянками, открыла дверь и увидела моего отца, который склонился над человеком-тенью, тяжело дыша, как в вечер нашей первой встречи.

– Папа? – снова крикнула я, бросаясь к нему. По здравом размышлении, мой писк был вряд ли мощнее одного децибела, но в моей голове он звучал громоподобно.

Он не ответил мне. Он не слышал меня. Он был слишком занят дракой с человеком-тенью, который оставил преследование меня, или который шел за мной, чтобы выйти на отца, или спутал меня с кем-то, или…

– …берегись! – крикнула я, когда незнакомец бросился на моего отца. Отец тут же сжал кулаки и начал молотить человека-тень в правый висок, пока тот не отшатнулся.

Я заковыляла к нему и, когда подошла поближе, увидела, что хотя человек-тень уже не отбивается, Калеб по-прежнему колотит его кулаком в правый висок – раз, два, три, от чего у того глаза на лоб вылезли. Я считала удары. Пять. Шесть. Семь. Человек повернулся ко мне в самом гротескном, уродливом движении, какое я видела в жизни, прежде чем упасть. Именно тогда я поняла, как он был молод – возможно, не сильно старше меня.

Я не знала, что мне делать, но не могла вот так стоять в нескольких дюймах от отца и смотреть, как тот вколачивает этого парня в больничную койку, а себя – назад в тюрьму. В какое-то мгновение кровь сильной волной прошла от моих ног до сердца и губ. Я никогда не видела такой совершенной драки. И хотя я никогда не говорила об этом моему отцу, это был один из самых возбуждающих моментов в моей жизни.

Человек-тень взмолился, чтобы Калеб прекратил, но тот не слушал. Его левая рука, свободная и не пострадавшая от битья, словно по мановению волшебной палочки поднялась и врезалась в живот тени – восемь, девять, десять раз, пока парень не сложился пополам, упав на землю, как сложенная рубашка.

– Стой! – крикнула я. – Хватит! Хватит.

Отец пронзил меня взглядом, полным гнева, преданности и любви. Руки его были раскорячены и разодраны. Кожа на костяшках натянулась так, что были видны поры.

Сейчас кто-то может сказать, что я должна была остановить его раньше. Что должна была предотвратить еще одно обвинение моего отца в тяжелом преступлении, не допустить, чтобы человек-тень попал в травмпункт с сорока швами и сотрясением мозга с последствиями в виде месячной головной боли. Но я не сделала этого. Никто не знает, как будет вести себя, когда его жизни угрожают. Или когда его семья в опасности. А мой отец напал на этого незнакомца, чтобы спасти меня. Человек в два раза старше лупил тень правой и левой рукой, защищая себя, защищая мою жизнь. Это был один из немногих случаев, когда я увидела в отце себя. По крайней мере, в такой ситуации. Возможно, у меня тот же дар инстинкта самосохранения, отчаянной защиты: подарок, завернутый в блеклую обертку жестких рук моего отца, но все же дар.

– Он живой? – спросила я.

Калеб не ответил. Едва переведя дыхание, он одной рукой потащил меня назад в бар. Я чуть не споткнулась на трещине в тротуаре. Не затащи он меня силой внутрь, я могла бы убежать в другую сторону. Я думаю об этом моменте как минимум раз в неделю. Что было бы, если б я не вернулась в бар вместе с отцом?

* * *

– Какого черта, ты что?! – воскликнула я, когда он закрыл за нами двери.

Внутри отец сложился пополам, переводя дыхание, и на какой-то краткий миг оно стало странно ровным. Как черная патока, оно выходило плотными шарами, каждая капля гуще предыдущей. Ни хрипов, ни кашля. В углу его рта показалась струйка темной крови.

– Как ты?.. – начала было я.

– Идем со мной, – приказал Калеб, затаскивая меня в свой кабинет в задней части бара. Он вытер рот окровавленной рубашкой и вытащил из стола маленькую коробку. Это был револьвер «смит-и-вессон».375 под патрон «магнум». Не живи я в Северной Филадельфии, не будь я у своего давно потерянного отца, не стань я почти жертвой нападения, не спала бы я с Бобби Макманаханом и не случись много еще чего в моей жизни, – я бы сочла его игрушкой. Какой-то серебристо-металлический инструмент с толстыми желобками там, где ложится палец. Опора для рук была сделана с прицелом на комфорт и функциональность. Он был довольно маленьким и компактным, и в отцовых руках казался пультом дистанционного управления.

– Где ты его взял? – спросила я.

Отец вложил пистолет мне в руки, и они сразу же упали на стол от потрясения.

– Возьми его, Ноа, – прошептал он. – Будь очень осторожна. Сейчас он не заряжен, но…

– Кто это был? – спросила я, отдергивая руки от рукоятки револьвера.

Калеб не ответил мне.

– Возьми его, Ноа. Пожалуйста.

У меня ныла вся грудь.

– Кто это, черт побери?! Почему ты это сделал? Ты что, секретный агент, что ли? Ты работаешь на ФБР, а это твое прикрытие? – Я ахнула. – О господи, ты… ты наемный убийца?!

Отец едва сдерживал улыбку, и это только сильнее заводило меня.

– Возьми пистолет, Ноа, – принялся настаивать он, тут же стерев с лица улыбку. – Он понадобится тебе для защиты.

– От чего? От кого?

– Не важно.

– Не буду я брать твою контрабанду! – заявила я.

– Дело не во мне, – уговаривал меня Калеб. – Это ради твоего же блага. Для защиты.

– Кончай талдычить про защиту! От чего мне защищаться?! – закричала я. – От кого? Не думаю, чтобы этот парень тебя стал еще преследовать. Или он за мной шел?

Молчание.

– Рассказывай. Рассказывай, во что ты вляпался, – потребовала я.

– Ни во что я не вляпался.

– Если ты хочешь, чтобы я осталась в твоей жизни, то рассказывай.

Отец помотал головой и, не веря себе, плюхнулся в кресло.

– Да как ты можешь сидеть здесь и с добротой и лаской рассказывать, как ты хочешь стать частью моей жизни и измениться, – и в тот же момент делать из человека отбивную?! – продолжала я возмущаться.

Калеб отказывался говорить. Отказывался менять свое выражение лица из соображений гуманности. Отказывался забирать револьвер. Я повернулась к двери, но она была заперта – отец запер ее, когда мы ввалились в кабинет. Тогда я снова посмотрела на него. Вместо того чтобы объясниться со мной, он обошел стол, взял меня за руку и силой усадил в кресло.

– Я не знаю, кто это был, Ноа, но я довольно долго пробыл в обществе людей вроде него, чтобы понимать, что никогда нельзя быть абсолютно готовым.

– Ты знаешь, что это неправда, – сказала я, отдергивая руку.

– Пожалуйста, возьми.

Отец обильно потел, почти вся его рубаха промокла от пота, кроме нескольких мест.

– Я не знаю, что буду делать, если с тобой что-нибудь случится, – добавил он.

– Я не возьму револьвер, Калеб. Ты это знаешь. Я не буду его носить. Я не буду из него стрелять. Точка.

Папина голова медленно поникла. Он был разочарован. Будь это десятью годами раньше и нарушь я комендантский час, он запер бы меня в моей комнате. И я бы, наверное, много лет ходила к психологу, чтобы преодолеть эти последствия отцовского разочарования.

– Прости, – сказала я. – Я не могу.

Отец снова протянул ко мне руку, и на этот раз я не взяла ее. Я повернулась к двери и подергала ручку.

– Не мог бы ты отпереть?

Мои потные ладони скользили по металлической ручке. Мое правое плечо жгло так, как не жгло уже много лет, так что я попыталась открыть дверь левой, но ручка не поддавалась. Я услышала близко сзади папино дыхание, ощутила его на шее. Одной жестокой рукой он схватил меня за плечо, а другой рванул «молнию» на моей сумке. Я поняла, что он делает, но не стала его останавливать. После довольно долгой паузы он протянул руку из-за моей спины и положил ладонь поверх моей руки, поворачивая ручку направо, пока она не щелкнула и не открылась. Я вышла, не оглядываясь. Рюкзак тяжело прилегал к моей спине.

* * *

Когда я той ночью вернулась домой, я заперла дверь и долго стояла под душем. Слезы шли приступами. Возможно, я до нынешнего дня так и не смыла с себя ту ночь. Выйдя из душа, я пошла к рюкзаку и достала маленькую салфетку, оставшуюся с нашей первой встречи в «Бар-Подвале», на которой было записано имя моего отца, телефон, и вместо подписи – сердечко, словно нарисованное рукой девочки-подростка. Салфетка развевалась в моих пальцах – старая бумажка, уже начавшая твердеть по краям, – прежде чем я своей рукой разорвала ее на мелкие клочки и выбросила их в окно. Ритуально развеяла прах моего отца.

Я открыла рюкзак, вынула кошелек, мобильник, ключи и увидела, как из него нелепо торчит револьвер – словно взрослый среди первоклассников. Коробка патронов калибра.375, тяжело набитая, лежала рядом. Я порылась в холщовом рюкзаке, чтобы найти ту самую открытку, но она пропала. Я носила ее с собой почти все прошедшие десять лет, а теперь она пропала, и вместо нее в рюкзаке лежала новая визитная карточка.

* * *

Дорогая Сара.

Есть несколько чисел, которыми я хочу с тобой поделиться. Двести девяносто семь. Семнадцать. Тринадцать.

Двести девяносто семь – это количество невинных людей, которые были реабилитированы после приговора благодаря повторному анализу ДНК. Если ты возьмешь двести девяносто семь книг и разложишь их рядом, они охватят периметр моего дома. На двести девяносто семь долларов ты можешь слетать из Нью-Йорка в Лос-Анджелес, впервые посетить Лас-Вегас, купить деловой костюм или взять несколько вечерних уроков в местном университете. Я не знаю, что бы ты сделала с этими деньгами, но знаю, что ты не пустила бы их на ветер. Ты бы их отдала. По доллару за каждого бездомного, ждущего у ратуши, за каждую женщину в местном приюте жертв домашнего насилия.

Семнадцать – количество людей, с которых снят смертный приговор, которые оправданы и вернулись к нормальной жизни. Семнадцать, Сара. Это число ты должна накрепко запомнить, несомненно, точно так же, как рекомендации журналов по блеску для губ или флирту с молодым человеком. Теперь это число отдано исключительно семнадцати душам, которые потерялись где-то между радостью и гневом, благодарностью и неблагодарностью, решимостью и негодованием. Они бродят среди нас, как живые тела, неспособные смириться с копией смертного приговора, который им вручают по выходе из камеры.

Тринадцать – это среднее количество лет, проведенное в тюрьме невинными людьми за преступления, которых они не совершали. Целая жизнь. Взросление. Я просто не могу себе представить этого. Не могу. Сара, я возвращаюсь домой каждый вечер и просматриваю истории, стоящие за этой отрезвляющей статистикой. Иногда я сплю по тринадцать часов, и мне снится, что ты по-прежнему со мной. Иногда я сплю тринадцать минут. Коронер сказал, что ты была жива еще где-то тринадцать минут после того, как в тебя попала пуля.

Коробки со свидетельствами стоят по стенам архива в Филадельфии и простоят там еще четыре месяца или около того, после чего будут уничтожены, сожжены бюрократической машиной. А может… кто знает?

Ты понимаешь, что я хочу сказать, дорогая. Правда ведь? Я знаю, что понимаешь. Присяжные не знают всего, что произошло в тот день, как и я, но именно они решают – жизнь или смерть. Не я. Я не судья, несмотря на то что я – единственный суд. Вот настоящая причина того, что этим делом занимается Оливер. Я знаю, что она откроется перед кем-нибудь вроде него. Мне просто надо понять, что случилось. Я должна иметь на руках все факты. Сейчас это единственное, что связывает меня с тобой.

Кроме того, мне тяжело думать, в сколь многом я подвела тебя. Но больше не подведу. Я обещаю тебе. Обещаю. Обещаю. Обещаю…

С вечной любовью,

Мама

 

Четыре месяца до дня «Х»

 

Глава 10

По правде, Америка никогда не была против смертной казни. И, честно говоря, я и сама тоже не так чтобы против.

Исторически люди никогда не были настолько высокоморальны, чтобы непреклонно следовать собственным твердым, но довольно гибким убеждениям. Мы скорее пассивные наблюдатели, страстно желающие видеть гибель и истребление себе подобных. Заявлять, что группы вроде МАСК – это такое новое движение, значит оскорблять наш прогресс. Я провела собственное расследование. Половина людей заведомо за смертный приговор; вторая, так называемая благородная половина, с видом превосходства заявляет, что она против. А затем сквозь желтеющие ломкие зубы шепчет вам на ушко, что, понимаете ли, смертная казнь приемлема, если человек по-настоящему плохой. Плохой-преплохой, как Гитлер, Милошевич или бен Ладен. Да, вот тогда, соглашаются они, все нормально.

Мне думается, лучше признаться в собственной слабости (или силе, как вам угодно) и просто признать, что мы таковы, каковы есть – животные, у которых учащается сердцебиение при виде крови, пожирающие ее глазами. Правда, конечно же, по-настоящему кровь больше не льется, если только мы сами не порежемся. Давайте совершим краткий экскурс в историю.

Древний Рим: гладиаторы в доспехах, бугрящиеся мышцы, оружие – насмешка, копье и щит. Их окружают тысячи ликующих фанатов, у которых от крика вздуваются жилы на шее и висках – они жаждут узреть, как одно тело падет жертвой другого. Два человека сражаются перед фанатами, пока один из них не падает мертвым.

Крестовые походы: средневековые христианские фундаменталисты совершают паломничество в кольчугах и при мечах, уничтожая всех, кто становится на их пути к Святому Граду. По обочинам дороги их приветствуют ревущие толпы.

Французская революция: гильотины, аристократия, толпы крестьян, ждущие падения куска металла, который снесет голову Марии-Антуанетте или Людовику XVI. Люди, орущие во всю силу легких, что это надо сделать, что она это заслужила, отрубить, отрубить ей голову!

Благородные англичане, наши царственные предки, милый дом Оливера: лондонский Тауэр, король Генрих VIII, Анна Болейн. Убить врага и отрубить ему голову, чтобы насадить ее на чучело в натуральную величину, и пусть все это видят и испытывают омерзение. Пример в назидание остальным.

Племена туземцев. Высушенные головы. Тайские тюрьмы. Блин, современный бокс, борьба, петушиные бои…

И как вам это? Плати и смотри.

Соединенные Штаты Америки. Нынешний день: американцы приклеились к экранчикам своих планшетиков, к цифровым телеэкранам, развешанным по стенам, как портреты, спутниковым приемникам, мобильным телефонам и прочим высокотехнологичным гаджетам, появившимся за время моего заключения. Люди живут одинокой жизнью, их мозги контролируются тем, что они видят по телевидению. Так почему не поставить мою каталку посреди боксерского ринга, обставив его видеокамерами, не позвать опытного кинопродюсера и спортивного комментатора и не позволить всем смотреть, как я умираю? Никто не обязан смотреть, как никто не был обязан присутствовать при четвертовании Уильяма Уоллеса. Вся выручка может пойти:

а) на сбор средств для поиска какого-нибудь пропавшего ребенка или на содержание престарелых родителей или бабушек-дедушек;

б) на уплату всех судебных издержек;

в) на любое другое дело: на улучшение кормежки в тюрьме, на борьбу с раком, на новую государственную школу…

Так все, кто любит смотреть такие казни, заплатит какие-то десять баксов, которые пойдут на благо маленького ребенка или даже (пытаюсь не смеяться, пока пишу) на МАСК. Понятно, что такое не будет случаться слишком часто. Вероятно, такой эфир будет только во время политических кампаний или летнего отдыха от ситкомов и мыльных опер в прайм-тайм. Американский капитализм во всей красе. И это вовсе не безумная идея.

Понимаете, я вовсе не пытаюсь таким образом протестовать против моей казни, назначенной на 7 ноября, как если бы я не понимала, что сделала или почему должна умереть. Я знаю, что сделала. Я знаю, чего не делала. Я сказала это еще в самом начале моей рукописи. Но моя смерть, моя публичная смерть, принесет кое-кому удовольствие, а другим – честно отработанные деньги. Если вы спросите меня, то это чистой воды альтруизм, который еще предстоит продвинуть на рынок.

* * *

Я впервые встретилась с Марлин где-то спустя месяц после инцидента в «Бар-Подвале». Она позвонила мне на мобильный как раз в тот момент, когда я шла по мосту Маркет-Стрит-бридж, возвращаясь домой после ярмарки научных идей для восьмиклассников.

– Ноа Синглтон? – спросила она.

Я сразу же поняла, что передо мной адвокат. Этот уверенный тон на грани агрессивности. Мне не понадобилось много времени, чтобы осознать, что этот тон ближе к надменности, чем к уверенности.

Я прокашлялась.

– Она самая.

– Я думаю, у нас с вами есть кое-что общее, и я хотела бы с вами это обсудить.

Я откусила заусенец на указательном пальце.

– Кто это? Вас навел Бобби?

– Я не шучу, – настаивала незнакомка. – У вас есть отец, который владеет баром под названием «Подвал-Бар» на Жирард-стрит?

Я снова прокашлялась.

– «Бар-Подвал»?

– «Подвал-Бар», – немедленно поправила меня собеседница. – Он называется «Подвал-Бар», согласно записям в городском архиве.

Я подошла к перилам моста и посмотрела на грязную воду Скукэл. Ветер врезал полумесяцы в поток воды. Я выплюнула заусенец и посмотрела, как тот падает вниз, словно перышко.

– Мисс Синглтон? – позвала меня позвонившая дама.

– Да кто это?

Никто не знал о моих отношениях с отцом, кроме Бобби, да и он в лучшем случае знал, что именно отец и был тем анонимом, что обрывал мне провод. Я никому, включая Бобби, не рассказывала, что встречалась с ним. Но Марлин не ответила мне. Вместо этого она начала делать то, что умела лучше всего. Заставлять. Приказывать. Манипулировать.

– Встретимся во время обеда у Фитцуотер и Седьмой завтра в полдень. Вы можете прийти?

Я снова прокашлялась.

– Я… ну…

– Да или нет? – спросила Марлин. – Я не могу тратить на вас целый день.

– Нет, мэм, – промямлила я, оглядывая мост. По нему шли только тинэйджеры в шлепанцах и солнечных очках. – То есть да, мэм. Да. Я встречусь с вами.

 

Глава 11

Марлин сидела в ресторане одна за угловым столиком рядом с высоким эркером. Она была в черном брючном костюме, вокруг шеи трижды обернут яркий французский шарф. Она просматривала страницы в блокноте, когда я вошла, и даже не удосужилась поднять глаз. Вместо этого положила модную черную чернильную ручку возле блокнота, отодвинула его и только тогда посмотрела на меня.

– Марлин Диксон? – спросила я, протягивая ей руку. – Привет. Я Ноа Синглтон.

– Ноа, – сказала она, выдержав две-три неуютные секунды, в течение которых рассматривала каждую складку на моей одежде, каждый волосок моего «хвоста» и каждый прыщик на моей коже. Затем положила изящную руку на стол, словно собиралась опереться на него и встать, чтобы поздороваться со мной, но передумала. Теперь я понимаю, почему, но тогда ее полнейшее пренебрежение моим именем и присутствием выглядело как ощутимое неодобрение.

– Хорошо. Прошу. Садитесь, Ноа.

Мое имя почти выскакивало в каждом предложении, как английские слова режут плавный испанский диктора в новостном выпуске канала «Телемундо».

– Разве мы не договаривались на полдень? – спросила Диксон.

Я пожала плечами.

– Да, вроде того.

– Сейчас двадцать минут первого. В час у меня встреча. Нам осталось не так много времени, не так ли?

Марлин приподняла рукав, демонстрируя платиновые часики, обрамленные сотнями мелких бриллиантиков. Это были часы того типа, которые сильная женщина носит, только когда покупает их себе сама, а не получает в подарок от ухажера.

– Должна признаться, я немного нервничаю, – сказала я, садясь.

Моя новая знакомая не ответила. Таким женщинам и не надо отвечать. Она наклонилась к своему кейсу и достала оттуда желтую папочку с несколькими фотографиями.

– Посмотрите.

– Разве мы сначала не выпьем?

Диксон опять не ответила. Словно не имея выбора в собственных действиях даже тогда, я неохотно взяла папочку и открыла ее. Оттуда на меня смотрели цветные фотографии в документальном стиле. Сначала мне немного трудно было понять, кто это, но при близком рассмотрении, когда я совместила эти пиксельные изображения со зрительной осью моих глаз, точки оранжевого, черного, красного, синего и коричневого цвета сложились в образ, который я несколько недель пыталась забыть.

– Что это?

– Я уверена, что вы прекрасно знаете, что это, – сказала Марлин, бросив взгляд на свой блокнот. – И кто. – В блокноте был написан ряд имен, но я не могла их прочесть. – Я должна еще раз рассказать вам обо всем?

Я прищурилась и поднесла снимок поближе к глазам, чтобы убедиться, что это точно он. На фото он лежал на больничной койке, жесткой и металлической. Разные трубки присоединяли его скулу ко рту. Один глаз заплыл темно-сизым синяком. Желтые комья засохшего гноя собрались в уголке глаза, и лопнувшие капилляры завершали картину разбитого лица.

Марлин не стала выжидать, когда кончатся обязательные пять минут, чтобы дать мне прийти в себя, прежде чем взять меня на поводок, даже не удосужившись представиться. Несомненно, у нее были и другие важные встречи. Я не могла не уважать ее за оперативность и четкость.

– Хорошо, – сказала она. – Я рада, что сумела привлечь ваше внимание.

Хотя мое внимание привлекла не то чтобы сама Марлин Диксон, все, что я могла, – это связать картинку в моей руке с памятью, все еще пульсирующей в моих висках. С жилой, бившейся на лбу моего отца в то время, как его кулак врезался в лицо человека-тени.

– Есть и другие, – сказала мне Диксон. – Посмотрите на остальные. Некоторые сняты в профиль, другие показывают гематому на груди, возникшую в результате внутреннего кровотечения.

Я встала из-за стола. Трясущимися руками отодвинула снимки.

– Сядьте, Ноа, – вздохнула Марлин, показывая на стул. У нее были длинные пальцы с наманикюренными ногтями. – Пожалуйста, садитесь.

– У вас ровно одна минута, чтобы объяснить мне, в чем дело и откуда у вас фото с той ночи…

– Сядьте, – приказала эта женщина. – Вы же не хотите устроить сцену. Просто сядьте, и я расскажу вам все, что вам следует знать.

Я посмотрела направо. Там сидела молодая парочка – первое или, возможно, второе свидание. Затем я посмотрела налево, и вроде бы там не было ничего, кроме деловой встречи.

– Никто не следит за вами, если это вас беспокоит, – сказала Марлин, после чего немного помолчала, отпила кофе, а затем продолжила: – Пожалуйста, сядьте.

Я с неохотой повиновалась, и она забрала фото.

– С ним все в порядке? – спросила я.

– Это мой человек. Я наняла его следить за вашим отцом. К несчастью, вы угодили в переделку у «ПодвалБара»…

– «Бар-Подвала»…

– «Подвал-Бара», и я прошу прощения за то, что…

– С ним все в порядке? – снова спросила я.

– …вы увидели то, что вам, вероятно, не следовало видеть, но тем не менее…

– Он в порядке?!

Звуки из ближайшего окружения наконец дошли до Диксон – она на мгновение замолчала и прислушалась.

– Он пострадал. Сейчас с ним все хорошо, но он был избит, и поэтому мы с вами сейчас разговариваем.

– И почему же именно? – спросила я.

Я огляделась по сторонам и, могу поклясться, что кто-то еще слушал наш разговор, возможно, преследуя меня точно так же, как человек-тень возле «Бар-Подвала».

– Вы заплатили бандитам, чтобы те выследили моего отца, – сказала я чуть громче, чем следовало. У Марлин тут же расширились зрачки. – Зачем?

Она снова заглянула в свой блокнот.

– Послушайте, Ноа, у нас с вами есть кое-что общее, и именно поэтому я вам позвонила.

– Не думаю, чтобы у нас было хоть что-то общее, миссис Диксон.

Моя собеседница внезапно улыбнулась – будто тик передернул ее лицо, педантично и жестко.

– У нас нет ничего общего, достопочтенная Марлин Диксон, – отчеканила я. – Глава фирмы «Эдамс, Штейнбер и Коулсон» ТОО, член «Фи Бета Каппа» Принстонского университета. Красный диплом юридического факультета Гарварда. Глава ассоциации управляющих доверительной собственностью и наследным имуществом отделения Филадельфии. Часто летает в Токио и Гонконг. Я тоже провела свое расследование. Думаете, я пошла бы на встречу с человеком, о котором я ничего не знаю?

– Ну хорошо, – сказала Марлин, продолжая ухмыляться, словно относиться ко мне снисходительно было уж слишком просто, слишком приземленно для ее стиля. Вместо этого она достала другую фотографию и бросила ее на стол изображением вверх. С нее на меня с несчастным видом смотрела девушка, какая-то заторможенная, не старше меня. Это был студийный портрет. У девушки был острый подбородок, жемчужное ожерелье и абсолютно ровные зубы.

– Это моя дочь Сара, – заявила Диксон. – Сара, ее отец и я подошли к концу того, что мы называем периодом да Гама.

– Как Васко?

Женщина отбросила выбившуюся прядь со лба, и, насколько я могу сказать, это было единственным признаком того, что она была слегка не в своей тарелке.

– Я рада, что вы читали энциклопедию, Ноа. И вижу, что полгода в Пенсильванском университете не прошли для вас даром. – Марлин облизнула уголки губ, прежде чем продолжить. – Итак, я здесь потому, что моя дочь подходит к концу своего мини-исследовательского периода, периода плавания по интеллектуальному миру, если хотите. Я надеялась, что она потратит это время на учебу и пройдет тест для поступления в юридический или в медицинский колледж или хотя бы подаст документы в магистратуру. Но вместо этого она сбилась с пути и проводит все время с вашим папашей, а это не дело.

Я отпила воды и начала хрустеть кусочком льда.

– Не понимаю.

Официантов не было видно. Мы сидели тут уже несколько минут, но абсолютно никто не рысил в наш уголок, чтобы предложить мне выпивки, хлеба, оливок – ничего такого. Передо мной на столе был только стакан: он стоял тут еще до моего прихода, весь в испарине, прямо как я во время продолжительной речи Марлин.

– Ваш отец ухлестывает за моей дочерью, и, откровенно говоря, ни я, ни вы не желаем таких отношений, – продолжила моя собеседница.

Мои пальцы обхватили стакан и соскользнули по его гофрированному торсу. Насколько я знала, отец ни с кем не встречался.

– Извините? – спросила я.

Это, как я теперь понимаю, было скорее заявление, нежели вопрос. Пропуск на компакт-диске, случайная склейка на пленке, из-за чего один и тот же фрагмент проигрывается дважды.

– Извините? – снова подала я голос.

– Похоже, что, бросив колледж, вы ничего хуже сделать не могли. Вы что, утратили все способности к дедукции?

– Так сколько же вы раскопали обо мне?

– Слушайте внимательно: моя дочь встречается с вашим отцом, – сказала Диксон. – Этих отношений не должно быть. Я ясно говорю?

– И что?

– Ноа, – спокойно произнесла Марлин. Она словно тянулась ко мне своим голосом.

– Вы хотите, чтобы я оскорбилась на то, что мой отец встречается с кем-то вдвое моложе его? То есть моего возраста, верно? – Я помолчала, все еще складывая фрагменты в целую картину. – Честно говоря, мне совершенно наплевать на неспособность вашей дочери обрести себя, хотя у нее и есть относительно состоятельный папик.

– Не смешите меня своим отрицанием, – сказала Диксон, забирая фото.

– Мне плевать на то, что ваша дочь встречается с моим отцом. Он ничего для меня не значит. Он действительно ничего для меня не значит, – продолжала я. – Я всего пять минут была с ним знакома.

– И все же мы его обсуждаем.

Марлин взяла свой блокнот и перевернула страницу. Вот оно как. Я была несколько раздражена собственным поведением. Не следовало мне пытаться доставать женщину, с которой я только что встретилась и у которой родословная длиннее, чем у всей администрации моего университета, вместе взятой. Но и ей не следовало позволять себе думать, что любые эмоции, которые я испытываю к отцу, подпитываются завистью к ее дочери.

– Откуда вы знаете, что я бросила учебу? – спросила я.

Диксон не ответила. Вместо этого она посмотрела на мое открытое запястье и удивленно подняла бровь.

– Очень красивый браслет, мисс Синглтон.

Я быстро одернула рукав.

– Как думаете, если вы его продадите, вам хватит денег, чтобы платить за квартиру? – спросила Марлин. – Или вернуться в институт? Вы ведь этого хотите, не так ли?

У меня зачесался нос, и щекотка в пазухах охватила меня всю. Отец сказал мне, что ни с кем не встречается. Он рассказывал, что у него в жизни не осталось времени ни на кого еще. Я высморкалась в салфетку, положила ее на колени, а затем снова посмотрела на собеседницу. Я не говорила ей, что ушла из колледжа.

– Вы и за мной кого-то по следу пустили? – уточнила я.

– Понимаете, Ноа, вы никого не сможете обмануть, – сказала Диксон, впервые посмотрев мне в глаза.

– И сколько это продолжается? – спросила я. Я не знала, о ком спрашиваю, – о Саре или о том частном детективе. Может, об обоих. Или ни о ком.

Сидящая передо мной женщина немного ослабила шарф, как бы фигурально расстегнув воротничок для переговоров.

– Слишком долго.

– Как долго, Марлин? Месяц? Два?

– Как минимум восемь. Может, девять, я не уверена.

– Почти год? – ошарашенно спросила я. Диксон скривилась половиной рта. Несомненно, она рассчитывала именно на такую реакцию.

– Это неприятная для вас связь, – сказала она, подхватывая импульс моего взрыва. Эта дама была слишком словоохотлива, чтобы настроиться на меня, так что все имевшее смысл как раз и оставалось невысказанным. – Не могу даже и представить, каково вам.

– Во-первых, ничего неприятного тут нет, поскольку я и не подозревала о ее существовании; во-вторых, меня меньше всего заботит, с кем водится мой отец или не-отец. Он сделал это с моей матерью и, вероятно, еще с тремя сотнями женщин. Это нисколько не повлияло на мою жизнь.

– Ноа, но вы хотели найти отца. Вы его нашли. А теперь вы теряете его. Очень простая история.

– Вовсе нет.

– Разве вы не приехали в Филадельфию, чтобы найти отца?

– Нет, – отрезала я и отпила немного воды.

– Разве вы не нашли отца здесь, в Филадельфии? – снова спросила моя собеседница.

– Он сам меня нашел, уж вы должны бы знать.

– Верно, – сказала Марлин. – И как он объяснил свое многолетнее отсутствие?

– Мне все равно.

– Как угодно, – сказала Диксон, снова сверяясь с блокнотом, прежде чем продолжить свой допрос. – Он рассказывал вам, где был, прежде чем приехать в Филадельфию? Объяснял свое трехлетнее заключение в исправительной тюрьме в Кентукки, неподалеку от Луисвилля?

Я еще раз поискала взглядом официанта, но не увидела ни одного. Моя рука по-прежнему стискивала стакан с водой; капли испарины стекали с пальцев.

– А о том, как он отбывал срок в Огайо? – продолжала женщина. – Я полагаю, вы знаете о том, что произошло в Калифорнии двадцать три года назад и что привело его обратно, сюда.

– Слушайте, Марлин, мне очень жаль, но я действительно не понимаю, что вам надо от меня. Ваша дочь встречается с моим отцом. Они вместе. Ладно. Мы с вами однажды можем породниться. Он сидел в тюрьме. Вы мне не рассказали ничего, о чем я еще не знала бы. Если вы не хотите, чтобы ваша дочь встречалась с моим отцом, то это ваша проблема, а не моя.

Диксон взяла фотографии и положила их в свой кейс, а затем достала еще один конверт и протянула его мне.

– Можете не пересчитывать. Здесь десять тысяч долларов. Я хочу, чтобы вы сделали все, чтобы разорвать эти отношения.

Я рассмеялась.

– Вы шутите?

Женщина не шелохнулась.

– Да нет, вы шутите, – повторила я.

– Нет.

Я продолжала смеяться.

– Займитесь этим сами.

Марлин положила обе руки на стол и аккуратно сплела пальцы в пять тонких узелков.

– Если я хоть как-то свяжусь с этим человеком, если я хотя бы поговорю с ним наедине, Сара узнает, – сказала она хриплым низким голосом. – Так что это не вариант.

Я ничего не могла с собой поделать. Она сидела напротив меня, ядовитая и уравновешенная, в своем сшитом на заказ костюме и с золотым кулоном, словно королева, снизошедшая до разговора с чернью вроде меня… нет, умоляющая такое ничтожество, как я, о помощи.

– Что поделаешь, – вздохнула я. – И все же найдите кого-нибудь еще.

Диксон медленно покачала головой.

– Больше некого.

– Всегда кто-нибудь да найдется, – ответила я.

Дама расплела пальцы, сжала их в кулак и немного подождала, а затем взяла ручку, легко прикоснулась ею к нижней губе и перелистнула страницу блокнота. Открыла меню, слипшееся от чего-то сладкого, прокашлялась и постучала ноготками по столу, не глядя на меня. Как будто знала, что людям нужно не больше минуты, чтобы переключиться с собственного мнения на ее, и ей нужно просто подождать, угрожая лишить своего присутствия, чтобы визави убоялся. Моя мать никогда такого не умела. Если она угрожала уйти, она уходила.

– Так почему же я? – спросила я в конце концов.

– Потому, что он ваш отец, – ответила Диксон, – и, как бы то ни было, это имеет значение.

– Нет. Не в отношении него. Больше нет. Извините.

Марлин погладила мешки под глазами и облизнула губы.

– Эта связь причиняет вам боль, как и мне. И если сегодня еще нет, то завтра точно причинит. А если не завтра, то обещаю вам, однажды в ближайшем будущем вы проснетесь, спрашивая, где сейчас живет отец, которого вам так не хватало, – и припомните этот разговор. Вы вспомните, что он еще раз бросил вас. Только на этот раз не ради кого-то другого – ради такой же, как вы.

– Такой же, как я? – переспросила я. – Я понимаю, что эта встреча за ланчем достаточно доверительна, но не представляю, чем я похожа на вашу дочь.

– Ваш отец встречается не просто с кем-то вполовину моложе себя – он встречается с девушкой вашего возраста, ходившей в школу одновременно с вами. И это, Ноа, будет медленно точить вас, когда вы будете встречаться с новыми людьми, знакомить ваших бойфрендов с родителями – бывшим заключенным за многочисленные нарушения закона по всем штатам и неудачливой актрисой любительского театра. Мы обе понимаем, что именно поэтому вы поможете мне разорвать это неприличное подобие связи, – сказала Марлин, словно завершая лекцию. – Итак, вы будете чай?

Я отрицательно покачала головой.

Я даже не рассказывала ей, что пью чай.

– Вы хотите чаю? – снова спросила она.

Я пожала плечами, глядя в ее блокнот. Ее почерк был неразборчив, словно она весь день выписывала рецепты. Словно она была безумна, назначив себя Дон Кихотом. Или, возможно, она поручала эту роль мне.

– Сколько у вас с собой денег? – спросила я. На мне уже месяц висел долг за квартиру.

Диксон подтолкнула ко мне конверт.

– Можете пересчитать. Там десять тысяч долларов. – Она снова посмотрела на мое запястье. – Это легче, чем продать ваш браслет. Вы сможете вернуться в университет, если действительно этого хотите.

Я снова спрятала руки в рукава.

– А вы не хотите сначала узнать обо мне побольше?

Марлин скрестила руки на груди.

– Например, какой мой любимый цвет? – сказала я. – Или какую я люблю музыку? Или, скажем, моя любимая еда? Вы ведь наверняка проводили базовые биологические исследования. Отсутствие отца, по вашим словам, из-за криминальных наклонностей. Мать-пофигистка. А вы знаете, что у меня есть младший брат? Он работает в индустрии порнофильмов в Северном Голливуде. Я похожа на вашу дочь?

Диксон спокойно опустила руки.

– Я знаю все, что мне надо, – сказала она.

Из меня хлынул поток смеха, такого тихого, что я даже не поверила, что смеюсь.

– Можете мне не верить, но вы поможете мне? – спросила Марлин. – В худшем случае вы сможете хотя бы немного больше узнать о нем.

– Я знаю о нем все, что мне надо, – ответила я, глядя на пачку денег в конверте. Чем дольше я смотрела, тем больше мне казалось, что она распухает. Возможно, именно потому мой отец скрывал эту связь от меня.

– Где она живет?

– В высотке возле Риттенхауз на Уолнат-стрит.

Диксон приподнялась, чтобы подвинуть конверт ко мне. Я увидела, что она полновата, но поняла это, лишь посмотрев на ее бедра. Поэтому она и носит брючные костюмы. Я прямо видела, сколько денег там, внутри конверта. Хватит заплатить за квартиру как минимум за полгода.

– Из нашего разговора я вижу, что вы ничего об этом не знали. Мне жаль сообщать вам эту новость, но ваш отец предрасположен к вранью, – заявила Марлин.

Она снова бросила мне фото человека-тени.

– Я не могу допустить, чтобы моя дочь встречалась с человеком, способным на такое ради забавы. Если б вы были на моем месте, Ноа, вы поступили бы точно так же.

Челюсть его распухла, бровь была рассажена пополам, застыв в постоянном удивленном выражении.

– Если не ради интереса к семье, то хотя бы ради денег, – сказала Диксон, подавая мне утяжелившийся конверт.

Дело в том, что задание, которое мне поручала Марлин, было, мягко говоря, скандальным, но тем не менее это была работа. Уже пять лет никто не просил меня сделать что-нибудь важное, что бы за этим ни стояло. Борьба с ветряными мельницами приносит куда больше удовлетворения, чем бесцельное праздношатание, даже если мельниц на самом деле и нет.

 

Глава 12

Впервые я увидела Сару, когда та выходила из своей квартиры на Риттенхауз-сквер. Она была в совершенно не подходящем ей деловом костюме, говорившем о чем угодно, кроме ее умственных способностей. Издалека мне казалось, что Сара немного похожа на меня, какой я могла бы быть, будь я девственницей. Волосы ее были забраны назад как минимум девятью заколками – настолько туго, что глаза вылезали из орбит. Слишком просторная мешковатая одежда скрывала то, что могло быть как последствиями булимии, так и результатом неосторожности в ту самую ночь в колледже, когда какой-нибудь третий во второй линии команды по лакроссу сказал ей, что она горячая штучка.

Сара шла по Брод-стрит, чтобы сесть на метро. Я шла за ней, но застряла среди тел, рук, ног, кишащих, словно черви в банке, и увидела только, как она ныряет в реку голубой линии. В тот раз дальше мне проследить не удалось.

Второй раз я увидела Сару на беговой дорожке возле университета. Прямо будто какие-то высшие силы вели меня. На беговой дорожке легче всего кого-нибудь преследовать, поскольку, в конце концов, она для того и сделана. Слава богу, если вам не приходится ни за кем бежать!

На дорожке эта девушка показалась мне не такой, как на городской улице или на фото. Сначала она представлялась мне простушкой с грязно-светлыми волосами, пытавшимися как-то обрести свое «я» где-то между кудряшками и прямыми прядями. Ее волосы словно отражали ее внутренний мир – кудрявые или прямые? Грязные или чистые? Была она высокой или низкой? Симпатичной или так себе? На ней были голубые баскетбольные шорты и черный спортивный лиф. Белая слишком большая футболка раздувалась, как флаг. На футболке виднелся логотип Пенсильванского университета, замаранный подписями – возможно, ее однокомандников? Или даже друзей? Если бы не эта футболка, я никогда не заметила бы ее.

Сара остановилась в десяти или, может, пятнадцати футах впереди меня и согнулась, прижав руку к пояснице. Футболка прилипла к ее телу – из-за пота оно было видно все до последнего дюйма. Пота не было разве что там, где проходила тонкая полоска бретелек лифчика. Птичьи руки девушки охватили ее талию, словно их можно было завязать на три узла у нее под пупком, и она начала бег трусцой. Я наблюдала с обочины, как она набирает скорость, обгоняя на повороте пожилую пару. Ее лицо искажалось натужной гримасой каждый раз, как ее ноги касались земли, словно ей было больно идти по собственной жизни. Она задыхалась даже на самых медленных этапах. Затем, вопреки запрету, я просто побежала следом за ней, поскольку была готова снова начать бег. Я не висела у нее на хвосте. Я вообще не намечала ее жертвой с момента нашей встречи. Это было бы невозможно по их теории – еще одна нестыковка в моем деле.

В третий раз я увидела Сару на ее рабочем месте. Она была каким-то куратором в процессе обучения, что, по мнению Марлин, вряд ли можно было считать работой, поскольку роль ассистента (несмотря на ожидаемое продвижение) не требовала университетского образования. Мисс Диксон была одной из двух ассистенток главного куратора в Филадельфийском музее искусств и занималась всем – от встреч со студентами до общения с наследниками умерших художников и уборщиками. Казалось, порой ей нравится ее работа, несмотря на тот факт, что каждый день ей приходилось карабкаться по лестнице Рокки и за ланчем любоваться на картины Томаса Икинса или Джорджии О’Киф, если было настроение.

Порой, когда эта девушка проходила из отдела американских художников в отдел костюма, я видела, как она останавливается у какой-нибудь картины и встречается взглядом с кем-то из персонажей, словно у них была общая тайна. В этот краткий момент Сара Диксон казалась довольной. Ее плечи расправлялись, наполненные силой, ноги становились в пятую позицию, а руки охватывали щеки, словно она позировала для фотографа. Она не замечала толп посетителей вокруг, шумных малышей, школьных экскурсий на полсотни детей, возглавляемых одинокой училкой лет за сорок и выглядящей на весь полтинник, европейских туристов, обтекающих ее справа и слева, держась за руки… Она умела жить лишь в безопасности рам. Нечто красивое, написанное в цвете по выбору другого человека и по артистическим вкусам третьего, созданное для определенной цели – носить дорогое и изысканное одеяние в надлежащем месте, чтобы тысячи людей в свой выходной могли полюбоваться на это восхищенным взглядом. Я никогда не узнаю, какими тайнами она делилась с балеринами Дега, приехавшими из Лувра по обмену, или с рубенсовскими женщинами, глядящимися в зеркала.

Во время всех моих посещений музея я ни разу не видела, чтобы мой отец хоть заглянул туда, чтобы встретиться с Сарой во время ланча, подобрать ее после работы или привезти на работу. Даже если он и знал, где находится Филадельфийский художественный музей, он наверняка ждал снаружи, на ступенях, воплощая свой идеал с утреннего киносеанса, бегая вверх-вниз и, вне всякого сомнения, неизбежно налетая на туристов. Так или иначе, я никогда не задерживалась посмотреть. По всему, что мне удалось узнать, та связь, о которой заявляла Марлин Диксон, не могла существовать и не существовала.

Я уже была готова позвонить Марлин и сказать, что беспокоиться не о чем – по крайней мере, в отношении моего отца, – когда решила проследить за Сарой после работы, чтобы посмотреть, пойдет ли она в «Бар-Подвал» или еще в какое-нибудь заведение в северной части Филадельфии. Было шесть вечера, и она вышла из боковой двери музея с тяжелым рюкзаком на плечах вместо кожаного кейса, который обычно носила с собой. Она не пошла в метро, не перешла через реку, чтобы вернуться домой. Она словно без цели пошла через парк Бена Франклина, направляясь на восток, пока не дошла до Маркет, где свернула, чтобы пересечь реку, и продолжила идти квартал за кварталом, когда любой другой на ее месте уже давно поймал бы такси, пока не дошла до кампуса университета. Где-то в районе Дрексела Сара сняла рюкзак с правого плеча, расправила спину, перевесила его на левое плечо и снова двинулась в путь, пока не дошла до библиотеки.

Я замялась. Я пять лет не переступала порога ничего связанного с университетской библиотекой. Однако теперь я продолжала идти, вся на нервах, осторожно ставя одну ногу перед другой. Двадцать футов цемента рекой разделяли нас, и по этой реке плавали студенты, готовившиеся к экзаменам в середине семестра. Прежде чем открыть дверь, Сара обернулась ко мне, словно узнав меня – по беговой дорожке? По парку? По музею? Затем она исчезла внутри.

Я подошла к главной двери в тот момент, когда другой студент «подрезал» меня, и я споткнулась о кусок цемента, торчавший из земли, как океанская волна. С некогда сырого цемента на меня смотрели те самые буквы: «Берегись кровавой мисс из Ван Пелт 4».

Я не подняла взгляда, чтобы узнать, не смотрит ли на меня Сара, и не стала входить следом за ней. Я не хотела видеть стеллажей на букву «Н» в разделе «История» или пересматривать различные трактовки Французской революции. Поток неологизмов, неофитов, непотистов и некрофилов подхватил меня и унес домой.

Я отказывалась следить за Сарой Диксон три недели.

* * *

На шестой неделе моей слежки за мисс Диксон на деньги Марлин я узнала об убийствах в «Пабе Пэта». Я была возле дома Сары и ела шоколадный блинчик из моего любимого передвижного магазинчика, ожидая ее возвращения домой, когда наступила в трехдюймовую кучу собачьего дерьма.

Мимо проехала молодая семья с дорогой коляской, грубо хихикая и тыкая в меня пальцами – они напомнили мне, насколько я не вяжусь с Риттенхаузом. Я огляделась в поисках урны. Сугробы выброшенных рожков из-под мороженого, оберточных бумажек и рваных салфеток торчали оттуда, как мусорный букет. У меня не было выбора. Я не собиралась уходить. Я нашла лучшую точку для наблюдения – достаточно близкую, чтобы увидеть, кто входит и выходит, и достаточно удаленную, чтобы слиться с гуляющей в парке толпой.

Я вытащила из мусора первую попавшуюся мне не слишком запачканную бумажку и вытерла подметку. Черная дрянь забилась в углубления, так что до конца отчистить подошву не удалось. Но пока сойдет. Я снова надела обувь, держа замаранную газету двумя пальцами, как радиоактивный мусор, и бросила ее в урну к остальному.

Когда мои глаза сфокусировались на этой газете, сквозь коричневые пятна проступили буковки. На меня с черно-белого газетного снимка смотрела моя будущая товарка по камере смертников. Заголовок прямо над ее фото гласил: «Вратарь пропустил смертельный мяч в свои ворота». К сожалению, журналист в своей статейке путался не только в метафорах, но и в видах спорта, причем настолько сильно, что я даже не поняла, в чем, собственно, обвиняют убийцу из «Паба Пэта», ну, кроме того, что она могла бы получше играть в теннис или соккер. Я вытащила газету из мусорки, чтобы прочесть эту статью, но дошла только до «убийца из спортивного бара хотела слишком много лимонада», когда услышала голос отца:

– Ноа? Это ты?

Я затолкала газету назад в мусорку и подняла глаза. Калеб шел ко мне с букетом белых гербер.

– Это ты! – радостно воскликнул он, на мгновение оглянувшись, прежде чем подойти ко мне. Мои руки повисли, и я позволила ему обнять себя. – Как ты? Где ты была?

Я бесстрастно кивнула, уставившись на прекрасные белые лепестки гербер у него в кулаке.

– Что ты здесь делаешь, куколка? Ты не ответила ни на один мой звонок. Я так за тебя волновался! – упрекнул меня отец.

– Я просто ела блинчик, – пробормотала я, показывая на остатки моей еды в мусорке. – У них в фургончике лучшие блинчики в городе, потому я хожу за ними сюда.

Отец поднял руки, шутливо сдаваясь.

– Я просто спросил, – сказал он. – Просто спросил, вот и все. Ничего страшного, если папа задаст вопрос единственной дочери.

Его глаза метались между мной и элитным высоким жилым домом.

– Это для Сары? – спросила я, показывая на цветы.

Вокруг глаз и рта Калеба тут же залегли складки. Он подался ко мне.

– Ноа…

– Не нойкай, папа, – сказала я, отчеканивая последнее слово. – Ты понимаешь, что делаешь? Господи, она же моя ровесница!

– Откуда ты знаешь о Саре?

– Я много что знаю, – сказала я. Ветерок сорвал горсточку листьев с соседнего дерева.

– Ладно, куколка. Разве твой старый отец не заслуживает второго шанса на любовь?

Моя грудь начала часто вздыматься.

– Любовь? Вот только не надо мне про любовь гнать!

– Да, любовь, – настаивал отец.

– А разве не любовь ты оставил в Лос-Анджелесе сколько там лет назад? Двадцать три?

Он опять поднял руки по-дурацки комическим жестом, изображая капитуляцию. Мне захотелось их оторвать.

– Это больно, – сказал он, изображая отступление. – Но я переживу. Переживу. Я крепкий парень, мне и не такое говорили.

– Чем больше ты говоришь, тем карикатурнее становишься. – Я показала на здание. – Как ты вообще с ней встретился? Она же в Риттенхаузе живет!

Папа не ответил.

– Она моя ровесница, Калеб. Это все равно что собственную дочь трахать, – заявила я.

– Не смей со мной так разговаривать! – подскочил отец.

– Не смей? Спрашиваю еще раз – как ты с ней познакомился?

Калеб сел на соседнюю скамеечку. Это могла быть та самая, возле фонтана, на которой мы сидели несколько месяцев назад.

– Честно? – спросил он.

– Была бы тебе благодарна.

– Я искал тебя, когда мы впервые встретились. Я мог бы поклясться, что она – это ты, прежде…

– Ты смеешься, что ли? Ты, блин, смеешься?

– Дай закончить! – взмолился папа.

– Я даже не могу перечислить все причины, почему это отвратительно. Но попытаюсь. Начну в алфавитном порядке. Адски. Безобразно. Вероломно. Грязно и грубо. – Моя грудь вздымалась и опадала. – Гадко. Гнило. Гнусно.

– Дай мне хотя бы объяснить!

– Жестоко. Жутко.

– Ноа! – крикнул отец, но тут же замолк. – Прошу тебя. Тогда у меня действительно было трудное время.

– Да, папочка, это было трудное время для всех нас. Ну так почему?

– Послушай, – мучительно проговорил Калеб. – Мне правда трудно об этом говорить.

– Правда? – рассмеялась я. – Труднее, чем обо всем остальном, о чем ты мне рассказывал?

– Ладно, – сказал он, уступая. И снова эти дурацкие руки взлетели вверх, говоря о его отступлении или о пассивности. Или это просто была привычка из-за арестов. – У меня в то время нервы были правда ни к черту. Я только что купил бар и продолжал устраивать свою жизнь так, чтобы войти в контакт с тобой.

– Да, четыре года после того, как узнал обо мне. Но ты продолжай, продолжай.

– Я хотел искать тебя, Ноа, – умоляюще проныл Калеб. – Я искал. Но я еще не был готов. Все рушилось в какую-то безумную бездну. Все думали о переменах, улучшениях, обо всем таком. Я тоже начал думать о жизни, понимаешь, о том, каким я должен быть. О том, что я пообещал себе после смерти моей мамы, и я понял, что настало время встретиться.

– К делу, – разочарованно сказала я.

– Я работал, тренировался, бегал по лестнице Рокки, и вот тогда я ее и увидел. Она вышла из двери в футболке Пенсильванского университета и бейсболке и стала готовиться к пробежке. А от твоей матери и из тех писем я знал, что ты в университете бегаешь, и я подумал – а вдруг это ты и искать уже никого не надо? Просто ты появилась передо мной, как по взмаху волшебной палочки, – рассмеялся он. – Но оказалось, – продолжил он, притихнув, – что это она. А дальше, как говорится…

– Дальше не надо, – сказала я.

– Ну, ты спросила. Вот я и рассказал.

– Как мило! Любовь, порожденная ошибкой.

Отец закатил глаза, а затем продолжил:

– Вы даже не похожи, вот что забавнее всего.

– Как смешно, Калеб!

Он повел глазами слева направо, а потом снова посмотрел на герберы, которые уже начали увядать у него в руках.

– Мы вместе с декабря.

– С декабря? – спокойно спросила я, словно это было для меня новостью. – А мы встретились только в феврале. До февраля ты даже не звонил мне.

Калеб горячо закивал. Ни борьбы, ни попытки изобразить великодушие. Я не стала давить дальше.

– Почему ты не рассказал мне о ней?

Отец глубоко вздохнул, словно пытаясь сочинить благовидный ответ, который позволил бы нашим отношениям продолжаться, но не смог. Для меня было невыносимо видеть, как он продолжает бороться, или слушать, что он там еще придумает.

– Она знает, кто я? – задала я новый вопрос.

– Да, – кивнул папа. – Ну вроде как.

– То есть? Да или нет? Это простой вопрос.

– Да, она знает о тебе. Я в первый же день рассказал ей.

– По крайней мере, твой рассказ хотя бы немного логичен…

– …и на самом деле именно благодаря ей я набрался духу позвонить тебе.

Я инстинктивно отвела взгляд.

– Подумай об этом, – сказал Калеб, протягивая мне руку – ту, в которой не было гербер. – До встречи с ней я не думал, что буду достаточно хорош для тебя. Но если я оказался хорош для нее…

– Не заканчивай эту фразу, – попросила я, поднимая ладонь перед лицом. – Пожалуйста, не заканчивай.

Единственным способом было просто убрать его с глаз.

– Ты же спросила… – серьезно сказал отец.

– Хорошо, – ответила я точно так же, прежде чем сменить тактику. – Теперь я знаю, как вы встретились. Что тебе нужно, чтобы покончить с этой связью?

Калеб чуть букет не уронил.

– Я не собираюсь рвать с ней, – сказал он. – У тебя нет никакого права указывать мне, как жить и с кем.

– Я поняла.

– Не думаю.

– Нет, правда, – сказала я. – Я поняла.

Отец посмотрел на часы, а потом снова прямо мне в глаза.

– Я все готов сделать для тех, кого люблю, – заявил он и немного помолчал. – Все. И ты это знаешь.

Это не было ответом. Он переминался с ноги на ногу.

– Иди, – сказала я. – Тебе явно нужно быть в другом месте.

– Нет, я хочу остаться здесь, – сказал папа, сглатывая слюну, образовавшуюся в горле. – Но мне надо кое-куда сходить. Встретимся позже? Чтобы продолжить разговор.

Запах дерьма, размазанного по моей подошве, ударил мне в нос.

А Калеб снова спокойно спросил:

– Мы можем встретиться попозже?

– Нет, извини, – сказала я, покачав головой. – Нет.

* * *

Вскоре после нашего разговора мой папа растворился среди соседних высотных домов и вернулся лишь почти три часа спустя – без цветов. Я все время просидела там, сгрызая ногти и заусенцы до крови. Когда Калеб, наконец, появился, он был один и прямо цвел от того, что Энди Хоскинс называл «сигареткой после секса». Он поднял руку и с апломбом хирурга-кардиолога остановил первое же такси. Я подозвала следующее и ехала за ним несколько кварталов к востоку в направлении реки, пока мы не добрались до Четвертой и Локаст-стрит, в пятнадцати минутах ходьбы от парка, где отец исчез в угловом магазинчике подарков. Я дала ему фору в тридцать-сорок секунд, прежде чем выйти из такси так, чтобы он меня не заметил.

За ним было нетрудно следить. Для начала, мои навыки слежения развились за предыдущие несколько недель с полного нуля до среднего уровня – я выслеживала Сару Диксон возле ее квартиры, на беговой дорожке, в музее, в ее вторничном вечернем книжном клубе и даже когда она возвращалась домой на метро по Главной линии. Мой отец был довольно неприметен. То есть его среднее телосложение не особенно врезалось в память прохожих, но тик и характерные голос и лицо делали его легкоузнаваемым.

Через несколько минут Калеб вышел из магазина с бутылкой воды, а затем зашагал по Локаст-стрит, мимоходом останавливаясь посмотреть на витрины, чтобы убить время. Он остановился у углового магазина, купил подсолнух, велел завернуть его в бумагу и пошел дальше, пока мы не дошли до пункта назначения – суперсовременного здания, торчавшего среди старинных домов, как прыщ.

Я посмотрела на вывеску. Это был центр планирования семьи.

Калеб усмехнулся с радостью молодого папаши и стал ждать. Как только приехала Сара, он облизнул свой шрам над верхней губой и улыбнулся ей. Она положила руку моего отца себе на поясницу, придавливая ее, словно массировала зажим, который не проходил много месяцев, а потом вдруг согнулась так, что ее голова чуть ли не коснулась земли. Тогда я впервые заметила, насколько она была хрупкой. Издалека сквозь мешковатую одежду ее позвонки торчали как остренькие пирамидки. Я каким-то образом упустила это во время пробежки.

– Привет, куколка, – услышала я папины слова. Сара вспыхнула, они взялись за руки и вошли в центр.

 

Глава 13

Она последнее время говорит мне это как минимум раз в неделю.

– Мне страшно.

Сквозь решетки и вонючее пространство, разделяющее наши клетки, из-за спин равнодушных надзирательниц, которые мечтают работать где-нибудь на автобусах или отлавливать наркобаронов, в темные часы не то ночи, не то дня, в лучах утреннего солнца, проникающих в мою камеру, я слышу, как трясется Пэтсмит.

– Мне страшно.

Я понимаю, что она обращается не ко мне. Она вообще ни к кому не обращается, но мне кажется, что, наверное, я могла бы ей помочь не так психовать или хотя бы выйти из ступора, если я хотя бы иногда буду ей отвечать. То есть чтобы она не чувствовала себя одинокой. Совсем-совсем одинокой, пока я здесь. Это я понимаю.

На прошлой неделе, после своего ежечасного тройного «Пэт, я люблю тебя, Пэт! Ты мне нужен, Пэт! Я тоскую по тебе, Пэт!» она заговорила напрямую со мной в третий раз за почти пять лет, проведенных по соседству.

– Ты не спишь, Пи? – спросила она ровно в двадцать одну минуту чего-то там среди дня.

– Нет, – ответила я. Мой голос похрипывал после долгого бездействия, когда я попыталась ответить ей.

Из-за угла потекли, как два столба черного дыма, шаги. Я была уверена, что это Нэнси Рэй. Другая Нэнси Рэй. Потаенная Нэнси Рэй, которой не надо было закатывать глаза и надувать пузырем резинку, когда в кабинке для посетителей сидят адвокаты и родители.

– Как думаешь, твой адвокат возьмется за мое дело? – спросила моя соседка.

Ее голос проник в мою камеру, как свет ночника в щелку в двери.

– Не знаю. Не могу представить, чтобы Марлин Диксон взяла нового клиента.

Как бы мне ни хотелось дать Пэтсмит несколько последних месяцев надежды, Марлин было наплевать на права человека. Ее застарелая любовь, до которой, как утверждала Диксон, она доросла, была откровенно направлена только на меня. Избранный адвокат, предпочитавший работать за интерес, фарисейская рационализация – зовите как хотите.

– А разве у тебя еще нет адвоката? – спросила я. – У тебя же их вроде как пять. Ты всегда сидишь в кабинке для посещений.

– Да, – ответила Пэтсмит. Это слово вытекло из нее удвоенными звуками. – Но это не адвокаты. Просто посетители.

– Везет тебе, однако, – сказала я, и меня потрясло, что ни единое мое слово не вышло язвительным. – Мои адвокаты приходят только раз в месяц. И я даже не помню, чтобы до Олли кто-нибудь приходил навестить меня, кроме журналистов.

– Олли – это который молодой? – спросила соседка наполовину вопросительно, наполовину утвердительно. – Тот мальчик? Всегда расчесывает волосы на пробор. Похоже, что он учился в колледже.

Я улыбнулась.

– Я надеюсь, что он как минимум учился в колледже.

– Да, он, – сказала Пэтсмит. – Как думаешь, он возьмется за мое дело?

Соседнюю камеру заполнили шаги. Я не знала, что сказать. Я много лет говорила или делала неверные вещи чисто инстинктивно и не хотела делать этого с человеком, которому осталось всего несколько недель. Даже дней. Что бы Пэтсмит ни сделала, она заслуживала хотя бы немного честности в этом вопросе.

– Мою апелляцию отклонили, – сказала она наконец. Казалось, возраст внезапно сгустился в ее голосе. Словно за десять секунд нашего разговора она резко постарела от сорока лет до восьмидесяти. – У меня осталось две недели. Слишком мало времени, чтобы повидаться с дочерью. Мне нужен адвокат, чтобы выбить мне время для дочери.

У меня упало сердце. Нэнси Рэй шла между камерами, пронзая нас взглядом.

– Сколько ей? – спросила я.

– Тринадцать, – нервно рассмеялась моя соседка. – Ей был всего годик, когда меня арестовали.

Я еще немного подождала, прежде чем ответить. Чтобы научиться придерживать язык, нужны время и практика. Даже здесь.

– Ей всего тринадцать, – снова сказала Пэтсмит. – Тринадцать. Почти четырнадцать.

– Мне жаль, – сказала я наконец. – Мне правда жаль.

Если б Марлин была здесь, она едва узнала бы меня. Но не я засадила сюда Пэтсмит. Она сделала это сама. Может, она не понимает этого сейчас, но в какой-то момент поймет, что она здесь не просто так. Она сделала что-то неправильное. Она поймет. Поймет.

Но мне все равно хотелось взять ее за руку.

И я не лгала ей.

– Ее отец отказывается признавать меня, – сказала Пэтсмит, – но моя дочь захотела меня увидеть еще лет восемь назад. Кто-то в ее классе сказал, что это может быть важно. Ее мачеха, которую она называет мамой, тоже решила, что это будет неплохо. Говорят, что это поможет ей исцелиться или что-то вроде.

– Значит, ей был только год, – снова задумалась я, подыскивая верные слова. Если б нам говорили, что, попадая в тюрьму, ты теряешь свой словарный запас так же быстро, как и друзей! – Ей был всего год, когда…

– …когда я совершила преступление? – закончила соседка вместо меня. – Меньше.

– Понимаю, – сказала я, не зная, что еще сказать. Я могла сделать только это, глядя на Пэтсмит издали, сквозь решетку, или через стекло, или сквозь сборище тяжеловесных надзирательниц с толстыми, как виселица, шеями. И я опять повторила: – Мне жаль.

Поначалу моя собеседница не ответила. Из ее ежевечернего ритуала восхваления Отца, Сына и Святого Духа я поняла, что ее священник, вероятно, сказал ей, что если ее казнят, то она попадет прямо в ад. Вероятно, ему надо было бы сказать ей это во время ее казни, но это в любом случае другая история. Понятно, почему она жила в страхе.

– Понимаешь, – сказала я, – тут нечего бояться. Когда случится, тогда и случится. Мы все когда-то умираем. Из этого даже можно извлечь какой-то смысл. Ты кого-то убила? Око за око, верно?

– Один из моих адвокатов пытался заставить меня убедить судью, что я безумна, – сказала Пэтсмит. – Что я не соображала тогда, что делаю. Что это было что-то вроде послеродового стресса. Но не вышло.

– Даже и не предполагалось, что выйдет, – сказала я довольно нервно.

Я не хотела, чтобы это получилось грубо или вроде того. Вот еще одна главка, которую следует включить в брошюру «Добро пожаловать в тюрьму». Ваши недостаточно вежливые фразы просто компостируют ваши голосовые модуляции чуть ли не каждый раз, как вы пытаетесь с кем-нибудь пообщаться. Я прокашлялась.

– Я просто не думаю, что это могло бы сработать. Но ведь и не сработало, так?

– Я знаю, – вздохнула моя соседка. – Знаю. Просто… я хочу увидеть дочь еще раз.

– За эти две недели не может случиться ничего, чего уже не случилось бы. Ты не сумасшедшая. Ты это знаешь. И даже если б ты была…

– Я не осознавала, что делаю там, в том магазинчике, Пи. Ты должна мне поверить. Я не понимала.

Я снова улыбнулась, как будто Пэтсмит могла видеть меня сквозь стену. В смысле, я не вкладывала в свою улыбку снисходительности. Я хотела, чтобы она стала крепким дружеским объятием. Мне было жаль эту женщину. Словно она еще верила, что еще может что-то случиться.

Не знаю.

Может, я и правда тогда ей завидовала. Она, по крайней мере, еще верила в себя.

– Послушай, – сказала я ей. – Ты знаешь, один парень из Арканзаса задумал пристрелить пару человек за три дня, вроде как в ходе серийных убийств. Он пришел с повинной и по ходу дела попытался пристрелить копа, который брал его под арест. А затем этот идиот стрельнул себе в голову, устроив себе лоботомию того мозга, который еще был у него в башке. Понимаешь, что я хочу сказать? Этот парень явно был чокнутый или недееспособный, как там это еще называется – судя по тому, что он пустил себе пулю в лоб, он был откровенным идиотом. Не мог зашнуровать ботинки, назвать дату рождения. И все же он получил смертный приговор. Они не приняли во внимание его безумие и разрешили казнь.

Соседка успокоилась. Или заснула. Или стала молиться.

– Ему дали последний ужин и спросили, какие слова он хочет сказать напоследок. Знаешь, что он сказал? – продолжала я. – «Десерт я оставлю на потом».

– Интересно, десерт-то они ему оставили? – спросила Пэтсмит после слишком долгого раздумья.

– Почему бы тебе не отвлечься на всех тех посетителей, что приходят к тебе, прежде чем ты уйдешь? – сменила я тему. – Подумай об этом. Представь себе, если б ты была на свободе и знала точно, когда умрешь, то как здорово было бы увидеть, каково людям говорить с тобой. Когда это действительно имеет значение, понимаешь? А ты уже это видишь. Это действительно очень здорово.

Соседка, видимо, не знала, что на это ответить.

– Кто к тебе приходит? – спросила я.

– Моя семья, – сказала она. – Мой пастор. Мои родители.

Нэнси Рэй остановилась перед моей камерой. Я подняла на нее взгляд, как только она открыла рот. Ее нижняя губа была полна табака. Маленькие черные нитки намертво въедались в розовые промежутки между зубами.

– Это действительно здорово, – на прощание сказала я Пэтсмит. – Попытайся об этом подумать.

Нэнси зазвенела ключами, отыскивая тот, что отпирал мою камеру. Когда она, наконец, нашла его, из ее рта вытекла и шлепнулась о пол густая табачная капля.

– Синглтон, к вам посетитель.

 

Глава 14

– «Читос» или «Доритос»?

Оливер стоял напротив меня с пригоршней мелочи, нахмурив лоб. Мы уже несколько раз встречались с тех пор, как началась вся эта ерунда с прошением о помиловании, а он только что обнаружил торговые автоматы. Вне всякого сомнения, будь на его месте один из бесчисленных посетителей Пэтсмит, я уже три раза в день пировала бы чипсами и карамельками.

– Сожалею, что ничего больше предложить не могу, но только они и остались. Хотите «Читос» или «Доритос», или пакет соленых крендельков, который, сдается, лежит там со времен Британской империи? – предложил мой адвокат.

Посетители не передают нам лично те вкусняшки, которые они покупают для нас, заглядывая в отделение для смертников. Они покупают нам деликатесы – «Фрито-лэйз» или «Кока-колу» в качестве утешительного приза за утрату свободы. И поскольку мы имеем право на эти маленькие калорийные сладости (которые, следует признаться, иногда скрашивают неделю в заключении), ветеранши-надзирательницы сопровождают посетителей до торговых автоматов, берут батончики из автомата, кладут в коричневый бумажный пакет и передают нам, даже не оставляя на них отпечатков пальцев. Если этот инцидент всплывет, они отмазываются, называя это контрабандой.

– Вы не посмотрите, нет ли там шоколадок? – спросила я. – Я бы хотела шоколадку «Три мушкетера».

Стэнстед методично пересчитал вслух двадцатипятицентовики. Один, два, три, четыре. Когда он ушел, вместо его лица передо мной возникла Марлин. Конечно же, она была в том же черном брючном костюме, что и во время прежнего визита, и с монотонной хмуростью на лице.

– Мне кажется, нам пора обсудить то, что произошло, – сказала она, еще не успев сесть. – Хватит тянуть время.

Ни тебе вступительной речи, ни объяснений, ни ленивого взвешивания вариантов, говорить или нет. Вероятно, было бы проще, если б Диксон с самого начала приходила вместо Оливера, пытаясь вскрыть то, что она пыталась вскрыть этим прошением о помиловании. Но, как и все полубоги, она посылала своих шавок выполнять работу за нее. У Пэтсмит не могло быть таких проблем.

– Ты меня слышишь? – повторила Марлин. Ее лицо было резиновым, словно бы несколько лет назад она сделала пластику, а я только что это заметила. Я посмотрела ей за спину, надеясь увидеть Оливера, но он все еще топтался у торговых автоматов. С ним было куда легче говорить о моем отце, чем с его нанимательницей, которая, будем честны, имела куда большие скрытые мотивы, чем «статистика смертных приговоров, отмененных на этом уровне», о чем Стэнстед говорил мне практически при каждом визите.

– Я пытаюсь говорить с тобой, – резко сказала она.

Оливер снова ввинтился в маленькую кабинку.

– Дело в шляпе, – улыбнулся он. – Вкусняшка скоро будет у вас.

Я представила его в черном смокинге с плиссированной рубашкой, чуть помятой там, где он забыл ее прогладить. Но вместо того чтобы подать мне ужин, как в модном ресторане, мистер Оливер Руперт Стэнстед предлагал мне заказанный мной батончик «Три мушкетера».

– Оливер, вы не могли бы немного подождать, мы с Ноа разговариваем? – сказала ему миссис Диксон.

– Нет, – запротестовала я.

– Сядьте, мистер Стэнстед, – приказала Марлин. – Я хотела бы вернуться к тому Новому году, – добавила она, снова удостоив меня вниманием.

Я вздохнула.

– Хорошо.

– Что ты делала тем утром, прежде чем ворваться в ее квартиру?

– Закупалась напитками.

– И?..

– И что?.. – спросила я, повысив тон к концу предложения.

– Закупалась напитками – и что еще?

Но прежде чем я успела подумать над ответом, в мою дверь постучала Нэнси Рэй и протянула мне коричневый пакет.

– Спасибо, – сказала я ей и так же проартикулировала благодарность Оливеру. Тот любезно кивнул.

– Ноа, пожалуйста, сосредоточься на том утре, – потребовала Диксон.

Я взяла шоколадку и надорвала обертку с одной стороны, потянув зубчатый зигзаг, так что появился только кусочек коричневого лакомства. Я была голодна. Темно-коричневая глазурь выглянула из обертки, как головка банана, выбирающаяся из кожуры. Я вгрызлась в твердый шоколад, засунув в рот целый дюйм плитки. Она лежала на моем языке целых восхитительных десять секунд, плавясь от тепла моего тела и растекаясь среди незримых вкусовых бугорков моего языка. Я никогда так не желала этого лакомства…

– Ноа! – приказала Марлин, постучав по перегородке…с…

– Это нелепо. Я не хочу сегодня тратить на это свое время! – возмущалась моя посетительница.

…с того самого времени.

– Нам надо поговорить с вами, – сказал Оливер.

– Ноа! – снова позвала меня Диксон.

Стук по плексигласу был слишком громким. Я чуть не бросила трубку, чтобы остановить их.

– Это пустая трата времени! – На этот раз Марлин набросилась на Олли. – Делай свою работу! Делай, если хочешь сохранить ее!

Но стук продолжался, настойчивый и проникающий, как удары полицейской дубинки.

* * *

Когда я доела шоколадку, то не увидела ни Оливера, ни Марлин. Я снова оказалась в полицейском участке, в крошечной комнатке без окон, без стеклянной стены, отгораживающей меня от пустого стола. Мои руки были скованы, глядя друг на друга, как сконфуженные дети у дверей директора. Под серебристыми браслетами, надетыми поверх моего любимого «теннисного браслета», виднелись красные полоски кожи – еще одно жестокое предсказание моего будущего. Мой правый, промокший от крови рукав был скрыт под пальто. Думаю, вряд ли кто это заметил.

Дверь скрипнула.

У меня упало сердце.

Человек средних лет с козлиной бородкой вошел в комнату. Он был в джинсах и консервативного стиля рубашке. У него не было ни жетона, ни именного бейджа; на лбу спортивные солнечные очки, словно он только что пришел с пляжа, хотя стояла зима, была середина ночи, и мы находились в Филадельфии.

– Ноа Синглтон? – спросил он.

Я помедлила, прежде чем кивнуть.

– Моя фамилия Вудсток. Я детектив, назначенный расследовать это дело. Вы понимаете меня?

Мои глаза обшаривали комнату. В ней было зеркало и маленькая черная круглая штуковина в углу потолка. Именно в ней записывалось все, что я говорила, что делала, каждое мое движение, каждый мой злобный взгляд. В тот момент на ней не горела красная точка.

– Я бы хотела адвоката, – сказала я ему. – У меня есть право на адвоката.

– Хорошо, если вы так этого хотите.

Офицер Вудсток встал с кресла и оставил меня в комнате одну. Он вернулся через пять часов.

Я ждала.

Я терпеливо ждала.

Я ждала прихода моего адвоката – любого адвоката, – назначенного государством, копеечного, или из крутой фирмы.

Я ждала, чтобы сделать свой единственный звонок – моей матери.

Я ждала, что она приедет той же ночью, но мать неделю не могла купить билет на самолет, чтобы увидеть меня. Она смертельно боялась летать. Она была уверена, что самолет внутреннего рейса могут угнать. Такое было год назад, и моя мать отказывалась летать внутренними рейсами, лишь один раз совершив перелет от Бэрбенка до Онтарио на кастинг к рекламе шампуня.

И конечно, я ждала Бобби и парня из «Лоренцо», который, как я позже узнала, отказался опознавать меня до самого суда. Бобби первым узнал, что случилось, и они с тем парнем из «Лоренцо» поплакались друг другу в жилетку под пиво с пиццей. Я даже и не знала, что они в то время были знакомы. Думаю, я недооценила Бобби, как и его коллег-полицейских, кстати. Думаю, я переоценила это непонятно что из «Лоренцо».

Секундная стрелка часов в допросной тикала так медленно, что я могла сосчитать все удары. Руки мои дрожали, тихо натирая кожу под наручниками. Я подумала о младшем брате. Подумала о Саре и ее последнем взгляде на меня, когда она отказалась от той чашки чая.

Звук шагов заполнил коридор перед допросной. Порой я слышала фоновый шепоток, и он пугал меня. Мой мочевой пузырь не выдержал, жидкая паника потекла по моим ногам. Я не ела двенадцать часов. Мое белье воняло от насыщенной нитратами жидкости. Вода, которую мне дали пять часов назад, внезапно проделала себе путь из моего мочевого пузыря по уретре и вылилась на сиденье, на котором я сидела. Немного даже накапало на пол.

Когда Вудсток вернулся, все почти высохло, но вонь осталась. С ним пришел еще один полицейский.

– Это сержант Иган. Для записи. Я офицер Вудсток. Сейчас пять утра, и я намерен зачитать вам ваши права. Вы понимаете меня? – спросил детектив.

Мне показалось, что рядом со мной стоят четверо мужчин. Площадь комнаты не могла быть больше чем три на четыре фута. Удушье от непомерного дискомфорта обрушилось на меня.

Сержант Иган вынул из кармана ламинированную карточку. Он был практически моего возраста. До того как полицейский заговорил, можно было бы подумать, что мы вместе оканчивали школу.

– У вас есть право хранить молчание и не отвечать на вопросы. – Слово «право» он произнес с гнусавым местечковым выговором. «У вас есть пряяяво хрянить молчяяяние». В результате я потеряла собранность.

– Вы понимаете? – уточнил сержант.

Я кивнула. Да.

– Говорите вслух. Нам это нужно для записи.

У меня першило в горле, и я прокашлялась.

– Да.

– Все, что вы скажете, может быть использовано против вас в суде. Вы понимаете? – снова спросил Иган.

Я опять кивнула.

– Это означает «да»?

Я кивнула.

– Угу.

– Да?

– Да.

– У вас есть право посоветоваться с адвокатом, прежде чем говорить с полицией, и ваш адвокат будет присутствовать во время допроса сейчас или в дальнейшем. Вы понимаете?

Да, да, я понимаю.

– Если вы не можете нанять адвоката, то по вашему желанию перед допросом вам его назначат. Вы понимаете?

Да, чтоб тебя, конечно, понимаю!

– Если вы решите отвечать на вопросы прямо сейчас, без адвоката, вы все равно сохраняете право прекратить отвечать в любое время, пока не поговорите с адвокатом. Вы понимаете?

Да, да, да. Я, блин, знаю мои, блин, права. Я читаю газеты. Мне не надо смотреть телевизор, чтобы знать мои права.

Согласно видеозаписи, продемонстрированной позже, на суде, я ответила «да» практически на все вопросы, сдавая свои права с остекленелым взглядом и в целомудренном шоке. Согласно видео, я отказалась от своих прав. Я не попросила остановить допрос. Я ничего не сделала. Вдруг внезапно первый разговор с офицером Вудстоком словно перестал существовать. Словно офицер Вудсток не входил и не спрашивал меня, не хочу ли я адвоката, и словно меня не проигнорировали полностью, когда я сказала: да, хочу. Да, я хочу присутствия адвоката. Да, я не хочу говорить. Да, я знаю мои гребаные права. Но никто этого не слышал. Странно, не правда ли? Как в голове все может быть настолько отличным от того, как это видят другие?

Вудсток сказал мне, что я просидела в этой комнате пять часов, прежде чем он вернулся. Позже, на процессе, он сказал, что так вышло, потому что они перевозили тело в морг и должным образом консервировали место преступления. Им надо было сначала допросить еще несколько человек, и они не хотели возвращаться.

– Ваше имя Ноа Синглтон? – спросил сержант Иган.

– Ноа Пи Синглтон, – поправила его я.

– Что означает Пи?

– Пи.

– Не пытайтесь нас запутать.

– Пи, – повторила я.

Иган пнул мой стул по ножке так, что тот отъехал в сторону.

– Мы можем выяснить это за пять минут. Просто облегчите нам задачу.

– Ну так выясните в пять минут, – сказала я. – Проведите свое расследование.

Полицейские переглянулись. Я знала, что они не будут проверять. Никто никогда не проверял.

– Вы знаете, почему вы здесь? – продолжил допрос сержант.

– Из-за проникновения в квартиру Сары Диксон.

– Проникновения?

– Да, именно поэтому мы здесь. Я вызвала полицию. Было проникновение в квартиру. Я слышала выстрелы. Сара была ранена. Я была ранена. А вы не приехали вовремя.

– Поговорим о Саре, – продолжил офицер Вудсток.

– Вы видели, как Сару убили? – спросил сержант Иган.

Я кивнула.

– Вы видели, как Сару убили, Ноа? – повторил сержант.

Я опять кивнула, отказываясь говорить.

– Нам нужен ваш ответ вслух для записи. Да или нет.

– Ладно, – сказала я.

– Вы видели, как Сара была убита?

– Да.

– Вы застрелили ее?

Я покачала головой.

– Нет.

Иган и Вудсток продолжали без остановки задавать вопросы.

– Поговорим о случившемся. Вы можете говорить об этом?

– Я могу говорить об этом.

– Что вы в первую очередь сделали вчера утром?

– Встала, почистила зубы и позвонила брату, чтобы поздравить его с Новым годом.

– Где он живет?

– В Лос-Анджелесе.

– В Калифорнии?

– Да, в Лос-Анджелесе в Калифорнии. Где же ему еще быть?

– Вы дозвонились ему?

Они не оставляли мне ни секунды.

– Нет.

– Вы оставили ему сообщение?

– Нет.

– Он знает, что вы пытались дозвониться до него?

– Не знаю. Сами спросите. Или посмотрите чертовы записи автоответчика.

На черном шарике на потолке замигал красный огонек.

– Что вы сделали потом?

– Приняла душ, съела на завтрак мюсли и ушла.

– Куда вы пошли?

– В аптеку.

– Какую аптеку?

– Просто в аптеку.

Вудсток и Иган снова переглянулись.

– Ноа, повторяю, мы можем проверить эту информацию за пять минут. Облегчите нам жизнь, и мы облегчим вашу, – сказал сержант.

– Чего вы от меня хотите? Название аптеки? Хорошо, гребаная аптека.

Иган что-то нацарапал у себя в блокноте.

– Мы говорим о маленькой местной аптеке или CVS, «Дуэйн Рид», «Райт Эйд»? – предположил детектив.

– CVS, – решила я ответить им.

– И что вы там купили? – продолжал Вудсток.

– Чай. Снотворное. Яблочный сок.

– Чай?

Я кивнула.

– Мисс Синглтон, для записи… – Иган снова кивнул на черную штуковину.

– Да, – еще раз кивнула я. – Я купила чай. Он успокаивает меня после ночного гулянья вроде кануна Нового года. Понятно?

– Что вы делали в канун Нового года?

– Ничего, – ответила я после довольно долгой паузы.

– Ладно. Какой чай вы купили на Новый год?

– «Лемон Зингер». Я только такой пью.

– Что-нибудь еще?

– Мгм?

– Вы что-нибудь еще купили?

– Это всё.

– Вы были одна?

– Насколько я знаю.

– Вас не преследовали?

– Откуда мне, черт побери, знать?

Сержант откинулся на спинку стула.

– Поэтому я вас и спрашиваю. Вы были одни? Вас кто-нибудь преследовал?

Я пожала плечами.

– Я. Не. Знаю.

– Ладно, – сказал Иган, продолжая. – Как вы оплатили покупку?

– Что?

– Как вы заплатили за чай и сок? Чеком? В кредит? Наличными?

– Наличными.

– Что вы сделали дальше?

Я снова посмотрела на красную мигающую точку и стала барабанить пальцами в такт ее миганию, считая вслух. Раз. Два. Три. Четыре.

– Я ушла. Просто прогулялась по улице, – ответила я после этого.

– Вы не встретили никого из знакомых?

– Нет.

Вудсток и Иган снова переглянулись. Это начинало одновременно и пугать, и раздражать.

– Послушайте, у меня болит рука, – сказала я. – Мне нужно в больницу. Вам что, плевать на права человека?

– Мисс Синглтон… – начал возражать детектив.

– Вы думаете, я шучу?

– Убита женщина. Мы не шутим, – сказал Вудсток.

– А я шучу, что ли? В меня тоже стреляли.

Полицейские в очередной раз переглянулись, а затем посмотрели на двустороннее зеркало.

Я попыталась поднять руку, чтобы показать им, что кровь еще сочится сквозь бинт, но безуспешно. Это была та же самая повязка, которую наложил несколько часов назад тот же самый медик, вынесший Сару из ее квартиры на носилках, закрыв ее лицо простыней. Теперь белый бинт был темно-коричневым от засохшей крови; она проникала сквозь пористую повязку и расплывалась по моей футболке пятнами разной формы.

– Вашу руку едва задело, – сказал Вудсток.

– И что, это лишает меня права на медицинскую помощь? – сказала я, показывая на новые капли.

Иган воспользовался этим моментом, чтобы взять бразды правления в свои руки.

– Мисс Синглтон, расскажите, что произошло после прогулки, – сказал он. – Мы знаем, что случилось. Мы просто хотим дать вам шанс помочь самой себе. Вот и всё. Шанс очиститься. Примириться с богом.

– Вы с ума сошли? – спросила я, накрывая ладонью свежую рану на плече. – Вы еще и бога сюда приплетаете?

– Ну, это же тяжкое преступление.

В этот момент красный огонек на шарике застыл. Механизм камеры повернулся, и из нее выдвинулся кронштейн, который словно бы сжался в кулак. Какой-то режиссер пытался снять меня крупным планом. И он снимал так, чтобы кадр можно было прокручивать и прокручивать во время процесса, невзирая на постоянные возражения моих адвокатов.

– Тяжкое? – переспросила я.

– Она была беременна. Это тяжкое преступление. Двойное убийство, – сказал мне офицер Вудсток.

– А еще вы проникли в дом Сары, – добавил сержант Иган. – Противоправное проникновение в чужое помещение с целью грабежа – уголовное преступление. Сара была убита в ходе грабежа. Уголовное преступление. Как ни крути, тяжкое преступление, за которое сажают на электрический стул.

Красный огонек вонзился в мой глаз, как дротик.

– Ноа, – обратился ко мне Вудсток. – Вы только вредите себе. У вас проблемы. Вы вляпались по уши. Просто признайтесь, и мы посмотрим, какое сможем избрать вам наказание.

– Я никуда не вторгалась. Это была рождественская пантомима. Там был грабитель.

– Мы знаем, что вы там не проживаете. Квартирой владеет женщина по имени Марлин Диксон, и, по документам, там проживает только Сара Диксон.

– Я не знаю, о чем вы. Я ни при чем.

– Сара мертва, Ноа. Вы ее убили. Мы знаем, что вы ее убили. Можете сделать чистосердечное признание.

У меня перехватило горло, словно я наглоталась опилок. У меня затряслись руки, и я не видела ничего, кроме красного мерцания камеры, которое все ширилось и ширилось, словно вспышка сверхновой, пока перед моими глазами не остались только эти вспышки света. Они попадали мне в глаза, как маленькие пистолетные выстрелы. Кровь отлила от моего лица, рук, ног, кончиков пальцев, вытянутая огоньками камеры.

Красные вспышки выстрелов.

Я упала на пол, щекой в засохшую мочу. Глаза мои закатились. Краем глаза я заметила серебристую обертку шоколадки «Три мушкетера», которая так мирно лежала на полу.

Мое тело содрогнулось от приступа рвоты. Мне хотелось побежать в ванную, вымыться, но я была прикована к столу, привинченному к полу. Я сложилась пополам и секунд тридцать глотала воздух. Когда мою пересохшую глотку стянуло, полосы шоколада и остатки пряного хлеба, съеденные прошлым вечером, поднялись вверх, присоединившись к луже на полу.

– Она прикидывается, – заскулил офицер Вудсток, увидев, как мое тело бьется в конвульсиях на полу. – Она прикидывается!

– Мы прекращаем, – сказал сержант Иган. – Она истекает кровью. Отвезите ее в больницу.

– Из-за царапины?

Кровь билась в моих висках.

– Она прикидывается, Дон. Пусть придет в себя, и продолжим. Заберите ее назад в камеру, – приказал офицер Вудсток. – И позовите врача.

А потом…

…потом…

Я не помню.

Как бы я ни старалась, я не помню, как закончился допрос.

Первым, что я помню после, был цокот по линолеуму. Бесконечный, раздражающий, выворачивающий мозг. Туфли на высоких каблуках, маленькие лодочки с открытым большим пальцем, бегущие, несмотря на неровную походку. Голос, сопровождавший этот стук, был таким же мучительным и запоминающимся.

– Это правда? Скажите, что нет! Скажите, что нет!!!

Это была Марлин. Речь ее была неряшливой и влажной. Она была в истерике. Она колотила кулаками в дверь допросной, когда меня выводили оттуда.

– Нет, Ноа! Это не ты! Скажи, что ты этого не делала!

Слова ее были глухими, но она была в гневе. Она была в ужасе, и впервые в жизни не владела собой так, что это было видно остальным.

– Где она, Ноа? Зачем ты это сделала? Зачем? Зачем?! – кричала она, и слова ее стекали пенистой слюной на подбородок. – Зачем, Ноа? – Полицейские сгрудились вокруг нее и потащили ее прочь.

Я посмотрела на Марлин. Ее глаза дергались, а волосы висели мокрыми прядями. Они уже начали выпадать, и Диксон выглядела злее и жальче любого человеческого существа, которое мне только приходилось видеть. Включая мою мать. Включая Сару – даже после смерти. Она понимала это – и, почти как лопнувший воздушный шар из мультика, схлопнулась.

* * *

Я так и не ответила на ее вопрос. До сих пор не ответила. Я не могу сказать точно, что именно изменилось с момента этой встречи и моего процесса до того момента, когда Олли три месяца назад вошел в мою жизнь.

– Куда делась Марлин? – спросила я его. Стэнстед оказался единственным посетителем по ту сторону плексигласа. Он отводил глаза, словно был обижен тем, что я все это время его игнорировала. – Вы не собираетесь отвечать на мой вопрос, не так ли?

Я посмотрела на обертку от шоколадки у меня в руке. Шоколада там уже не оставалось.

– Олли? – позвала я адвоката.

Он не ответил. Вместо этого спокойно сел в кресло, провел пятерней по волосам и собрался с мыслями.

– Олли?

Стэнстед посмотрел прямо на меня.

– Мне кажется, мы можем сделать кое-что получше прошения о помиловании.

* * *

Август

Ненаглядная моя Сара,

Ты родилась во время дождя. Я когда-нибудь рассказывала тебе? Я терпеть не могла дождь – и, по иронии судьбы, именно в дождь ты и родилась. Твоего отца не было рядом, когда одному из помощников по фирме пришлось спешно доставлять меня в больницу. Через тринадцать часов ты лежала у меня на руках. Твой отец появился где-то на шестом часу родов, так что пробыл рядом достаточно долго, чтобы утверждать, что принимал большое участие в твоем появлении на свет, но мы же обе знаем, что вряд ли это можно считать правдой. Это наш маленький секрет. И он будет только наш, пока я с тобой.

Ты видишься с ним? Ты с ним разговариваешь? У меня столько вопросов к тебе. Если б я могла задать их тебе, пока ты была жива! Но я проведу остаток моей жизни, пытаясь найти ответы. Я пишу тебе эти записки – на самом деле вопросы, – поскольку это мой способ узнать тебя. Я засовываю их в щелки между камнями на кладбище, словно в Стене Плача. Я почти уверена, что ты их читаешь. Каким-то образом ты вытаскиваешь эти обрывки бумаги в два на пять дюймов и находишь уникальные и мистические способы отвечать на них.

Например, два года назад, когда организовала МАСК, я стала читать книги и статьи и посещать тюрьмы, чтобы поговорить с некоторыми заключенными, которые в промежутках между сбивчивыми воплями о помощи были способны отвечать на вопросы о вине, ответственности, рассказывать свои истории с таким красноречием и музыкальностью, что это заставило меня посетить Ноа. Конечно, я не могла пойти в тюрьму в тот же день, но эти несколько разговоров с заключенными (и виновными, и, как я уверена, невиновными) помогли мне перейти на следующую ступень, которая была такова: мне стало интересно, хотела ли ты стать матерью. То есть действительно ли хотела, когда все это началось, что бы я там тебе ни говорила. Поэтому я написала этот вопрос на маленьком листке голубой бумаги и подсунула ее под твой могильный камень. Через два дня я наткнулась на твоего гинеколога возле передвижного магазинчика у муниципалитета. Она обняла меня, как и на суде, а потом передала мне снимки УЗИ. Хотя я думала, что существуют только те копии, которые были в материалах процесса, она явно сохранила еще один комплект. Она не знала, зачем сохранила их, сказала врач, но когда мы встретились, она поняла – зачем.

В другой раз я написала коротенькую записку, в которой спрашивала, действительно ли твой любимый цвет – зеленый. Я никогда тебя не спрашивала об этом. Я никогда этого не знала. Какая же мать не знает любимый цвет своей дочери? Через неделю был такой дождь, что вся Филадельфия проснулась изумрудным городом. Ни единого пожелтевшего листочка ни на одном дереве. Ни единый пожухлый сорняк не нарушал красоты ухоженных газонов парка. Именно в тот момент исчезла моя ненависть к дождям. Ты думаешь, что она должна была исчезнуть в день твоего рождения, но это не так. Это произошло в тот день, когда волшебник Изумрудного города ответил на мой вопрос.

Чуть позже я спросила тебя, что бы ты сделала со своей жизнью, если б я не запихнула тебя в колледж, который сама и выбрала, а потом не толкала в магистратуру, или если б я не имела решающего мнения во время твоего периода да Гама и позволила бы тебе устроиться служить в музее. По дороге назад после встречи с тобой я наткнулась на художника, рисовавшего акварелью могилы. Он улыбнулся мне. У него не хватало одного зуба, но ему, похоже, было все равно. На другой день я проснулась, и один из моих коллег положил мне на стол два билета на балет. Его жена не пожелала пойти с ним, а он сказал, что ты всегда любила танцевать. Он подумал, что мне это может понравиться. Ты хотела быть художницей? Актрисой? Танцовщицей? Или всё вместе? Ты жила в мире своих юношеских фантазий, которые так и не стали зрелыми, поскольку я не дала им вырасти? Я решила, что ты хотела стать художницей, поскольку на другой день получила по почте пакет, тонкий свернутый в трубку постер, обернутый в воздушно-пузырчатую пленку и газеты. Обратного адреса не было, но когда открыла его, я нашла акварель того самого беззубого старика с кладбища. Всю в пятнах от капель дождя. Дата выпуска газеты совпадала с твоим днем рождения.

Ты понимаешь, что я хочу сказать, не так ли? Такие вещи просто так не случаются. Просто не случаются.

Всегда твоя,

Мама

 

Три месяца до дня «Х»

 

Глава 15

Суд присяжных – это на самом деле всего-навсего плохо сыгранная постановка. Два автора пишут текст для противоположных сторон, а потом за него берется режиссер, которому платят за то, чтобы его не заботил результат. По обе стороны сцены рассажены наемные актеры, а случайные зрители пытаются сидеть тихо. Никаких аплодисментов, никаких восторженных ахов-охов. Свидетели сидят, разинув рот от ярости, запинаясь на отрепетированных репликах. Если только они вообще что-то репетировали. Если б у них было время на репетицию в костюмах, то они изрекали бы свои заготовленные слова так красноречиво, что критики со скамьи присяжных поверили бы только им.

Во время своего самого последнего визита Оливер оставил мне чистовой экземпляр расшифровки стенограммы моего процесса – все двадцать два тома, словно я прочту их и вдруг смогу выложить ему все свидетельства, которые так и не были озвучены, и покажу ему все доказательства, которые герр режиссер счел неуместными. Казалось, ему нужна какая-то ощутимая причина для участия в этом деле, чтобы показать ее дома подружке или матери и продемонстрировать цель своей работы. После стольких месяцев он так и не сумел понять, что моя память стала смутной, как старая тень. Все выцвело, словно самодеятельный театр.

По опыту детства, проведенного за кулисами, когда я смотрела, как мать бездельно слоняется по задней части сцены, распевая, что может сделать все лучше, чем я, я могла бы сказать, что мой процесс был одним из немногих приятных эпизодов всего этого действа. Даже хотя я была признана виновной сразу после ареста, моя жизнь неизменно представляла собой безмятежное сидение на сцене вместе с режиссером в черном и рабочими сцены в голубом и золотом. Зрители… А, да, зрителей представляли операторы и журналисты, а также семья, друзья и деловые партнеры Сары и Марлин Диксон. Единственной проблемой, конечно, единственным проблеском человеческой природы во всей постановке были присяжные: двенадцать человек и один запасной, набранные сценаристами обеих сторон, со всем пылом театрального искусства пытавшимися заставить других думать так же, как они. Одно и то же каждый раз – и все же идущие один за другим процессы создают одни и те же неловкие моменты.

Почти в каждом процессе судья без сучка и задоринки заставляет присяжных не обращать внимания на заявления, случайно пророненные каким-нибудь из свидетелей. И когда эти свидетельства оскверняют простое знание двенадцати малоподвижных присяжных, судья предлагает просто проигнорировать его.

– Я приказываю вам не учитывать последнего заявления свидетеля, – говорит судья. До тошноты. До бесконечности. До… ну, вы понимаете, о чем я. Одного раза и то слишком много для процесса.

Как же система, которая превозносит безупречную и жестокую точность, может использовать такую студенистую технику? Это до сих пор выбивает меня из колеи. Пожалуйста, не принимайте во внимание, что я говорила, когда рассказывала о том, что мать уронила меня еще младенцем. Или вычеркните из апелляции упоминание о коре головного мозга, о чем я в свое время солгала Оливеру Стэнстеду или Марлин Диксон. Или что я три года подряд плакала вечерами, пока не засыпала после того, как уехала Персефона Райга. Или что я обычно трахалась с парнем из «Лоренцо» за три куска бесплатной пиццы каждый вторник. Это не имеет отношения к тому, что случилось 1 января 2003 года.

Я приказываю вам не учитывать последнего заявления свидетеля.

Поэтика этих слов почти комична. Больше нигде в жизни обладающий властью человек не может приказать другому проигнорировать заявление или наблюдение и обеспечить его практическое согласие. Ритуал от природы гибок. В жизни мы воспринимаем движение, эмоции и чувства не так, как остальные. Раз произнесенные слова нельзя игнорировать, сколько бы судей ни наставляли нас поступать именно так, сколько бы апелляционных судов ни заверяли, что это правда. Люди никогда не забывают. Память просто не так устроена.

Мэдисон Макколл позже сказал мне (во время моей первой апелляции), что закон просто предполагает, что судья действует в соответствии с судебным порядком. Думаю, что мы, те, кто сидит в камерах смертников, вовсе не единственные китайские болванчики в хоре игроков, в конце концов.

Не могу в точности припомнить, сколько раз мой судья наставлял моих присяжных не учитывать заявления, сделанные упрямыми свидетелями, но их число, несомненно, будет двузначным. Эти случайные ошибки должны быть запланированы или как минимум давать основание для дубля. На параде досудебных перестановок – самых дорогих генеральных репетиций за государственный счет – Мэдисон Макколл безуспешно пытался опровергнуть мой допрос, но лишь после извилистого пути, выстланного бумагами, после постоянного упоминания правила Миранды и полицейского произвола. Даже при приемлемой расшифровке допроса я не стала бы опровергать его или повторять на правонарушение на фазе два в том действе, которое приводит к смертному приговору.

 

Глава 16

Пожалуйста, не принимайте во внимание предыдущую главу.

 

Глава 17

Подбор присяжных для повторного рассмотрения моего дела тянулся почти три недели. Округ привлек к исполнению гражданского долга более трехсот пятидесяти злобных асоциальных типов, которые отпирались от своих обязанностей и не желали заседать на слушании моего дела. Их отговорки сыпались подобно библейским казням – забавные, но все равно сжирающие время.

– Мой отец адвокат. Я не могу быть беспристрастным.

Постоянная всегдашняя расхожая отговорка.

– Моя мать служит в полиции. Я тоже никак не могу быть беспристрастным.

Чуть менее популярная, но часто употребляемая.

– Моя дочь училась в Пенсильванском университете.

Ого…

– Моя сестра – историк искусств.

Еще раз ого…

– Я преподаватель, а у моих студентов экзамены.

Возможно, все они провалятся, потому что ты не можешь засунуть стандартную форму в сортировочную машину.

– У меня через неделю операция на спине, и мой хирург уже не может изменить график. Процесс закончится к тому времени?

Может, и да, но скорее нет.

– Моя мать была жертвой жестокого преступления, так что вряд ли я могу быть среди присяжных на этом процессе.

Наверное, ты прав.

– Я не верю в смертный приговор.

А я верю.

– У меня в прошлом году была гистерэктомия.

Я тебя понимаю, потому что…

– Я ненавижу власть.

Понятия не имею, что с тобой делать, и адвокаты тоже.

– Да пристрелите ее, мне все равно! Я верю в смертный приговор.

Привет, обвинение!

– Я офицер полиции. Я такое каждый день вижу.

И снова привет, обвинение.

– То есть я мог бы поступить, как велит закон, если б мне сказали, но я не знаю, смогу ли поступить, как велит закон, если мне скажут. Вы понимаете, что я имею в виду?

Я – нет. Правда.

– Да всех их на стул! Чтоб поджарить, как бекон.

Не надо уж такой театральщины.

– Я неравнодушен к женщинам.

И?..

– Я неравнодушна к мужчинам.

И еще раз – и?..

– Поджарить, как бекон! И на хлеб! И на масло!

А теперь ты сентиментальничаешь.

– Моя фибромиалгия обостряется, если я сижу дольше трех часов. У меня справка.

Ради бога…

– Я тоже преподаю естественные науки.

Логично.

– То есть если судья скажет, что все свидетельства ведут к одному вердикту, я буду вынужден поддержать его. Но я не могу, понимаете? А вы понимаете, что я имею в виду, адвокат?

Я до сих пор не понимаю.

– А у меня еще и геморрой.

Приятного времяпрепровождения.

– Да пусть сгорит, как масло!

Уже смешно, честное слово.

– А если я просижу с моим геморроем на одном месте дольше сорока пяти минут, у меня начнутся боли в прямой кишке, поэтому я не могу быть присяжным.

Звучит неплохо.

– Я выхожу замуж на следующей неделе.

Ну и с богом.

– Понимаете, судья, я вот о чем. При моем геморрое у меня задница отвалится в буквальном смысле.

Смешно.

– Хорошо, я могу следовать закону, да. Если закон говорит, что смертный приговор – это нормально, стало быть, нормально. Но верю ли я в это? Не знаю. Не знаю. Нет, вряд ли. Да, могу. Могу. Я могу. Все нормально. Я могу. Я могу следовать закону. Да. Я буду действовать по закону.

Слишком податлив. Прости, защита.

– Я – прихожанин церкви Отца нашего Спасителя. Мы не верим в смертную казнь.

Пока-пока.

– Нет, мне очень жаль, адвокат. Все же я думаю, что не смогу действовать по закону. Ничего?

Ничего.

– Я служил в армии снайпером.

Ой!

– Моя мать больна, и я каждый день ее навещаю.

Впечатляет. Свободен.

– На следующей неделе я еду в отпуск в Индию. Если не поеду, потеряю кучу денег.

Ни капельки мне тебя не жалко.

– Пожалуйста, я… у меня с сердцем непорядок. И я видел вчера обвинителя в антикварном магазине. И я думаю, что ходил в школу с протоколисткой суда. В детский сад, пятьдесят лет назад, где-то в Западной Филадельфии. И я мормон. Мы не верим в смертный приговор. Ну, двенадцать лет назад был мормоном. Теперь я католик. Нет, я еврей. Ортодоксальный. Вы понимаете, верно? Я никак не могу быть беспристрастным.

Конечно. Конечно, это абсолютно ясно.

Судья?

* * *

Я смотрела от стола защиты на все эти неуклюжие оправдания. Мелодичное священнодействие, как прелюдия к моему диссонансному интермеццо, увековечивающее систему, которая чаще работает, чем нет.

Оставшиеся несколько человек присяжных были не настолько близки мне по возрасту, как я ожидала. Я до сих пор помню их имена. Рональдо Мартинес, тогда сорока пяти лет. Рабочий-строитель. Родом из Канзаса. Переехал в Филадельфию за год до того после болезненного развода. Беверли Де Бирс, сорока трех лет, никакого отношения к той самой ювелирной фирме не имеет. Неработающая мать шести гуманоидов. Хочет вернуться назад на Мэйн-лайн, особенно после того, как ее вызвали в присяжные. Нэнси Гармонд, пятидесяти лет. Сказала во время предварительной проверки на профпригодность, что у нее аллергия на арахис. Владеет компанией, производящей консервы в желе и мармелад. Серьезно. Чарли Леви, шестьдесят два года. Бывший школьный учитель. Преподавал физику, поэзию и керамику детишкам из бедных кварталов. Амит Ансари, тридцати пяти лет. Таксист из Турции. Приехал в Америку семь лет назад и всего два года как получил гражданство. Лакейша Фонтейн, сорока двух лет. Работает в Департаменте регистрации автотранспорта. Могу поклясться, я видела ее прежде. Она могла быть той самой теткой, которая несколько раз заставляла меня пересниматься на права, пока у меня не исчезла кривая ухмылка, но стопроцентно уверена быть не могу (и она явно тоже). Рассел Брайан, двадцать один год. Недавний выпускник. Дрексельский университет. Толком не знает, чего хочет от жизни. Носит крутое билатеральное имя. Лавонн Оуэнс, тридцати девяти лет. Корпоративный юрист. Любит свою работу. Любит носить блестящие плоды своего труда на шее, пальцах и запястьях. Шанайя Портсмит, двадцати шести лет, парикмахерша. Каждый день носит прическу в разном стиле. В ходе моего процесса успела побывать блондинкой, рыжей и снова блондинкой. Винсент Хангер, пятидесяти восьми лет. Художник. Учитель. Недавно продал несколько работ для Нью-Йоркской картинной галереи. Фелипе Альмуэрсо, сорока трех лет, воспитатель в детском саду. Просто счастлив попасть в присяжные. Мелисса Сильва, тридцати шести лет, кровожадная журналистка. Потом она написала и опубликовала за свой счет мемуары о своих переживаниях во время этого процесса и попала в Топ-10000 на «Амазоне». И конечно, Сэмюэл Сталь, семидесяти четырех лет, наш верный запасной. Слишком старый для суда присяжных, особенно такого, где ему ни разу и проголосовать-то не пришлось.

Так они и сидели – двадцать шесть глаз, ловящих каждое мое моргание, каждое изменение такта моего дыхания, каждую гримасу, когда я вдруг чихала. Тринадцать человек, томившихся в своем отсеке для присяжных, как сухофрукты в картонной коробке.

Когда мы, наконец, приступили к процессу, я отсидела в тюрьме уже почти шестнадцать месяцев. У меня наполовину отросли корни моей лохматой гривы и больше не было контактных линз. Мэдисон Макколл сумел добыть для меня старый костюм из секонд-хенда на время процесса, и в результате я выглядела как жертва моды середины 80-х. Я уверена, что потеряла пару голосов из-за моего жалкого вида. Возможно, Лавонн и Фелипе уделили бы больше внимания мне и фактам дела, если б я выглядела получше. Или нет. Это кокетливое внимание к застенчивым улыбкам друг друга я постоянно видела с другой стороны зала суда. Не могу, однако, их осуждать. Позже они в благодарность прислали мне свое свадебное фото, которое сейчас приклеено скотчем у меня на стене.

Но как бы я ни смотрела на все это, таковы были люди, смотревшие на меня. Судившие меня. Следившие за мной час за часом. Постоянно подвергавшиеся вопросам со стороны Мэдисона Макколла и Тома Дэвиса – действительно ли вы можете быть присяжными на процессе этой женщины, Ноа Пи Синглтон? Каждый из них медлил с ответом: «Да, да, могу». Они думали, что могут. Конечно, могут. Это же их обязанность. Их гражданская обязанность. А потом их привели к присяге.

 

Глава 18

Том Дэвис был слащавым австралийцем из Сиднея, который как минимум три раза пробовал себя в «расстрельных» делах, прежде чем взялся за мое.

Первое было убийством с отягчающими обстоятельствами. Двадцатитрехлетний Дин Джонсон ограбил винный магазин на Пенн-Лэндинг, всадил три пули промеж глаз кассиру, выгреб из кассы двести баксов, сунул в карман фляжку виски и прыгнул в реку Делавэр. Когда приехали копы, они увидели кассира, у которого три дырки от пуль соединяли брови так, что он был похож скорее на мертвого циклопа, чем на бывшего главврача третьего по величине госпиталя в Бомбее. Они увидели, что Дон по-собачьи гребет из Филадельфии в Джерси, с раненой ногой, оставляя за собой флуоресцентный кровавый след, смешивающийся с водой. Он признался в преступлении и чуть ли не признал себя виновным, чтобы избежать процесса. В последнюю минуту ему назначили совсем зеленого адвоката, который убедил его оспаривать обвинение, чтобы получить смертельную инъекцию через восемь коротких лет после даты вынесения обвинительного приговора. Его присяжные колебались всего двадцать минут.

Вторым тяжким преступлением, за которое взялся мистер Дэвис, было четверное убийство, прямо-таки взятое из голливудских второсортных фильмов. Трое попавших в отчаянное положение типов, строительных рабочих, решили освободить своего босса от нескольких унций кокаина, пока тот отсутствовал дома, потому как трахался с сестрой своей жены. От него не убудет, подумали они. И поэтому, выждав, пока его машина не исчезнет со своего места возле его офиса в северной части Филадельфии, решили, что он уехал, а затем постучали в дверь (я не говорила, что они были умны, что сильно облегчило дело Тони Дэвису). Открыл дверь случайный человек, который находился с его женой, девушкой или шлюхой (честно говоря, я не уверена, с кем именно), и трое типов, вломившись внутрь, перевернули всю квартиру в поисках кокаина. К сожалению, по ходу дела один из пистолетов выстрелил, ранив жену, девушку или шлюху этого самого некто. Вскоре после этого их босс, его любовница и его жена пришли домой, так что у рабочих не оставалось выбора, кроме как прикончить всех свидетелей. Поэтому они застрелили каждого из пистолета в упор. Хотя прежде жена успела разбить о голову девицы бутылку пива «Корона», в результате чего та единственная из всех свидетелей выжила. От отдачи пистолет вылетел из рук грабителя и остался лежать, как горшок золота, рядом с потерявшей сознание, но вполне себе живой девушкой босса, когда полиция ответила на анонимный звонок. Она ответила меньше чем через час. Всех троих взяли где-то на шоссе I-76, когда они пытались уехать в Алтуну. Том Дэвис был адвокатом парня номер один, который все еще пытался найти нормального защитника, чтобы тот помог ему с пятой апелляцией. Парень номер два улизнул от смертного приговора. Парень номер три покончил с собой в ожидании суда.

На моем процессе Том Дэвис не упустил возможности покрасоваться, как на сцене. Австралиец до мозга костей, он говорил на безупречно правильном английском с этакой примесью провинциальной развязности, чтобы казаться своим, дружелюбным парнем из среднего класса. В результате Стюарт Харрис выдвинул протест по поводу предвзятости присяжных. Он носил костюм-тройку почти каждый день и попеременно надевал то толстые пластиковые линзы в квадратной оправе, то очки без оправы, то вообще ничего. Когда он был в контактных линзах, лицо, казалось, было нагим, как труп. Невозможно было отвести взгляд, когда его густые черные ресницы прикрывали глаза цвета моря. Уверена, он знал, что я тащилась от него с момента выбора присяжных до вынесения вердикта.

В Филадельфии стоял опаляюще жаркий май. Возможно, что в суде и вправду сломался кондиционер, но я понимаю, что это просто моя память приукрашивает события. С каждым словом изо рта Тома Дэвиса исходила влага, так что даже с десяти футов был виден пот, истекавший из его пор. Черт, даже деревянный стол, к которому я была прикована, исходил потом! Приковывание, конечно, было еще одним пунктом спора, который мои адвокаты проиграли.

– Леди и джентльмены, господа присяжные, – начал Том Дэвис. Думаю, так он начинал каждый процесс – от случая вождения в пьяном виде до двойного убийства. Он мог бы сделать карьеру, читая Чарльза Диккенса слепым, поскольку был потрясающе харизматичен в таких банальностях повседневной жизни. – Первый день нового года. Снег укрыл крыши и землю. В этот особый день по всему земному шару целуются влюбленные, родители обнимают детей, а в одной квартире в центре города молодая женщина на заре своей жизни была убита, медленно и тщательно, согласно плану, разработанному другой женщиной, полной лжи, мести и зависти.

Последний раз я играла в снегу четыре года назад на Саут-стрит во время неожиданного северного ветра. А до этого – когда нам с Персефоной было по двенадцать лет, и мы катались на катке в Сан-Фернандо-Вэлли и воображали, что идет снег. Но Том Дэвис этого не знал. Он много чего обо мне не знал, но все равно продолжал плести свою изящную историю.

– Сара Диксон влюбилась в местного предпринимателя, человека на несколько лет старше ее, который успешно руководил рестораном в Северной Филадельфии. Они встречались четыре месяца, гуляли по городу, посещали Филадельфийский музей искусств и даже неделю катались на лыжах в Вермонте. Вскоре Сара поняла, что беременна. Эта замечательная новость стала одним из величайших моментов в ее жизни. К сожалению, именно это послужило причиной тому, что она стала жертвой ответчицы. Леди и джентльмены, вам предстоит узнать, что у этих женщин было нечто общее. Друг Сары Диксон и отец ее ребенка был также отцом подсудимой. И это не единственное сходство, которое вы увидите в ходе этого процесса. Вы также увидите, что подсудимая и потерпевшая вместе учились в Пенсильванском университете. Вы узнаете, что как только подсудимая узнала, что ее отец связался с Сарой Диксон, ею овладели ревность и зависть. Видите ли, леди и джентльмены, у Сары Диксон была полная семья с двумя любящими ее родителями, а обвиняемая воспитывалась только матерью. Вы услышите, что она приехала в Филадельфию не только для того, чтобы учиться в Пенсильванском университете, но еще и чтобы найти недостающий осколок своей жизни – своего отца. И как только она его нашла, как только она восстановила отношения с тем человеком, которого ей так недоставало, она потеряла его из-за Сары Диксон.

Том Дэвис был в ударе. Том Дэвис был красноречивым рассказчиком. Том Дэвис, в конце концов, был Чарльзом Диккенсом наших времен.

– Когда Сара Диксон забеременела, обвиняемая поняла, что теряет отца навсегда. И сломалась.

Том достал пульт из кармана пиджака и нажал на кнопочку. Он наглядно показывал Сару присяжным: женщину, которую не мог как должно описать словами. Это был его визуальный удар ниже пояса, его любимый удар из-за угла, и он сработал лучше, чем я могла представить.

– Это Сара Диксон, – заявил Том, и все двенадцать присяжных воззрились на фотографию Сары в полный рост, возникшую на экране между присяжными и кафедрой для свидетелей. – Всего двадцать пять лет. Доверчивая, умная, вся жизнь впереди… Может, вы знакомы с кем-нибудь, похожим на нее. Может, вы помните себя в те времена, когда все казалось возможным. Эта радость жизни вам так понятна…

Сара скалилась гигантской улыбкой хэллоуинской тыквы, такой широкой, что была видна даже розовая полоска десен над зубами – довольно непривлекательно. Волосы у нее были забраны назад в две косички, спадающие на ее костлявые плечики, и пряди выбивались из-под резинок, как упорные сорняки. Она, как всегда, была в своей пенсильванской университетской футболке и протягивала к камере бутылку воды – на самом деле моему папаше, хотя я знаю, что ни Том Дэвис, ни Марлин Диксон этого не знали, когда Марлин передавала ему этот снимок. Я-то, конечно, знала, потому как видела, как они нареза`ли круги друг вокруг друга на пробежке в двух милях от Риттенхауз.

– Зависть. Ревность. Зеленый монстр, породивший столько ненависти и жестокости с библейских времен до наших дней, заполнил ту квартиру своим громким дыханием, и Сара Диксон заплатила за все, – продолжал Дэвис. – Она была нежной. Она была умной. Она была щедрой. И она была беременна. Именно этот последний факт делает этот случай столь важным, столь серьезным, столь ужасным. Я хочу, чтобы вы все подумали о моих словах и о том, что скажет вам мистер Макколл в ходе процесса. Вы услышите о том, что обвиняемая не могла иметь детей. Вы услышите о том, что обвиняемая постоянно лжет – о своей работе, друзьях, семье и, что важнее всего, об этом убийстве. Вы услышите показания офицера, арестовавшего ее, который допрашивал ее по поводу убийства, которое, по ее утверждению, совершил неизвестный в маске – ряженый с парада. Вы услышите показания о натянутых отношениях обвиняемой с отцом, который был другом Сары Диксон и отцом ее нерожденного ребенка. Вы услышите множество различных историй, которые приведут вас к единственному выводу, и картина, которую вы начинаете видеть, станет четкой, как фотография. И на этой фотографии вы увидите обвиняемую, разъяренную и распаленную ревностью, которая врывается в дом Сары Диксон с пистолетом, расстреливает ее и обрывает не только яркую молодую жизнь этой женщины, но также и жизнь ее нерожденного ребенка.

Я откинулась на спинку стула, наблюдая, как Том плетет свою фантастическую повесть для Шанайи, Беверли, Лавонн и остальных, и пыталась не засмеяться. Он просто потрясающим образом превращал мой процесс в кино для домохозяек. Женщины на самом деле так себя не ведут. Из четырех адвокатов, разбиравших мое дело, только одна была женщиной, и она сидела на стуле рядом с Дэвисом. Она, вероятно, только что выпустилась из юридического колледжа и всю неделю, пока шло разбирательство, едва вставала со своего места. Несомненно, веди она процесс, версия штата была бы иной.

– Леди и джентльмены, господа присяжные, – завершил Дэвис. – Обвиняемая оставляет вам лишь один путь угасить ее непомерную ярость раз и навсегда. Для нее даже тюремное сообщество не подходит. Она убила Сару Диксон и ее дитя жестоко и омерзительно, и вы, после представления всех доказательств и свидетельских показаний, увидите, что единственным вердиктом может быть только – виновна. Спасибо за внимание.

Если б присяжные слушали вступительную часть речи более внимательно, они нашли бы там много мелких нестыковок и откровенных ошибок. Но они отвлеклись. Их отвлекала жара. Они отвлекались друг на друга, особенно Лавонн и Фелипе. Их отвлекала группа поддержки Диксонов, троекратные стоны этих людей, периодические ахи и охи в приступах приглушенных эмоций. Но больше всего их отвлекала лысеющая голова Марлин, сиявшая в центре зала, как зеркальный шар на дискотеке. У Марлин был парик, в каком бы виде она ни показывалась перед присяжными. Женщина вроде нее никогда не покажется на людях без того, чтобы продемонстрировать всему миру свою абсолютную уверенность и властность. Но, вне всякого сомнения, она снимала его каждый раз, когда вступала в зал суда, чтобы жалость, которую она так безупречно, так легко порождала в сердцах двенадцати человек, судивших меня, щедро осыпала ее, подобно хрустким осенним листьям. Не могу ее винить. Вероятно, я поступила бы так же. В конце концов на том процессе судили еще и Марлин с Сарой, даже если никто и не осознавал этого.

– Мистер Макколл? – воззвал судья вскоре после того, как Том Дэвис сел на место.

Мэдисон Макколл кивнул, трижды стукнул по полу ботинком (прямо как выдав слабую барабанную дробь) и встал, даже не взглянув в мою сторону.

– Благодарю, ваша честь, – сказал он.

Это был единственный человек, который не пытался встретиться со мной взглядом перед следующим своим шагом. Он подошел к скамье присяжных и остановился в двух шагах от деревянной перегородки.

Бирка на вороте моей рубашки раздражала мне шею. Я почесала ее указательным пальцем и услышала шарканье в зале, когда стороны менялись местами. Марлин повернулась ко мне, когда я пошевелилась, и все двенадцать присяжных и заснувший дублер тоже посмотрели в мою сторону. Все, что я делала – чихала, прокашливалась или чесалась, – будет запечатлено в памяти тринадцатью разными способами.

– Леди и джентльмены, господа присяжные заседатели, я здесь не для того, чтобы утверждать, что моя клиентка – полное совершенство, – начал мой защитник. – Я даже не буду утверждать, что жизнь ее была полна переживаний, чтобы заставить вас понять ее действия. Нет. Я здесь ради того, чтобы показать вам женщину, а не просто обвиняемую.

Он впервые посмотрел на меня и поднял руку, словно представлял меня обществу – меня, одетую в пышное белое тюлевое платье.

– Встаньте, пожалуйста, – сказал он.

Я встала из-за стола защиты, и на меня со всех сторон уставились десятки людей в судебном зале.

– Это Ноа Синглтон. Она уже сотрудничала с полицией, окружным прокурором и всеми следователями, чтобы облегчить нам рассмотрение этого дела. Она не препятствовала следствию и не выражала протеста. Она делала все это потому, что невиновна в этом преступлении. Она просто оказалась не в том месте не в то время. Посмотрите на нее. Разве можно поверить, чтобы, по словам обвинения, она была хладнокровной, расчетливой машиной для убийства? Женщиной, которая, будь у нее шанс, сделала бы то же самое еще раз? Нет, это не тот случай. Она – нормальная девушка. Она хорошо училась в школе, участвовала во многих внеклассных мероприятиях, была другом, подругой и сестрой и нормально воспитывалась. Ничто в истории ее жизни не приведет вас к выводу о том, что мисс Синглтон могла застрелить Сару Диксон, и ничто со стороны штата не сможет показать вам мотива преступления.

Затем Макколл велел мне сесть. Я села.

– Штат не сможет предоставить никаких свидетельств тому, что произошло в тот день, – продолжал адвокат. – Они могут только настаивать на одной-единственной версии, у которой очень мало доказательств. Но я дам вам зримые доказательства. Вы увидите испуганную женщину, потрясенную, обезумевшую, содрогающуюся в конвульсиях на полу полицейского участка, истекающую кровью. Вы увидите женщину, которая в тот день потеряла сестру или брата. Это моя клиентка – Ноа Пи Синглтон. Вы услышите показания о том, как полиция арестовала ее и держала без воды и пищи, о том, как ей не давали адвоката и не оказывали медицинской помощи, пока она несколько часов истекала кровью от пулевого ранения. Потому что, леди и джентльмены, моя клиентка – точно такая же жертва того самого убийцы, который убил Сару Диксон.

– Возражение, – сказал Том Дэвис. – Это не относится к делу.

Судья согласился.

Мэдисон Макколл был раздражен, но продолжил:

– Обвинение право только в одном. Моя клиентка действительно заново завязала отношения с отцом, когда переехала в Филадельфию. Однако они не были нарушены из-за Сары Диксон. Они распались гораздо раньше. Тем не менее моя клиентка продолжала заботиться об отце и делать все, чтобы ему помочь. Она узнала о том, кто его беременная подруга, когда та позвонила ей, разыскивая его. Но, к несчастью для моей клиентки, она не знала, в какую квартиру идет.

Я посмотрела на Марлин, которая все время не отрывала взгляда от Макколла, постоянно кивая в ответ на одни его утверждения и мотая головой на другие. Но когда Мэдисон споткнулся в своем вступлении, болезненно и странно выговаривая каждое предложение, я уверилась в том, что Том Дэвис лучше постарался бы для меня. Речь защитника не была гладкой, логика в ней хромала, и порой я даже не была уверена, что он сам себе верил. Именно тогда, в первый раз после того, как нажала на спусковой крючок, я поняла, что есть большая вероятность, что меня приговорят к смерти. Именно тогда я начала пересматривать решения, которые принимала в своей жизни, особенно в отношении Марлин Диксон. Даже во время беспомощного вступления Макколла я подумывала, не рассказать ли об участии Марлин во всем этом, но не стала. Миссис Диксон сидела здесь в заблуждении своего могущества, лысая, как девяностолетний старик. Она и так уже достаточно пострадала. И что бы я ни сказала, это ничего не изменит.

– Это дело не настолько сложно, как пытается вам внушить обвинение, – закончил Мэдисон. – Это рассказ об одинокой, замкнутой девушке, которая, к сожалению, так и не смогла реализоваться. Но это не значит, что она убийца. Она оказалась не в том месте и не в то время, когда в дом ворвался грабитель и расстрелял их обеих.

Макколл подошел поближе к скамье присяжных, и мне кажется, они этого не оценили. У него не было ни внешности, ни харизмы Тома Дэвиса.

– Вы здесь находитесь только по одной причине, – продолжил он. – Вас подготовили, оценили и окончательно отобрали по принципу вашей заинтересованности, или ваших религиозных убеждений, или ваших прежних взаимоотношений с законом и порядком, или из-за того, что ваш тихий внутренний голос говорит, что смертная казнь – это правильно.

Ярлычок продолжал раздражать мне шею. У меня начали опухать ноги. И нос зачесался.

– Вы находитесь здесь только для того, чтобы пристально рассмотреть прошлое мисс Синглтон так, чтобы судить обо всех ее решениях в жизни с самого рождения до… ну, до нынешнего дня, чтобы найти мотив, которого не существует. У вас нет другой роли и нет другого выбора, кроме как сказать – виновна или невиновна. Это непростая задача, но все вы избраны для ее осуществления, и вы выполните ее так, как велит вам ваша совесть. И поскольку штат не сможет доказать, что именно моя подзащитная, мисс Синглтон, хладнокровно застрелила Сару Диксон, у вас не останется другого выбора, кроме как признать ее невиновной.

Закончив, Мэдисон Макколл сел рядом со мной, расстегнул блейзер и закинул ногу на ногу, глядя, как Том Дэвис вызывает первого свидетеля. Он так ни разу и не посмотрел в мою сторону. Мне кажется, если б он посмотрел на меня, ему пришлось бы признаться, что он проспал весь процесс. Ему надо было бы посмотреть мне в глаза и понять, что моя жизнь в буквальном смысле в его руках. Кто знает, каково бы ему было, если б он занервничал и это вылезло бы наружу.

 

Глава 19

Забавно. Ты не можешь оказаться на собственных похоронах, но если тебе интересно узнать, как люди к тебе относятся, – соверши преступление. Парад личностей, которые пересекались с тобой на жизненном пути, – такое нездорово-волнующее зрелище, которое не многим доводится лицезреть. И обычно оно начинается с самых первых глав.

Например, Энди Хоскинса привезли самолетом из Калифорнии и расспросили о наших взаимоотношениях. Он сказал, что я никогда не могла реализовать свой потенциал полностью, и заявил, что я всегда пыталась заставлять его нарушать правила. Но важнее всего было то, что он показал, что я никогда не рассказывала ему о ребенке – первая, как они сказали, ложь в длинной череде моих обманов. Они заставили Энди сказать такое, что я не то чтобы не представляла возможным услышать от него, но даже и не думала, что это может быть так.

– Я… я… любил ее, – быстро пробормотал Хоскинс, вытирая глаза тыльной стороной руки. Он все смотрел на меня, пока говорил эти слова, словно извинялся за мои поступки. – Теперь у меня пятеро детей. Я был бы рад еще одному. Я просто не знал. Она никогда не рассказывала мне о ребенке.

Ребенок. Этот чертов ребенок возвращался с каждым разом.

На допрос вызвали моего психолога. Она сказала, что у меня было пограничное личностное расстройство – не психопатия, как заявлял раньше Том Дэвис, – и заявила, что я патологическая врунья, которая подпитывает ощущение собственной силы и превосходства, рассказывая полуправду. В качестве примера она приводила тот факт, что я рассказывала, будто бегала марафонскую дистанцию, а на самом деле это был полумарафон, или то, что мой босс из отдела начального образования Филадельфии считал, что я окончила Пенсильванский университет, тогда как я проучилась там всего несколько месяцев, – все ее аргументы были такими; она туманно фокусировалась на мелочных нестыковках в моем выдуманном прошлом. Психолог также заявила, что я спала со всеми мужчинами, которые попадались мне на пути, поскольку только так я могла почувствовать себя цельной. Она показала, что, хотя я и не желала Саре смерти, я не хотела, чтобы у нее был ребенок. В конце концов именно этот ребенок привел к разрыву моих взаимоотношений с отцом. Именно ребенок в конечном итоге отдалил его от меня. Он разрушил первые мои реальные взаимоотношения. Это и мое вранье, безусловно, вели к воплощению Одобренной Психологами Версии.

Потом другая женщина-психолог, назначенная судом, заняла ее место и заявила, что ребенок еще и изменил меня – причем речь шла не только о ребенке Сары. Психолог утверждала, что я постоянно страдала от посттравматического стрессового расстройства с самого момента инцидента в библиотеке Ван Пелта и что я так и не смогла смириться с потерей ребенка, моего женского естества и будущего, которого у меня никогда не будет. Однако именно это и пробудило джекилловскую часть моей личности. Именно травма от потери ребенка привела меня к уверенности в том, что Сара, новая партнерша моего отца, тоже никогда не заимеет ребенка, поскольку это привело бы к разрушению моей личности. Сара. В конце концов она была «фантомом меня», и это привело меня в ярость. И вот вам Версия Каина и Авеля.

Мой гинеколог также дал показания, рассказав Лавонн, Фелипе, Амиру, Шанайе, Сэмюэлу, Лакейше, Расселу, Нэнси, Чарли, Беверли, Рональдо, Мелиссе и Винсенту об инциденте в библиотеке Ван Пелта на моем первом курсе. Он поведал о том, как это могло быть болезненно и как экстренная гистерэктомия, которую я перенесла, влияет на более взрослых женщин или, по крайней мере, на женщин, не имеющих детей. Ах, вот она, моя любимая Версия Жертвы! Все версии предполагали, что я совершила преступление преднамеренно, и просто пытались объяснить, почему. Смягчить обстоятельства, несмотря на тот факт, что меня еще не признали виновной.

Гинеколог Сары, женщина из центра планирования семьи, также была вызвана в суд. Она рассказала, что в момент смерти Сара была на девятой неделе беременности и беременность протекала хорошо. У ее ребенка уже были не только пальчики на ручках и ножках, но даже начали формироваться косточки и хрящики, веки и кончик носа. Врач смотрела прямо на меня, когда говорила, что жаль, что я не могла заглянуть в живот Сары в тот единственный раз, когда мы встретились лицом к лицу. Сара была булимичкой. Она бегала. Она носила мешковатую одежду и проводила половину жизни за столом, а другую – со стареющим алкоголиком, который держал бар, имел оружие и провел основную часть своей сознательной жизни в тюрьме. Большинство людей даже и не знали, что она беременна. Я не знала, насколько велик был ее срок на самом деле. Но ее гинеколог утверждала обратное. Сара уже девять недель как ждала ребенка. Эта женщина-врач осматривала ее всего за неделю до того, как все случилось, и уровень бета-хориогонадотропина в ее крови соответствовал здоровому развитию плода. У нее были хорошие результаты УЗИ, и плод уже шевелился в утробе. Сара набирала вес соответственно развитию ее ребенка.

Патологоанатом продемонстрировал жуткое количество снимков места вхождения пули для подкрепления своих показаний, чтобы подхлестнуть чувствительность Лавонн и компании и настроить их в пользу обвинения. Очевидно, они с Марлин Диксон разработали соответствующую тактику, и эта тактика оказалась действенной. После этого Стюарт Харрис продолжил допрашивать его по поводу причины смерти.

– Обвинение говорит об огнестрельной ране в груди, но не о том, что ребенок или Сара Диксон скончались от огнестрельного ранения.

Но в груди у нее была пулевая рана, и обвинение не находило разумной альтернативы убийству на основе ее расположения. Харрис тоже оставил этот вопрос вместе с информацией о состоянии сердца Сары, полученной в ходе вскрытия. Присяжным не было предоставлено ни одной версии о сердечном приступе, хотя это было единственным достоверным фактом. Обе стороны провели расследование из рук вон плохо, если вас интересует мое мнение. И все же патологоанатом представил еще тридцать цветных снимков пулевой раны Сары с оттянутой от раны кожей и еще двенадцать снимков крупным планом ее вскрытого торса с недоразвитым, уже не бьющимся сердцем, чтобы продемонстрировать всем ее изъязвленный желудок, распухший и полный почерневшего кофе.

– Нет, я не могу быть окончательно уверенным, что она умерла от выстрела, – продолжал патологоанатом, указывая на Приложение 78, очередной снимок ее тела, распростертого на спине, с раскинутыми руками, словно она медитировала по окончании занятий йогой, – поскольку ее сердце не было нормальным. Она также пострадала от остановки сердца. И ее легкие были разрушены.

– Возможно ли, что выстрел спровоцировал остановку сердца?

– Да, возможно.

Том Дэвис подхватил нить.

– По опыту вашей работы, доктор, много ли вы видели пулевых ранений в грудь, которые были бы результатом случайного выстрела?

– Возражение, домысел, – вмешался мой адвокат.

– Нет, – тем не менее ответил патологоанатом.

– Принято, – одновременно с ним сказал судья.

Я посмотрела на Харриса, который снова встал с кресла.

– Ходатайствую об изъятии материалов, ваша честь.

И хотя судья согласился и велел присяжным проигнорировать последний обмен вопросами-ответами, они, конечно, как я уже и говорила раньше, все запомнили, так что дело шло тем же ходом.

Полицейский, который первым появился на месте преступления, продирался сквозь свой протокол, будучи не в состоянии без бумажки вспомнить ничего, что произошло в тот памятный день нового года.

– Когда я туда прибыл, дверь была открыта. Но вокруг замка были щепки, словно его взламывали, – рассказал он.

Судмедэксперт позже подтвердил, что кровь на двери совпадала с моей.

– Там был лишь легкий мазок, но этого достаточно, чтобы отождествить взломщика с обвиняемой.

Дальше говорил парамедик, первым прибывший к месту преступления:

– К моменту нашего прибытия мисс Диксон уже была мертва, так что мы ничего не могли для нее сделать. Мисс Синглтон, с другой стороны, выглядела сильно напуганной. Она была вся в поту. У нее тряслись руки, и кровь текла из указательного пальца левой руки и правого плеча.

– Вы не могли бы уточнить? – попросил обвинитель.

– С указательного пальца левой руки был сорван ноготь, совсем оторван. По моему мнению, это повреждение могло быть получено в ходе борьбы.

– А плечо?

– Это была кровь из раны после выстрела, который всего лишь рассадил ей кожу. Мы перевязали ее на месте.

Перед присяжными встала библиотекарша из Ван Пелта, которая пришла, только чтобы подтвердить, что тот инцидент с выкидышем имел место. Директор одной из моих школ в западной части Филадельфии показал, что я действительно была заместительницей школьного преподавателя естественных наук, а тот парень из «Лоренцо» подтвердил, что я любила пиццу. Даже Бобби сказал, что мой отец действительно нашел меня меньше чем за год до убийства. Но также он подтвердил не то, что я налаживала взаимоотношения с отцом в то время, когда моя личность начала распадаться, а что я была вруньей. Что я лгала по поводу того телефонного звонка и встречи и обо всем остальном в наших взаимоотношениях. Ничто из этих показаний не было существенным, но все же Мэдисон Макколл и Стюарт Харрис сидели за столом, не желая вставать и не пытаясь возражать. Никому не обязательно было все это выслушивать, но они слушали, и все это записывалось, как и эти сотни фотографий вскрытия Сары и прозелитизм Марлин Диксон. Полагаю, я могла бы возразить в этот момент, но для этого мне потребовалось бы выйти перед присяжными, а Стюарт Харрис решительно отсоветовал мне это делать, и честно говоря, я не могу сказать, что полностью не согласна с ним.

Бобби, давая показания о наших взаимоотношениях, глядел на меня с нескрываемой ненавистью. После ареста я узнала, что его затравили так, что он был вынужден уйти из департамента и сумел добиться лишь места охранника в ювелирных магазинах и модных бутиках на Уолнат-стрит. Это было не вполне моей виной, что бы он там ни вбил себе в голову. Но все же никто не выступал по поводу пистолета и не задавал вопроса, откуда он взялся. Никто не говорил о моем собственном статусе потерпевшей. Никто не вышел и не рассказал о Марлин и о ее ненависти к моему отцу. Сама Марлин даже не выступала до самого момента вынесения приговора, и именно поэтому ей разрешили просмотреть весь этот спектакль до конца. Это было так, словно создавался новостной сюжет. Без необходимых деталей, без нужного качества. Мне хотелось поговорить с другом. Мне хотелось поговорить с Персефоной Райга или моим братом, но никого из них на моем процессе не было.

Мой отец все же давал показания, но он не разговаривал со мной с момента смерти Сары. Он подтвердил свои отношения с Сарой и со мной и рассказал о своих двенадцати шагах к душевному здоровью, или как там еще он это называл. Кроме того, Калеб рассказал о моей матери, о своем баре и о моем потерянном детстве. Он подтвердил, что рассказывал мне о беременности Сары и что однажды видел меня возле центра планирования беременности. Он рассказывал почти обо всем, ни разу не глянув в мою сторону. А когда он заговорил о возобновлении отношений, это звучало так, словно отец хотел удержать и оттолкнуть меня в одно и то же время. Когда Том Дэвис бомбил его вопросами о его связи с Сарой, Калеб не отводил взгляда от Марлин Диксон и словно бы извинялся.

– Я… я не знаю, что сказать, – закончил он, посмотрев, наконец, на меня.

Почти целый день шел его допрос, и только тогда он удосужился обратить на меня взгляд. Я увидела, как его глаза набухают влагой. Он все гладил свой шрам.

– Как вы думаете, Ноа способна на убийство? – спросил Том.

– Возражение, – перебил Стюарт. – Домысел.

– Принято.

У моего отца был смущенный вид, он блуждал взглядом по залу.

– Что вы почувствовали, когда узнали, что Сара и ваш нерожденный сын мертвы?

– Возражение. Это не имеет отношения к делу, – снова вмешался Харрис.

– Протест отклоняется, – сказал судья. – Отвечайте.

Калеб снова посмотрел на Марлин. Из его правого глаза стекла слеза.

– Я был опустошен. Я словно бы потерял всех моих детей одновременно, – ответил он и немного помолчал, раздумывая. – Я действительно потерял сразу всех моих детей.

– Что вы знали о действиях Ноа в момент смерти Сары?

– Я знал, что она следила за Сарой. Она хотела, чтобы мы расстались.

Борозды, прочерченные на лице отца матерью-природой, стали глубже – каждая отражала десятилетие распада. Впечатление было такое, что нечто захватило его тело и выедало его изнутри, и впервые он показался мне старым.

– Мне так тяжело от всего случившегося. – Он снова отвел от меня взгляд и посмотрел на Марлин. – Я никогда не буду прежним.

Я не помню завершающих фраз. Я помню только то, что присяжные быстро вернулись по местам после того, как несколько часов просовещались.

Марлин Диксон сидела позади Тома Дэвиса, держа под носом расползающийся носовой платок, когда судья спросил, пришли ли присяжные к какому-нибудь заключению. Она по-прежнему была вся в черном, левая рука ее находилась под локтем мужа, и она высвободила ее, чтобы держаться сосредоточенно. Эта женщина даже сейчас носила поверх пиджака тот же самый большой золотой медальон. Он лежал между ее метастазными грудями, как медаль за мужество.

Несколько присяжных периодически поглядывали на нее, когда Винсент встал, чтобы огласить вердикт. Остальные сидели спокойно и как могли пытались избежать визуального контакта со мной, словно им было очень, очень жаль. Я помню, как Винсент развернул свой клочок бумаги, поскольку никак не мог запомнить слово «виновна»… А дальше… белизна…

 

Глава 20

В течение двух дней Том Дэвис продолжал вытаскивать людей из моей прежней жизни перед присяжными, чтобы устроить шоу, перед которым бледнело даже дело Лиззи Борден. В начале слушаний в суд для дачи показаний вызвали мою мать. Дэвис вызвал ее повесткой, и даже несмотря на то что Мэдисон Макколл пытался склонить ее на мою сторону, представления нужного уровня у нее не получилось. Ее актерское мастерство подвело меня в самый нужный момент.

– Я проклинаю себя, – все говорила она, словно и вправду проклинала. – Если б я больше времени была с ней… Если б… если б…

Том дал ей платочек, и она промокнула нос, беззастенчиво флиртуя с ним, будучи под присягой. Она ни разу не заплакала, когда меня арестовали, или навещая меня в тюрьме (только один раз вскоре после моего ареста). Как только у нее вышли все деньги, она, как и остальные, признала меня виновной. И ни разу во время всего процесса – когда решали, виновна ли я и какое мне назначить наказание, – мать не вспомнила о моем отце в ванной и ноже, или обо всех тех случаях, когда она забывала вовремя забрать меня из дома Персефоны из-за кастинга для рекламы «Тайд», или «Хлорокс», или еще какого моющего средства. Или когда она оставляла меня наедине с моими бедами ради того, чтобы сбегать на свидание с Фельдшером Номер Один. Или когда застала меня в постели с Энди Хоскинсом и чуть ли не выдала мне медаль. Она покинула свидетельское место, ни разу не сказав, что любила меня.

Одним из первых свидетелей обвинения был офицер Вудсток. Он поднял правую руку, левую положил на Библию и поклялся говорить правду, только правду и ничего кроме правды. Одетый в свежеотглаженный костюм, он воспринимался серьезно, как любой человек, облеченный властью. Том Дэвис расспросил его о моем поведении при аресте, и детектив сказал, что я «не желала сотрудничать со следствием» – он употребил эти слова во время своих показаний столько раз, что можно было подумать, будто он читает роль, написанную сценаристом с чудовищно ограниченным словарным запасом.

– Она не желала подчиняться допросу. Она, – Вудсток сделал паузу, – не желала сотрудничать со следствием.

– Вы можете объяснить, что подразумеваете под этим? – спросил обвинитель.

Свидетель сложил руки и так шумно выдохнул в микрофон, что показалось, будто взлетает самолет.

– Во-первых, она постоянно пыталась с нами спорить. Затем, когда мы надавили, она сделала вид, что упала в обморок, чтобы мы прекратили ее допрашивать. Я видел такое прежде. Это попытка подорвать процедуру, ввести в заблуждение. По уставу мы должны прекратить допрос свидетеля и оказать медицинскую помощь. Но на самом деле это просто торможение процесса.

Однако Макколл так и не подверг Вудстока перекрестному допросу по поводу моего поведения. Вместо этого он продолжал допрашивать офицера о моем незаконном заключении в камере в течение половины ночи, игнорируя саму цель слушаний – цирк, где мой портрет Дориана Грея должен превратиться в почерневший холст, на котором он нарисован. Мэдисон говорил о том, что мне дали только воды и шоколадку «Три мушкетера» в течение двенадцати часов допроса, несмотря на рану в плече.

Затем вызвали охранника из моего сектора, чтобы тот рассказал о моем поведении в тюрьме. Он заявил, что ему пришлось трижды переводить меня, чтобы избежать ссоры в тюрьме, настолько «вздорной личностью» я была. Не думаю, чтобы охранник сам нашел эти слова, поскольку никаких ссор я вовсе не заводила. Он произносил эти слова по слогам. Вздор-на-я лич-ность. Очевидно, они с Вудстоком читали один и тот же словарь.

Дэвис также вызвал эксперта по тюремному социуму. Чтобы не допустить пожизненного заключения без права досрочного освобождения, государство должно было доказать, что я буду постоянно представлять угрозу для общества, что стану в будущем опасностью для жителей тюремного Камелота. По его мнению (а позже – и по мнению присяжных), моя энергия, мой гнев и мое застарелое безразличие к человеческим переживаниям – все это вело к моей неспособности к сосуществованию даже в тюремных стенах.

Тот парень, которого я отлупила в пятом классе, показал, что после этого ему несколько недель снились кошмары. Том Дэвис убедил присяжных, что это иллюстрирует мою безнравственность и весьма существенно в свете их решения насчет моей опасности для общества в будущем. Так все и продолжалось при освещении каждого моего нехорошего поступка, какие я когда-либо совершала, невзирая на доказательства, обвинения и давление.

– Я до сих пор ее боюсь! – хныкал тот тип.

– Она патологическая врунья, – говорила девушка, которую я знала со средней школы. – Она сказала мне, что ее мать – врач. Я не знала, что ее мать обслуживает столики, а по вечерам кривляется в театре.

– Она заставляла меня делать домашние задания, которых не задавали, – говорила другая моя одноклассница. Я даже ни имени, ни лица ее не помнила.

Снова вызвали Бобби, чтобы продемонстрировать мои склонности к манипулированию.

– Она заставляла меня выдавать информацию о разных людях, – заявил он.

– Она использовала меня ради пиццы, – подтвердил парень из «Лоренцо».

– Она сказала мне, что окончила колледж, – рассказал директор одной из школ, где я работала.

– Она никогда не говорила мне, что была беременна, – снова заговорил Бобби. – Она заставляла меня пользоваться презервативами, словно они нам были нужны. А потом наврала про своего отца.

– Она напугала меня еще при первой нашей встрече. Не знаю почему. Просто манера речи у нее была такая. Она на меня так посмотрела! Я сразу поняла, что могу стать ее очередной жертвой, – сказала моя соседка по комнате с первого курса, которая прожила со мной в комнате всего пять минут, прежде чем переехать. – Она сказала, что учится на подготовительных курсах в медицинском колледже, но я никогда не видела, чтобы она что-нибудь учила. Все подготовишки, которых я знала, все свое время проводили в библиотеке, если вы понимаете, что я хочу сказать, – говорила она.

Но откуда ей было знать, что я делала, а чего – нет? Я ни с кем не жила со старших классов, а эта девушка потребовала перевести ее в другую комнату в тот же день, что я въехала. Может, она сразу заметила то, что я пыталась скрывать в течение многих лет. Или просто ей хотелось жить в одноместной комнате. Она едва помнила меня, но ей хотелось получить свои пятнадцать минут славы.

Даже Фельдшера Номер Один вызвали повесткой. Его допрашивали насчет моей склонности втравливать моего младшего братика в неприятности, когда я была ребенком. Он сидел перед нами и заявлял, что именно я выжила его из дому. Это из-за меня он оставил мою мать, обремененную двумя детьми, а не из-за той стюардессы, которую он трахал три дня в неделю в Бербэнке.

Доставили самолетом даже того полицейского, который арестовал меня пять лет назад за магазинную кражу, чтобы подтвердить мой единственный привод.

– Она украла пачку жевательной резинки и лифчик в магазине, – сказал он. – Засунула их в сумочку и попыталась выйти через переднюю дверь как ни в чем не бывало.

Однако сам факт этого привода был одним из самых весомых доказательств моей предрасположенности к преступному поведению – особенно к так называемому аморальному поведению. Я поступала так прежде и буду поступать, если только подвернется возможность.

В какой-то момент среди всех этих свидетелей отовсюду, от Калифорнии до Пенсильвании, я увидела лицо бухгалтера. В одно мгновение в моей голове словно сработал ксерокс, выдав картинку, как много лет подряд он копировал все, пока я сидела утром за завтраком. Здесь прошло столько людей, и поскольку я сидела спиной к ним, я не могла ни сосчитать их, ни вспомнить их фамилии. Но в какой-то момент мне показалось, что я увидела его, увидела эти гусеничные усики. Этого бухгалтера, второго мужчину, с которым моя мать пыталась сбежать. Теперь он носил более современные очки – пластиковые, квадратные и по-прежнему массивные – и сбрил свои усики, по крайней мере, по большей части. Теперь вместо них на нижней части его лица красовалась тонкая щетина, как на картине Сёра. Он был на процессе только один день и сидел рядом с молодым человеком, возможно, студентом, в джинсах и жилетке, с расчесанными на прямой пробор волосами. Я смотрела на них обоих, словно они пришли вместе.

Я предполагала, что здесь побывают все люди из моего прошлого, от семейства Персефоны до выпускника, произносившего торжественную речь в моем выпускном классе, и до моего любимого фармацевта, Боба, но они не пришли.

Последним свидетелем на заключительной стадии процесса была Марлин. Во время всего суда она сидела рядом с мужем, которого звали Блейн Диксон. Он время от времени посматривал на меня, пытаясь хмуриться. Веки у него были как пирожки с мясом; небольшие складки бледной кожи нависали над глазами, словно простыни, заправленные вокруг глазниц. Он жалко провалился в попытках изобразить хоть какие-то чувства, кроме возрастных болезней. Я хотела бы сказать, что у него были голубые глаза, но, честно говоря, мне не удалось рассмотреть их цвет – мешали редкие бледные ресницы и нависавшие складки кожи. Как же трудно было, наверное, смотреть из-под них, из-под навеса старческой пятнистой кожи, мешавшей его взгляду…

Марлин высвободила руку из-под его слабого локтя, встала и пошла к свидетельскому месту, медленно, словно это была ее личная планка правосудия. Ее гладкая голова к тому времени привыкла демонстрировать свою плешь, и она казалась не столько онкологической больной, сколько старой певицей – исполнительницей собственных песен на похоронах. Черный брючный костюм был чуть тесноват, и она щеголяла тем, что верхняя часть ее блейзера свободно колыхалась, ибо наполнить ее было нечем. Золотой медальон по-прежнему болтался между пустынями ее грудей, как тарзанка. В ее руках был светло-желтый конверт с важными бумагами, минимум в полдюйма толщиной.

– Назовите ваше имя для протокола, – ласково попросил Томас Дэвис после того, как свидетельница уселась.

Она чуть подалась вперед, к микрофону, словно впервые открывала рот в суде – перед всеми.

– Мое имя Марлин Диксон.

– Какое вы имеете отношение к этому делу?

– Сара Диксон была моей дочерью. Моим единственным ребенком.

Миссис Диксон ни разу не сорвалась. Ее голос был ровным, словно она выступала в суде по какому-то другому делу из своей длинной сутяжнической карьеры. Марлин посмотрела на мужа, однако тот словно таял с каждым очередным ее заявлением. Да, он был стар, но он был еще и хрупок, хрупкостью старого кресла-качалки. Нажми посильнее – стыки треснут, и оно рассыплется на обломки.

– Вы не обязаны давать показания, – продолжал Дэвис, – но вы пожелали сегодня свидетельствовать. Почему так? Почему вы сочли, что сможете выступать сегодня как свидетель?

Марлин посмотрела на меня, а потом снова на обвинителя.

– Потому что я хочу показать присяжным, чего она меня лишила. Меня и мир. Она лишила нас потрясающей, умной, творческой, невинной души, которая лишь начала познавать эту жизнь. – Том кивнул, позволяя ей продолжать. – И мы никогда от этого не оправимся. – Она посмотрела на присяжных. – Она должна понять, кого отняла у нас.

– Вы принесли с собой фотографии? – спросил Дэвис.

Диксон кивнула.

– Да.

Том вернулся к свидетельскому месту, осторожно открыл его деревянные двери и проводил Марлин двумя ступенями ниже в зал суда. Она медленно встала, оперлась на его руку свободной рукой (в другой у нее по-прежнему был конверт), обошла кафедру свидетеля и встала прямо перед скамьей присяжных. Обвинитель поставил стул перед ними и помог ей сесть.

Когда она открыла конверт, в его четкой ране появились сотни срезов фотографий. Диксон вытащила несколько штук и разложила их у себя на коленях, словно считала расклад в покере. Сначала она достала одну, бледно-коричневую, увеличенную. Это была детская фотография. Сара, пухленькая, как тролленок, с пушком по всей головке. Пушок завивался в колечки возле ее ушей. С моего ракурса она казалась чем-то похожей на мальчика.

Марлин показала ее присяжным, словно начинала рассказ с самых яслей. Лакейша улыбнулась. Шанайя заворковала. Мелисса схватилась за грудь.

Следующая фотография относилась к пребыванию Сары в герлскаутах. Мать запихнула ее в скауты в восемь лет, и там девочка усердно продавала домашние печеньки, пока не достигла возраста, позволявшего запихнуть ее в колледж. Миссис Диксон взяла фотографию дочери без одного переднего зуба, с языком, просунутым в дырку. Сара улыбалась во весь рот, наевшись шоколада и довольная по самые уши. Беверли стерла скатившуюся по носу слезинку.

На другом снимке Сара сидела в бассейне с десятью другими девочками, хихикая и корча рожицы. На следующем она была снята в свой первый день учебы в Пенсильванском университете – волосы забраны назад, очки в проволочной оправе на носу, толстый рюкзак давит на хрупкие кости. Еще Сара – в своей старой школьной форме, в плиссированной юбке до колена в коричневую и желтую клеточку. Еще Сара – вместе с матерью, обе в профессиональных костюмах: консервативный синий пиджак, бледно-желтая блуза, застегнутая на все пуговицы, волосы, чуть зачесанные на косой пробор и стянутые в низкий пучок у основания шеи. Я хорошо знала это фото. Марлин дала его мне, когда завязала наши отношения. На нем адвокатша улыбалась, словно стояла перед очередной камерой, возможно, для журнала, а может быть, для клиента. Ее губы в матовой помаде ржавого и винного оттенка широко растягивались в улыбке, открывая отбеленные зубы, синхронно блестевшие вспышкой – но в глазах ее ничего не было. Ни ощущения исполненного долга, ни гордости, ни радости, которая должна была бы сопровождать улыбку. На фото была просто женщина, натянувшая дизайнерскую улыбку и неспособная как следует ее наполнить. Сара, со своей стороны, не могла изобразить радость, что, как я полагаю, отчасти заставило моего отца проникнуться к ней симпатией – по крайней мере, это следовало из того, что я успела узнать. Рядом с Сарой Марлин смотрелась неуклюже, словно они были коллегами по бизнесу, вынужденными сниматься вместе у одного фотографа для маркетингового буклета.

Поначалу я удивилась, почему именно это фото, иллюстрирующее их взаимоотношения, было выбрано для демонстрации. Их головы были повернуты друг от друга, а руки просто висели по бокам, но когда я увидела, как Марлин пустила фото по рукам присяжных, чтобы те захватали его своими сальными пальцами, я все поняла. Это была единственная фотография, на которой они были вместе.

Мэдисон Макколл ничего не мог поделать: он в священном трепете просто смотрел на то, как присяжные – застывшие театральные маски – один за другим голосовали против меня. Я знаю, он тоже это ощущал. Он точно так же видел прицел в их глазах, видел, как их гнев и ненависть доходили до точки кипения по мере продолжения молчаливого шоу Марлин. На самом деле Мэдисон мог получить куда более уничтожающие взгляды, чем я. В конце концов это он решил защищать меня. У него был выбор во всей этой постановке. Томаса Дэвиса назначило государство, и он просто делал свою работу. Марлин играла роль, которой не хотела. А я – ну мы же знаем, почему я оказалась здесь.

Когда Дэвис снова стал задавать матери Сары вопросы, она уже вернулась к своему креслу на месте свидетеля. Она поправляла микрофон, слушая его и держа наготове заранее придуманный ответ.

– Почему вы считаете, что обвиняемая должна быть приговорена к смерти? Почему она не может быть приговорена к пожизненному заключению без права на досрочное освобождение? – спросил обвинитель.

Диксон нагнулась к микрофону, и я услышала деланую слабость в ее голосе, которая разрушила спокойствие подобно шумовой помехе.

– Я знала обвиняемую, – глухо сказала она, несомненно, собираясь с мыслями. Том Дэвис ничего не сказал для протокола, хотя на лице его читалось смятение, и свидетельница быстро исправилась. – Если б не она, то моя Сара не просто была бы сегодня с нами. Она закончила бы институт, вышла замуж, завела семью. И все это отняла у нее эта озлобленная, все разрушающая женщина. Ничто не остановит ее от того, чтобы найти себе очередную жертву. В тюрьме или нет.

Закончив, Марлин посмотрела прямо на моего отца, а затем на меня.

– Смертный приговор – единственная чрезвычайная форма наказания, имеющаяся в нашей судебной системе, которая должна применяться только в случае самых вопиющих преступлений и только к самым ужасным людям, которых ничто другое на их преступном пути не сможет остановить. И никто настолько точно не подпадает под это определение, как Ноа Пи Синглтон.

* * *

К тому времени, когда настала моя очередь выставлять какую-то защиту, остался только один свидетель, да и то не слишком жаждущий выступать. Мой отец. Даже мой брат не удосужился прилететь на процесс. После двадцати пяти лет моего детства, отрочества, отличных оценок, хирургической операции, жизни без единого штрафа за превышение скорости или вождение в пьяном виде, мой отец оставался единственным человеком, который пожелал, пусть и не от чистого сердца, слезно рыдая, выступить на моей стороне. Может, он хотел это сделать из чувства вины или просто потому, что это было правильно. Я не знаю. Я знаю только то, что я не позволила ему говорить. Я отказалась представлять любое смягчающее свидетельство. Я отказалась выдвигать любую защиту репутации. Меня признали виновной. Незачем было продолжать этот фарс.

В перерыве, незадолго до того, как моему отцу надлежало выступать, он подошел ко мне. Зашел прямо в конвойное помещение и стоял там молча. Его верхняя губа подергивалась не в такт морганию.

– Ты ничего не хочешь сказать? – растерянно спросил он. – Ты не хочешь отстаивать свою жизнь?

Первым словом, пришедшим мне на ум, было «бессилие». А потом уже – «печаль».

– Зачем ты здесь? – спросила я. – Ты-то уж лучше всех должен понимать, почему я это делаю.

Калеб пожал плечами. Словно бы он столько хотел сказать, но ему вырвали язык.

– И всё? Ты всего лишь… пожимаешь плечами?

Отец провел пятерней по волосам, не мытым несколько недель. Под ногтями у него была грязь. И пятно на джинсах. Даже приходя в суд, человек должен озаботиться тем, чтобы вычистить грязь из-под ногтей.

– Ты не собираешься бороться? Мы можем выиграть, – сказал он уже громче. – Мы сможем это вместе. Я могу кое-что рассказать.

Моя правая рука обхватила разделяющие нас металлические прутья. Я пожала плечами.

– Теперь ты просто пожимаешь плечами? – снова спросил Калеб.

– Все должно было случиться именно так, – сказала ему я.

– Ты о чем?

– Мы оба знаем, что все должно было случиться именно так, пап. Мы оба это знаем.

Мои руки извернулись в наручниках в поисках моего бриллиантового браслета.

– Ты не станешь подавать апелляцию? – спросил отец.

Я покачала головой.

– Нет.

– Ты действительно не будешь подавать апелляцию? – снова спросил он. – Почему?

– Я не знаю, – вздохнула я. – Я думаю… я не знаю. Мне кажется, если я выиграю дело, будет казаться, что она погибла зря. Понимаешь?

Калеб кусал нижнюю губу, раздувал ноздри и выглядел как карикатура на психа. Это я сделала такое с ним. Так что не надо мне больше ничего делать, понимает он это или нет.

– Я сказала себе, что буду бороться во время процесса. Но теперь всё. Я проиграла.

– Всё? – переспросил отец. – Еще ничего не потеряно, куколка.

– Это конец.

Он было нервно рассмеялся, но ему помешало застарелое напряжение.

– Хорошо?

Отец кивнул, медленно отцепил руки от решетки и уронил их, потом отер с них влагу о джинсы. Он даже не посмотрел на меня.

– Прости меня, Ноа.

Я ждала этих слов с первого дня нашей встречи. И теперь я их услышала.

А затем я сказала ему, чтобы он не выступал в мою защиту.

* * *

Сентябрь

Дорогая моя Сара,

Твой отец умер через несколько месяцев после того, как был вынесен приговор Ноа. Я думаю, его сердце не выдержало потери. Он продержался достаточно долго, чтобы увидеть, как свершится правосудие, а потом просто умер во сне. Я нашла его в постели в пятницу утром. Его бифокальные очки были у него на носу, роман Филиппа Рота открыт на середине. Какой именно роман – не помню.

Мы с тобой никогда много не говорили об этом, а я знаю, что тебе были интересны мои истинные чувства, но я действительно любила твоего отца. Хотя бо`льшую часть жизни избегала брака. В возрасте двадцати лет, когда мои подруги стали выскакивать замуж, носить домашние халаты и запекать кур, я училась во Франции. В двадцать два, когда все эти девушки распухли, как мячики, щеки у них обвисли, как тесто, а пальцы ног раздулись, как сардельки, я в ужасе смотрела на них. Но в тридцать два, когда мои подруги снова обрели подтянутый живот и по утрам намазывали арахисовое масло на тосты с джемом, я встретила твоего отца. Он был замечательным человеком, красивым, величавым профессором с глазами необычного цвета – между зеленым и карим, как в градуированной таблице цветов. Мы видели друг в друге часть себя – юрист и, одновременно, болезненно неуверенная в себе старая дева.

Я уверена, что тебе это кажется неправдоподобным, но это правда. Для тебя, наверное, кажется невероятным, что я хотела детей, и поначалу я и вправду не была уверена. Но такие сомнения всегда существовали на задворках моего разума, как потаенное желание выкрасить волосы в рыжий цвет или переехать в Китай, то есть то, о чем мечтаешь, но что вряд ли совершишь когда-нибудь. Хотя теперь я могу в этом признаться – часть меня боялась твоего появления, поскольку я думала, что моя жизнь будет кончена. Я попаду в оковы крапивницы и колик, а от моей одежды будет исходить запах срыгнутого молока.

Твой отец сердился на меня за это. С первой минуты, как мы поженились, он хотел тебя. Он хотел любить тебя, целовать тебя, баловать тебя, учить тебя, создавать тебя по своему образу и подобию. И я позволила ему это. Проблема была в том, что ты оказалась моей копией в большей степени, чем любому из вас могло понравиться.

Незадолго до смерти твоего отца мы с ним встретились с Калебом. Странно писать об отце Ноа в таком письме, не так ли? Но люди, которые сильнее всего влияют на нашу жизнь, не всегда должны быть самыми приятными, и именно Калеб – не профессор, не судья, не адвокат, не коллега – дал нам это понять.

Я заметила его возле полицейского участка вскоре после ареста Ноа. Он рыдал – по Ноа, по тебе, по ребенку, по всем сразу – не знаю. Мы с твоим отцом посмотрели на него и вместе приняли решение.

И стали ждать.

Мы ждали твоих похорон.

Мы ждали, когда полиция начнет расследование.

Мы ждали, когда исполнится месяц с момента твоей смерти.

Затем мы подождали еще два месяца. Затем три. У нас была только одна попытка, и мы знали, что она обязана сработать.

Заметив Калеба через три месяца после твоей смерти возле тюрьмы, мы пригласили его к нам. Поначалу он опешил от нашего желания с ним связаться, но не прошло и пяти минут, как он оттаял. В конце концов он был ключом ко всему. Он потерял и тебя, и нерожденного ребенка, и Ноа. Именно его свидетельские показания должны были стать основой для смертного приговора Ноа, или ее освобождения, или ее содержания в тюрьме общего режима, где у нее будет возможность, при ее примерном поведении, обучаться музыке и ваянию, писательству и керамике. Летний лагерь для морально сомнительных – этически заразный ген исправляется в рамках коррекционной системы. Естественно, мы желали первого варианта.

Как только Калеб попал в наш дом и взглянул на семейные портреты над камином, мы налили ему виски, дали сэндвич и экземпляр той самой фотографии, которую я вручила Ноа менее года назад.

– Ваша работа, не так ли? – сказала я ему, как только он открыл конверт.

Он чуть не пролил виски из стакана, который держал в руке, когда увидел лицо, все в швах после знакомства с его отлично натренированными кулаками.

– Можете не отвечать, – продолжала я, протягивая ему другую фотографию. – Мы оба знаем, кто это.

Он не ответил.

– Я могла бы предположить, что вы научились так отлично драться в тюрьме, если б не знала, за что вы туда угодили.

– Это был несчастный случай в…

– Мне наплевать, почему вы избили моего детектива или почему вы избили другого человека так, что тот умер в баре в Огайо. Или что вы организовали вторую по величине кокаиновую сеть в Кентукки, или что вы убедили собственную дочь в том, что оказывались не в том месте не в то время всего лишь из-за скрытой клептомании.

Калеб сглотнул.

– Я давал показания по убийству в первом случае. Вы это знаете, миссис Диксон. То есть я знаю, что вы заглядывали в это дело. Я не хотел.

– Не хотели чего? Убивать его? И моего детектива тоже? Вы начинаете нащупывать связь, не так ли?

Я поставила поднос на стол, куда Калеб, того и гляди, был готов уронить стакан – один из тех перламутровых, которые ты привезла нам из Парижа, проучившись семестр за границей.

– Я вправду не понимаю, миссис Диксон.

Калеб посмотрел на твоего отца, затем снова на меня, его зрачки расширялись и сужались в такт его затрудненному дыханию. Я протянула ему очередную фотографию – витрины магазина мелкокалиберного оружия и патронов в Скукэле.

– Ведь именно здесь вы украли пистолет, не так ли? Тот, что дали своей дочери. Тот, из которого она убила мою дочь.

Он взял снимок и уставился на него. В его глазах начали появляться вспышки просветления.

– Я не могу сейчас вспомнить фамилию хозяина, но я говорила с ним, и, что интересно, он вас помнит. Вы заходили несколько раз посмотреть на один конкретный пистолет, и через неделю он был украден. И этот пистолет совпадает с тем, из которого убили мою дочь. Неплохое совпадение.

– Не понимаю. Я не крал никакого пистолета.

– Крали. Мы оба это знаем. Хозяин может рассказать о том, что видел вас за неделю до кражи в своем магазине. А при вашей биографии и его свидетельствах…

Калеб разорвал фото напополам, потом еще раз напополам и так далее.

– У меня много копий этого фото, – сказала я. – А еще мой детектив обещал, что без проблем даст показания о том, кто уложил его в больничную койку в ту ночь. Он очень хорошо это помнит. Он очень хорошо помнит вас. Помнит щекотливые моменты у «Бар-Подвала» очень живо. Так что можете рвать это фото сколько хотите. Это не изменит тот факт, что оно существует.

– Я не крал никакого пистолета, – продолжал утверждать отец Ноа, наклонившись, чтобы поставить стакан на деревянную столешницу. Я взяла его и поставила на середину подноса.

– Крали вы пистолет или нет – сейчас это абсолютно не важно. Хозяин магазина вспомнит вас. Мой детектив расскажет о том, как вы напали на него в своем баре. Я уверена, что вы понимаете, какая вырисовывается картина.

Калеб плюхнулся на кушетку.

– Чего вы от меня хотите? – заикаясь, произнес он.

Мы с твоим отцом переглянулись, и хотя он не мог понять, как мы этого добились, именно твой отец кивком приказал мне продолжать. Я не знаю, почему я так нервничала. Я проделывала такое сотни раз. Перед главами штата. Перед судьями и богатыми землевладельцами. Перед моей собственной дочерью, когда она наблюдала за мной в суде.

– Вы в настоящее время находитесь на правах условного освобождения в Пенсильвании, не так ли?

Калеб кивнул.

– Нннну…

– За убийство, верно? Физическое насилие с отягчающими обстоятельствами – за это вы получили первый тюремный срок. Физическое насилие с отягчающими обстоятельствами – то, что ваши адвокаты безуспешно пытались выдать за меньшее по тяжести правонарушение в Питтсбурге несколько лет назад? Там явно поторопились с вашим освобождением. В других случаях тоже. Не только в Кентукки и Огайо.

– Я… я не…

– Вы так и не исправились, Калеб.

Он уставился на меня.

– Вы избили моего детектива, – продолжала я, – и…

– Миссис Диксон…

– Вы спилили номер с пистолета Ноа, из которого была убита моя дочь перед тем, как дали его ей, верно?

– Я не понимаю, о чем вы говорите.

– Так или нет? Не будем играть в игры.

– Я… э-э-э…

– Итак, да или нет? Это простой вопрос.

– Да, – промямлил отец Ноа, – да… да, но не так, как вы говорите. Вовсе не для того, чтобы пустить его в ход. Я дал его ей для защиты. Вы это уже знаете. – Он помолчал. – Это было для самозащиты. Она это знала. Я ей так и сказал.

– Самозащиты? – рассмеялась я. – От чего?

– От… от…

– От?

– От тех, кто преследовал меня. От… тех людей из Кентукки, вы сами знаете, от всех, кто мог обидеть ее. Я хотел, чтобы она была в безопасности. Кто-то следил за ней, – сказал Калеб, готовый расплакаться.

Но мне незачем было искать что-то еще. Я взялась за дело твердо. Я продолжала:

– Но вы все же дали Ноа пистолет, верно?

– Ммм… – он снова кивнул. Выбора у него не было.

– И вы украли этот пистолет из… – я прочла название на маленьком листке бумаги, который держала в руке. – Из «Магазина ручного оружия и боеприпасов на Скукэле»?

Он задышал чаще.

– Вы украли в этом магазине пистолет, из которого убили мою дочь. Верно? Мне нужен ответ.

– Ммм… эээ…

– И полиция до сих пор не сумела выследить вас, так?

Калеб сидел, парализованный страхом. Он только сумел посмотреть на твоего отца.

– Смотреть сюда, – приказала я.

Его взгляд вернулся ко мне.

– Верно? – повторила я свой вопрос.

– Да… мэм…

Длинные ноги Калеба подогнулись.

– Вот именно, – продолжала я.

Он упал, сложившись пополам в приступе кашля.

– Успокойтесь. Пожалуйста.

Твой отец сидел напротив него. Я никогда не была так горда за него. Оба смотрели на меня и требовали продолжения: один – кипя от чувств, а другой – насмерть перепуганный тем, какие вопросы еще есть у меня в запасе. Я до сих пор не думаю, чтобы твой отец понимал до конца, что мы делаем или что это сделает с его сердцем после окончания процесса, но он продолжал слушать меня.

Калеб снова посмотрел на твоего отца, а потом на меня.

– Наша ситуация разрешается весьма просто. Я не стану передавать полиции или моим друзьям в местной прокуратуре эти свидетельства, которые не только связывают вас со смертью моей дочери, но и служат доказательством серии ваших собственных правонарушений, кроме кражи.

– Я не понимаю…

Я сложила руки и закинула ногу за ногу.

– Ладно, начнем. Вы владеете краденым оружием, что, если я не ошибаюсь, является нарушением испытательного срока. И это могло бы – если я не ошибаюсь, и в чем я вполне уверена – послужить причиной отправки вас в тюрьму в одной лишь Пенсильвании. Теперь, конечно, и остальные штаты узнают об этом аресте и также захотят вашей экстрадиции, и, вероятно, тут преимущество окажется на стороне Огайо из-за обвинения в убийстве, но кто знает, кто на самом деле возьмет вас под стражу? Наркокартели часто куда опаснее, чем случайные драки в баре, так что и Кентукки возжаждет вашей крови, да и Пенсильвания не пожелает остаться в стороне или выпустить вас – с учетом того, с чем вас тут застукали. Может получиться очень неприятное дело.

Калеб снова посмотрел на твоего отца, словно тот мог ему помочь, хотя тут ни о какой мужской солидарности речи идти не могло.

– Ну украл я пистолет! – возмутился он. – Ну, ввязался в пьяную драку, которая плохо кончилась. И что?

– Ну, раз вы спрашиваете – мы оба знаем, что вы напали на моего детектива, которого ваша дочь эмоционально называет… как? человеком-тенью? Теперь, Калеб, даже если мы уберем обвинение в убийстве, это нападение добавится к двум другим с отягчающими обстоятельствами, в результате чего вы отправитесь в тюрьму как закоренелый рецидивист, до конца вашей жизни; не обязательно здесь – возможно, в Огайо, или в Кентукки, или еще в каком-нибудь штате, который я упустила… вы же говорили, что попадались на мелком воровстве тут и там по всей стране. Вы понимаете, о чем я говорю?

Его щеки пошли красными пятнами.

– Да, мэм, – сказал Калеб. Но мне кажется, что он просто заикался. – Д… да… мэм.

– Хорошо, – сказала я, передавая ему остальные снимки. – Тогда все улажено. Вы сделаете все, чтобы Ноа признали виновной.

Зрачки Калеба превратились в маленькие дырочки, как у дебила. Он не понял ни слова из того, что я сказала. Я была для него просто очередным юристом, перечислявшим ему его преступления ради наставления.

– Вы же не станете просить меня…

– Вы будете свидетелем со стороны штата и со стороны защиты, это несомненно, из-за ваших связей одновременно с Ноа и с Сарой. Вас будут спрашивать о том, что вы знаете. И вы просто расскажете правду. О том, что Ноа знала, что моя дочь беременна. Что вы сказали ей об этом, что она была рассержена, обижена, и…

– Она… она… – забормотал он умоляюще. – Она моя дочь, миссис Диксон.

– А Сара была моей дочерью, – сказала я. – Не думаю, что вы хотите добавить к списку своих преступлений лжесвидетельство под присягой.

Ни мгновения на раздумья. Ни методологии ответа. Его языковой инструмент привел его к пяти тюремным срокам, трем тяжким уголовным преступлениям, двум мелким преступлениям и как минимум двум незаконнорожденным детям, так что нечего и говорить, выбора у него не было.

– Но… но, – смущенно мямлил он, – прежде? Что о том, что прежде?

Твой отец растерянно посмотрел на него.

– Я не понимаю, – бормотал Калеб.

– Может, она и ваша дочь, – сказала я, – но позвольте вам напомнить, что в первый день нового года вы потеряли другого ребенка из-за вашей дочери, и в этом мы сходны. Мне не хотелось бы видеть, как вы ломаетесь из-за действий Ноа. Разве не так?

– Но…

– Что бы ни случилось до ее смерти, Калеб, Ноа одна виновата в смерти нашей Сары. И давайте поставим в этом точку.

Он одновременно то кивал, то мотал головой. Его раздирали противоположные чувства, но он явно не мог разобраться в них.

– Мы поняли друг друга? – спросила я.

– Миссис Диксон, я не могу.

Калеб стискивал стакан рукой с грязными ногтями – так сильно, что я боялась, что тот треснет.

– Я не прошу от вас ничего другого, кроме как сказать правду, – заявила я ему. – Вы можете это сделать или нет?

Он не пошевелился.

– Она – мой единственный ребенок.

– Ноа поймет вас. Она не захочет, чтобы ее любимый папа рисковал собой ради нее, когда на самом деле спасать уже нечего. Только так она и посмотрит на это, я вас уверяю. – Я сделала паузу. – Как только ее признают виновной, вы можете говорить что угодно о ее доброте. В этот момент я уже буду держать все в руках. В этом городе нет ни одного судьи, с которым я не была бы знакома лично. Теперь я спрашиваю вас еще раз: мы поняли друг друга?

Я еще раз налила Калебу, и он осушил весь стакан прежде, чем я убрала бутылку. Я даже не стала ждать его ответа.

Всегда твоя,

Мама

 

Два месяца до дня «Х»

 

Глава 21

Оливер не навещал меня уже несколько недель. Ни разу с тех пор, как оставил мне пухлую расшифровку стенограммы процесса, как будто перечитывание этих страниц могло послужить дешевой заменой нашивок за отсидку. Я прочесала эти документы так, словно они были моей личной книгой Бытия, моим Танахом, книгой Мормона, моим верным Кораном. Пэтсмит тоже так делает. Как и все заключенные, приговоренные к смерти или нет.

Когда я перечитываю эти страницы, я сначала думаю, что Олли хочет, чтобы я что-то такое поняла. Я перечитываю показания моей учительницы в девятом классе, моего бывшего работодателя из отдела школьного образования Филадельфии и даже Бобби, и мне кажется, что все они изо всех сил старались показать меня нормальной, словно если порыться в ящиках моего прошлого, то можно объяснить, что же именно случилось 1 января. Но они не сумели этого сделать. Нормальность – это не то, что мои адвокаты безуспешно отстаивали в моем отношении во время процесса, и не то, что показывали свидетели, как бы они ни пытались. Это все равно как пытаться всунуть беременную в ее школьные джинсы, натянуть полуторную простыню на постель «кингсайз» или засунуть магнитофонную пленку в щель для CD. Это просто не будет работать.

Возможно, Олли не согласится со мной. Может, он видит во мне нечто. Может, видит во мне то, что я вижу в нем. А может быть, пытается сказать мне, что если б моя жизнь была какой угодно, кроме как нормальной, она не кончилась бы тремя уколами, которые я обязана буду получить где-то через пару месяцев. Если б я была действительно кем-то, а не обычным человеком, как все, я бы не попалась. Меня даже не обвинили бы. И я не получила бы тот приговор, который получила.

Опять же, может, он просто утратил интерес ко мне так же быстро, как воспылал им, и оставляет меня наедине с этими страницами для… ну не знаю, на всякий случай. Потому что я знаю – когда дойдет до дела, я стану очередным сюжетом для кабельного телевидения, и от меня ждут последних слов, которые я оставлю обществу на рассмотрение.

Только за последние несколько недель я думала о словах так же много, как в 18 лет. Эти стенограммы суда останутся публичными, когда меня не станет (и много времени спустя), и новостные сообщения о моей смерти прокрутят несколько раз днем и вечером. Через два месяца все уже забудут о Саре и о том, что случилось в первый день нового года много лет назад. Но эти слова, эти последние мысли, которые я должна буду оставить обществу, как дурной утешительный приз, беспокоят меня даже больше, чем мой собственный процесс. Правда, как и на моем процессе, когда я не обязана была выступать, сейчас я тоже не обязана изрекать никаких мудрых слов перед тем, как меня положат на каталку.

И все же я в смятении.

Слова остаются с нами дольше, чем наши преступления. Возможно, именно это и пытается показать мне Олли. Эти слова останутся навсегда, тогда как бумаги и свидетельства лишатся смысла, превратятся в оранжевые завитки и черные лепестки в крематории мертвых документов.

Здесь наши последние слова – криминальный эквивалент голливудской Аллеи славы. Каждый отпечаток руки или ноги застывает в вечности в глазах наблюдателя, чтобы люди могли сравнить свою руку с рукой знаменитости или в восторге поглядеть на них издали.

Вы можете быть простой и утонченной, как большинство здешних женщин, рассказывающих своим детям, что они их любят и встретятся с ними в другом мире. Или вы можете быть шокирующей и скандальной только ради того, чтобы быть шокирующей или скандальной.

Рикки Ли Сондерсон, прежде чем его казнили в Северной Каролине, сказал: «Я отказываюсь от последнего ужина, поскольку решительно настроен против абортов и уничтожения 33 миллионов нерожденных детей в этой стране. Эти дети никогда не получили своего первого ужина, и потому я отказываюсь от последнего в знак их памяти». Бобби Этуорт заявил: «Если вы знаете только ненависть, только кровожадность, вы никогда не будете удовлетворены. Все вы такие и ничего не знаете, кроме дурного, так что поцелуйте мою гордую ирландскую задницу. Я готов, надзиратель. Отправьте меня домой». И конечно, Джордж Харрис изящно подметил: «Кто-то должен прикончить адвоката, который защищал меня во время процесса». Уверена, так думал не он один, но ему одному хватило духу признаться в этом.

Вы можете все время говорить о своей невиновности, просто тупо повторяя это.

«Я невиновна, но мне не дали возможности это доказать на суде или после апелляции». Или более изысканно: «Этой ночью будет убит невинный человек. Когда моя невиновность будет доказана, я надеюсь, что американцы поймут несправедливость смертного приговора, как это осознали все цивилизованные страны».

Вы можете выразить раскаяние, как, по идее, и следует, не только ради того, что может или не может произойти после вашей казни, но и ради эмоционального спокойствия семьи жертвы. И вашей тоже.

«Я снова хочу выразить свои глубокие и искренние извинения семье жертвы. Я правда раскаиваюсь. Я изо всех сил пытался проникнуться их горем и опустошенностью и надеюсь, что они узнают о моих сопереживаниях и молитвах за них», – сказал Артур Гэри Бишоп. Или Наполеон Брэзли, который заявил, но не в устной, а в письменной форме, что «совершенное мною деяние, из-за которого я здесь, не просто омерзительно – оно бессмысленно. Но человека, который это сделал, больше нет, – меня». Однако если слова не произнесены, то я не уверена, что они имеют тот же вес. А вы?

И все же я полагаю, что последние слова, переданные через речь или через бумагу, могут попытаться дать обществу, правительству, семье хоть капельку понимания.

«Я сделал это от страха, глупости и инфантилизма. Я не видел той газеты, пока не попал в тюрьму. Я увидел его лицо и улыбку – и понял, что убил хорошего человека». Джонатан Мур. Техас. 2007.

Вы можете быть одержимы своим преступлением, Богом, религией, своей невиновностью, даже вашей любимой спортивной командой.

«“Редскинз” выиграют Супербоул!» – сказал Бобби Рэмдасс прямо перед казнью в Вирджинии. «Вперед, “Рейдерз”!» – выдал Бобби Чарлз Комер, казненный в Аризоне.

И мой личный фаворит, гибрид всех архетипов:

«Мы все должны когда-то уйти, кто-то раньше других. Я намерена привести “Браунз” к Супербоулу. Творите магию. Я люблю вас, ребята».

Конечно, меньше всего вы хотите жаловаться.

«Пожалуйста, скажите прессе, что я не получил мои спагетты, – мне дали спагетти. Хочу, чтобы пресса об этом знала». Томас Грассо, казненный в Оклахоме 20 марта 1995 года.

Давление нарастает с каждым днем. Последняя минута – как шепот прошлого. Теперь я в этом уверена. Я должна была бы понять это, когда Марлин напустила на меня Оливера четыре месяца назад, но я просто не хотела верить. Несомненно, судебный документ уже прошел все инстанции. Должен был пройти. Я уже узнала бы. Стэнстед сказал бы мне. Он посещал бы меня в эти последние месяцы, а не посылал мне бумаги на просмотр. Он не просто звонил бы раз в пару дней, чтобы проверить, как я там. Я должна признать, что моя апелляция и последние слова – не более чем оттиски руки в цементе, теперь навечно застывшие в своем искореженном виде. Речь, в конце концов, находит путь навеки впечататься в историю, как и эти отпечатки рук. А когда ты уходишь, люди вольны делать с ними что хотят.

Итак, в мой последний день – когда Пенсильвания решит, что я готова, – я не знаю, что я скажу. Я не «бесчеловечна и лишена страха». У меня есть страхи, и я понятия не имею, как с ними справиться. Главный мой страх, который окружает мою голову, как костлявый ореол, – это то, что как только я уйду и мое безжизненное тело раскинется в грязи на каком-то безымянном тюремном кладбище, я сама стану безымянной. И никто не вспомнит Ноа Пи Синглтон. Ни за то, что она сделала, ни за то, чего она не делала. Ни за то, что написала в тюрьме воспоминания об убийстве беременной женщины. Ни за то, что попала в кандидаты в Принстонский университет. Ни за то, что помогала растить младшего брата или всего на три сотых балла отстала от первого ученика в старших классах и стала второй. Ни за то, что летала на биплане 1980-х годов над побережьем Сан-Диего или спасла матч Малой бейсбольной лиги в третьем круге. Ни за то, что научилась играть на пианино или выпила шестнадцать банок «Маунтин дью» за один присест. Ни за то, что почти пробежала полную марафонскую дистанцию или прошла отбор на дублершу Офелии в весенней постановке Шекспира в старших классах в 1995-м. Ни за что.

Понимаете, я не говорю, что невиновна или безумна, или что мне нужно прожить долгую благополучную жизнь на свободе. У меня нет детей. У меня нет семьи, которая навещала бы меня. Нет супруга, который оплакал бы наш брак. Нет ни одного друга, который плакал бы обо мне по ту сторону стены. И именно так я и собираюсь умереть.

Возможно, мои последние слова должны быть типичными, как пятьдесят процентов остальных. «Простите меня за то, что я сделала». «Да пребудет со мной господь». «Я готова, надзиратель. Делайте свое дело».

Ветряные мельницы слов вращаются вокруг меня, разбрасывая согласные и гласные с каждым порывом воздуха. Я правда не знаю, что мне сказать. Иногда я думаю, что забыла, как составлять связные предложения. Иногда – что забыла, как сформулировать хотя бы ясную мысль. Я годами этим не пользовалась, если не считать болтовни с Оливером и чтения моих запутанных апелляций и неполноценных стенограмм. Полагаю, мне придется подольше потрудиться над составлением складной речи. Но, как и в тот день больше десяти лет назад, когда мою докторскую шапочку придерживали заколки, а темно-синяя мантия развевалась вокруг меня в своей гофрированной океанской чистоте, я смогу, наверное, снова сказать что-нибудь незначительное.

 

Глава 22

Прошли четыре месяца неискренних улыбок, шоколадок «Три мушкетера» и прогорклых «Доритос» с тех пор, как Оливер Стэнстед вошел в мою жизнь вместе с «Матерями против пьяных автомобилистов», которые тащили его за собой, как коп подвыпившего тинэйджера. Четыре месяца розысков школьных табелей и медицинских бюллетеней из моего прошлого. Четыре месяца аффидевитов, подписанных дантистом моей матери и лучшим другом моего брата, заявлявшими, как некогда сказал Оливер, «что я этого заслуживаю». Он четыре месяца – теперь уже пять – слушал, как я опустошаю ящики письменного стола моего прошлого, складываю их содержимое (иногда аккуратно, иногда не очень) и передаю ему некоторые факты, чтобы они нашли свое место в его кейсе. Это должно было скоро закончиться, невзирая на день Х. Четыре месяца – обычно столько времени нужно парочке, чтобы влюбиться или разойтись, или деловым людям, чтобы заключить бизнес-сделку; и именно столько обычно нужно большинству людей, чтобы покинуть меня, мелодраматически или как-то по-другому.

Энди Хоскинс первым заставил меня обратить внимание на этот изъян. Он проспал в моей постели ровно четыре месяца. Каждая женщина или мужчина, с которыми у меня завязывалась дружба, держались возле меня примерно в течение одного сезона. В зависимости от погоды, невзирая на, скажем, пальто, или шарф, или длину джинсов. Пол, который водил меня в «Ритц» осенью 2000-го, Сондра (которая звала себя по фамилии – Гинтер), бывшая моей наперсницей зимой 1995-го; а затем Линь, которую я встретила в маникюрном салоне на Честнат-стрит и потом заходила к ней на еженедельный маникюр весной 1999-го. Единственным исключением был, в каком-то роде, мой отец, а еще, конечно, Персефона. А теперь это оправдается и в случае с Олли.

И на этой чертовой четырехмесячной вехе я ждала прихода Оливера с сообщением, что между нами все кончено. Я прислушивалась к барабанной дроби его дорогих европейских ботинок на фоне грохота пластиковых колесиков его чемоданчика, предсказуемо предвещавшего окончание очередной сезонной дружбы.

– Что у вас там? – спросила я, как только он уселся в кабинке для посетителей. На этот раз это было что-то новое, и я не могла понять, что именно.

– Это медицинские карты Сары Диксон, – сказал адвокат, садясь. Он подался вперед и вытащил одну папку, распухшую от набитых в нее бумаг.

– В этой тоненькой папочке? – усмехнулась я.

Стэнстед склонил голову набок.

– Не прикидывайтесь, – велел он.

Он говорил сухо и деловито, прямо как клон Марлин Диксон. Опять маникюрный салон Линь. Я сложила руки, а Оливер подвинулся вперед и потрогал образовавшиеся под глазами мешки. Вероятно, он назвал их в мою честь. Всего двадцать пять лет, а уже обзавелся мешками под глазами, как бродяга какой-то.

Почти сразу Олли начал рыться в папке, выкладывая груды бумаг с моего процесса – медицинские карты, показания друзей и членов семьи, учителей и докторов – на наш стол, разделенный плексигласовой перегородкой. Затем он начал нагромождать пачки медицинских документов, словно оправдывался за свое почти месячное отсутствие.

– Я нашел человека, который может нам помочь, – заявил юрист. – Это патологоанатом – он молодой, но очень соображающий.

Я выдержала паузу, прежде чем ответить.

– И?..

– И он предварительно просмотрел заключение патологоанатома, фотографии и показания кардиолога и проделал большую работу с акушерами.

У меня начали потеть ладони.

– Он уверен, что Сара не была беременна, когда ее убили. А это значит, что у нас не тяжкое преступление, а просто убийство. Не убийство при отягчающих обстоятельствах. То есть не смертный приговор.

Стэнстед поскреб лоб пальцем, после чего вернулся к своему блокноту, достал карандаш и косо перечеркнул примерно пять пунктов.

– Вы слушаете меня? – сказал он, поднимая взгляд. Его глаза неподвижно смотрели на меня.

Я застыла.

– Олли, она была беременна.

– А если нет? – спросил он. – А если у нее случился выкидыш прямо перед вашим приходом, перед тем, как вам пришлось защищать себя? Если она была так взбудоражена, что скинула ребенка? Что, если вновь открывшиеся обстоятельства – ключевые? Этого вы в стенограмме не найдете, потому что там этого нет.

– Тогда зачем вы дали мне очередной экземпляр? – довольно резко спросила я.

– Я хотел, чтобы вы ознакомились с ним, прежде чем мы сделаем следующий шаг в этом направлении. Вы должны знать, что есть в этой записи.

– Если я в своей жизни что-то знаю хорошо, так это мой процесс, – ответила я.

– Я думаю, вы понимаете, о чем я говорю, Ноа.

Я не могла контролировать то, что последовало потом. Сначала волна искреннего смеха, а за ним маленькие полоски пены – вроде тех, что оставляет на песке прибой.

– Послушайте, Олли, – сказала я, справившись со смехом. – Эти фантазии прекрасны, но мы оба знаем, что их недостаточно.

– Я просто жду отчета от нового эксперта, а затем я составлю исковое заявление. Суд будет обязан нас выслушать. Они должны будут дать новый ход вашему делу, поскольку открылись новые важные обстоятельства. Крайний срок уже скоро, но осталось сделать только это. Это новые открывшиеся обстоятельства. Это одна из причин, по которой они позволят нам заново представить это дело. Может быть, будет новый процесс.

Из Оливера била энергия, как четыре месяца назад, когда он вертел головой туда-сюда, словно знал что-то такое, чего не знали другие.

– Каково это – работать с Марлин, Олли? – спросила я, меняя тему.

– Не отвлекайтесь, Ноа. Я серьезно.

– Я тоже. Но мне трудновато сосредоточиться, вы же мне обзор загородили, – сказала я, показывая на вавилонскую башню бумаг между нами.

Адвокат отложил ручку и выпрямился. Уверена, что он еще и скрестил ноги под стулом. Все крохотное пространство перед стеклянной перегородкой, где можно было бы писать, было завалено моей квазизадокументированной жизнью. Она громоздилась так высоко, что я почти не видела Оливера. Тогда, подобно Моисею, разделяющему воды Чермного моря, он вдвинул руки между бумагами, развел их в стороны и спросил:

– Так лучше?

Я улыбнулась. Он тоже.

– Вот и вы, – сказала я.

– Почему вас всегда так тянет поговорить о Марлин?

Я пожала плечами.

– Что с ней не так? – продолжал Стэнстед.

– Полагаю, я могла бы задать тот же самый вопрос вам.

Оливер явно хотел перебить меня, но манеры обязывали. Его прическа, на мой взгляд, чуть изменилась с тех пор, как мы виделись в последний раз. Может, стрижка другая? Новая бритва, которая лучше бреет? Контактные линзы?

– Что вы имеете в виду? – уточнил он.

– Почему вы вообще работаете на нее?

– Потому, что я верю в МАСК, – ответил юрист. – Потому что хочу сделать в своей карьере что-то значимое. Потому что не верю в смертный приговор.

– Ой ли? – Я рассмеялась, откинувшись на спинку стула. – Я надеялась на более оригинальный ответ.

– Ноа…

– Вы никогда не задумывались, что же на самом деле делает МАСК? В смысле, как ваши остальные дела?

Олли выпрямился.

– С ними всё в порядке.

– Правда?

Адвокат прокашлялся.

– А как насчет обвинения в поставке целой плантации наркотиков? И когда вы, по-вашему, войдете в зал суда сами, а не как третий лебедь в пятом ряду?

– Это требует времени. Я еще недостаточно опытен, чтобы самому вести дело. Кроме того, я не могу с вами об этом разговаривать, – сказал Стэнстед. – И вы это знаете.

– Будто я кому-то расскажу!

Оливер не ответил.

– Марлин тоже работает по ним?

– Что? По другим делам?

– Угу.

– Нет, – ответил адвокат.

– Верно, – сказала я, сложив руки. – Все, о чем мы говорили, – это апелляция, над которой работаете вы. Означает ли это, что мы покончили с прошением о помиловании? Я-то думала, что это последний шанс в последнюю минуту последней надежды. Ведь этого и хотела Марлин, верно? Она чувствовала себя виноватой в том, что засадила меня сюда.

– Я бы так не сказал.

– Тогда как бы вы сказали?

Оливер не ответил.

– Давайте, Олли.

– Мне не кажется, что Марлин чувствует себя виноватой в том, что засадила вас сюда.

– Правда? – рассмеялась я. – Она сказала вам это как бы между прочим за обедом в милой беседе? В уединенном уголке «Адамс, Штайнберг энд Коулсон партнерз ассошиэйтс»?

Стэнстед не повелся на мою шутку.

– Она – сверхавторитарная мать. Вы когда-нибудь слышали о таком стереотипе? Она воспитала в своей дочери чувство вины. – Я сглотнула. – Вы не думали о том, что Сара Диксон жила в заточении, как какая-то маленькая глупенькая Рапунцель? Конечно, так и было. Она была несчастна. Почему бы иначе она связалась с таким человеком, как мой отец?

Оливер снова схватил ручку и начал щелкать ею о свою голову. Беспрерывно, словно это могло заглушить меня.

– Марлин на практике оттачивала искусство игры на чувстве вины, – продолжала я. – Как думаете, почему она так одинока? Это приводит к изоляции, грызет, как термит, выедающий ваши внутренности.

– Очень мило, Ноа, – сказал юрист, легонько фыркнув в мою сторону. – Вы изучали поэзию по переписке?

– Стараюсь, Олли. Стараюсь.

Он перестал щелкать ручкой и положил ее.

– Вы сдались?

– Полагаю, да.

Адвокат коснулся шеи дрожащей рукой, обхватил ее пальцами и прокашлялся. Только на этот раз он не стал смотреть на бумаги у себя в руках. Он улыбнулся мне, неуклюже, словно его не дразнили много лет, словно он в жизни никогда не был ни с кем настолько близок, чтобы его хоть раз дразнили, и словно его настигло лингвоэротическое возбуждение, которое вызывают все эти разговоры о мужчинах-смертниках в одиноких братиславских женщинах. Часть моего «я» хотела игры, а другая часть не была уверена в том, чего именно хотел он.

– Так в чем вы чувствуете себя виноватым? – спросила я. – У всех есть что-то за душой. Вы списывали на контрольной по математике? Вы спали с девушкой лучшего друга? Вы наврали родителям, где вы были той самой ночью, когда разбили машину?

– Давайте вернемся к делу.

Однако Стэнстед все еще ухмылялся.

– Олли, – сказала я. – Это тянется почти пять месяцев.

– Не Марлин засадила вас сюда, – настаивал он.

– Отклоняетесь от темы, – сказала я, – но ничего.

– Мы с Марлин работаем над этим делом вместе. – Адвокат так подчеркнул слово «вместе», что я различила практически все его слоги, все звуки.

– Тогда как получилось, что я не видела ее несколько месяцев? – спросила я. – А когда она приходит, то говорит лишь о прошении о помиловании, а не о ходатайстве, над которым вы работаете. Она никогда не говорила об этом вновь открывшемся обстоятельстве, о котором говорите вы. Вы уверены, что Марлин не пытается таким способом намеренно слить все дело? Помилование к новому процессу не приведет, Олли. Она это знает. Таково ваше детище? Если так, то вы заблуждаетесь. Здесь она работает против вас. Поверьте мне.

– Это не бейсбол, Ноа. Юристы не «сливают» дела. Особенно апелляционные.

– Вы явно плохо знаете Марлин.

Оливер не ответил.

– Послушайте, Олли. Никто никогда не меняет своего мнения о смертной казни, когда дело идет о его ребенке, – сказала я. – Вы никогда об этом не думали? Никто никогда не делает такого крутого поворота, если ему ничего не надо доказать себе. Вы не думаете, что она все же чувствует себя немного виноватой?

Стэнстед снова рассмеялся. Неловко. И слишком громко. Мне даже показалось, что из уголка его рта вылетело немного слюны, прежде чем он закрыл его, пытаясь снова заговорить.

– Вы знаете, почему она помогает вам, Ноа. Она больше не верит…

– Черт побери, Олли, – воскликнула я, – вы не слушаете!

Юрист вытер угол рта.

– Марлин больше не считает, что даже худший из худших заслуживает смерти. Если она и чувствует вину, то только за то, что обусловила ваш приговор своими показаниями. Теми словами, которые вы перечитывали раз за разом в…

– Пожалуйста, не надо больше этого праведного монолога, – сказала я. – Особенно про Марлин. Господи, какого черта вы пошли в юридический колледж? И не надо говорить, что это потому, что вы верите в правосудие и справедливость.

Оливер вытер пальцами мокрые круги вокруг глаз и выдавил улыбку.

– Потому, что я хотел помогать людям.

Я рассмеялась.

– Это правда, – сказал он.

– Хватит, Олли. Просто скажите, что вам хотелось зарабатывать деньги. Стать частью компании. Или защищать «права граждан» из-за несправедливости по отношению к вашей любимой тетушке, которая была матерью-одиночкой, или что там еще, но не надо становиться стандартным. Вы уже начали было мне нравиться.

– А я уж начал было доверять вам, – сказал мой собеседник, словно столкнувшись со мной вечером в баре. – Я уж начал было верить, что вам не все равно, что мы здесь делаем.

– Мы? – рассмеялась я.

– «Матери против смертной казни». Я. Марлин.

Пока Оливер говорил, он в какой-то момент отвернулся от меня, поглаживая свой безымянный палец, словно там было кольцо. Я не стала об этом спрашивать. Я просто позволила ему крутить невидимое кольцо то по часовой стрелке, то против, пока он снова не был готов заговорить.

– Ладно, – сказал он. – Мне есть что вам сказать.

– Я это знала! Я знала!

Губы Стэнстеда странным образом изогнулись, словно он наполовину улыбался, наполовину хмурился.

– Не так уж это и важно. Просто когда я почти пять лет назад путешествовал…

– Да, на автобусе по Америке…

– Да, – сказал юрист, переведя дух, прежде чем продолжить. – Во время моего автобусного тура я остановился в Филадельфии. Наверное, следует сказать сначала, что когда покинул Лондон, я не знал, что буду дальше делать со своей жизнью. Мне хотелось работать с людьми, это я понимал, но в особенности тогда я еще не был ни в чем уверен.

– Олли…

– Просто послушайте, – сказал адвокат, борясь с собой. – Когда я был здесь, я сразу же решил пойти в юридический колледж. Был июль две тысячи четвертого. Я путешествовал с несколькими школьными товарищами, которые думали поступать в юридический колледж в Америке, и поэтому кто-то предложил пойти в суд и посмотреть несколько заседаний, чтобы понять, на что это похоже. Ну я и вошел в суд – и оказался на вашем процессе.

Мне захотелось сорвать майку. Выпить воды. Пробежаться по беговой дорожке.

– Это было почти десять лет назад, – сказала я наконец.

Оливер ждал, пока я заговорю первой. Терпеливо, безропотно ждал. Словно бы в момент его исповеди он стал более яркой своей версией, как бы написанной по трафарету.

– И после стольких лет вас все еще интересует мое дело? – спросила я.

– Я был здесь всего один день, – ответил Стэнстед, – но что-то поразило меня своей странностью, и я много лет над этим думал. Во-первых, я не понимал, почему вы отказались защищаться, хотя основная часть свидетельств против вас была слабой. То есть вам всего-то надо было встать и очистить свое имя, объяснить все с вашей стороны. Люди не сдаются так быстро – разве что они лгут или покрывают кого-то или что-то. Для меня это было непонятно тогда и непонятно сегодня. Во-вторых, меня удивило то, что ваш отец не выступал в вашу защиту на последнем слушании.

Я кивнула и закрыла глаза, вспоминая бухгалтера и его очки – только на этот раз бухгалтер был без усов. Я едва узнала его, человека из мира свободных, одного из бывших приятелей моей матери. Возможно, она была ему менее безразлична, чем он показывал. А может быть, это я была ему все время небезразлична. Рядом с ним я видела тощую стареющую стюардессу с макияжем 60-х годов на глазах. А с другой стороны сидел юноша, который вряд ли еще брился. Оливер, цветущий в своем запоздалом взрослении.

Три новых нотных линии прорезали его лоб.

– Простите, что не сказал вам раньше.

Кровь прилила к моим рукам и груди.

– Все хорошо, – я неохотно пожала плечами. – Я… ну… не знала, что я так привлекательна.

Адвокат улыбнулся. Три линии все еще были на лбу, но уже бледнели.

– Вы привлекательны.

Он пожевал губами, словно только что нанес гигиеническую помаду и теперь размазывал ее ровным слоем. Правда, при пристальном рассмотрении я сказала бы, что уже несколько дней, а то и недель он ничем не смазывал губы. Бледная грубая броня, как чешуя полосатой рыбы, покрывала его рот. Он выдавил очередную улыбку, и его нижняя губа разошлась трещинкой по центру. Тонкая красная линия разделила ее, как бархатная закладка Библию. В этот краткий миг я хотела коснуться этих губ, прижаться к ним своими губами, чтобы залечить эту ранку, сгладить чешуйки.

– Что же, – сказала я, разбивая молчание, – вы ждете отчета от этого молодого эксперта, и что потом?

– А потом я пишу ходатайство. Мы пишем ходатайство, – сказал Оливер. – И ждем.

Мои зубы больше не могли прятаться. И они открылись. Ровные, белые (хотя и чуть желтоватые из-за недостатка зубной гигиены). Забавно, насколько улыбка заставляет тебя чувствовать себя обнаженной.

 

Глава 23

Я рассказала Марлин о беременности ее дочери примерно через неделю после того, как увидела Сару входящей в центр планирования семьи и тащившей моего отца под руку, как какую-то городскую сумочку. Через сорок восемь часов Марлин потребовала личной встречи.

В отличие от нашей первой встречи на этот раз раньше пришла я. Я села за угловой столик, заказала «Лемон Зингер» и бейгл и стала ждать. Группы студентов приходили и уходили, залечивая похмелье. Какой-то бизнесмен говорил по телефону около пяти минут, пока не понял, что пришел не туда. Уверена, что в десяти футах от меня за столиком проходила сделка по продаже десяти унций кокаина. Что до меня, то мой чайничек уж третий раз долили кипятком, и я почти допила его и уже подбирала подушечками пальцев крошки, когда наконец вошла Марлин.

– Я думала, что у нас встреча в пятнадцать ноль-ноль, – сказала я, глядя на воображаемые часы. – У меня есть еще дела и встречи.

Миссис Диксон села.

– Не надо сегодня сводить со мной счеты.

Когда она втиснулась в пластиковое кресло, мне показалось, что в ней чего-то недостает. Она по-прежнему была в своем обычном черном костюме, но двигалась неуклюже, словно все ей было теперь не по размеру.

– Вам нехорошо? – спросила я.

– А мне должно быть хорошо после таких новостей?

– Мы еще и говорить не начали, а вы уже готовы обвинять меня в своем плохом настроении? Я не обязана это выслушивать.

– Прости, – сказала Диксон, не глядя на меня. – Прости. Просто расскажи мне, что тебе известно, – потребовала она, теперь уже не так жестко, как прежде.

– Она выглядела счастливой.

– Нет-нет-нет! – взорвалась Марлин, вздергивая рукава. – Она не счастлива. Не счастлива. Все плохо.

Я закинула ногу на ногу под столом.

– Я знаю, вам не нравится, что они вместе, но такова жизнь, разве не так? Что вы можете с этим поделать?

– Аборт, вот что, – заявила дама. Пожалуй, в тот момент я должна была бы быть шокирована сильнее.

– Ого! – рассмеялась я. – Я думала, это мне повезло с матерью.

Миссис Диксон провела пятерней по волосам, вырвала довольно большую прядь и бросила ее под стол.

– Черт, Марлин, с вами всё в порядке? – удивилась я.

– Со мной все хорошо, Ноа, – сурово сказала она. – Она не может оставить этого ребенка.

– Вы уже это сказали.

– Я хочу, чтобы ты помогла мне, Ноа. Ты должна мне помочь.

Слова «в нужде» и «отчаяние» никогда прежде не применялись к Марлин, но она хотела поговорить со мной. Вот так просто. Эта властная женщина, эта искушенная совладелица большой межнациональной адвокатской конторы, нуждалась во мне. Ей нужно было выговориться и снять камень с души. И ей нужно было поговорить именно со мной. И это единственная болезненно позитивная вещь, которую я вывела из всего того, что случилось с моим отцом. Когда кому-то что-то нужно от тебя, дай ему это, даже если понимаешь, что итог будет мрачным.

– Прошу, Ноа, – взмолилась Диксон, протягивая перебинтованную руку. Под бинтом уже начал образовываться синячок. – Прошу тебя.

– И что теперь вам от меня надо?

Подошел официант и спросил Марлин, что она закажет. Та моментально взволновалась, когда не смогла найти меню, и просто заказала кофе. Нет, чай. Нет, апельсиновый сок. И печенье с маслом. Затем она посмотрела на меня, устроилась получше в пластиковом кресле и сообщила:

– Сара больше со мной не разговаривает.

– Поэтому у вас выпадают волосы?

Я не хотела. Не хотела такого говорить. Я не знаю, почему я так сказала. Я до сих пор не знаю, почему я столько всякого ей наговорила.

– Я пришла, чтобы отговорить ее от этих отношений, – продолжала Диксон. – И увидела эти книжки про беременность, одежду, все такое… Я узнала об этом еще до твоего сообщения.

– Я не верну деньги.

Опять же, не понимаю, почему я продолжала говорить с ней в таком тоне. Такое впечатление, что механизм фильтрации, который я утратила, привыкая к тюрьме, начал пропадать уже за год до того.

– У нас была страшная ссора, и она вышвырнула меня, – добавила мать Сары.

– Я думала, это ваша квартира. Период да Гама и все такое?

– Прошу тебя, Ноа, – взмолилась моя собеседница, – не перебивай меня! Мне и так тяжело.

Я кивнула. Подошел официант с апельсиновым соком.

– Простите, – сказала я. – Продолжайте.

Марлин взяла стакан и немного отпила из него. Я почти видела, как сок проходит по ее горлу, пока она приводила в порядок свою зарождающуюся лысеющую сущность для разговора со мной.

– Сара страдает от недуга, называемого гипертрофированной кардиомиопатией. Это врожденный порок сердца, который может привести к сердечному приступу и внезапной смерти… – Она немного помолчала, раздумывая. – Каждый год появляются сообщения о каком-нибудь здоровом активном атлете, который вдруг падает мертвым на баскетбольной площадке, футбольном поле или беговой дорожке. Ты наверняка о таком слышала. Ну так у них, скорее всего, был этот недуг, только они о нем либо не знали, либо он не был диагностирован. Или что-то подобное.

– И, позвольте высказать предположение, – начала я и сделала паузу, широко открыв глаза, – беременность его усугубляет?

Миссис Диксон кивнула, вернувшись ко мне взглядом.

– Именно.

Я немного испугалась.

– Я понимаю ваше неприятное положение, Марлин, но, как я вам уже сказала, это мне немного не по деньгам.

– Я заплачу больше.

– Это просто выражение.

– Я знаю. Знаю. Я просто…

– Что я, по-вашему, должна конкретно сделать? – спросила я, нервно пытаясь заполнить тишину. – Я в этом ничего не понимаю. Вы можете взять любого с улицы для этой «работы».

Для разнообразия я решила мысленно брать мои слова в кавычки. Я подумала, что это немного ее отвлечет.

– Я просто… – Моя собеседница пыталась не казаться расстроенной.

– Послушайте, Марлин, я не знакома с вашей дочерью. Я едва знаю своего отца. Вы помогли мне оплатить квартиру за последние два месяца, так что спасибо за то, что дали подзаработать, но теперь всё. Я не намерена разрушать отношения двух любящих родителей, которые хотят ребенка.

– Но твой отец…

– Да, вы правы, – поправилась я. – Может, один любящий родитель. Но это лучше, чем ничего, верно?

– Он…

– Да. Он лузер. Он преступник. Он не слишком умен. Так что с ним?

– Ты имеешь влияние на него, а он – на нее, – заявила Диксон, прежде чем схватиться за внутреннюю часть руки. – Не могу представить, чтобы ты хотела, чтобы он снова угодил в тюрьму.

Марлин говорила со мной так, словно я сидела за кулисами театра – одинокая слушательница ее заранее подготовленного монолога. И словно она и вправду могла контролировать будущее моего отца.

– Вы ошибаетесь, – сказала я ей. – Я не имею влияния на отца, и не пытайтесь шантажировать меня дочерними чувствами.

– Ноа, ты имеешь влияние на отца. Ты просто не знаешь. Ты должна понять, как пользоваться своей ролью. Своей силой.

– Значит, теперь у меня есть власть и влияние? – Я рассмеялась. – А у вас…

Диксон молча кивнула.

– Марлин?

– Сара для меня – все. А теперь у меня нет ничего, – сказала она. Ее голос был полон гнева и так сильно пронизан жалостью, что мне, по крайней мере, захотелось дослушать ее. – Она думает, что я хочу, чтобы она сделала аборт, потому что твой отец – не выпускник колледжа. Или потому, что он старше ее. Или потому, что у него есть приводы.

– Она думает, что вы считаете его ниже ее, – сказала я, подтвердив то, что этой женщине так откровенно трудно было выговорить из-за чувства вины высшего среднего класса, или профессионального смятения, или какого-нибудь еще вымышленного комплекса людей, имеющих дома расписанный вручную фарфор.

Диксон отвела взгляд.

– Так ведь, верно? Это классовый вопрос, – сказала я.

– Это Америка. У нас нет классовых проблем, – заявила моя собеседница.

Я рассмеялась.

– Вы шутите?

Марлин смеяться не стала.

– Нет, правда, вы шутите, – настаивала я. – Ваши туфли стоят дороже моей месячной квартплаты. Вы едете домой на Мейн-лайн, или где вы там живете, на «Мерседесе», «Лексусе» или «Ауди».

– Довольно.

– Чего?

– Я думаю, мы обе это знаем.

– Что? Что мой отец недостоин вашей священной дочери?

– Хватит.

– Вы знаете, что это правда. Зачем пытаться это скрывать?

– Довольно!

Миссис Диксон огляделась. По счастью, никому не было дела до того, повышала она голос или нет.

– Извините, – сказала я. Опять же, как просто было произносить это слово! Как просто было извиняться за то, чего я не делала… Именно из-за того, чего я не сделала, у меня возникало столько проблем.

– Так ты поможешь мне? – спросила Марлин наконец.

Я встала и бросила на столик несколько долларов, чтобы заплатить за ее апельсиновый сок.

– Теперь это не моя проблема. Извините.

 

Глава 24

– Мне нужна твоя помощь!

– Кто это? – спросила я в трубку. – Алло?

– Ты знаешь, кто это. – Он замолк, тяжело сопя в трубку. – Мне… мне нужна твоя помощь, Ноа. – Ураган его голоса отбросил меня в сторону. Его не было слышно больше шести месяцев, и вот мы снова на стадии налаживания отношений. – Пожалуйста! Мы не могли бы встретиться?

Я глубоко вздохнула – по правилам йоги, чтобы успокоиться.

– Ни за что, – сказала я затем и бросила трубку.

Но телефон звонил. Звонил. Звонил до тех пор, пока я снова не ответила.

– Я позвоню в полицию, – предупредила я. – Я не хочу тебя видеть. Я не хочу иметь ничего общего с твоими делами. Я пытаюсь устроить свою жизнь.

– Ноа, дорогая, – заныл он. – Я в жизни никогда ни о чем тебя не просил…

– Ты смеешься, что ли? – рассмеялась я. – Ну правда, Калеб! Ты что, себя не слышишь, что ли?

– Прошу тебя… ты нужна мне… И я ни о чем тебя не просил…

– Ты постоянно просился посмотреть мою квартиру, просил зайти к тебе в бар, простить тебя…

– Послушай…

– И во-вторых, ты недостаточно долго пробыл в моей жизни, чтобы предъявлять такие претензии. Те несколько минут, которые ты пробыл ее частью, ты только и делал, что просил одолжений. Ты вообще себя слышишь когда-нибудь?

– Пожалуйста! – тихо воскликнул он каким-то приглушенным паникой театральным шепотом. – Я не знаю, к кому еще обратиться.

– Это не моя проблема, – ответила я. – Пока.

Но я не бросила трубку. Я вцепилась в нее и прижала к уху в ожидании.

– Я не знаю, что делать, – сказал он наконец рассыпающимся голосом.

Я слушала его. Я не понимала, что нашло на меня в тот момент. Может, его прерывистое дыхание напомнило мне о том потерявшемся золотистом ретривере. Может, из-за того, что я слышала, как он вытирает край стакана тряпкой, которая не стиралась недели этак две.

– Не знаю, что и сказать тебе, Калеб, – произнесла я.

– Она беременна, – сказал он наконец. – Она беременна, и я не знаю, что с этим делать. Ты лучше всех должна понимать, каково это – иметь папашу вроде меня. Я не должен быть отцом. Я не должен… То есть… я… не могу…

– Перестань заикаться!

– Я бо… бо… я с ума схожу, Ноа!

– Ты взрослый мужчина. Ты и прежде совершал такие ошибки. Ну и реши дело так, как решал прежде. Смойся.

Отец дышал через нос, и я готова была поклясться, что он плакал. Каждый вздох клокотал соплями.

– Я не хочу больше бегать, – сказал он не задумываясь. – Веришь или нет, но я изменился.

Я услышала, как он глотает какую-то жидкость. Вода? Сок? Пиво?

– Где ты сейчас?

Где-то слабо звякнул колокольчик.

– Я в «Бар-Подвале», – ответил Калеб. – Ты не могла бы встретиться со мной здесь?

– Я мерзну. Я не выйду из дома.

Я держала сотовый в левой руке, откусывая заусенец с правого большого пальца. Он оторвался чуть дальше, чем нужно, и начал кровить. Маленькие речки потекли по складкам моей руки, как красные притоки.

– Пожалуйста, – сказал отец.

– Разве ты не готовишься к торжественной встрече Нового года вместе с Сарой или как там еще? – спросила я.

– Пожалуйста, – повторил он. – Ты нужна мне.

– Ну-ну, Калеб.

– Прошу тебя, Ноа!

Не знаю, может, надрыв в его голосе или какая-то дрожь заставили меня поверить, что ему и правда во всем мире больше не к кому обратиться. Я подождала немного – достаточно долго, чтобы он успел трижды стереть пот со лба – и сдалась.

– Ладно. Я иду.

Я схватила свою сумку, надела ее через плечо, как герлскаутский шарф, накинула сверху черную стеганую пуховку и дополнила наряд красным шарфом, красными перчатками и лиловой шапкой – все это благодаря моему новому доходу от Марлин. Все время, пока я лихорадочно одевалась, словно от этого зависела жизнь моего отца, в моей голове, как сигнал тревоги, звучал телефонный звонок. В моем подсознании выла сирена, как будто я заранее точно знала, что должно случиться. Как в кино, когда саундтрек со скрипичным тремоло предшествует очередному событию. Даже если саундтрек велит иначе, мы все же входим в темную комнату. И все равно говорим тем, кого любим, что сейчас вернемся. Все равно едем домой в одиночку, когда из-за грозы отключается все электричество.

Мой саундтрек звучал телефонным звонком у меня в голове, когда я выходила из дома. Он звучал, когда я села в метро и проехала до Жирард-стрит, где вышла на том самом углу, на котором впервые заметила человека-тень. После этого прошла несколько кварталов, пока не увидела висящие теннисные туфли и «Бар-Подвал». Буквы над входом по-прежнему были канареечно-желтыми, как и в тот день несколько месяцев назад, когда я бежала сюда.

Дверь была заперта, и на окне виднелась вывеска: «Извините, мы закрыты». Я постучала в дверь и заглянула в окно через щелочку в жалюзи, где была выломана одна планка. Мой отец одиноко сидел на стуле, дрожа и обхватив себя руками, словно в смирительной рубашке. Он не брился несколько дней. На его шраме волосы не росли, и на мгновение этот шрам показался мне негативом усиков Чарли Чаплина. Разрозненные образы фетиша моей мамочки времен моей начальной школы всплыли у меня в мозгу.

– Папа? – крикнула я сквозь стекло, постучав в дверь. – Эй?

Калеб поднял голову и бросился открывать.

– Ну что за хрень тут творится? – спросила я.

– Сядь. Пожалуйста, сядь.

Я не стала снимать куртку и сумку под ней. Мои глаза обшаривали бар. Он был безлюден, как всегда, но на этот раз такая пустота пугала.

– Идем. – Отец дернул меня за руку, пытаясь затащить меня в задний кабинет.

– Нет-нет-нет, – сказала я. – Я туда не пойду.

Но Калеб потянул сильнее.

– Я должен кое-что тебе показать. Потому и позвал тебя.

– Я думала, ты позвонил, потому что тебе нужно выплакаться, какой ты плохой папаша, и потому что ты понял, что вот-вот повторишь свою ошибку.

Отец кивнул и пробежал пальцами по щетине, но все равно продолжил тащить меня в ту комнату.

– Прекрати! – рявкнула я. – Кто знает, какая еще у тебя там контрабанда! Я не собираюсь перевозить наркотики.

Нервный смех вырвался из его груди, как неожиданно вылетает изо рта резинка.

– У тебя ровно одна минута, чтобы рассказать мне, зачем ты вытащил меня из теплой квартиры на мороз, – потребовала я.

– Ладно, ладно, – сказал Калеб, снова подняв руки в этом чертовом жесте отступления. Он подошел к бару и поднырнул под деревянную перегородку, вместо того чтобы открыть ее, а затем схватил пластиковую кружку. – Пиво? Кола?

– Кончай тянуть!

– Ноа, пожалуйста! – снова взмолился папа. – Это поможет мне успокоиться, когда я буду говорить. Так пива тебе или колы? Диетического чего-нибудь? У меня есть «Маунтин дью». Я знаю, ты любишь.

– Просто воды, – сказала я.

Отец налил мне пинту воды, подлез под бар, как под какую-то адскую конструкцию, и уселся за стол спиной к двери. Я села напротив. Если в бар заглянет какой-нибудь посетитель, он увидит только мои лицо и руки и не увидит ничего, что помогло бы ему идентифицировать моего соучастника.

– Я слетаю с катушек, – сказал Калеб уже раз в пятнадцатый. Он потел, капли пота стекали по его вискам и крыльям бугристого носа.

– Из-за ребенка? – уточнила я.

Он кивнул.

– Неужели? – Я рассмеялась. – Собираешься играть со мной в молчанку после всего? Не надо рассказывать мне о двенадцати шагах, или о смерти твоей матери, или о том, что я изменила твою жизнь.

Отец отвел взгляд.

– Шутишь, да?

– Тссс, – попросил он. – Пожалуйста, потише.

– Я не хочу иметь с этим дела, – сказала я и встала.

– Пойми, я не хочу, чтобы Сара родила этого ребенка.

– Это я поняла.

– Нет, ты не понимаешь, Ноа. Я и вправду не могу иметь этого ребенка. Я вправду изменился, понимаешь? Я завел этот бар. Я наладил отношения с тобой. Если у меня будет этот ребенок, я никогда не смогу стать тебе настоящим отцом.

– Мне кажется, что для этого немного поздновато, не так ли?

– Я серьезно.

Калеб посмотрел в сторону своего кабинета, а потом снова на меня. Изо рта у него исходил гнилостный запах, какого я никогда от него не чуяла. Он, наверное, влил в себя восемь, а то и девять стаканов пива.

– Найди другую причину. Я видела вас вместе. Я видела, как вы заходили в центр планирования семьи, и ты улыбался, – сказала я. – Вы оба казались счастливыми.

Калеб поскреб свой шрам. Глаза его плавали, словно он пытался сфокусироваться.

– Она хотела прервать беременность в тот день, но я отговорил ее. Она знала, что я не хочу ребенка.

– Придумай что-нибудь получше.

– Это правда, Ноа, – сказал отец. – Я клянусь.

Я посмотрела на тяжелую деревянную дверь его кабинета. Вокруг петель виднелись трещины.

– Чего ты от меня хочешь? – спросила я.

Калеб окинул бар взглядом, прежде чем встать.

– Посиди здесь, я вернусь через пару секунд.

Он пошел в свой кабинет и вернулся с пластиковым пакетиком.

– Ты что, и вправду теперь наркотики сбываешь?

Отец сел.

– Это «Ар-ю-четыреста восемьдесят шесть». Таблетки для аборта.

– Я знаю, что это такое. И зачем они тебе? Хочешь подсунуть своей девушке?

Папино лицо не изменилось.

– Все не так просто, Ноа.

– Я пошутила.

Калеб кивнул, давая мне время выбросить эту мысль из моего сознания.

– Это в самом деле не так просто, Ноа.

– Это Марлин Диксон тебя заставила? Это она дала тебе таблетки? – спросила я, надеясь, что это не так.

Отец не ответил, и я впервые пожелала, чтобы он был поразговорчивее. Я пожалела, что была так красноречива при нашей последней встрече с ней. Я много о чем пожалела в тот момент.

– Это она, так? – повторила я свой вопрос.

– Откуда ты… – зачастил папа, словно его только что осенило. Поздновато. Но, в конце концов, он таки увидел свет. – Ты знакома с Марлин?

– И ты сидишь здесь и рассказываешь мне…

– Ничего я тебе не рассказываю. – Калеб встал. – Пожалуйста, просто пойдем со мной.

Я пошла за ним в заднюю комнату, где на кушетке раскинулась Сара Диксон, спокойная, словно труп.

– О господи! – воскликнула я, споткнувшись.

– Тсссс!

– Она… она… умерла?

Я чуть не упала. У меня застыло сердце. Руки затряслись.

– Потому ты и была нужна мне здесь, – сказал отец.

– Я не понимаю…

– Я дал ей таблетку…

– Ты что, вправду дал ей абортивную таблетку?! – воскликнула я. – Откуда… откуда ты ее взял?

Калеб уставился на меня, но мы не сказали друг другу ни слова. Ни в тот день, ни во время процесса, ни во время моего заключения.

– Твою мать… – вырвалось у меня.

– Я подмешал ей ее в питье, но потом она вроде как упала в обморок. Вряд ли это из-за таблетки, но что… но что, если так? Что, если она больна? Что, если у нее аллергия?

– Твою мать… твою мать… – Я начала расхаживать взад-вперед. – Почему? Почему ты продолжаешь втравливать меня в свои дела? Я не хочу иметь с тобой ничего общего. Господи Иисусе! Больше не звони мне.

– Ты самая сообразительная из всех, кого я знаю, Ноа, – сказал папа, протягивая ко мне руки. – Ты была лучшей в старших классах.

– Я была второй.

– Ты училась в университете.

– Год, – поправила я. Мои руки все еще дрожали. – Даже меньше.

– Ты преподаешь естественные науки. Верно?

– Я заместитель преподавателя.

– Но все же преподаешь.

– Я заместитель, Калеб, – повторила я. – Дублер. Я не настоящий преподаватель. В этом смысл чертова заместительства – ты не настоящий.

– Ноа, я знаю, насколько ты умна. – Голос отказывал отцу. – Ты единственная, к кому я могу обратиться, я больше никого не знаю. Не могу же я оставить ее здесь?

– Конечно, нет! – заорала я, но потом быстро успокоилась. – Отвези ее в чертову больницу.

– Мы оба понимаем, что я не могу!

– Да неужто?

– Они захотят узнать про таблетку. Как она ее достала, – сказал Калеб.

Я уставилась на него.

– Так расскажи им.

– Я не могу. – Отец стал расхаживать по комнате. – Не могу. Я не знал, что так случится. Я не должен был так делать.

– Она не собирается сдавать тебя, – сказала я. – Она не сдала бы тебя.

Калеб кивнул, но я не думаю, чтобы он услышал меня. Я подошла к Саре. Ее тоненькие ноги свешивались с кушетки. Рот был открыт, глаза закрыты, а живот прикрыт ладонями, словно она показывала во сне кому-то своего неродившегося ребенка. Я понимаю, что это странно, но в тот момент мне пришла на ум Лайза Минелли. Я представила, как она поет «Кабаре», думая о том, что ее лучшая подруга Эльзи лежит поперек кровати, словно мертвая королева.

Я приоткрыла рот.

– Сколько она уже так лежит?

– Я не уверен… – пробормотал отец. – Она свалилась минут за двадцать-тридцать до того, как я тебе позвонил.

– Тридцать минут?

Я сняла перчатки и бросила их на пол, а затем села рядом с Сарой и положила пальцы ей на шею, чтобы прощупать пульс. Сердце у нее билось, медленно, но билось. Височная артерия достаточно отчетливо пульсировала под моими пальцами, чтобы понять, что она жива.

Но музыка продолжала звучать у меня в голове.

– Ты же знаешь, что эту таблетку должны давать только профессиональные медики! – повернулась я к отцу. – Особенно такую высокую дозу.

– Я знаю, знаю…

– И это лишь часть процесса. Ей надо потом продолжать. Ты уверен, что сможешь опоить ее еще раз? Потому что именно это ты должен сделать. Черт, ну почему ты такое вытворяешь?!

Калеб молитвенно протянул руки.

– Что нам делать?

– Нам – ничего. Это ты отвезешь ее в больницу. Она без сознания, но дышит нормально, насколько я могу сказать. Я не врач, Калеб. А ей нужен врач.

Как только я сняла пальцы с теплой шеи девушки, я поняла, что на кушетке что-то происходит. По моему позвоночнику прошла волна такого страха, который я испытывала прежде только один раз. Я говорю не о том страхе, который охватывает вас, когда вы среди ночи видите какую-то тень, бродящую по вашему темному дому, или когда скрипят деревянные половицы и вы практически уверены, что к вам в дом забрался грабитель. Нет, я говорю о страхе открытия, о том мерцающем страхе, когда вы понимаете, что делаете нечто неправильное, но не можете ни определить, ни понять, в чем конкретно эта неправильность состоит.

Мы с отцом смотрели друг на друга в упор, когда он осознал, что должен отвезти Сару в больницу. Его глаза распахнулись, как Адриатическое море, и он начал пятиться от меня. Я не отводила от него взгляда, пока моей спины не коснулись пальцы. Паучьи лапки перебирали мой позвоночник позвонок за позвонком. И звучал этот отвратительный медоточивый саундтрек.

– Где я? – услышала я слова Сары и обернулась, чтобы посмотреть ей в лицо.

* * *

Октябрь

Дорогая Сара!

Когда я смотрю сквозь стекло, я вижу Ноа такой, какой я увидела ее в тот первый день, и, наконец, могу это признать. Не хочу, но могу. Она довольно привлекательна. Сегодня уже не так привлекательна, но тогда была очень даже. Я не собираюсь вдаваться в подробности наших кратких и случайных взаимоотношений, если это вообще можно назвать взаимоотношениями. Нас связывает только одно электронное письмо, и я удалила его окаменелый отпечаток из моего компьютера, как только отослала, стерла его с моего жесткого диска задолго до допроса Ноа. Официальные лица никогда не заглядывали в память моего компьютера, и защита не запрашивала этого.

Итак, вместо того чтобы прокручивать в голове тот разговор и перечитывать письмо, я вернулась домой и стала просматривать твои фотографии, чтобы вспомнить, как ты улыбалась и убирала волосы, как ты говорила по телефону и подписывалась. Но я ничего не могу поделать с собой. Я начинаю видеть ее в тебе. Я ненавижу это. Я ненавижу, что мне приходится об этом говорить, что я это вижу, потому что в вас нет ничего общего – ничего!

Но она была твоего возраста, дорогая, и больше ничего я придумать не могу. Я знаю, что она не единственная, кому в этом году исполнилось бы тридцать пять лет, если б обстоятельства сложились иначе. Но все равно – она твоя ровесница. Как и несколько моих сотрудников по фирме, которые только что стали моими партнерами. Как новый диктор Си-эн-эн дневного выпуска. Как недавно избранный где-то на сельском Юге губернатор. Я понимаю, что это всего лишь цифра – правда, понимаю, дорогая. Я понимаю это, но когда я смотрю на ее тюремные снимки, на ее паспортное фото, на ее коллекцию манипулятивных улыбочек за этой стеклянной стеной, когда какой-нибудь фотограф вместе с неудачливым журналистом приходит запечатлеть ее, я начинаю видеть тебя.

И не могу отвернуться.

Я знаю, что тебя нет. Я понимаю это, но не знаю, как отвести взгляд. Я не знаю, как мне посещать ее, я не знаю, как мне спастись.

Я закрываю глаза и пытаюсь увидеть твои волосы, тонкие и прямые, но вижу лишь ее волосы – грязные светлые волосы, поначалу бывшие золотой гривой, а теперь отдающие светло-коричневым, стянутые на затылке потрепанной резинкой. Она больше не носит челку. Поэтому теперь я вижу тебя. И ее. И тебя. Эту уверенность, которая превратилась в противоречие. Этот рот, который не знает, когда открыться. Эту трогательную треугольную линию волос надо лбом – она теперь начинает проявляться на лице Ноа. Это сквозит в снимках на страницах журналов, стекает между ее глаз, как размытая акварель, и когда это происходит, мне кажется, что ее кожа сползет, глаза посветлеют, а голос обретет уверенность покорности, как у тебя в тринадцать лет.

Но она начинает говорить, и я понимаю, что это не ты.

Я знаю, что у нее гены недоучки со склонностью к преступлению. Я знаю, что она – не ты, поскольку уголок ее линии волос похож на неровный отрыв. И ее светло-зеленые глаза начинают западать. И ее калифорнийская смуглость поблекла и выцвела. И последние лучи солнца подчеркивают ее рот и глаза совершенно неуместно. В ней не осталось ничего аккуратного. Ничего.

И все же при каждом взгляде на нее – каждом проклятом взгляде – сквозь стеклянную перегородку в кабинке для посетителей, на цветные снимки и черно-белые газетные фотографии, на видеозаписи ее допросов – я вижу капельки пота у нее на лбу, которые складываются, как мозаика, в твое изображение.

Пожалуйста, прости меня за это.

Пожалуйста, прости меня, но я не уверена, что смогу заглянуть к тебе 7 ноября – и снова потерять тебя.

Всегда твоя,

Мама

 

Один месяц до дня «Х»

 

Глава 25

Пересекающиеся копья темноты проникали сквозь металлические решетки, оставляя слабые тени на полу. Около шести охранников вошли строем в наше отделение, как летаргические имперские штурмовики, маршируя в унисон. Волосы у них были гладко зачесаны за уши.

Я лежала в койке, пытаясь хоть на сколько-то времени уснуть. Моя левая щиколотка лежала поверх правой, левая рука обхватывала голову, как свод, а голова всей тяжестью погружалась в подушку, продавливая ее до самого матраса. Но мои ноги пробудились, вздрагивая, когда начался топот. Широкие резиновые каблуки били по цементному полу. Новый молодой офицер что-то мычал под нос. Они маршировали в такт биению сердца, двигаясь вместе, как один большой механизм. Я не открывала глаз – я знала, что происходит. Октябрь. Возможно, ноябрь. Время близится к Хэллоуину, а это день Х для Пэтсмит.

Звон ключей, шелестящих на толстом кожаном ремне, вздохи подхватывают симфонический круговорот. Некоторые звучат так, словно у человека астма, но он не носит с собой ингалятор, чтобы не утратить мужества. Другие дышат мучительно, будто годами курили сигареты без фильтра. Я представила, как они считают удары своего сердца, чтобы хоть что-то имело для них смысл этой ночью. А вот дыхания Пэтсмит я не слышала. Наверное, она сдерживала его все это время, словно просто не знала, что с ним делать.

Затем я услышала, как ключ вставляют в замочную скважину и поворачивают в замке до щелчка и как потом мягко скользит металл по металлу. Дверь Пэтсмит отворилась, но от нее по-прежнему не слышалось ни звука. Ни вздоха, ни плача в двадцать одну минуту, ни желания увидеть дочь еще раз. Просто тишина. Затем раздался простой и ожидаемый звук защелкивающихся наручников, а за ним последовали мелкие птичьи шажки закованной заключенной на фоне более длинной страусиной поступи охранников.

Я не стала открывать глаз, чтобы посмотреть, как ее ведут. Я не стала вставать с койки. Не мне пялиться на нее. Это просто очередная часть процесса. Арест, обвинение, заключение, апелляция, казнь. И хотя я знала, что это ей (и мне) предстоит, знание и собственный опыт – это две большие разницы.

По мере удаления шаги затихали. Моя соседка так и не увидела свою дочь. По крайней мере, я не думаю, что она ее увидела, и, возможно, от этого мне так грустно. Она не ощущала завершенности, отправляясь на каталку. Она не смогла повидаться с единственным человеком, который не был ей безразличен. Если б у меня был хоть один такой человек, я бы отдала его ей.

Несколько недель назад Пэтсмит на один вечер забыла о своем ночном крике. Я спросила, почему той ночью она не звала Пэта. Меня беспокоило, что придется ее переименовывать.

– Не знаю, – ответила она.

– То есть как это – не знаю?

– Но это же вроде бесполезно, так? Я подумала, что нечего звать того, кого все равно здесь нет.

– Не знаю, – сказала я. – Это показывает, что тебе не все равно.

– Мне все равно, Пи, – сказала соседка. – Теперь все равно.

Я не ответила ей.

– Может, мне нужна перемена в распорядке дня, – заявила она. – Новый режим.

– Режим? – рассмеялась я. – Разве в тюрьме не всё – сплошной режим?

– А в жизни разве не так? – ответила Пэтсмит, словно получила диплом о среднем образовании, бакалавра и магистра за тридцать секунд разговора. – То есть мы меняем наш распорядок жизни и тогда снова что-то чувствуем, верно?

Я пожала плечами, вспоминая, как в моем детстве моя мать проживала на сцене новую жизнь каждый сезон. Потом я вспомнила моего отца, который попадал в исправительное заведение каждые два года. И Олли, который узнавал что-то новое о себе каждый раз, когда посещал меня.

– Верно, – сказала я. – Думаю, это так.

В час двадцать одну минуту ночи я села в койке, ожидая ее ночного зова. «Пэт, я люблю тебя, Пэт! Ты нужен мне, Пэт! Я тоскую по тебе, Пэт!» Не то чтобы я хотела его услышать. Я слышала, как она вышла из камеры. Я слышала скрежет распахнувшихся решеток. Я даже слышала, как у нее от страха стучат зубы. Я знала, что она ушла. Но почти десять лет я слышала, как она зовет своего любовника.

Есть нечто просветляющее в перемене образа жизни, что бы там ни было. Вставай. Мочись. Иногда облегчайся. Протягивай руки для наручников. Тебя вышибают дубинкой из камеры. Душ. Тебя загоняют дубинкой в камеру. Сон. Ночные стоны соседки, призывающей ею же убитого любовника. Все заново. И так десять лет. А теперь всё.

Я хотела бы сказать, что мне этого недостает. Что я буду тосковать по ней. Жизнь Пэтсмит описывалась ее мантрой: «Пэт, я люблю тебя, Пэт! Ты нужен мне, Пэт! Я тоскую по тебе, Пэт!» Жизнь Марлин – это карьера, деньги, власть. Для Персефоны, наверное, это роспись на фарфоре, теннис и смех. Для моего отца – секс, наркотики и рок-н-ролл. Или дети, любовь и свобода. Может быть, моей новой мантрой будет: «Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль». Возможно, Пэтсмит услышит меня и передаст мое послание остальным.

 

Глава 26

– Нам отказали.

Лицо Оливера было дряблым, почти обвисшим, когда он закрыл двери моей апелляции так же просто, как ламинированную обложку меню.

– О…

Это все, что я сказала.

Затем я снова повторила:

– О.

Ну а что сказать в такой ситуации? «Спасибо за попытку, молодой человек. Я ценю ваши усилия. Вы могли бы и лучше? Так почему вы не постарались? Идите с богом? Вы просто убили меня. Суд ошибся». И так далее, и тому подобное.

Не существует списка готовых трюизмов на такой случай. Так что я сделала единственную разумную вещь, какую могла. Я разыграла волнение и тревогу, словно и вправду сидела в пассажирском кресле его невинного рейса к спасению. Я уронила голову на грудь и, даже не ощутив движения мускулов, послала ему ту улыбку, которой улыбаешься, когда тебе плохо или когда после долгих лет встречаешь на улице знакомого, с которым уже и здороваться как-то неловко. И затем я снова сказала это:

– О.

Вот оно – правило трех.

Только тогда Олли сообразил, что слышит требуемый обязательный ответ. Он читал печатный экземпляр постановления Верховного суда штата Пенсильвания по его ходатайству, даже не удосужившись посмотреть на меня.

– Я испробовал все, Ноа. Мне сказали, что даже если и было искажение фактов, то не выше уровня ошибки, дающей право на отмену решения. Они заявили, что даже если была ошибка в решении присяжных, с учетом отношений Лавонн и Фелипе, то эта ошибка по характеру несущественна. Другими словами, вы все равно были бы признаны виновной, и это не повлияло бы на определение вашего наказания. Точно так же и с правилом Миранды. Полиция зачитала вам права, и хотя я не верю, что они прекратили ваш допрос, согласно требованиям Конституции, суд счел, что и эта ошибка по характеру несущественна.

Стэнстед продолжал перебирать возможности. Щеки его блестели от пота, пузырьки слюны лопались на губах. Как у шекспировского актера в центральной сцене, слова выстрелами срывались с его губ. Конституция. Суд. Заявление.

– Во время допроса вы просили адвоката, но они продолжали допрос. Ваш прежний адвокат должен был оспорить это в апелляции. И опять же, верховный суд утверждает, что стратегия Харриса и Макколла была стандартной и не превышала уровня неэффективности.

Я по-прежнему не знала, что сказать. Не то чтобы я не понимала, о чем говорит Оливер, – я просто не знала, как его утешить после первого и очень серьезного профессионального провала. Я хотела напомнить ему, что мои адвокаты пытались и прежде поднимать вопрос Лавонн и Фелипе, но я отговаривала их. Они также поднимали вопрос о правиле Миранды, но это ни к чему не привело.

– Хорошо, – сказала я Олли.

– С этими пунктами мы уже ничего сделать не можем, – ответил он.

Затем Стэнстед быстро вскинул руку к глазам и потер их против часовой стрелки. Крохотные корочки обрамляли его ногти, а под глазами у него, отягощая его моложавое лицо, набрякли тяжелые мешки, словно наполненные водой. Я чувствовала, что в этой перемене виновата только я.

Проклятие повторности породило молчание между нами. Оливер смотрел на меня и словно ничего не видел. Возможно, он пялился на собственное отражение в плексигласе. Однако теперь настал мой черед что-нибудь сказать.

– Что по этому поводу говорит Марлин? – поинтересовалась я.

Юрист положил подбородок на свободную руку, словно на подушку.

– Она еще не имела возможности это прочесть.

Я кивнула.

– Она занята работой по другим делам. И готовится ко встрече с губернатором насчет вашего помилования, – добавил Стэнстед.

Он ответил слишком быстро, на мой вкус.

– Но, возможно, она интерпретирует решение иначе? – спросила я.

Оливер уронил руки, поднял подбородок и посмотрел прямо на меня.

– Смысл ясен, как ни истолковывай. Они не удовлетворят наше ходатайство.

– Значит, остается только помилование? – спросила я. – С чего мы и начинали?

– Но мы продвинулись и с прошением о помиловании. Мы получили несколько заявлений в вашу поддержку. Например, Эндрю Хоскинс прислал нотариально заверенное заявление, которое мы можем использовать.

Мне захотелось рассмеяться, но что-то удержало меня. Уважение? Скука?

– Энди? – переспросила я.

Адвокат одними губами ответил «да», глядя на копию судебного решения у себя в руке.

– Мне очень жаль, Ноа, – сказал он, роняя бумагу на стол.

Мне хотелось погладить его по плечу и поднять его подбородок, впрыснув ему дозу адреналина. «Ты не виноват», – хотелось мне сказать. Но ведь это он проиграл – не я. Я этого ожидала. Не первую мою апелляцию отклоняли. Я уже и забыла, что это была его апелляция.

Я немного помедлила, размышляя:

– Ну что же, тогда ладно.

Стэнстед вытер нос и не ответил, словно думал о чем-то. Об Энди? О Марлин?

– Так что же написал в своем отчете патологоанатом? Что вы включили?

Олли открыл рот, чтобы изложить все единственным способом, каким он умел. Должным образом. Формально. Легально.

– Как мы уже прежде говорили, – сказал он, – суд пересмотрит дело, если откроются новые обстоятельства, которые могут стать убедительным доказательством действительной вашей невиновности. Этот доктор, этот свидетель-эксперт собирался свидетельствовать о состоянии Сары в момент ее смерти. – Юрист вздохнул, глядя на заключение у себя в руках. – Я знал, что это рискованно, но, по крайней мере, у нас был шанс.

– Оливер, – сказала я, мягко протягивая руку в его сторону. Но его рука плясала перед его лицом – нагая, нервная, упрямая.

– С его заключением, его заявлением… – продолжал он.

– Как вы и говорили, суд это не убедило. – Я пожала плечами. – Такое бывает.

Стэнстед отказывался смотреть на меня.

– Всё в порядке, – повторила я. – Тут не с чем особо работать. Дело Ноа Пи Синглтон закрыто.

– Я читал отчет. Я видел доказательства. Но…

– Но ничего не вышло, – сказала я. – Все кончено. Идите домой! – взмолилась я. – Возвращайтесь к семье. В МАСК. В Филадельфию, или в Лондон, или где там сегодня ваш дом. Это была приятная история, но теперь… – Мой голос сорвался.

– Что вы скрываете от меня? – спросил Олли, выпрямляясь. Голос его изменился.

– Ничего. Я ничего не скрываю.

– Вы рассказали мне о вашем детстве, Ноа. Рассказали о вашем отце. И о Саре. – Адвокат пододвинул стул поближе к перегородке. Даже стекло не могло приглушить его пронзительный голос. – Чего вы мне не рассказали? Я знаю, что-то есть. Я знаю, вы что-то скрываете!

Его неопытность могла лишь усугубить его тягу к заступничеству.

– Вы не врывались в квартиру Сары! – выпалил он в решительности прозрения. – Ведь она сама впустила вас, верно?

Я отвела взгляд.

– Ноа, – настаивал Оливер. – Ведь нет доказательств тому, что вы проникли в квартиру. Только ваш сломанный ноготь, который мог сломаться по сотне других причин. Оба отягчающих фактора исчезают, остается только простое убийство, без отягчающих обстоятельств. Взлома нет. Ребенка нет. Простое убийство.

– Простое убийство? – рассмеялась я. – Прекратите, Олли! Вы сами себя запутываете. Для такого новичка, как вы, достаточно одной проваленной апелляции.

– Отлично. Скажем так – даже если она и была беременна, как они докажут, что вы об этом знали? Вы сами говорили тысячи раз, что по ней это было незаметно.

– Я знала, что она беременна.

Глаза юриста дергались вместе с его пальцами и венами на лбу и на шее.

– Они так и не нашли человека, который вломился в квартиру Сары и стрелял в нее и в вас.

У меня под грудью скопился пот. Моя кожа была влажной и зудела. Мне захотелось почесать правое плечо, но я сдержалась.

– Вас продержали в камере предварительного заключения почти двадцать часов без адвоката, воды или пищи, и что важнее всего…

– У меня была вода, – запротестовала я.

– …что важнее всего, Ноа, так это то, что вам не оказали медицинской помощи.

Я отвела взгляд.

– Вы сидели в камере, истекая кровью, и никто и не подумал отвезти вас в больницу. Они не говорили о борьбе в квартире Сары и о вашем пулевом ранении. Они говорили только о том, что вы изобразили обморок, чтобы избежать допроса.

– Поэтому сторона обвинения выглядела на моем процессе так плохо, но это ничего не меняет, – сказала я Стэнстеду.

– Вы рассказывали, что в детстве мать вас уронила. Рассказали о ране на губе вашего отца. Я знаю все чертовы детали каждого эпизода вашей юности. Мы достаточно долго знакомы, чтобы я мог ожидать от вас рассказа, что же действительно произошло первого января.

– Вы знаете, что произошло. Все задокументировано.

Я пнула стенку между нами левой ногой и тут же ушибла большой палец. Олли попытался посмотреть, что я делаю, но Нэнси Рэй велела ему сесть на место.

– Ноа? – позвал он меня.

Пальцы на моей ноге начали ныть от боли, на ногте большого пальца словно возник маленький электрический разряд.

– Ноа? – повторил адвокат.

– Что?

Он чуть подался ко мне.

– Ведь не было никакого грабителя, правда? Это была самозащита?

Я закрыла глаза и стала думать о спокойных, тихих вещах вроде старомодных парковых шезлонгов с нейлоновой сеткой, похожей на свод, под сиденьем. О хорошеньких серебряных часах, которые тикают у вас под ухом, когда вы не снимаете их на ночь. О попкорне в кинотеатре, плавающем в теплом масле. О треске дешевого пластика, когда вы открываете бутылку с содовой. О настраивающемся оркестре, пока он не сливается в простом до мажоре. О механическом карандаше номер два.

– Олли, – вздохнула я.

– Должна быть причина, чтобы человека сочли виновным или невиновным, – сказал он.

Я закатила глаза.

– Олли, кончайте. Вы начинаете становиться банальным.

– И есть два вида невиновности. Юридическая и настоящая.

– Пожалуйста, только не надо мне об актуальной невиновности!

– Как будто вы на самом деле не совершали этого преступления. Мы не говорим больше о какой-то юридической фикции, о дырке в деле. Вы ведь на самом деле этого не делали.

– Олли, я застрелила ее.

Адвокат сильнее стиснул ручку. От уголка его блокнота оторвался желтый кусочек величиной в дюйм.

– Значит, юридическая невиновность, – сказал он упрямо. – Возможно, ее убила не ваша пуля. Она даже близко от жизненно важных органов не прошла.

– Олли…

– Вы этого не знаете. Вы не врач.

– Верховный суд тоже, но они полагаются на хороших врачей, принимая решение. Так всегда было и здесь.

– Но здесь так не было, – заспорил Оливер. – Никто не полагался на медиков-экспертов при защите. Они просто поверили государственному патологоанатому. Не оспорили его работы. Они допустили показ всех этих снимков пулевого ранения, но этот новый патологоанатом клянется, что Сара не была беременна, когда ее застрелили. У него есть новая теория о причине ее смерти. Коронер округа даже не имел на руках заключения о причине смерти. Полиция не заглянула в медицинские карты – они просто сосредоточились на вскрытии. А новый патологоанатом обратил внимание на уровень гормонов при беременности. Фолликулостимулирующего гормона. Он утверждает в своем подтвержденном фактами заявлении, что этот уровень должен резко увеличиваться между восьмой и одиннадцатой неделями, как раз в то время, когда она погибла. Он сравнил анализ крови с места преступления и тот, что был сделан двумя неделями раньше, в центре планирования семьи. И тут он напал на след. Уровень составлял восемь тысяч пятьсот. Хотя когда она погибла, этот показатель должен был быть двадцать пять тысяч или выше. Гораздо выше. Он мог быть даже около трехсот тысяч, но этого не было. Он был ниже семи тысяч. Вы понимаете, о чем он?

Я не была уверена, что понимаю, так что выждала пару секунд. Тогда впервые за этот день Стэнстед заговорил, глядя мне прямо в лицо, а не в свой блокнот. Это не требовало практики.

– Полиция отметила всю кровь в квартире, но не только из пулевой раны. Кровь была в ванной и на ее белье. Ваши адвокаты даже не подвергли перекрестному допросу медицинского эксперта по этому поводу. Полиция просто притащила эту окровавленную одежду, как попкорн для присяжных, без объяснения. Но никому не пришло в голову проверить, откуда вся эта кровь, – просто было сказано, что это непосредственное последствие ее смерти. Никому! Они просто сфокусировались на выстреле. И на вас. Они даже не удосужились посмотреть по сторонам, как только вас арестовали.

– Пожалуйста, бросьте это.

– Вопиющие доказательства некачественной защиты просто ошеломляют. Этого никогда бы не случилось в…

– Прошу вас, Олли, – взмолилась я, – просто оставьте это! Все уже оставили, и мне так будет лучше.

Юрист схватил новую пачку бумаг и просмотрел верхнюю страницу. Я следила, как его зрачки скользят по каждой строке, пока пустота в его глазах не угасла. Я же накручивала на палец прядь волос, прислушиваясь к гармонии так называемых версий, которые я скупо выдавала прессе во время моего процесса. Марксистская версия, версия Каина и Авеля, версия Жертвы и так далее, пока мы не дошли до версии Кеворкяна, которую никто не считал подходящей – даже для процесса. «Слишком трудно доказать», – прямо слышу слова Мэдисона Макколла, сказанные прежде, чем я даже заикнулась о ней.

– Ничего еще не кончено, – настаивал Оливер. – Вы невиновны в этом преступлении. Вам должны заменить наказание!

– Я больше не хочу этим заниматься.

– Вы юридически невиновны в этом преступлении, – продолжал адвокат. – Я уверен в этом. Вы не виновны в тяжком преступлении. А значит, не подлежите смертной казни…

– Олли…

– Кроме процессуальных, здесь есть еще и доказательные недостатки. У вас не было мотива это сделать. Вы даже не можете мне его назвать.

– Олли, вы еще так молоды… – улыбнулась я.

– И?..

– Кто знает, сколько вы еще пробудете в этой стране. Не делайте вид, что, как только вернетесь в свою лондонскую квартиру, вы тотчас не забудете об этом деле.

Стэнстед медленно покачал головой справа налево, как механическая кукла.

– Пожалуйста, не делайте таких предположений.

– Олли, при вашем образовании в закрытом учебном заведении и преклонении перед Марлин Диксон что еще я могу предположить?

– Ноа, – сказал юрист мягко, словно отчасти спорил, отчасти соглашался, – я совсем не похож на Марлин Диксон.

Я улыбнулась.

– Конечно, похожи, Оливер Руперт. Вы окончили Кембридж. Вас отправили в закрытую школу, где вы, возможно, ели пончики за одним столом с каким-нибудь герцогом, или графом, или еще кем.

Адвокат снова повел головой слева направо.

– Вы не понимаете.

– Чего?

– Да, я учился в Кембридже, но воспитывался я не так. – Стэнстед нервно рассмеялся. – Мой отец первым в своей семье окончил университет. Сначала он был военным летчиком, а моя мать никогда не училась в университете. Потом в университете отучился я. И много лет не был дома.

Я отбросила волосы назад и затянула их на затылке резинкой, которую сняла с запястья. На том месте, где она была, перехватывая циркуляцию крови, осталась красная полоска.

– Ладно, Оливер, – сказала я, поднимая руки. – Меа кульпа.

– Да все нормально, – тут же ответил мой собеседник. Но его голос не соответствовал словам.

Затем он посмотрел на меня, словно хотел еще что-то сказать, но что-то другое остановило его. Возможно, это была его английскость, возможно, Марлин или вина за то, что он много лет не навещал родителей, а вместо этого добрую часть десятилетия следил за убийцей двоих людей, просидевшей в тюрьме в Пенсильвании лучшие десять лет своей жизни.

– Я тут записывала свои мысли, – сказала я, нарушая молчание. – Когда вы начали работать со мной, я начала кое-что вспоминать о том, что случилось, о моем детстве – ну, обычные тюремные воспоминания, ерунда всякая. Ничего особенного, но я хотела бы передать их вам.

– Это… – Олли не находил слов, и глаза его увлажнились. – Это замечательно, Ноа.

Я выждала мгновение, прежде чем продолжить.

– Как мне их вам передать?

– Можете отдать прямо сейчас.

– Я еще не закончила. У меня ведь еще осталось несколько недель?

Адвокат кивнул.

– Ладно, я буду ждать.

– Хорошо, – улыбнулась я.

– То есть… то есть мы теперь друзья?

– Конечно, – ответила я. – Мы друзья. Но ты сам знаешь, что дружба на самом деле – не более чем полигамный брак. По крайней мере, так говорил мне усы-гусеница во втором классе.

Я пыталась не смеяться.

– Да не бойся, смейся, – подмигнула я. – Это не моя теория.

– Тебе недостает их? – спросил Стэнстед. – Твоих друзей? Твоих полигамных супругов?

Я не настолько асоциальна, чтобы у меня не было прежде друзей, но когда они у меня появлялись, это я их отталкивала, а не наоборот. Так что, кроме Персефоны, у меня и не было настоящих друзей, чтобы по ним тосковать, – до Сары или после нее.

Будучи моим другом, Оливер не стал расспрашивать дальше.

– Ты можешь отослать мне рукопись на адрес фирмы, – сказал он наконец.

– А другого варианта нет? Ты не дашь мне свой домашний адрес?

– Отошли ее в фирму Марлин. Если мне придется уехать, я найду способ получить ее.

– Ты уверен?

– Конечно. Фирма-то никуда не уедет.

Я улыбнулась – медленно, как мать, которая знает, что дочь снимает шапку, как только выходит из дому.

– Тогда ладно, – сказала я. – Значит, теперь ты – мой русский Ромео?

Олли рассмеялся.

– Разве мы уже об этом не говорили? Я валлиец, Ноа. – Он помолчал, и я абсолютно уверена, что заметила свет в его глазах. – Валлийский Ромео.

 

Глава 27

Равенство – такая грязная штука. Здесь мы все, по идее, равны. Преступник есть преступник. У всех нас, у смертников, есть двадцать три часа заключения и час отдыха в одиночестве. Мужчины проводят его в наручниках в клетке в своем отделении, женщины кругами бродят по мрачному двору в отдельных клетках.

Заключенные вне отделения смертников не знают о преступлениях своих соседей, разве только те сами расскажут. Пищеблоки полны диссонансного хора мелких воров, насильников, сексуальных маньяков и убийц. Мы здесь в меньшинстве. Бедняги-студенты, сидящие в углу в дурацких колпаках наказания, льстивые педофилы, учителя старших классов, что спали со своими учениками, – у них у всех одна профессия: заключенные.

Но стоит сделать лишь один шаг в сторону нормального общества – продуктивного, усердного, уважаемого непреступного общества – и равенство утекает сквозь пальцы. Присяжные делают свои выводы, основываясь на эмоциях. Белые люди – на эмоциях белых людей. Черные – на эмоциях черных. Латиносы – латиносов. Женщины – женских. Евреи – еврейских. Мусульмане – исламских. И вот вам картина. Наказание за тяжкое преступление – не исключение.

Я знаю, что наша система великолепна. Она ставит меня, в конце концов, между Джеффри Дамером и Эйлин Уорнос. Она работает. Это правда. Как и большинство вещей, она несовершенна и имеет свои пороки, но по большей части функционирует весьма хорошо. Кроме тех моментов, когда дело касается равенства.

Закон создан для защиты класса индивидуалов. Людей, которые, благодаря своему возрасту или статусу, являются наиболее ценными для общества. Если их убивают – несмотря на то что их глаза видят так же, их сердца работают так же, и опорожняются они тем же, что и прочие, – тот, кто это сделал, обязан умереть. Если мы убиваем кого-то из этого сопливого класса индивидуалов, нас приговаривают к смерти, в каком бы состоянии мы ни находились в тот момент. Убей пятилетнюю девочку – получишь смертельную инъекцию. Убьешь шестилетнюю – от двадцати пяти до пожизненного. Убьешь полицейского – инъекция. Убьешь мужа – от двадцати пяти до пожизненного. Убьешь продавца из круглосуточного магазинчика, купив пачку сигарет и жевательную резинку – от двадцати пяти до пожизненного. Убьешь продавца из круглосуточного магазинчика, застукавшего тебя за кражей сигарет и жвачки, – инъекция. Нация, которая так гордится своими принципами равенства, обращается со своими жертвами с таким вот ритуальным неравенством.

В Пенсильвании убийство рассматривается как преднамеренное убийство первой степени. Можно составлять план тяжкого преступления в течение двух лет или решиться на него прямо на месте, но если штат жаждет смертного приговора, то он его вынесет. В отличие от Техаса, Калифорнии и многих других штатов, если жертве было меньше двенадцати, вы все равно умрете. И помоги вам бог, если жертве оставалось пять дней до ее бар-мицвы. Некоторые штаты заходят так далеко, что кодифицируют убийство с отягчающими обстоятельствами, применяя смертную казнь не столь необдуманно. В Техасе убийство и убийство с отягчающими обстоятельствами считаются разными преступлениями. Но не в Пенсильвании. Здесь слишком много факторов влияют на выборочное применение смертной казни. Отягчающие факторы – так это называется. Как будто одно убийство может быть более вопиющим, чем другое.

Например, если убийство было особенно мерзким или извращенным, жестоким или зверским. Убийство государственного служащего, убийство из-за денег, групповое убийство, убийство во время продажи запрещенных веществ, убийство похищенного ради выкупа или убийство беременной жертвы. И конечно, если жертва была на третьем триместре беременности или если я знала о ее беременности на любой стадии – как будто если б я убила ее за мгновение до наступления третьего триместра, это было бы уже не так ужасно. Словно убийство Персефоны было бы ужаснее, если б я сделала это преднамеренно.

 

Глава 28

Как все эпические истории, моя начиналась с классического греческого мифа. С Персефоны, дочери Зевса, супруги Аида, царицы преисподней и моей лучшей подруги, когда мне было двенадцать лет.

Как и положено детям, мы произрастали из привычек и рутины. Как я уже говорила, много дней я проводила у Персефоны дома на другом краю города. Мы ели печенье с хрустальных тарелочек и пили лимонад из хрустальных стаканов. Я чувствовала себя королевой. Каждый раз, испивая из хрустального кубка, я слышала, как тот издает звон, подобный звону арфы. И каждый раз, как мы заканчивали есть и пить, Персефона показывала мне новообретенные богатства в их полном сокровищ новообретенном доме, с энтузиазмом бегая из комнаты в комнату. Я была классически образованным археологом, ведущим раскопки моего собственного греческого мифа, и меня вел в подземный мир имения Райга мой собственный оракул.

Например: фарфоровый сервиз на шестнадцать персон покоился с миром за стеклом, прямо как усопший любимый монарх – в своем целлофановом заточении, украшенный розами и медалями за отвагу, а очередь скорбящих подданных отдает ему последние почести. Можно смотреть, дышать и даже плакать – только не прикасаться.

– Они расписаны вручную, Ноа, – каждую неделю говорила моя подруга. Говорила легко, словно дышала.

В другие разы она вела меня к коллекции современной живописи, разбросанной по дому, причем картины были закрыты холстом, как тело недавней жертвы на месте преступления или как еврейский дом в трауре. Там были работы Миро, набросок Пикассо и даже Модильяни.

– Вот это прадедушка, – сказала Персефона однажды. Но я не знала, о каком художнике она говорит и почему этот рисунок оказался погребенным, как ее прадед, если он такой особенный. Его закрывала мешковина, что в то время напомнило мне о мешках с бельем для прачечной. Теперь это напоминает мне труп, который вот-вот опустят в могилу.

Подруга таскала меня по всему дому, по тайным тропкам, подкрадывающимся к нам, как улочки старых городов Европы.

– Я хочу кое-что тебе показать, – говорила она и каждый раз показывала мне что-то новое. Теннисный браслет, усыпанный алмазами, застегивающийся на золотые замочки. Он лежал у постели ее матери.

– Это подарок дедушки, – сказала Персефона.

Пачки зеленых бумажек, погребенных под полом дома и разложенных ровно, как жертвы войны.

– Это вроде как наше маленькое рыбное место, – хихикнула моя подружка, хотя я была уверена, что она понятия не имеет, что снулая рыба – это совершенно не то, что деньги, спрятанные под половицами.

– Но это, – воскликнула однажды Персефона, – это круче всего!

Она повела меня в гостевую комнату, где я оставалась, когда было поздно возвращаться домой или когда моя мать была слишком занята, чтобы забрать меня вовремя. Прямо за старинным гардеробом находился семейный сейф, набитый патронами, огнестрельным оружием и трофеями былых боев.

– Смотри, – улыбалась моя подруга во весь рот, – это со Второй мировой войны!

Она вытащила одну из трех старых винтовок и наставила ее на меня.

– Пу! Пу! – смеялась Персефона, словно ей было семь лет, хотя нам было почти тринадцать – почти взрослые, согласно некоторым религиям и культурам.

– Пу! – кричала она, и я изобразила, будто в меня попали. – Ну, попробуй!

Она протянула винтовку мне, и я охотно взяла ее, прямо как лимонад в двухсотдолларовом хрустальном стакане, или случайный билет в кино, или поездку до дома. Это было наследие, фамильные богатства, добытые тем, с кем у Персефоны не было никакой связи, кроме, возможно, ямочки на подбородке или ненормально высокого уровня холестерина. Винтовка была холодной и тяжелой и воспринималась как очередной предмет бутафории, который использовала моя мать в самодеятельной постановке «Энни, готовь пистолет», а не как настоящее оружие, предназначенное для того, чтобы убивать людей.

– Отдай, – сказала подруга. – Мне надо положить ее на место.

Она выхватила у меня винтовку и засунула ее в сейф. За сейфом прятался маленький деревянный ящичек, рассохшийся вокруг замка так, что казалось, что его можно открыть только игрушечным ключиком от городских ворот.

– Что там? – спросила я.

Персефона пожала плечами и открыла его.

– О-о-о-о-о! – ахнула она. – Как круто!

Подруга посмотрела на меня озерами глубокого синего цвета. Черные волосы падали на эти лучистые глаза, а ее фамильный греческий нос виднелся сквозь водопад кудряшек. Я думаю, что если б эта девочка дожила до зрелости, она могла бы стать моделью так называемого этнического стиля. Прекрасная и уродливая одновременно, и невозможно сказать, какова она. Для меня же она была просто Персефоной. Не Перси или Перс – просто Персефоной и иногда Пи.

Она схватила потаенное сокровище и повертела его в руках, ища спусковой крючок. При первом же повороте дуло уставилось на меня.

– Ладно, Персефона, – стала уговаривать я, – положи его на место. Твоим родителям не понравится, что ты с ним балуешься.

– Спорим, он дедушкин!

– Положи его назад, – упрашивала я, – пожалуйста!

Но подруга продолжала искать инициалы или еще что-нибудь, чтобы опознать принадлежность.

– Он должен быть дедушкин. Иначе почему он тут лежит?

– Ну хватит, Пи, – говорила я. – Родители же…

– Да их весь день дома нет. Они и не узнают.

– Он может быть заряжен.

Из груди Персефоны вырвался головокружительный смешок, словно ребро треснуло. Забавно. Иногда я думаю, что даже в тринадцать лет она еще была по-детски невинна, хотя большинство девочек в этом возрасте вышли из детского периода уже к десяти годам. Полагаю, в каких-то книгах было записано, что ей никогда не суждено стать взрослой. До последней буквы пророческое мистическое выражение.

– Не-а, – сказала она. – Я уверена, что всё в порядке.

– Он не кажется таким древним. Может, он принадлежит твоим родителям? Типа защиты от грабителей и прочих? У Энди дома тоже есть оружие.

– Думаю, да, – вздохнула Персефона, – но мама говорит, что у нас очень спокойный район.

Она пожала плечами, обводя взглядом комнату. Пистолет по-прежнему вертелся у нее в руках, как леденец.

– Тогда, может, они купили его до того, как вы переехали? – предположила я.

Подруга пожала плечами.

– Может быть. Ты сегодня на ночь останешься?

Я помотала головой.

– Ладно, – вздохнула Персефона, направляясь к постели. Она упала на нее и выронила пистолет. Тот резко выделялся на белой простыне и пуховом кружевном покрывале. – Когда твоя мама приедет за тобой?

Я посмотрела на часы и пожала плечами.

– Не знаю. Может, через час? Или меньше.

Персефона тоже пожала плечами.

– Ладно.

– Так ты уберешь пистолет?

Подруга, расстроенная, села.

– Да, думаю…

И тогда все и случилось. Никакого драматического пролога. Ни диалога, ни спора, ни подростковых игр в русскую рулетку. Никаких переломных моментов. Никакой мотивации с моей стороны. Никаких классовых различий. Ни просьб. Никакой лжи. Никакой темы. Никакой теории. Никаких тогдашних кеворкяновских мыслей. Никакого соперничества между братьями-сестрами. Никаких комплексов по поводу отца, матери, семьи или внутренних психологических проблем, которыми можно было бы все объяснить. Ни виновной воли, ни виновного действия, никаких фактов в пользу или против обвинения. Ни незрелости, ни глупости, ни неподсудности. Ни скрытой ненависти. Просто одолжение.

– Слушай, Ноа, ты не положишь его на место вместо меня?

Мы обе довольно устали, наверное. От оружия? От дома? Друг от друга?

Мои плечи поникли.

– Хорошо, – сказала я, забирая пистолет.

Проблема была в том, что ее палец все еще лежал на спуске. Оружие вплелось в наши пальцы, запуталось в них, как в шнурках. Возможно, это случилось из-за того, что Персефона попыталась выпутать свои пальцы. Этого могло и не случиться. Я не уверена. Я знаю только то, что случилось сразу же, как мы высвободили пистолет. Мое сердце трепетало, как трель в конце скрипичного соло. Мой разум вращался, как танцующий дервиш. Мои глаза пересохли, как будто кто-то дунул в них. И между нами с Персефоной лениво поднялась дымная преграда. Когда дым рассеялся, как утренний туман, пистолет уже был не в руках моей подруги и не в сейфе. Он был у меня.

И тогда я увидела ее распростертой на постели так, как она лежала только что, минуту назад, разбросав руки, длинные и худые, чуть узловатые в локтях, и теперь покачивающиеся от выстрела. Ее ноги казались такими же длинными, как ее руки, как у марионетки. Маленькая черная точка виднелась у нее на лбу, словно драгоценность в ее новой коронационной тиаре. Из этой точки текло. Темная жидкость извергалась на покрывало, подобно лаве из кратера вулкана. Но несмотря на всю круговерть вокруг нее, сама Персефона лежала неподвижно. Ее грудь не поднималась, как моя. Ее глаза не закатывались, как мои. Единственное движение наблюдалось где-то в районе пола. Слабое качание привлекло мой взгляд к ее ногам, где ее шлепанцы свешивались с кончиков ее остывающих пальцев, покачиваясь взад-вперед, взад-вперед, пока один из них, наконец, не упал на пол.

– Пи? – прошептала я.

Тишина.

– Пи… П… Персефона?

По-прежнему – тишина.

Я уронила руки, и пистолет тут же выпал из моей ладони, выпустив еще одну пулю, прострелившую ножку кровати у самого пола. Не помню, чтобы я услышала выстрел. Я даже и первого выстрела не помню. Или крика. Я знала, что выстрелы были, потому, что я стояла там и видела, как треснуло дерево. Но звука не было. Я не помню его. Потом я узнала, что от второго выстрела кровать покосилась и осела на пол. Наверное, когда приехала полиция, Персефона уже не лежала на спине, удобно раскинувшись во сне, как я видела ее в последний раз. Она сползла по шелковому белью, когда кровать начала заваливаться, и практически сидела на полу, привалившись спиной к матрасу и подперев кулачком подбородок, как жутковатая ожившая статуя Родена.

Моя мать должна была вот-вот забрать меня. Она знает, что делать. Она уже делала такое прежде. Она миллион раз рассказывала мне эту историю о том, как познакомилась с Фельдшером Номер Один. Это была удача, особый счастливый случай, всегда говорила она – когда она уронила меня с лестничной площадки третьего этажа нашего дома в Норт-Вэлли. Она не знала, насколько хорошо я помню звуки моего детства. Не знала, что я помню все, что она делала с Фельдшером Номер Один, бухгалтером-усы-гусеницей и спортивным ходоком Брюсом. Я никогда не рассказывала ей, что я помню также, как она проломила бортик моей кроватки, чтобы никто не знал, что она на самом деле сделала.

Струйка крови вытекла из уголка рта Персефоны, как преступная слюна.

Я не нашла телефона. Я даже не набрала 911. Не тот был момент. Но, конечно, было проникновение со взломом. Что же иначе? Вот почему родители Персефоны держали пистолет, в конце концов. Потому и родители Энди Хоскинса тоже держали пистолет.

Жемчужинка крови скатилась на покрывало, как капелька шоколада. Персефона по-прежнему не шевелилась. Она еще не сползла на пол. Ножка деревянной кровати еще не подломилась.

Но внезапно мир начал вращаться вокруг меня. Пропотевшая одежда спутала мои руки и ноги, как целлофановая обертка. Я закрыла глаза и представила, как сижу в наручниках и объясняю, что я не виновата. Не виновата. Не виновата. Понимаете? Это не моя вина.

Прошло пять минут – всего пять кратких минут, пока я смотрела, как из Персефоны уходит жизнь. Аид в теле двенадцатилетней девочки схватил ее среди полей и унес в подземный мир. Минуты превратились в дни, а те – в месяцы и годы. Кровь прилила к моему лицу. Я ощутила это трясущимися руками, я закричала от ощущения жжения, словно я сунула руки в духовку, словно мое признание пламенем стекло в них. Эти же самые пальцы касались моих стоп, которые также слишком быстро впитывали вязкую жидкость потери. Мой мочевой пузырь был полон, из глаз текло, поры сочились, но я не могла пошевелиться. Мои руки пошли волдырями, красными, белыми и желтыми от крови, гноя и слизи. Ее надо было доставить в больницу. «Ее надо доставить в больницу, – думала я. – Ее надо доставить в больницу».

А затем я снова услышала, как мать говорит в трубку оператору службы 911.

«Моя дочь… она… она упала. Грабитель. Пожалуйста, помогите!»

Никто в тот день даже следствия не проводил.

«Пожалуйста, нам нужна помощь! Здесь был грабитель!»

Но никто не обратился к нам, чтобы опознать, того ли человека они поймали. Моя мать была лучшей актрисой, какую я только знала, и, возможно, остается лучшей актрисой в Калифорнии до нынешнего дня. А теперь была моя очередь.

Я схватила пистолет, стерла свои отпечатки пальцев и вложила его снова в руку Персефоны, словно она попросила меня. Я закрыла сейф и запихнула его назад, как и полагалось. Как Персефона и попросила меня восемь минут назад. Я подошла к телефону набрать 911, чтобы рассказать им, что случилось: когда мы играли, в дом залез чужой. Мистера и миссис Райга не было дома весь день. Но я так и не успела этого сделать.

Впервые в жизни моя мать приехала раньше времени. Она наверняка подъехала с фасада и ударила ладонью по гудку. Его звук пронесся через весь дом до его задней части, где я ждала со своей единственной подругой. Я направилась к передней двери, ставя одну ногу впереди другой. Возможно, моя мать не просто так приехала заранее. Возможно, она знала, что случится. Возможно, она знает, что делать. Да, она точно знает, что делать. «Все, что ты делаешь, я могу лучше, – слышала я ее пение. – Я могу сделать все лучше, чем ты».

«Здесь был грабитель, – шептала мне моя мать сквозь младенческие годы, внушая из гудящей машины всего в пятидесяти футах от меня. – Скажи, что здесь был грабитель. Просто скажи так. Ты хорошая актриса. Прямо как я. Прямо как я, ты хорошая маленькая актриса, Ноа. Ты можешь. Ты можешь сделать все лучше, чем я».

Я огляделась в поисках телефона, но не нашла его. Я хотела позвонить и сказать: «Да, здесь был грабитель. Я не знаю, кто это был, но он проник в дом, похитил мои украшения и ушел. И… и… он был в черной лыжной маске, так что я не видела его лица, но вот так все было. И… и ее застрелили».

Но я не сделала этого. Она никогда не пела для меня с этой сцены. Мне нужна была новая тактика.

Я побежала вверх по лестнице и схватила первое, что попалось мне под руку, что весило больше фунта (может, вазу? раму? не помню), и бросила эту вещь в стеклянный шкаф, где стоял фарфор семейства Райга. Крошечные лилии потрескались по кривым и прямым пересечениям, так что от них осталась лишь двадцать тысяч элементов пазла. Я побежала в кабинет, нашла семейный компьютер «Эппл IIc» на высоком столе красного цвета, вырвала его из гнезда и бросила на пол. Я не стала ждать, пока он развалится пополам, а его внутренности вывалятся на паркет белого дерева, как электронная жертва аварии. Затем я бросилась в комнату – мавзолей, где лежала Персефона перед тем, как соскользнуть и застыть в позе статуэтки. Если б это сделал грабитель, то он застрелил бы ее из собственного пистолета. Или, что еще хуже, он нашел бы этот пистолет и забрал бы его с собой. Я порылась в ящиках в комнате, вываливая их содержимое на пол, словно действительно искала оружие, а затем схватила пистолет, обернула его в мою спортивную рубашку и сунула к себе в рюкзак. Пусть полежит там; дома я подумаю, куда его деть.

Оставалось сделать только одно дело, чтобы все выглядело по-настоящему. Наверху, рядом с постелью миссис Райга, на ночном столике отдельно стояла шкатулка с драгоценностями. Я вспомнила, как моя мать всегда говорила мне, что держит свои драгоценности в отделении для носков, поскольку глупо показывать грабителю, где лежат все твои ценные вещи. Я думаю, она так сказала потому, что ничего по-настоящему ценного у нее никогда не было. Но, может, она была права. Когда сигнал машины моей матери превратился в бесконечный речитатив, я побежала наверх к шкатулке и открыла ее, прихватывая рубашкой, словно сделанной из подручных средств перчаткой. Я со школы знала, что твои отпечатки пальцев – все равно что твоя душа. Никто не может в них как следует разобраться, но у каждого уникальный рисунок. Я схватила бриллиантовый «теннисный браслет», который Персефона показывала мне несколько недель назад, поскольку он показался мне самой дорогой вещицей в шкатулке, сунула его в рюкзак к пистолету, вылетела из дома и прыгнула в машину к моей матери.

Мама просматривала «Пипл мэгэзин» месячной давности. Она не спросила меня, как прошел мой день, где Райга или почему я так долго выходила. Если б она прислушалась, то услышала бы биение моего сердца сквозь голос, приказывавшее мне направляться домой.

Через день моя мать пришла ко мне в комнату, чтобы рассказать о трагедии. Она услышала о ней в дневных новостях. Полиция не знала, кто это сделал, но, очевидно, в дом Райга проникли грабители, и один из них (их якобы было двое) выстрелил и убил Персефону. Мать так страдала, что ей пришлось мне об этом рассказывать. Она была в растрепанных чувствах, поскольку знала, что «ты была так с ней близка, как две горошинки из одного стручка». Она повторила это раза четыре во время разговора и показала мне газету с полицейским репортажем. Кроме убийства, «грабители похитили все деньги, бриллиантовый “теннисный браслет” и разбили фарфоровый сервиз ручной росписи стоимостью в двадцать тысяч долларов». Я понимала, что никогда не смогу рассказать о том, что я сделала. Через три дня я похоронила пистолет под старым дубом, осеняющим бесчисленные столетние захоронения на ближайшем кладбище.

Мой брат, моя мать и Брюс-скороход пошли на похороны вместе со мной, где мы сидели через три ряда позади Райга. После похорон я подошла к ним и сказала, что оплакиваю их потерю. Других детей у них не было, и они не были уверены, что будут. В смерти Персефоны они винили свое наследство. Проклинали переезд. Наверное, в этом они были правы, но все же. Я обняла их и рассказала, как любила Персефону и как горюю, и повторяла это снова и снова.

– Нет, дорогая, не надо, – сказали они мне, вытирая слезу с моего носа. – Это не твоя вина.

* * *

Ноябрь

Сара,

Я только что узнала, что, кроме прошения о помиловании, Оливер работал вместе с Ноа над ходатайством о пересмотре дела, чтобы подать очередную апелляцию в Верховный суд. На прошлой неделе, когда я пришла в тюрьму за подписью Ноа, чтобы получить школьные и медицинские документы из архива для включения их в прошение, я все поняла. Около месяца я не была в тюрьме, и предполагала, что Оливер тоже там не бывал. Правда, мне было нужно, чтобы он ходил туда, расспрашивал ее и выдавливал из нее крупицы правды о том, что все-таки случилось в тот первый день нового года. Однако это была прямая ошибка. Он перестал исполнять свои обязанности.

Прошлую субботу я почти три с половиной ужасных часа провела за рулем, чтобы попасть в тюрьму. И охранник сказал мне, что Оливер уже побывал здесь. Даже и говорить незачем, что он обычно не посещает наших клиентов и не ведет работы по другим нашим делам. Скорее всего, он просто болтал с Ноа о… да бог знает о чем. Конечно, я сказала тюремному начальству, что просто перепутала дни. Конечно, сказала я, у Оливера была назначена встреча. Конечно, наверное, годы берут свое – я попыталась выдать это за спокойную насмешку над собой. Они вежливо рассмеялись, а затем показали мне журнал посещений, который я лихорадочно скопировала на один листок, чтобы ты смогла увидеть это своими собственными глазами.

З июня, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК

5 июня, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК

18 июня, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат, МАСК

29 июня, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат, МАСК

З июля, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК

26 июля, 2012 Оливер Руперт, адвокат, МАСК

29 июля, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат, МАСК

7 августа, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат

15 августа, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК

26 августа, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат

31 августа, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат

26 сентября, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат

28 сентября, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат

4 октября, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат

14 октября, 2012 Оливер Стэнстед

20 октября, 2012 Оливер Стэнстед

Шестнадцать раз, дорогая. Шестнадцать посещений. Некоторые одно за другим, некоторые с перерывами. Некоторые под прикрытием МАСК, а в последние недели ни разу от имени «Матерей против смертной казни» и, возможно, даже не как адвокат.

Затем я поехала в Гаррисбург, чтобы посмотреть, не написал ли «Олли» чего-нибудь от своего имени. Что-то кроме прошения о помиловании, которое он помогал мне составлять. Судебный секретарь передал мне все бумаги, составленные от лица Ноа Пи Синглтон или даже просто Ноа Синглтон за предшествующий год, и именно тогда я обнаружила это на толстой голубой карточной бумаге, напечатанное простым черным «курьером»: Оливер Руперт Стэнстед числился адвокатом в стенограмме очередного безрезультатного слушания по пересмотру ее дела без какой бы то ни было отсылки к МАСК, а также к «Адамс, Штайнберг и Коулсон» и без какой-либо ссылки на достопочтенную Марлин Диксон, дипломированного адвоката.

Я пробегала глазами документ, лихорадочно просматривая его от начала до конца, чтобы найти что-нибудь новое, что-то, чего я прежде не замечала, что-то такое, из-за чего я засадила ее по ошибке. Но в ходатайстве не было ничего нового, а стало быть, подлежащего рассмотрению суда. Аргументы Оливера не были даже основательными. Он поднимал вопросы, давно уже решенные в этом деле после прежних апелляций. В них недоставало конкретики. Недоставало ума. Существа дела. Это была просто пачка бумаг. Пачка глупых бумажек, в которых утверждалось, что ты не была беременна в момент твоей гибели, что подтверждалось врачом, который основывал все свои теории на анализе крови. И что умерла ты из-за порока сердца, а не от четкой и бесспорной огнестрельной раны в груди, которая и послужила единственной причиной смерти, и больше ничего. Коллегия присяжных из двенадцати беспристрастных заседателей сочла это истиной. Адвокат с пятью минутами опыта мог бы доказать Оливеру, что если б тот рассматривал дело Ноа вместе со мной, если б провел свое расследование, как должно, если б четко понимал закон, если б у него был опыт в таких делах, если б он записывал для меня все слова, которыми обменивался с Ноа (что и было его заданием по этому делу с самого первого дня), то, возможно, для него все обернулось бы иначе. Но что он написал в результате? «Пустышку». Напрасная трата времени, формулировок и ресурсов.

«Выясните, что случилось на самом деле. Записывайте каждое слово, которое она скажет, – говорила я Оливеру около шести месяцев назад, когда мы впервые посетили ее в тюрьме. – Это ваше единственное задание. Единственная цель».

Но после пяти посещений он перестал отчитываться мне об их разговорах, перестал приносить мне блокнот и, как я предполагала, перестал посещать Ноа. Он заявил, что в ее поддержку пишут разные люди. Он заявлял, что прошение о помиловании продвигается, и все равно тратил время на что угодно, только не на это. Одиннадцать визитов сверх плана. Одиннадцать? Практически десять сеансов психоанализа. Ради чего? Пустая трата моего времени. Его времени. Времени Верховного суда. Суд не обязан был рассматривать очередное кривое ходатайство, составленное адвокатом, который едва разбирается в законодательстве США и заявляет, что у него есть основания для пересмотра дела, уже десять лет как закрытого.

Вместо того чтобы следовать моим конкретным указаниям, вместо того чтобы целенаправленно выжимать из нее информацию, которая могла бы пролить свет на последние мгновения твоей жизни, Оливер тратил бесценное время, отнимая его у вопросов, действительно важных для всех людей, вовлеченных в это дело, ради составления очередной бесполезной апелляции. Он прибегнул к своим неиспытанным, не проверенным опытом зарубежным знаниям закона, чтобы выставить дураками всех в давно решенных вопросах. Я знаю, что ты не это хотела услышать, дорогая, но я просто должна поставить точку. Я просто настолько зла, что не знаю, что бы стукнуть. Я не знаю, на кого бы излить мою злость. На Оливера? Он этого не заслуживает, и когда я начинаю думать спокойно, я это понимаю. Да, я зла на него, но он едва понимает змеиный ход этих документов, и вряд ли я могу винить его в этом. Часть моего «я» готова аплодировать ему за его новый подход и направление, за его бескорыстные амбиции. Другая часть моего «я» хочет напомнить ему, что его абсурдное копание в законе уводит его от его единственной цели. Но, как это всегда случается, невзирая на мою эмоциональную чувствительность, рациональная часть моего «я» возвращается к разуму и логике, и я понимаю, что должно произойти. Его первоначальной цели больше не существует. Я знаю, что ты понимаешь, что за этим последует. Ты другого и не ожидала бы, дорогая.

Когда я вернулась домой в Филадельфию, я вызвала Оливера Стэнстеда в мой кабинет. Один из моих коллег привлек его к работе над уголовным делом по серьезному правонарушению, разбирательство по которому было назначено через три недели. Хотя меня так и тянуло рассказать ему о благотворительной сверхурочной деятельности Оливера, я сдержалась. Его скромные успехи сами скажут все за себя. Суд сказал все, что должно было быть сказано, и он явно читал его решение.

Оливер пришел в кабинет минут через тридцать после звонка. Сначала я спросила его, нет ли у него чего-нибудь для обнародования.

– Честность лучше подозрений, – сказала я ему. – Суд так считает, и я с ним согласна.

Он ни в чем не сознался. Вместо того чтобы поговорить начистоту, мы смотрели друг на друга в упор, пока я не прервала молчания и не сказала ему о том, что узнала недавно. Он заявил, что приходил в тюрьму только тогда, когда я специально его туда посылала по делам МАСК. Что он ездил туда, только когда я посылала его с маркированным списком информации, которую надо выяснить, с разговором, который надо записать, с бумагами на подпись. Но когда я показала ему журнал посещений и решение суда, он сломался. И ведь это же не закрытая информация! Я понятия не имею, как ему пришло в голову, что его сверхурочная деятельность останется секретом. Но все равно он сломался, как ребенок, у которого под подушкой нашли потайной склад конфет. Он не осознавал, что его могут засечь или, что еще хуже, что он действительно делает что-то дурное. Он утверждал, что хотел помочь Ноа. Он хотел исправить систему, которая неисправимо порочна, говорил он. Он думал, что у меня та же цель.

– Ну и как вы собирались исправить систему, раз она неисправимо порочна, как вы сами сказали? – спросила я его.

– Но разве не это вы проповедовали, когда я подписался на сотрудничество с вами по этому делу? – спросил Оливер. – Ваш перелом в чувствах – простите – проистекает из ощущения, которое всегда у вас было. Из вашей уверенности, что смертная казнь – это неправильно. Что пожизненное заключение гораздо хуже. Разве не ради этого вы затевали свое дело? Весь этот сбор статистики на будущее, чтобы мы могли увидеть, что в действительности происходит со всеми этими апелляциями?

Он отбивался, Сара. Он сражался за Ноа, или за свою работу, или за свои моральные принципы, или за свою репутацию – не уверена до конца. Смотреть на него было одновременно вдохновляюще и утомительно.

– Вы точно знали, за что беретесь, когда согласились работать над этим делом, – сказала я ему.

– Не знаю, – ошарашенно пробормотал он. Адреналин у него в крови явно начал падать. – Я просто думал, что смогу исправить ошибки прошлого.

– Заключение Ноа – не ошибка прошлого, Оливер.

Он не отвечал.

– Прослушайте, Оливер. – Мой голос становился громче, и с каждым вздохом мои мысли обретали ясность. – Заключение Ноа – что угодно, только не ошибка. С другой стороны, ошибкой может быть ее наказание. Я ясно выражаюсь? Это две отдельных и четких категории. Мы работали над ее делом только по вопросу наказания – а не виновности или невиновности. – Я выдержала паузу. – Только наказания.

Стэнстед уклонился от ответа, но я прочла его мысли. Для такой работы требовались чувства, которых у него не было. Его душа слишком просвечивала сквозь его одежду; она торчала, как пушинка на свитере, купленном неделю назад.

– Я ясно выражаюсь? – повторила я.

Оливер – он просто ребенок по сравнению со мной – неохотно кивнул. Я подождала, пока эта мысль уляжется в его голове, и он кивнул еще раз.

– Она умрет, – сказала я ему.

– Да, – отозвался он, медленно кивая, – но… если…

Я протянула руку, прерывая его.

– Не припутывайте эмоции.

– О каких эмоциях вы говорите? – спросил он тревожно. – Я просто следовал вашим указаниям. Меня беспокоят только ваши эмоции.

Я чуть приподняла брови.

– Вы помните, почему вы наняли именно меня? – спросил Оливер.

– Чтобы разговорить Ноа и понять, что именно случилось, – сказала я. – Вот почему.

– Отчасти.

– Нет, только для этого, – повторила я.

– Отчасти, – настаивал он. – О второй части мы никогда не говорили, разве не так?

Его левый глаз начал дергаться.

– И что это за вторая часть такая, на выполнение которой, как вы вдруг внезапно уверовали, я вас направила?

– Реабилитировать невиновного человека. Помилование не принесет ей свободы. Все эти письма о ней – детский лепет. Это не заставит ни одного губернатора изменить ее приговор. Мы оба знаем, что это так.

Оливер сказал это так четко, так членораздельно, с таким напором, что даже сам убедил себя в собственных словах. Но он ошибался. Он ошибался. Он абсолютно ошибался. Никто не виноват в твоей смерти, кроме нее. Виновата только Ноа, и только она. Слушай меня, милая, и знай это. Знай это, пока ты спишь, пока следишь за мной, пока… пока твои глаза закрыты. Знай это.

– Пусть я старше вас и я ваш босс, – сказала я Стэнстеду, – но поверьте мне, я вижу, что…

– Вы знаете, – перебил он меня. – Она замечательный человек, миссис Диксон. Я никогда не подумал бы, что такая, как она, может оказаться в тюрьме, не то что в камере смертницы. Вы знаете, что она была первой в своем выпускном классе?

«Второй», – хотелось мне сказать ему, но я сдержалась.

– Помощь Ноа не поможет вам решить ваши собственные проблемы, – заявила я вместо этого. – Вы оставили их в Англии и приехали сюда играть Сьюзан Б. Энтони.

Рука Оливера, нервно кружа, устремилась к лицу.

– Что, по-вашему, вы делаете для Ноа? – поинтересовалась я.

Я видела, как превращаюсь в другого человека, и это зрелище повергало меня в шок. Я не узнавала себя. В результате все, что я говорила и делала, было не моим, что отчасти давало мне полную свободу, но, с другой стороны, приближало к Ноа.

– Я сформулировал несколько новых версий по этому делу, которые, уверен, не рассматривались в суде, – сказал Стэнстед, нарушая молчание. – Ради этого и делалось ходатайство. Я просто хотел добавить его к прошению о помиловании. Если можно.

Он достал тоненькую папку из кейса и протянул ее мне.

– Это материалы для прошения. Но еще столько нужно сделать…

Я взяла ее и бросила на стол.

– О?..

Узловатые пальцы Оливера упали с лица, и я увидела его целиком, ясно, как только что вымытое окно, а он смотрел в меня, словно все понял.

– Например, ее отец солгал, – заявил он решительно. – По-моему, он покрывал кого-то, давая показания, и это была не Ноа.

– Неужели?

Он кивнул.

– Я уверен в этом. Я вплотную подошел к ответу на вопрос «почему». Думаю, я скоро это узнаю, поскольку выяснил, где он находится, но еще не успел войти с ним в контакт. Он живет в Канаде, держит там бар. Называется «Бар-Подвал». Такая насмешка судьбы, если посмотреть на факты…

– Это так? – Я не могла больше слушать.

– Да, – ответил он, медленно кивнув.

Мое сердце, заточенное в клетке остеопорозных костей, чуть опустилось в груди.

– Миссис Диксон? – позвал меня Оливер.

Совсем ничего.

Почти ничего.

– Спасибо вам за время, потраченное на работу над этим делом, и за все ваши труды, мистер Стэнстед, – инстинктивно сказала я, складывая распечатки решения суда и журнала посещений тюрьмы и пряча их в папку с его изящной попыткой расследования. Посмотрела на него. – Вы уволены.

Его лицо мгновенно застыло.

– Вы также отставлены от этого дела. Пожалуйста, не связывайтесь со мной или с Ноа по этому поводу. Это понятно? Если попытаетесь, я сделаю так, что вас депортируют, и сразу же после контакта с ней вы потеряете любой шанс на юридическую практику в этой стране.

Не думайте, что я не смогу связаться с Коллегией адвокатов и доложить о вашей бесполезности. А кроме того, мне достаточно сделать один звонок в Лондон и рассказать о ваших действиях.

– Не понимаю, – растерянно сказал Оливер. – Я же не сделал ничего плохого.

– Мне кажется, что я выразилась чрезвычайно ясно.

Он встал лицом к лицу со мной, крепко взявшись за ручку кейса. Мы были почти одного роста, когда я носила туфли на каблуках, а тогда я была как раз в них.

– Но ведь вы поручили мне это дело, чтобы…

– Разговор закончен.

– Я не готов вернуться в Лондон, миссис Диксон. Мы даже еще не закончили прошение о помиловании. До казни Ноа осталась всего неделя, и…

– Я вижу, вы не поняли меня с первого раза, Оливер. Если вы хотите сохранить вашу репутацию здесь и в Лондоне, вы покинете мой офис. Мы оба понимаем, что вы не хотите, чтобы я снова перечислила весь список проблем, с которыми вы столкнетесь, если дело зайдет дальше простого увольнения. Не так ли?

– Речь идет о человеческой жизни, миссис Диксон.

– И также о вашем будущем, мистер Стэнстед.

Он глянул мне через плечо на кладбище фотографий, каждая в отдельной стратегически состаренной деревянной рамке на картотеке рядом с моим столом. В центре было мое любимое фото нас с тобой – то, которое ты терпеть не могла, которое твой отец сделал в первый день твоей летней практики в нашей фирме. Я дня не могу прожить без твоей улыбки, пусть и деланой, рядом с моей.

Оливер не ответил мне.

– Ведь вы не желаете им рисковать, мистер Стэнстед? – продолжила я. – Я получила эти дополнительные бумаги, спасибо. И я сама закончу прошение о помиловании. Мы поняли друг друга?

Он окинул взглядом остальные снимки – мой подписанный моментальный снимок с главами «Форчун глобал 500», моя свадебная фотография с твоим отцом, снимок моего первого выступления в Верховном суде, Великая Китайская стена, – а затем остановился на нашем единственном совместном снимке, прежде чем отвернуться от меня.

Ему незачем было в тот момент говорить. Он все понял. Как и Ноа, как и Калеб, Оливер инстинктивно понял, что будет дальше. Он пожал мне руку, поблагодарил за возможность поработать и за все, что узнал за последние пять месяцев работы над этим делом в МАСК, и вышел из моего кабинета. Он даже не выглядел удивленным.

Мама

 

Одна неделя до дня «Х»

 

Глава 29

Я слышала, что знать точную дату своей смерти – это проклятие. Я слышала, что в некоторых обществах это знание повергало людей в такое безумие, что использовалось в качестве политического оружия и как предлог для захвата территорий. Сначала это вызывает надлом, а потом – срыв с катушек. Это использовали вместо бичевания и пытки водой, вместо дыбы или пытки клеткой.

Для большинства искателей призраков, с которыми я обитала по одному адресу в течение почти десяти лет, это именно так. Наказание куда худшее, чем сам коктейль из трех препаратов. Однако для меня это подарок. Возможность, дарованная нам, в отличие от других. Какое благословение – планировать свою жизнь год за годом вплоть до самой смерти. Обдумать последний ужин, слова, которые собираешься произнести, представить себе внимание, которое ты привлечешь. Это твое наследие. Подумайте об этом. С людьми случаются несчастные случаи, ни дня, ни часа которых они не знают. Случайная машина сбивает человека на шоссе на полпути на деловую встречу. Никто не предвидит отключения электричества во время операции по тройному шунтированию. Даже глава государства может только надеяться – но не может быть уверен, – что конкретного убийцу перехватят. Никто не может как следует подготовиться к этому свиданию – даже если и знают дату, – кроме нас.

Не могу сказать, чтобы именно из-за знания своего часа Х я начала обдумывать свои последние слова и что я хотела бы заказать на последний ужин. Подозреваю, что все это не будет иметь никакого значения в долгосрочной перспективе ни для кого из приличных людей. Я знаю только, что это случится 7 ноября где-то в семь вечера. Если б я знала это в тот канун Нового года, возможно, все случилось бы иначе. Я пыталась сделать себе такой подарок не раз, но подарки – это то, что должен дарить кто-то другой.

* * *

Я не слышала ничего о своем отце с тех пор, как ушла из «Бар-Подвала» меньше двадцати четырех часов назад. О Саре я тоже ничего не слышала. Или о полиции. Я читала газеты и почти постоянно торчала в Интернете, выискивая сообщение о том, что двадцатичетырехлетняя выпускница Пенсильванского университета была найдена мертвой или что на дочь жительницы Мэйн-лайн совершено нападение. Везде, куда я заходила – в бакалейную лавку, аптеку, ванную, – я дважды, а то и трижды оглядывалась. Там кто-то был. Всегда кто-то был.

Улицы начали заполняться людьми в масках и со стаканами, празднующими начало 2003 года. Девушки носили мини-юбки и не прикрывали колени или плечи шерстяной тканью от укусов зимы.

Я не могла позвонить Бобби и впутать его в то, что произошло с моим отцом и Сарой. Я не могла позвонить Марлин и сказать ей, что все это – результат ее отчаяния, ее бесчувственности, ее проклятой упертости, и что она вложила смерть в виде маленькой белой таблетки в руки моего отца. Я могла лишь коротать ночь, следя за церемонией опускания шара в Нью-Йорке на экране моего четырнадцатидюймового телевизора и слушать, как трахаются мои соседи.

На какое-то мгновение я подумала съездить в Калифорнию навестить мать. Или повидать брата в Энсино, или даже найти Фельдшера Номер Один и выяснить, почему он бросил мою мать. Я целых пять минут запихивала свои поношенные рубашки, брюки, юбки и платья в старомодную дорожную сумку – ту самую, которую взяла у матери, когда уехала учиться много лет назад. Она была светло-голубой, на потертом темно-синем полосатом ремне. Колесиков у нее не имелось, а ручка была закреплена упаковочным скотчем. Но ничего не влезало.

Потом я вытащила все из сумки и уложила в мой рюкзак лишь немногое, включая тот самый пистолет «смит-и-вессон», который сунул мне мой отец в ту самую безумную ночь, тысячу лет назад, как мне теперь казалось. Он был серебристый и лежал во внешнем кармане, как фен или пара сандалий. Патроны по-прежнему были плотно набиты в коробку. Я открыла ее и высыпала их поверх кошелька, сотового телефона, пустого блокнота и ручки, в старый холщовый мешок, который облез на дне. Края его растопырились, как веер для фламенко. Черные патроны потекли внутрь, головкой вперед, тихонько погромыхивая среди всего, к чему я прикасалась последние два года.

Я снова взяла пистолет и погладила пальцами его спинку, бока и брюшко. Было нечто экзотическое в его гладкой шелковистости, в том, как он массировал внешнюю сторону моих пальцев, когда они скользнули внутрь, в том, как он заставлял меня чувствовать себя беззащитной и жалкой, как Сара, когда та лежала в «Бар-Подвале». С первого взгляда, отягощенного бессонницей и усталостью, я увидела, что его серийные номера спилены. Я даже не удивилась.

Поскольку патроны лежали так близко, я взяла один из них. Моя ладонь подалась на сантиметр или два от тяжести револьвера и патрона в одной руке. Сначала я поставила оружие на предохранитель и вставила патрон в барабан. Затем взяла еще один и вставила его. Еще, еще и еще – пока все шесть патронов не оказались на месте.

Закончив заряжать револьвер, я поставила воду на плитку и села ждать, пока чайник не засвистит в до миноре. Несколько раз я замеряла время, когда кипятила воду, и это занимало не меньше двух минут и не больше двух минут пятнадцати секунд, в зависимости от температуры на улице. Теперь это заняло чуть меньше двух минут пятнадцати секунд. Я чуть не уронила чайник, разливая воду по двум кофейным чашкам, как будто ждала, что вот-вот появится мой отец и объяснит мне, что же произошло.

Как будто приедет моя мать и отговорит меня.

Как будто ко мне вернется Персефона и скажет…

…и скажет…

Я пошла на кухню и открыла шкафчик, где стояли рис, специи и макароны. Ароматы чатни и шафрана витали в воздухе, как белые кучевые облака. Я потянулась к коробке с чаем, пальцами выловила последний пакетик «Лемон Зингер» и одним движением оторвала его верхушку. Я использовала один пакетик на обе чашки, погружая его нежную кожицу то в одну, то в другую, снова и снова, оставляя между ними след из капель пахнущей лимоном воды, как следы на месте преступления, которые никто не сумеет распутать.

Цитрусовый аромат достиг моих ноздрей. Пальцы выбрали одну чашку, целую и немыслимо чистую. Вода так тепло и успокаивающе лилась внутрь, как мед, сочащийся из рожка. Как мороженое из ложечки. Как густой горячий шоколад, сладкий от кукурузного сиропа. Сладкий и идиллический.

Единственное, что могло сделать этот вечер сносным, – баночка таблеток снотворного, но, к сожалению, моя аптечка была пуста. Рецепт был давно просрочен. Так что вместо этого я положила на язык две таблетки ацетаминофена и ибупрофена и рассасывала их, пока они не стекли в мой пищевод. И, не думая о последствиях, подошла к рюкзаку и вытащила револьвер. Будет не так чисто, как если наглотаться таблеток, но все же.

Поначалу я попыталась взять его в левую руку и держать перед лицом так, чтобы смотреть прямо в дуло. Но рука слишком дрожала. Я не могла удержать револьвер перед лицом достаточно долго, чтобы нажать на спусковой крючок, куда уж там прицелиться точно промеж глаз! Я не унаследовала великого дара моего отца – жесткой рациональности, как бы я ни была в этом уверена. Нет. Я – не он. Я вовсе не он. Он-то наверняка мог спустить курок, если б захотел. Я знала, что если сделаю это, то промахнусь и либо изуродую себя, либо устрою себе паралич. Но все же я попыталась сделать это правой рукой. Однако когда я подняла револьвер, мое плечо пронзила такая боль, словно я уже в него попала. Вес револьвера сместил что-то в моих суставах и пробудил мою память. Пришлось положить револьвер на стол. Я не смогу удержать его прямо. Я не смогу поднять его без того, чтобы зазубренные стрелы не разорвали мне всю плоть под кожей, снова вернув меня в то время, когда мне было двенадцать лет. И когда мне было десять месяцев. В тот момент, когда мои пальцы сомкнулись на револьвере, я снова упала с лестницы в доме моей матери.

Я положила его на стол. Была почти полночь. Я включила телевизор, чтобы проследить обратный отсчет. Чай остыл, руки мои устали. Я даже не помню, как заснула, уронив голову на кухонный стол. Вспоминая эту ночь, я думаю, что какая-то часть моего «я» уже знала, что я в последний раз сплю у себя в доме.

 

Глава 30

Это случилось в первый день нового года.

Я проснулась на кухне. Моя щека прилипла к дешевой деревянной обшивке моего обеденного столика. Две кофейные чашки стояли, как два мандариновых кружка, по обе стороны от меня. Между ними, почти как испуганный щенок в грозу, лежал револьвер – мой револьвер, мой врожденный порок. Он лежал ровно там, где я положила его за несколько секунд до Нового года.

Я села, потянулась, зевнула и пошла в ванную почистить зубы. Затем, как всегда, я подошла к окну и прижала руки тыльной стороной к гладкому стеклу, чтобы посмотреть, какая за окном погода. Там было холодно, достаточно холодно, но это был не тот январский холод, к которому я привыкла в детстве на северо-востоке. Изморозь сползала с подоконника кружевными салфеточками, но новых осадков за ночь не выпало.

Я схватила пальто, рюкзак, шарф и перчатки. Когда я выходила, то услышала далекое пение, словно бы я сидела на концерте, заткнув уши наушниками. Я слышала веселье новогодних толп за двадцать кварталов к западу. Это был Парад Ряженых.

Ряженые – по определению «городские моральные уроды», как сказала бы Марлин Диксон. Марди-Гра для бедняков. Нищенский карнавал. Это народ моего отца, если хотите. Тысячи пешеходов, злых и сонных от похмелья, заполняли Вашингтон-авеню от Брод-стрит до Пеннз-лэндинг, помечая свою территорию упаковками банок пива, шариками, раскрашенными лицами и флуоресцентным полиэфиром, пока не достигали Ратуши, чтобы короноваться.

Я шла к центру города, думая о моем брате. За прошлый год я говорила с ним раза три. Но сейчас был Новый год, а разве эти праздники не для того, чтобы начать все заново? И я позвонила ему. Конечно, он не поднял трубку. Я оставила сообщение с пожеланием счастливого Нового года. Сказала, что надеюсь чаще видеться с ним в этом году. Что рада буду познакомиться с его девушкой. Что горжусь им, даже если он решит уйти в помрежи к крупнейшему порнорежиссеру. Матери я звонить не стала.

Пока я шла к центру, голоса усиливались как по громкости, так и по степени пронзительности. Я отерлась плечом с ряженым, который оставил мне на память на пальто пятно грима. Когда дошла до Брод-стрит, я уже проталкивалась через самую плотную толпу. Всюду расхаживали ряженые, держа над головой разноцветные зонтики одной рукой и бутылку пива – другой. Я завернула за угол на Бэйнбридж и направилась на восток к реке, где был мой любимый угловой магазинчик – старая аптека, маскирующаяся под современную сеть CVS, или супермаркет, или еще что. Или, может, я пошла другой дорогой – уже и не помню. Как бы то ни было, я подбежала к двери, спрятанной на полпути между двумя выгоревшими домами. Впечатление было такое, словно пожар, сожравший квартал, как-то сумел обойти этот крошечный ломтик дерева и кирпича.

Мне нужен был яблочный сок, чай и мои снотворные таблетки. Осколки света собирались на глянцевитых стенах. Пыльные полки с медицинскими банками, набитыми капсулами и закупоренными корковыми пробками. Приятные на ощупь. Я всегда любила старинную настоящесть. Я выбрала красивую стеклянную бутылочку с яблочным соком и новую коробку с чаем, после чего расплатилась и сунула их в рюкзак. Я не сразу поняла, что случилось, но когда я открыла рюкзак и стала в нем рыться, кассир начал свой летаргический полет, медленно, шажок за шажком, пятясь от меня.

Его звали Боб. Мы встретились с ним тысячу лет назад, когда он вышел из задней комнаты, вытирая руки о белое полотенце, которое обертывал вокруг пояса, как фартук. Я искала какое-нибудь лекарство от кашля, и он показал мне его. Он принимал мои рецепты в течение двух лет, выписывая мне чеки, когда мне нужен был яблочный сок, содовая, какой-нибудь снэк или пачка презервативов, марки или снотворное. Он был из другой эпохи и соответственным образом держал свой старомодный угловой магазинчик. Белые волосы скрывали его лицо от бакенбард до верхней губы и даже спускались до половины шеи.

Но тем утром, как только я протянула ему деньги и получила свои покупки в коричневом бумажном пакете, Боб попятился от меня. Я поняла, что он направляется к тревожной кнопке, поскольку рассказал мне о ней три месяца назад, когда его ограбили. «Я не успел добежать. Просто не успел, – говорил он тогда. – Они забрали товару на десять тысяч долларов». А теперь он боялся меня. Только тогда я и поняла, в чем дело. Я посмотрела сначала на жесткие белые волоски его фальшивой бороды, затем на его пышные усы, а затем на глаза. И глаза сказали мне то, что я уже знала. Я проследила их взгляд до рюкзака, откуда на меня смотрел «смит-и-вессон» моего отца, угнездившись между новым бумажным пакетом и запасной парой трусиков.

– Пошла вон! – крикнул аптекарь, бросаясь к кнопке.

Я попыталась заговорить, но не могла ничего сказать. «Я не знаю, как он сюда попал, – хотела ответить я. – Я не знаю, почему он у меня в рюкзаке. Я не помню. Наверное, я положила его сюда, но…»

– Вон! – кричал Боб. – Пошла вон, пока я не вызвал полицию!

Красная кнопка уже приближалась к его руке, трясущейся и жесткой.

– Но… – попыталась все же заговорить я.

– Вон!!! – заорал аптекарь.

Я схватила рюкзак и выскочила за дверь. Я не смотрела, куда бегу – просто шла на звук веселья. Мои уши были моим компасом, ведя меня среди рук, ног, масок с длинными носами и плоских, похожих на надувные шары, ботинок. Дуделки и кричалки, звон разбивающихся об асфальт пивных бутылок и утонченный хруст пивных банок.

В плотной толпе я заметила человека, которого приняла за отца. Он скрывался в Синей Бригаде Генералов и фотографировался с красивой женщиной в комбинации из перьев. Она гордо позировала между ним и еще одним пьяным ряженым и позволяла им улыбаться и изображать минет на камеру. Я остановилась и уставилась на него, когда он ткнул распухшим языком в левую щеку изнутри. Не знаю, узнал ли он меня, но как только посмотрел в мою сторону, я снова бросилась бежать. Прочь от него, прочь от аптекаря Боба. Прочь не знаю от чего. Я просто бежала. Я представляла Энди Хоскинса, перепрыгивающего через препятствия и бегущего по красной дорожке, представляла Брюса-скорохода, бегущего к моей матери, а потом прочь от нее, представляла Сару Диксон на беговой дорожке те несколько раз, когда я видела ее. Я бежала так быстро, что налетела на ряженого в пышном радужном парике и с нарисованными алыми губами, которые были по меньшей мере на дюйм больше его собственных.

Первым на асфальт упал мой рюкзак. Я услышала, как бутылка с яблочным соком разбилась на сотни осколков.

– Простите, – сказал радужный клоун, помогая мне собрать мои вещи. – Я не заметил вас. – Он усмехнулся, и между красными губами возникли крупинки желтых зубов. Меня чуть не вывернуло от его протянутой руки.

– Всё в порядке, – сказала я, поднимаясь, чтобы убежать от него. Как только я встала на ноги, зазвонил мой телефон, и я ответила, даже не взглянув на отобразившийся номер.

– Пап? – задыхаясь, спросила я. – Это ты?

Возникла тишина.

– Это дочь Калеба?

Я затаила дыхание.

– Да, – прохрипела я, выдыхая. – Кто это?

* * *

– Квартира Сары Диксон, – сказала я консьержу пятнадцатью минутами позже.

Он уставился в экранчик своего черно-белого телевизора.

– Эй! – снова окликнула я. Консьерж носил под униформой футболку с логотипом «Техас Лонгхорнз». – Я пришла к Саре Диксон.

Но он даже не посмотрел на меня.

– Подождите минутку.

Этот резкий тон напомнил мне Марлин, и на какое-то мгновение я забыла номер квартиры Сары. Цифры и символы, которые вспоминались мне с такой же легкостью, как собственные имя и возраст, вращались в моей голове. А она вообще называла мне номер своей квартиры? А квартиры Марлин? К несчастью для меня, охранник потом отвечал на вопросы обвинения по событиям того дня. Кроме того футбольного матча, он ничего не помнил; даже не помнил, как я вошла как ни в чем не бывало, попросила допуск, а потом спокойно прошла в квартиру Сары, как гостья, которую ждали.

– Нет! НЕ-Е-ЕТ! – заорал он в телевизор. – Нарушение, это нарушение!

– Сара Диксон? – снова попробовала я привлечь его внимание.

– Да. Квартира пятнадцать-пи, – пробормотал он, все еще взбешенный «Лонгхорнами».

Я вошла в лифт и нажала кнопку пятнадцатого этажа, и пока лифт медленно шел наверх, издавая приятный звон на каждом этаже, я пыталась представить себе, на что похожа квартира Сары. В конце концов мой отец думал, когда мы впервые встретились, что я живу в этом доме – стало быть, это не вонючая квартирка на пятом этаже в доме с крысами. Наверное, она безукоризненно чистая, сверкающая каждой недавно уложенной плиткой от пола до потолка. Над шестиконфорочной плитой висят медные сковородки и кастрюльки, и, приходя домой, мисс Диксон готовит разнообразные блюда – от свинины «Веллингтон» до торта-безе с мороженым. Теперь мне кажется, что я представляла себе кухню Марлин. И если Марлин субсидировала период да Гама Сары, то наверняка она проецировала свое видение и понимание совершенства на квартиру собственной дочери.

Я чертовски ошибалась. Лифт открылся на четвертом этаже. Квартира 15-пи была второй справа. Дверь была чуть приотворена. Я подошла и тихонько постучала.

– Эй? – сказала я.

Она подошла прямо к двери, даже не удосужившись как следует закрыть или открыть ее, и застыла в неопределенности. Волосы на ее висках спутались, тушь комками рассыпалась под глазами, в углу рта пятном плесени набилась вчерашняя красная помада, мягкая и перемешанная со слюной.

– Сара?

– Не са`рай мне тут! Ты знаешь, кто я, – отозвалась она.

Я немного помедлила перед порогом.

– Заходи, – приказала она, показывая мне на маленькую комнату за холлом, и торопливо закрыла за мной дверь. Я осмотрелась. Реальность квартиры Сары резко отличалась от моих фантазий в лифте.

Она была маленькой и пыльной. В углу миниатюрной кухни ютился старый холодильник. Никаких солнечных всполохов меди, висящей на блестящей серебряной решетке под потолком. Вместо этого из небольшого пакета в углу кухни выползал мусор, растекаясь вонючими фьордами. Я тут же ощутила на коже волны жара.

– Что тут случилось? – спросила я, ставя рюкзак на пол.

– У меня окно не открывается, – отрезала Сара, – а калорифер сломался. Забился.

Она расхаживала взад-вперед от двери до кушетки в центре большой комнаты. Я никогда не встречалась с ней лицом к лицу, по крайней мере осознанно. Фотографии и вид издали не очень похожи, когда смотришь на человека с близкого расстояния.

– Где он? – спросила Диксон, не тратя времени даром.

– Где кто?

– Не ктокай! Где его черти носят?! – рявкнула она. Ей трудно было выговаривать слово «черти». Это одновременно было и смешно, и жалко.

Я изо всех сил постаралась говорить спокойно.

– Мой отец?

– Конечно, твой отец! Какого же черта я еще стала бы звонить кровавой миссис Ван Пелт – четыре? Где он?

В комнате было и жарко, и холодно. Мои руки одновременно распухли от тепла и были гладкими, как лед.

– Я была там, ты знаешь. Я знаю, это была ты. Я знаю, – добавила Сара, постоянно подчеркивая слово «я» взмахом руки. Она не могла взять себя в руки, не могла сесть. Она просто ходила взад-вперед, взад-вперед в радиусе кушетки.

– Я не понимаю, – сказала я.

– Мы обе работали над проектом в библиотеке, когда ты вырубилась, – сказала она. – Ты оставила такую отметину на нашем курсе. Я не каламбурю.

Я утратила дар речи. Холодный бриз пота начал уносить жар.

– Ты знаешь, что люди отказывались заходить в ту часть библиотеки много месяцев спустя? – продолжала Диксон. – Господи, поверить не могу, что ты в родстве с ним!

Я попыталась сменить тему:

– Здесь правда очень жарко, Сара. У тебя обезвоживание. Ты достаточно воды пьешь?

– Воды?

– У тебя больной вид, – сказала я ей. – Может, тебя в больницу отвезти? Вызвать врача?

– Конечно, я больна. Ты же подсунула мне какую-то дрянь! – огрызнулась она. – Я кровлю с того момента, как оказалась дома. Я даже не знаю, как добралась сюда. Я думаю, – она давилась словами, говоря все медленнее и опускаясь на кушетку, – я думаю, что с моим ребенком что-то не так.

У меня перехватило горло. Я ничего не могла сказать – у меня просто не выходило.

– Это не тебя звали в школе Ноа Персефона Синглтон? – спросила Сара, массируя живот.

– Персефона – мое второе имя, – инстинктивно ответила я, как говорила каждый год с тех пор, как уехала из дома.

Диксон кивнула.

– Интересный ответ. – На лбу у нее высыпали капельки пота. – Слушай, Персефона, Ноа или как там тебя, я не собираюсь вдаваться в историю. Я позвонила тебе, потому что нашла твой номер в телефоне Калеба некоторое время назад. Я не хотела связываться с тобой, но передумала.

– Ну-у-у, – протянула я, не услышав ни слова из сказанного. Если б я попыталась что-нибудь сказать, вышел бы только хрип, как у закоренелого курильщика. – И… и что теперь?

– Я просто хочу знать, где он, – засопела Сара. – Я никак не могу ему дозвониться. Он не отвечает на мои звонки. В баре тоже никто трубку не берет. Мы должны были вместе встретить Новый год. И… я помню только, что пришла в бар поговорить о ребенке, а потом помню, что лежу на койке в обмороке. Затем прихожу в себя и вижу тебя. А потом просыпаюсь в собственной постели.

Она вытерла уголки губ пальцем прежде, чем продолжить. Теперь помада размазалась по ее пальцам.

– Это было два дня назад. Я с тех пор ни разу с ним не говорила, и я кровлю. И мне больно, – испуганно сказала она. – Больно, как…

– Как будто кто-то режет индейку у тебя в животе, – сказала я. По крайней мере, так это ощущалось, когда я искала материал по Нефертити для урока истории. Я помнила, как через несколько недель, лежа в больнице, приняла решение, что никогда не вернусь в учреждение, где испытала такую боль. Даже если я никогда не получу степени, не стану ученым или врачом, я не вернусь. Прежде всего я не заслуживаю учебы в колледже.

Диксон медленно кивнула, клюнув подбородком в грудь три раза.

– Ну да, вроде этого.

Она впервые посмотрела на меня. Морщинки вокруг ее глаз и складки на лбу разгладились. Я подошла и обняла ее.

– Все будет хорошо, поверь мне.

– Отойди от меня! – сказала она так, словно только что не обнимала любовно свой живот, словно забыла, почему я здесь.

– Я прошла через это, Сара, – настаивала я. – Все будет хорошо. Обещаю. Давай я отвезу тебя в больницу.

– Отойди от меня к черту!

– Ты сама меня вызвала, разве не так? – сказала я. – Ты сбиваешь меня с толку.

– Что ты дала мне? – уперлась она, понизив голос.

– Ничего я тебе не давала.

– Я видела тебя там. Я видела.

– Сара, ты видела меня и моего отца, разве не так? Почему бы тебе не решить, что это он тебе что-то подсунул?

– Забудь. Уходи, – сказала Диксон, обдумав мои последние слова. – Это было ошибкой. Не знаю, зачем я позвонила тебе. – Ее руки обхватили ее неразвитый живот, ее чрево. – Как ты уже наверняка знаешь, моя мать – суперюрист в этом городе. Так что лучше подыщи себе хорошего адвоката.

– Зачем?

– Затем, что ты меня отравила. И убила его, – заворковала она, поглаживая крохотную округлость на животе, словно там и правда кто-то толкался. Я увидела, как все ее руки покрылись гусиной кожей.

– И ты, и я – мы обе знаем, что я ничего с тобой не делала, Сара.

– Я не уверена в этом.

Было так жарко, что у меня словно муравьи под футболкой бегали.

– Тут и правда жарко, – сказала я. Она кивнула. – Надо открыть окна. Ты же в таком состоянии, что отключишься. Подумай о своем сердце.

Не дожидаясь ответа, поскольку от человека, которому так плохо, его ждать не приходится, я подошла к большому окну справа от кухни, взяла нож для масла, провела им под рамой – там, где присохла краска – и вспорола его, как конверт, слева направо, взламывая печать. Ей нужен был свежий воздух. Ей нужно было в больницу. Ей нужен был осмотр.

Через какие-то мгновения окно приоткрылось. Я толкала стеклянную панель, пока она не распахнулась на максимальную ширину. Холодный ветер пробил себе путь в темную комнату. Я высунулась из окна, и несколько порывов зимнего ветра проникли внутрь.

– Аххх! – вздохнула я. – Видишь? Гораздо лучше.

Когда я обернулась, то заметила маленькую лужицу яблочного сока, протекшего через дешевую ткань моего рюкзака. А Сара сидела рядом с ним, роясь в содержимом.

Я бросилась от окна к ней.

– Что ты делаешь?

Из рюкзака вывалились несколько осколков стекла. Сара продолжала рыться в нем, словно каким-то волшебным образом там мог оказаться мой отец. Это была не та Сара Диксон, которую я выслеживала в течение нескольких месяцев. Это была не Сара Диксон, отпрыск Марлин Диксон, вялая, как лапша. Или сильная. Или смущенная. Честно говоря, было непонятно, что она такое, разве что действовала она почти как маньяк, бледная и нервная, словно только что проглотила целый кофейный магазин.

– Я не знаю, что ты там надеешься найти, но… – заговорила я.

– Я уверена, у тебя там таблетки! Или порошок. Или что-то незаконное. Я знаю, что меня отравили. Я уверена, что это сделала ты. Я знаю, что ты. Я знаю, на что ты способна.

– Пожалуйста, перестань.

Но Сара не слушала меня. Ей даже было наплевать на битое стекло, рассыпанное по моему рюкзаку. Она искала нечто, чего там не было. Я не знаю, почему не бросилась к ней и не остановила ее. Не знаю, почему не вырвала у нее мой рюкзак и не убежала, как в случае с Персефоной.

– Почему тут всюду битое стекло? – спросила она наконец.

– Я упала, – быстро ответила я, как обычно отвечают избитые женщины.

Но Диксон было все равно. Она даже не пыталась помедлить, вытряхивая на пол битое стекло, коробку с пакетиками чая и мой кошелек. Она была как поезд, у которого отказали тормоза, пока костлявые пальцы одной ее руки не прижались к ее груди в воплощенном величии, и она не остановилась.

– Сара?

Я медленно смотрела, как другая ее костлявая рука сжимает револьвер – револьвер моего отца, – торчавший в переднем кармане, как одинокий ребенок.

– Дай мне объяснить, – сказала я ей.

Девушка бросила револьвер в рюкзак.

– Это не мой, – настаивала я.

Она не отвечала. Она не шевелилась. Она уставилась на револьвер, который неуклюже лежал среди столь неподходящего ему содержимого моего рюкзака.

– Сара, прошу тебя! – умоляла я. – Твое сердце. Пожалуйста, не волнуйся!

– Откуда ты знаешь о моем сердце? – спросила Диксон, уставившись на меня. – У меня с сердцем все в порядке.

– Я знаю, что это не так, – сказала я. Она встала и тут же снова упала, сама удивившись этому. – Пожалуйста, успокойся.

– Не успокаивай меня!

– Сиди на месте, – велела я и бросилась на кухню, чтобы принести ей стакан воды.

– Что ты сделала со мной? Что ты сделала со своим отцом? Где он?

– Ничего я с ним не делала.

– Тогда почему он пропал?

– Потому что он всегда пропадает, – ответила я. Дыхание девушки становилось все более затрудненным, ее тело сотряс чересчур нервный смех. – Сара, пожалуйста, успокойся. Позволь, я приготовлю тебе чай.

– Не хочу я твоего гребаного чая! – рявкнула она, с размаху ставя стакан на кофейный столик.

– Сара, пожалуйста…

– Я знаю, ты его ненавидишь. Он сказал, что ты его ненавидишь. Я знаю, что ты его ненавидишь.

– Честное слово, нет, – сказала я. – Не ненавижу я его.

– Ты… у тебя… револьвер!

– Он не мой.

– У тебя револьвер, – повторила Диксон.

– Он не мой, – повторила я. – Это моего отца. Это его револьвер. Он дал мне его для самозащиты. Для…

– …для Персефоны Райга? – спросила Сара.

Гейзер адреналина забил в моем теле. Сердце на миг замерло.

– Что? – закашлялась я. – Что ты хочешь сказать? Почему для Персефоны Райга?

Диксон встала, отрешенная, словно я направляла револьвер на нее. Но он лежал в рюкзаке, прикасаясь лишь к картонной коробке с чаем.

– Я знаю, что ты сделала, – сказала она. – Он рассказал, что ты сделала со своей подружкой, когда была еще ребенком.

Завихрения холодного воздуха втекали в квартиру, смешиваясь с теплом, от чего запотевали окна. Вот так, наверное, распространяются городские легенды – как газ протекает из-под земли, как стрептококк проникает в детсадовскую группу, как нетерпение в Департаменте регистрации автотранспорта. Быстро и неотвратимо. Я доверилась только одному человеку. Только одному человеку, с которым мне надо было наладить отношения, в ту единственную ночь, когда он открыл мне все причины, по которым оказался в тюрьме, рассказал о своем очищении, о своих тяжелых кулаках и всех тех бедах, которые они натворили, когда он плакал в страхе, что эти беды распространятся и на меня. Но он умел молчать. Он был достойным доверия. Он был сейфом, в который никто не мог залезть. «Теперь ты знаешь мои секреты, – сказал он мне. – Баш на баш, Ноа. Расскажи о худшем, что ты сделала в жизни».

Прежде чем я сумела услышать, как заканчиваю фразу, которую мне лучше бы никогда не произносить, я увидела, как выхожу из квартиры Сары и закрываю за собой дверь – резко, театрально. Моя мать была бы горда мной. «Все, что ты делаешь, я могу лучше». Я увидела, как я дошла до лифта и нажала кнопку «вниз», и тут поняла, что на самом деле не двинулась с места. «Я могу делать все лучше, чем ты». Я все еще стояла в квартире Сары Диксон, у которой мог – или не мог – случиться сердечный приступ из-за меня.

– Это мой отец дал тебе таблетку для аборта, – сказала я ей.

Она рассмеялась, нежно, раскатисто.

– Он позвонил мне, когда подумал, что ты умерла, – продолжала я.

– Это невозможно! – смеялась Сара. – Он не мог достать таких таблеток без рецепта. А вот ты… Тебе хватило дури бросить институт Лиги Плюща, но ведь хватило и мозгов туда поступить. И ты достаточно умна, чтобы скрыть убийство десятилетней давности. Я уверена, ты знаешь, как добыть такие таблетки. Где ты их взяла? Ты понимаешь, что могла убить ребенка? Если ты убила моего ребенка, ты за это ответишь. Попомни мои слова.

– Твоя мать шантажировала его, чтобы он это сделал.

– Прекрати, – сказала Сара. – Это глупо.

У меня задрожали руки. Я хотела оказаться по ту сторону двери. Я хотела оказаться в лифте, спуститься вниз и уйти.

Однако я посмотрела прямо на эту девушку и продолжила говорить как по-писаному. Словно кто-то другой подсказывал, что мне говорить и что делать.

– Не думаю, чтобы мой отец, по мнению твоих родителей, подходил для твоего периода да Гама, вот и всё.

Перистые взмахи ресниц. Быстрое моргание. Молчаливый кашель.

– Откуда ты знаешь о периоде да Гама? Калебу я никогда об этом не рассказывала.

– Мне рассказала твоя мать, – сказала я. Не знаю, что на меня нашло. Я открыла рот и просто произнесла это. – Она и меня просила дать тебе таблетку. Но я отказалась. И тогда она стала шантажировать моего отца. Она дала таблетку ему, а он – тебе. Вот и все, – закончила я. – Она достаточно изворотлива, чтобы добыть такой препарат?

Белая снежинка вплыла в комнату из открытого окна. Несмотря на то что Сара дрожала, сама я просто горела.

Диксон села на пол.

– В груди печет, – пожаловалась она. – Сердце что-то колотится.

Она продолжала тереть руки, и в своей белой футболке на какое-то мгновение показалась обитательницей психиатрической клиники середины века. Она крутила головой то справа налево, то слева направо. Справа налево. Слева направо. Глаза ее начали вылезать из орбит, руки задрожали, а потом дрожь поднялась до ее губ.

– Похоже, у меня сердечный приступ. Вызови «Скорую», – попросила она.

Я не пошевелилась.

– Набери девять-один-один! Я не могу дышать, – задыхалась она. – Я не могу дышать…

Я бросилась к телефону.

– Н… Но… Ноа, – пыталась что-то сказать девушка, но изо рта у нее выходил только воздух, воздух с глухой тенью звука. Свистящее дыхание. Больше ей было не до звуков. Ее губы открылись и закрылись. – Помоги… – Мне показалось, что она пыталась сказать именно это слово, но я не уверена.

– Сара?

Я стояла над ней, глядя на нее, как плакальщица на кладбище.

– Сара? – повторила я.

Ответа не было.

– Черт… Сара!

Ничего.

Стакан воды на столике начал запотевать от холода, сочащегося из окна. Трубка была снята, все еще ожидая вызова. Монотонный гудок требовал положить трубку. Единственная нота, не отличимая от свиста чайника в доме Персефоны или от ее просьбы об одолжении.

– Если вы хотите сделать звонок, пожалуйста, положите трубку и заново наберите номер, – раздалось из телефона.

Я не могла пошевелиться. На сей раз мы с Сарой отличались только тем, что я часто дышала. Так часто, что, того гляди, присоединилась бы к лежавшей на полу девушке.

– Если вы хотите сделать звонок, пожалуйста, положите трубку и заново наберите номер.

Черт. Я задыхалась. Черт. Черт. Черт.

– Если вы хотите сделать звонок…

Я нажала указательным пальцем кнопку, а затем ткнула девятку так, что сломала ноготь пополам. Кровь потекла из трещины, но я не замечала боли. Пока не замечала.

Потом я снова попыталась позвонить. Я набрала номер. Девять. Один. И еще раз один. Через два гудка ответил мужской голос:

– Девять-один-один. Что случилось?

Я упала возле тела Сары и обняла ее. Она была еще теплой.

– Девять-один-один. Что случилось? – повторил дежурный.

– Да, – выдавила я. – Пожалуйста, пришлите кого-нибудь. Моя подруга. Ей двадцать четыре года.

– И?..

Я услышала, как моя мать говорит мне: «Вы были так близки, дорогая моя. Как две горошинки в стручке». Персефона на постели. С открытыми глазами, приподнятыми в уголках. Пулевое отверстие. В моей памяти оно все еще там.

– И?.. – снова спросил оператор.

– Несчастный случай, – пробормотала я.

– Что случилось, мэм? – уточнил мужчина. – Мне нужно знать, что случилось, чтобы помочь вам.

«Все, что ты делаешь, я могу лучше. Я могу делать все лучше, чем ты».

– Она ранена.

– Кто ранен? Как она ранена?

Челка Сары потными прядями падала на ее глаза, которые все еще смотрели на стакан с водой на столе. «Мне плевать, что ты говоришь. Я знаю, это ты со мной сделала. И ты за это ответишь».

– Мэм? – говорил оператор. – Вы сказали, что кто-то ранен? Как ранен? Она в сознании? Как это случилось?

«Лучше подыщи себе хорошего адвоката, потому что это ты во всем виновата».

Но живот Сары только начал увеличиваться.

– Алло? – говорил дежурный.

«Я знаю о Персефоне».

Камеры в лифте засекут меня. Охранник внизу вспомнит, как я входила. Водитель автобуса, которым я регулярно езжу, покажет, что два дня назад видел меня в «Бар-Подвале». Аптекарь Боб видел меня всего час назад с револьвером в рюкзаке.

– Мэм? – позвал меня сотрудник службы спасения.

Я подумала о приятельнице приятельницы моей матери, которая отбывала пожизненный срок за случайное убийство своего ребенка. Это она втянула меня во все это. Это она ей рассказала. Я хотела снотворного. Я хотела закрыть глаза.

– Мэм? С вами все в порядке? – спрашивал оператор.

Она собиралась обвинить меня в убийстве своего ребенка. Она хотела засадить меня в тюрьму. Она хотела заставить заплатить меня за то, чего я не делала. Она хотела рассказать всем о Персефоне.

Персефона.

Персефона.

О, Персефона…

Она собиралась…

– Вы слушаете, мэм? Я высылаю «Скорую». Мэм, пожалуйста, скажите, что…

– Грабитель, – выпалила я. Да, грабитель. Так и было. – Я… я… я не знаю, кто это был; он вошел, сгреб какие-то украшения и ноутбук и сбежал.

– Вы видели его?

– Он… – Я отчаянно вспоминала представление, разыгранное моей матерью, лучшую роль в ее жизни. Мою роль.

«Он был в черной маске», – сказала она оператору.

– Он был в маске, я не видела его лица, – резко ответила я. – Сара закричала. Мы просто сидели за столом и пили чай. Воду, в смысле. Мне кажется, это был один из ряженых. Черт, это был один из ряженых! Тогда это и случилось.

– Когда это случилось? – уточнил дежурный.

Я вернулась к Саре и встала над ней. С этой точки я была высокой, как бобовый стебель из сказки. Как Эмпайр-стейт-билдинг. Как Кинг-Конг и Эйфелева башня. Я не удосужилась наклониться к ней, как два дня назад. Я не стала щупать пульс, чтобы проверить, жива ли она еще. Незачем было. Одно ее веко поднялось, и она смотрела на меня сквозь свое крохотное окошко. Она словно пыталась что-то сказать мне, но была в заточении. Ничего не было слышно. В моей груди закипели слезы. Она знала о Персефоне. Она знала о Персефоне.

Вот тогда я и приняла решение.

– Мэм? – спросил оператор.

– Мне кажется… она умерла, – сказала я.

Сара медленно подмигнула мне. Один ее глаз на мгновение закрылся.

– «Скорая» уже едет.

Диксон открыла второй глаз. Из ее глаз хлынула соленая влага в ее рот, словно она знала. Я даже не сомневалась, что она знала.

– Черт, – продолжала я говорить в трубку. – По-моему, она мертва!

– У грабителя было оружие?

Мой рюкзак стоял в двух шагах позади Сары. Внешняя молния еще не была застегнута, и его содержимое было полностью видно.

– У него был пистолет! – крикнула я. – О господи, пожалуйста, побыстрее! В меня тоже стреляли!

– «Скорая» сейчас подъедет. Я могу оставаться с вами на связи, пока они не подъедут, если вы…

Я бросила трубку.

Через несколько секунд телефон снова зазвонил и звонил еще три минуты. У меня было мало времени. Они скоро тут будут. Я подняла Сару с пола и посадила ее на стул возле стола, ближе к кухне. Она должна была сидеть лицом к грабителю, когда он постучал бы в дверь. Я не стала проверять ее пульс. Я все время ощущала ее редкое дыхание на шее и знала, что она еще жива.

Отцовский револьвер по-прежнему торчал из рюкзака. Бороздки на рукоятке были холодными. Мои пальцы скользнули на место, опираясь на бороздки. Я даже не поставила его на предохранитель.

Я повернулась к Саре, прищурила левый глаз, чтобы поймать цель, эту тонкую цель, безжизненно сидевшую в металлической прорези «смит-и-вессона», и выстрелила один раз. Пуля вошла под ключицу. Я даже не ощутила, как отдача отбросила меня на пару шагов. Лишь через час, когда полиция осматривала квартиру, когда колеса каталки увозили Сару в сиротскую зиму, я заметила следы скольжения моей обуви на деревянных планках паркета. Зазубренный горный профиль, обрисованный по кругу подошвой моей кроссовки.

Затем, как учила меня моя мать, как учила меня Персефона, я устроила разгром в одном углу квартиры. Я открыла дверь своими истерзанными пальцами, вмяла замок в дерево так, словно его кто-то выломал, и навалилась всем телом на дверь. Деревянные ленты оплелись вокруг моей правой руки.

Затем я побежала на кухню, схватила разделочный нож, одним движением сорвав его с магнитной подвески, и вспорола им подушки кушетки, прямо как моя мать. Десять лет назад я этого не сделала. Но на этот раз все должно было быть совершенным – в отличие от несовершенной памяти моей матери. И, как всегда, должен быть соответствующий урон.

Револьвер, по-прежнему заряженный и спокойный, был у меня в руке, в моих ладонях. Предохранитель был снят. Я подошла к Саре.

– Мне очень жаль.

Затем я повернула оружие на себя, перпендикулярно моему правому плечу. Было трудно прицелиться, направить оружие как следует, и за это я благодарна по сей день, но я спустила курок. И эти несколько мгновений, пока рассеивался дым и летали перья, пока внутрь влетали снежинки, а телефон продолжал звонить, стали первым, что я запомнила, оказавшись способной жить потому, что Диксон умерла. Пуля только оцарапала мое правое плечо, и ровная полоса кожи обнажила мускулы, но этого было достаточно, чтобы показаться жертвой, попавшей под выстрел во время взлома. Я стерла отпечатки пальцев с пистолета, выбросила его в окно и стала ждать прибытия «Скорой».

 

Глава 31

Сквозь захватанное и исцарапанное стекло мне улыбалось неправильное лицо Сары. Она была по ту сторону плексигласовой перегородки в кабинке для посетителей, плоская и двумерная, на фотографии времен старших классов два на три дюйма, и держала ее в своих морщинистых руках Марлин Диксон.

– Где Оливер? – спросила я ее.

Марлин сидела напротив меня, как и шесть месяцев назад, – только на этот раз молчала. Она вытащила несколько снимков из стопки бумаг и теперь резко подносила каждое фото к стеклянной перегородке – один тусклый снимок за другим.

– Марлин? – снова спросила я. – Где он?

Но она продолжала подносить фото к стеклу, прямо к моему лицу точно так же, как она показывала их присяжным во время вынесения приговора.

– Я хочу кое-что передать ему, – продолжила я.

– Смотри на снимок, – приказала моя посетительница.

– Пожалуйста, Марлин, – попросила я. – Как я могу передать ему письмо?

– Смотри на снимок!

Я посмотрела. Посмотрела на очередное фото.

– Все это становится слишком мелодраматично, Марлин. Зачем вот так являться ко мне в мою последнюю неделю?

– Я больше не играю с тобой в игры, – отрезала она. – Что ты видишь?

С моих губ слетел легкий нервный смешок. Диксон не сказала ни слова.

– Что ты видишь? – снова спросила она тем же монотонным голосом, с той же модуляцией, словно она была старой заезженной пластинкой.

Бледное лицо Сары, с бликами веснушек, с глазами неопределенного цвета между ореховым и светло-зеленым. Нос чуть вздернутый и с легкой горбинкой.

– Пожалуйста, скажите мне, что с Оливером, – попросила я. – Я беспокоюсь за него. Я уже много дней его не видела и не слышала.

– Мы тут не об Оливере говорим, – сказала Марлин так, словно не только от имени, а от самого факта его существования у нее начинало бунтовать нутро. Ее лицо было как раз за фотографией Сары, и после десяти лет, двух смертей и бесчисленных прочих личных трагедий между ними не осталось никакого сходства. Да и не было его никогда. – Оливер вернулся в Англию, – сказала она, убирая фотографию.

Я и верила ей, и не очень верила.

– Он хотел получить какой-нибудь опыт работы над реальным делом со смертным приговором. Он получил этот опыт. Теперь он нужен в Лондоне. Все просто. Он не нужен нам для оформления оставшихся бумаг.

Я, как понимаю теперь, обдумывала эти слова чуть дольше, чем надо было бы.

– Когда вы говорите «нам», кого вы имеете в виду? Я так поняла со слов Оливера, что…

– Что бы ты там ни поняла со слов Оливера Стэнстеда, это далеко от истины. У него блестящий ум и куда лучшие перспективы, чем у остальных моих излишне чувствительных сотрудников, но не делай ошибки, Ноа. Он адвокат, молодой и неопытный адвокат, и он работал на меня.

– Не уверена, что вы поняли, о чем я говорю…

– Не перебивай меня, – продекламировала Марлин, словно это входило в ее заготовленную речь. – Не обманывайся насчет любых взаимоотношений, которые ты могла завязать здесь. Это не неприкаянная душа, которая ищет себе жену среди смертников, и ты ему совсем не пара.

Бывают времена, когда наступает пора сказать самые важные слова в своей жизни. Кто-то говорит: «Выходи за меня замуж». Работодатель предлагает вам работу. Вы выступаете на телевидении. Вы даете чертовы показания, защищая свою жизнь. Вы оказываетесь у врат рая. Что же, умные люди, которые оттачивали свой интеллект, которые бегали, играли в теннис или пиликали на скрипке день за днем, те, кто действительно читал по книге в неделю, сказав себе: «Я это сделаю», – все эти люди, когда им задают главный вопрос в критический момент, смогут ответить умным замечанием, настоящей колкостью, острой, как кнопка, или душераздирающим монологом, подобным гамлетовскому. Я же этого не могла. После почти десяти лет пребывания здесь весь мой экстраординарный потенциал стал тупым и холодным, как ржавый гвоздь.

– Вы подали прошение о помиловании, Марлин?

Это все, что я могла сказать. Короткий и бесполезный вопрос. Ошибка, соскользнувшая с языка. Она не собиралась рассказывать мне об Оливере. Она не собиралась объяснять мне, почему прекратились звонки. Почему он больше не посещал меня, хотя обещал приходить ко мне каждый день перед днем Х. Почему письма и пакеты с едой перестали попадать в мою камеру. Я уже знала. Он теперь ходил по такой же неверной почве, что и мой отец.

– Извини? – сказала Диксон, изображая шок.

А еще те люди, которые не позволяли своему разуму покрываться паутиной и пылью, они никогда не выходят из комнаты, сожалея, что не смогли сказать: «Спасибо за все ваши старания, Марлин. Я ценю все, что вы сделали для меня, Марлин. Я знаю, что, если б мы поменялись ролями, я не была бы столь великодушна, Марлин. Я не смогла бы простить. Я не смогла бы снова поверить в человечность».

Но опять же я смогла только сказать:

– Вы не подали…

Мне жаль, Оливер. Я сожалею даже сильнее, чем ты думаешь.

– Мне кажется, что тебе стоит осторожнее подбирать слова, Ноа.

– Я… я…

– Скажи что-нибудь, – перебила Марлин.

Она позволила мне бороться внутри себя, и я уверена, что правый угол ее рта приподнялся вверх, когда моя неполноценность снова проявила себя.

– Я знаю, что последние дни ты не можешь есть, что ты сидишь в одиночестве, без друзей и семьи, потому что у тебя никого нет. Твои мать и брат отказались от тебя уже давно. Я не могу представить, каково тебе это ощущать. Однако не заблуждайся, Ноа. Мне плевать на твое одиночество. На печаль. На боль.

– Я и не ожидала, что это будет вас заботить, – тихо сказала я. Может, мой голос был хриплым. Может. Нет. Не помню.

– Заботить? – рассмеялась Диксон. – Я слишком давно тебя знаю, чтобы не заботиться о тебе, Ноа.

Способность Марлин думать о людях была главной причиной смерти Сары. Способность Марлин думать о людях отталкивала их все дальше от нее.

– Но у слова «заботиться» есть много оттенков, – продолжила она. – Лично для меня. – Голос ее звучал монотонно, как ритм бас-гитары. – Меня заботит то, что ты сделала с моей дочерью. Меня заботит твое утверждение, что ты не сделала ничего из того, что сделала на самом деле. Меня заботит то, что из нашего диалога ты вывела нечто невообразимое. Меня заботит то, что ты общалась с моей дочерью не только о ее взаимоотношениях с твоим отцом. Меня заботит то, что в первый день нового года у тебя оказался револьвер. Меня заботит то, чтобы ты провела десять невыносимых лет здесь, в тюрьме. Мне не безразлично, что у тебя есть способность хранить секреты. И мне точно небезразлично, будешь ты жить или умрешь. Ты могла бы воспользоваться своим высоким ай-кью и повеситься в камере, вот что меня заботит. Ты будешь не первой, кто лишит штат торжества и чести. Но, – она сделала паузу, – ты застрелила мою дочь в упор, расстреляла, так что, пожалуйста, Ноа, не говори, что мне нет до тебя дела.

Мои руки начали дрожать, а сердце забилось быстрее, чем даже в то время, когда я стреляла, сидела на процессе и слушала приговор.

– А вас не заботит, почему я не сказала ни слова никому за все эти годы о том, что вы замешаны в это дело? – спросила я.

– Я не замешана в смерти моей дочери, – заявила Марлин. – Не смей меня оскорблять. Я считаю, что после всего, через что ты заставила меня пройти, после всего, что я для тебя сделала, ты хотя бы немного должна меня уважать.

– Уважать?

– Ага, вот в чем дело! – улыбнулась Диксон.

Рассматривая ее с близкого расстояния, я заметила, что глаза у нее слегка безумные. И тусклые светлые пряди мешаются с седыми, словно она забыла покраситься. Она заперлась в комнате с кривыми зеркалами. Вряд ли она сама себя уже узнает.

– Не унижайтесь до меня, Марлин, – попросила я. – Пожалуйста.

Она почесала нос. Я сглотнула и продолжила:

– Мы обе знаем, что произошло. И я не сказала о вашем участии в этом деле никому до нынешнего дня – Оливеру в том числе.

– Мы обе не знаем, что произошло, – возразила Диксон. – Однако я знаю, что все, что ты сделала, ты сделала по собственной инициативе. Это я знаю. Это ясно, как день. Это все изменило.

«Мы обе знаем, что это неправда», – хотелось мне сказать. Но я не стала. Я подождала, пока она переведет дух.

– Понимаете, Марлин, пусть вы по эту сторону перегородки, а я по ту, но я все равно человек.

– Ты едва ли можешь считаться человеком.

– Просто скажите, – прошептала я. – Будьте честны со мной. Я знаю, что вы мне ничем не обязаны, но вы вообще планировали говорить обо мне с губернатором? Писать прошение о помиловании? Мне просто нужно знать. Извините, что спрашиваю, но просто… мне просто нужно это знать.

– То, что я сижу здесь, перед тобой, уже является ответом.

– Да? Я уже не уверена, – сказала я. – Вы вообще намеревались хоть что-то писать?

Диксон опять отказалась отвечать, но не смогла отвести от меня взгляда. Она впитывала мое дыхание, мои слова, мое присутствие, и на мгновение я четко вспомнила, как она вела себя на нашей первой встрече много лет назад, когда решительно положила передо мной снимок человека-тени, избитого, пластилинового. Только тогда Марлин отказалась отвести взгляд от моего лица. Она просто впилась в меня взглядом, поджала губы, и вокруг ее рта собрались морщинки, как на завязанном по центру пластиковом пакете из бакалейной. Ее глаза были озерами безумия, структурированного, контролируемого и сфокусированного ровно настолько, чтобы оно никогда не хлынуло наружу.

– Возможно… – снова заговорила я и замолчала. – Возможно, вы сожалеете, что я…

Но я остановилась на этом. Не нужно было ей слышать этого от меня. Я и так отняла у нее две из ее жизней. Третья игла, третий укол… нет, это для меня.

– Ничего, – сказала я наконец.

Марлин кивнула несколько раз и посмотрела на серебряную решетку у себя над головой.

Вместо ответа она положила трубку на стол и взяла в руку оставшиеся снимки. Собрав их все вместе, поставила их на попа, постучала ими по столу (громкие выстрелы слышались через трубку прямо у меня в ухе), выровняла их и сунула в карман пиджака.

– Я думаю, у нас есть все для твоего прошения, Ноа, – сказала она. – Свяжусь с тобой через пару дней.

Незачем было говорить о чем-либо еще. Как я уже сказала, это я спустила курок. Это я оборвала жизнь Сары. Это я оборвала жизнь Персефоны. И в конце концов, разве не за это меня осудили?

– Как я могу передать мои записки Оливеру? – спросила я под конец, зная, что они могут так и не попасть к нему. Когда я начинала писать их, я вообще не рассчитывала на то, что у них когда-нибудь найдется читатель.

– Можешь отослать их мне, а я перешлю ему, – сказала Марлин.

Мысли иногда достигают тех, для кого они предназначены, сколько бы веревочке ни виться. Это была единственная соломинка надежды, за которую я и цеплялась.

Диксон повесила трубку таким жестом, словно надевала золотое кольцо на палец, стараясь не клацнуть металлом по пластику. Потом она взяла в руку свой кожаный портфель и вышла прочь. Больше я ничего не слышала ни о Марлин Диксон, ни о «Матерях против смертной казни».

 

Глава 32

Я должна сделать заказ для своего последнего ужина. Моего последнего ужина. Моего последнего ужина. Моего последнего ужина. Не важно, как я на это смотрю, как произношу, как выделяю любимые звуки, – звучат эти слова почти по-библейски. Не так ли?

Я думаю о цыпленке под пармезаном, о толстой отбивной по-ньюйоркски (среднепрожаренной) или об обеде из трех блюд от Le Bec Fin. Да, если система работает так, как должно – действительно предоставляет нам последний ужин, – то я попрошу кого-нибудь доставить мне его из центра Филадельфии. В конце концов, разве не поэтому мы сорим деньгами в дорогих ресторанах? Мы хотим получить удовольствие, несмотря на то, что приготовить пищу, которую мы едим, стоит не больше, чем запечь упаковку куриных ножек из ближайшего магазина. Мы отмечаем различные события в дорогих ресторанах, мы знакомим там друзей, будущих супругов, родителей… Мы делаем в них предложения, мы разводимся в них. Мы сообщаем в них миру о своей беременности. Но мы не заказываем в них свой последний ужин. Я хочу сказать – посещали бы мы эти рестораны для особых случаев, если б знали, что это наш последний ужин? Конечно. Мы не стали бы тратить время в «Макдоналдсах» или «Кей-эф-си», мы прямиком бы пошли в «Стивен Старр» или «Гордон Рэмси» и пили бы чай в «Плаза».

Значит, все в порядке. Филадельфия – город, где я встретила Марлин и Сару. Филадельфия гордится Колоколом свободы и Залом независимости, а также имеет такой уровень преступности, о котором всем здесь следует знать. Филадельфия гордится Le Bec Fin, так что, сколько бы это ни стоило, они получат кое-какую рекламу благодаря моему заказу. Прямо как если б я пожелала отметить в этом ресторане вместе с матерью окончание колледжа, свадьбу или беременность, я под конец отпраздную и это событие – и так попрощаюсь с ней.

Я думаю начать с эскарго «Персийяд». Я никогда не пробовала эскарго. Честно говоря, я думаю, что выбрала их потому, что хочу услышать, как кто-нибудь будет коверкать это название. Шериф говорит эс-кар-гот, прямо как деревенщина из Арканзаса. Моя новая соседка никогда о таком и не слышала и предпочитает избегать этого предмета разговора. Она предполагает заказать походный «торт» и бургер. Эта женщина любила жить в палатке. Увы, именно в палатке она убила своего мужа и его любовницу, но я отклоняюсь от темы. Затем я перейду к беф-борделэз с хрустящей картошкой под сладким сливовым соусом, с листовой горчицей и васаби. Произношение этого заказа потребует некоторого времени, но я наслажусь каждым моментом. И конечно, я закончу ужин трио сорбетов. Если б нам еще позволяли выпить вина во время нашей последней трапезы…

В тройку самых популярных заказов входят стейк, овсяные хлопья – и всё. Вообще ничего больше. Честно, я всю жизнь не могла понять, в чем состоит этот жалкий последний протест. Ты вот-вот умрешь – так насладись любимой едой в последние минуты жизни! Это ведь не внезапный отказ от того, что может изменить твою судьбу. Никто из надзирателей не собирается подсматривать, как ты перевоплощаешься, униженно заглатывая свое абсурдное количество калорий. Тем не менее многие отказываются. Может, аппетита нет, может, просто не помнят, что им больше всего нравилось. Но, господи, это не из-за отсутствия голода! Пусть они выясняют, чего ты действительно хочешь. Один человек заказал на последний ужин шестнадцать банок «Пепси-колы». Шестнадцать.

За последние несколько недель я узнала, что одна из заключенных потребовала стейк с английским коричневым соусом, перчики халапеньо со сметанным соусом, луковые кольца и салат с помидорами черри, ветчиной, тертым сыром, кусочками бекона, зеленым сыром и заправкой «ранчо». Плюс холодный лимонный чай и кофе, а на десерт – мороженое. Другой пожелал четыре жареных свиных отбивных, листовую капусту с вареной окрой и «отварным мясом», жареную кукурузу, жареный свиной шпик, жареные зеленые помидоры, зерновой хлеб, лимонад, пинту земляничного мороженого и три глазурованных «донатса».

Другие заказывали все скопом: четыре булочки с большим количеством масла, много соли, два ломтя бананового хлеба. Девять тако, девять энчиладос, картофель фри, салат с заправкой «ранчо», фахитас с говядиной, чашку пикантного соуса, чашку тертого сыра, шесть халапеньо, земляничный пирог с земляничной глазурью и – шестнадцать «пепси».

А вот мой любимец. Человек, который отказался от последнего заказа. Попросил купить вегетарианскую пиццу и раздать ее бездомным вместо своего последнего ужина. Тюремное начальство отказало ему в этом.

Но я должна быть честной. Я плохо подготовилась к этому моменту. К последнему ужину, последним словам, последним мыслям. Это все слишком стереотипно. Слишком натянуто. Словно возможность распланировать свои последние мгновения – это подарок такой. Не могу представить, чтобы Пэтсмит наслаждалась им. Скорее всего перед смертью она съела обычный завтрак. Знать срок своей смерти – что угодно, только не дар, и в этом правительство достигает своей цели. Дар, данный мне Марлин Диксон, был, однако, потрачен впустую. Она снабдила меня средством для того, чтобы как следует подготовиться к моему дню Х, а я даже представить не могу, что хотела бы съесть. Я все это время думала, что это ее подарок, но, возможно, я не готовила последних слов, не думала о последнем ужине и последних мгновениях именно потому, что этот подарок был не от нее.

Правда, для общей картины мира это большого значения не имеет. Я не хочу быть одной из этих безмозглых болванов, которые отказываются от ужина, я не хочу заказывать жареного цыпленка, или жареную окру, или картошку фри, и вы за дуру меня держите, если надеетесь, что я откажусь от своего ужина в Le Bec Fin, чтобы кто-то другой насладился моим заказом. Они доставят его, сколько бы это ни стоило. Они там тратят достаточно денег. Ну, и еще немного потратят. Я ведь приглашаю всех на мой особый ужин по самому важному поводу из всех. Моя мать узнает новости, которыми я хочу поделиться. Черт, да все, кто читает «Нью-Йорк таймс», узнают! Единственная разница, что я не выйду из ресторана. Вот и всё.

 

Один месяц после дня «Х»

* * *

Январь

Дорогая Сара,

Это мое последнее письмо к тебе. Я купила соседний участок и хороню здесь эти письма, связанные вместе, чтобы ты смогла прочесть их. Если ты сможешь прочесть их. Не знаю, что еще сказать.

Пожалуйста, выслушай меня и попытайся не слишком беспокоиться. Вместе с ними я также хороню бумаги Ноа. Прежде чем ты испытаешь гнев или гордость (честно говоря, я не думаю, что когда-нибудь узнаю, что ты чувствуешь), пожалуйста, выслушай то, что я должна сказать.

Где-то через неделю после того, как Ноа умерла в назначенный ей день, я получила по почте письмо. Оно торчало на полу среди моря счетов и рекламных листовок, брошенных в щель для почты, как забытый остов кораблекрушения. Это был конверт, надписанный от руки. Я даже не стала закрывать дверь, когда наткнулась на него. Я даже не стала подбирать остальную почту. Я просто взяла его и пробежала пальцами по обратному адресу – «Манси, Пенсильвания, государственное исправительное учреждение, заключенный номер 10271978».

Стоя у двери, я подсунула розовый палец под отверстие в углу конверта и разорвала его. Оттуда выскользнул и упал на пол бриллиантовый «теннисный браслет». Я опустилась на пол, чтобы поднять его, и желтоватые золотые зубчики, удерживающие миниатюрные камни, укусили меня за пальцы, которые снова быстро нырнули в конверт, чтобы найти хоть какое-то объяснение. Причину, по которой она прислала мне свою единственную оставшуюся собственность. Сувенир из ее прошлой жизни, который она вернула мне прямо перед казнью. В качестве компенсации? Как прощение? Как плевок?

Затем мои пальцы нащупали записку.

«ПОЖАЛУЙСТА, ПЕРЕДАЙТЕ ЭТО СЬЮЗЕН И ДЖОРДЖУ РАЙГА В ЛОС-АНДЖЕЛЕС, КАЛИФОРНИЯ».

Ни привета. Ни благодарности. Ни извинения. Ни объяснения. Просто просьба передать имущество. Эгоистичное поручение, завещанное мне на основании поражения. Моего? Ее? По размышлении полагаю, что это свидетельство поражения в достижении цели, кто бы ни был владельцем браслета. Ноа не стала говорить последних слов перед смертью, а теперь она хочет, чтобы я их сказала от ее лица? Ни в коем разе. Я не буду оглашать ее последнего желания. Это не моя обязанность – передавать ее хлам Сьюзен и Джорджу Райга.

Имя. Два имени.

Знакомые имена.

Имена, сохранившиеся в пачке бесполезных заявлений в моем кабинете, с оттиском печати нотариуса, заверяющего, что некто с таким-то водительским удостоверением сделал заявление, дата коего указана внизу страницы. Эти имена я слышала прежде только раз; они остались в папке с материалами расследования Оливера, датированные первым месяцем его неудачной попытки отмазать Ноа от наказания. Имена, которые помогли не больше, чем мое.

Браслет скользнул сквозь мои пальцы и свернулся на ночном столике, где и останется до тех пор, пока я не решу, что с ним делать. Я положила записку под него и легла. Я просыпалась каждое утро, а эти имена звонком звучали у меня в голове, и так было каждое утро целую неделю, пока я не позволила себе вернуться к работе. А когда сделала это, я вошла в мой кабинет с этой запиской в руке и нашла имена Сьюзен и Джорджа Райга в списке тех, кто дал письменные показания в пользу Ноа, засунутом под кладбище фотографий возле моего стола. Я знала, что они были там. Я сама положила их туда, как только Оливер ушел.

Я открыла папку и нашла старую вырезку из «Лос-Анджелес таймс» начала 90-х годов вместе с пачкой аффидевитов и деклараций людей из прошлого Ноа, которые писали в поддержку ее помилования. Люди просили о ее жизни – не о прощении, о возможности существования.

Там было заявление Эндрю Хоскинса, который говорил, что сожалеет о своих показаниях на суде, говорил, что старую любовь не убьешь. Он писал, что уверен, что она должна жить. Что она умный человек, который совершил ошибку; что он считает, что ничего в ее прошлом не является настолько ужасным и омерзительным, чтобы ее ждал такой конец. Второе письмо было от полицейского Роберта Макманахана, который теперь охраняет студенческое общежитие в Западной Филадельфии, мониторя всех студентов, которые входят и выходят из здания по дороге на занятия. Что бы там ни было, писал он почти нечитаемым почерком, она не тот человек, чье тело должно упокоиться на тюремном кладбище. Также там было письмо от ее матери, которая винила себя и просила прощения за то, что не посещала ее. Просила прощения, что выставила свою дочь негодяйкой, когда та ожидала казни. В ее письме ничего больше толком и не было. И письмо от Джорджа и Сьюзен Райга из Лос-Анджелеса, в котором они умоляли губернатора с горячностью, которой чужой человек не проявит, оставить ей жизнь. Они не видели ее с детских лет, писали они, но никогда не забудут, как хорошо она относилась к их дочери, Персефоне. И ради этого одного, писали они, ее нужно пощадить. «Какую пользу принесет ее уничтожение?» – спрашивали они. Жертва не вернется, кто бы и как бы ни убил ее. Затем, внизу каждой страницы, шла перфорация официального заверения, как президентская подпись.

Персефона.

Персефона.

Персефона.

Я не понимаю, что происходит.

Я больше не понимаю, что происходит.

Дорогая, я не могу читать.

Я не знаю, что это значит. Я не знаю, что они имели в виду.

Единственное, что я знаю, – это то, что с каждым новым днем, с каждым днем после дня Х, блестящая чистая нить вытягивается из моего брюха, вплетаясь в паутину, окутывающую город. И я не могу этого остановить. У себя дома, в машине я не могу сделать очередной шаг, поскольку знаю, что среди моих обычных бумаг, над нитью и той газетной статьей лежат эти заявления и тот перфорированный аффидевит, говорящий о том, что я не в силах прочесть.

И я не читаю. Я умываюсь и чищу зубы, стелю простыни, засовываю ноги в штанины, в туфли на каблуке и одеваюсь для работы. Каждый день. Каждый божий день я иду к себе в кабинет и отвожу взгляд от папок Оливера, твоих фотографий и свадебного портрета твоего отца.

* * *

Две недели спустя после того, как она прислала мне браслет, я получила посылку побольше, оскверненную теми же сигнальными бюрократическими отметинами. Однако на сей раз пакет был прислан в фирму и адресован Оливеру Стэнстеду. Когда мне принесли его из почтового отделения, чтобы спросить об адресе для пересылки, я сказала, что просто передам его. Ты не поверишь, какие на меня кидали взгляды, передавая ее мне. Я сразу же поняла, что это такое. Я пошла домой с запечатанной коробкой и тупыми ножницами в сумочке, прямо как в тот раз, когда вскрыла письмо прямо у дверей.

Прежде чем ты представишь свою мать коршуном набрасывающейся на новое свидетельство, как это было в случае письма, – знай, что как только я пришла домой, я спокойно положила пакет на кухонный стол, рядом с браслетом и запиской. Коробка уже начала рассыпаться, набитая до отказа бумагами, вещами и бог знает чем еще. Прямоугольная коробка даже не могла лежать ровно, поскольку качалась на выпуклости в центре, пытаясь уравновеситься. Несовершенная почтовая система и единственное почтовое отделение, занимающееся корреспонденцией заключенных, породили эту неоперабельную опухоль в чреве простой маленький посылки.

Итак, вместо того чтобы переправить эту посылку дальше или открыть и прочесть все самой, я просто смотрела на нее. В течение нескольких секунд я смотрела, как ее клонит в одну сторону, а потом постучала по ней пальцами, и она качнулась в другую. Я хотела узнать, что внутри. Господи, как я хотела этого! Я рассказать тебе не могу, как любопытство терзало мою душу. Может, там была печаль, которую она испытывала перед смертью, или золотой бобовый стебель, выраставший из ее унижения и раскаяния, которыми были наполнены ее последние годы, месяцы, дни, часы перед тем, как ее пристегнули к каталке. Но понимаешь ли, проблема в том, что извинения – это на самом деле всего лишь сорняки, растущие вокруг памятников и могильных камней. Они все растут и растут, но постоянно разрушают то, что лежит под ними. Если извинение искренне, то ведь боль должна утихнуть, верно?

Когда посылка уравновесилась на своей опухоли в центре моей чистой кухни, мои руки потянулись к ней. Я вложила палец в одну из метафорических петель упаковочной бечевки – и не смогла потянуть за нее.

Сара, мне было страшно. Я не хотела быть этим человеком. Только не снова. Я не хотела развязывать бечевку. Я не хотела потрошить картонную коробку и вытаскивать воспоминания о жизни, которую я так отчаянно жаждала оборвать. Ты ведь не вернешься ко мне. Я не могу быть с тобой. Тебя больше со мной нет. Я не во прахе рядом с тобой, пусть я и прах. Я хожу по земле, болтаюсь на ниточке, которая раскачивается туда-сюда, забрасывая меня так далеко от тебя, что мне приходится бороться, чтобы устоять. Я заставляю себя читать, одеваться, просто держаться за эту липкую нить, эту бриллиантовую опору, о которой в той вырезке из газеты говорится, что это единственная вещь, которую похитил грабитель, убивший Персефону Райга.

Я больше не хочу знать, что сделала или чего не сделала Ноа в своей жизни до встречи с тобой, до того, как отняла тебя у меня. У нее хватило времени исписать эти сотни страниц, сидя в камере. Может, она писала в темноте или даже сидя на унитазе. Но я не хочу знать, как ужасно она чувствовала себя, отнимая тебя у меня. Я не хочу отвечать Сьюзен и Джорджу Райга. Я не хочу бередить рану, которая, наконец, начала закрываться. Моя кровь больше не свертывается. Я больше не могу рисковать. И не буду.

Потому я намерена похоронить ее апологию или ее слезы, ее последние карающие слова, ее злобные слова-паразиты и весь ее потенциал в земле вместе с этими письмами. С тобой. Это она их хоронит, не я. Это у нее был револьвер, это она его зарядила, это она выстрелила в тебя. Это не я отказалась говорить с губернатором. Не по своему выбору я оставила затею с прошением о помиловании. Ничто из этого не изменит твоего нынешнего положения. Ничто не изменит того, что сделала Ноа, даже без меня. И не имеет значения, что она сказала, что написала, – ведь я по-прежнему здесь. Я сижу на своей кухне и смотрю на эти коробку и браслет.

Этот браслет с запиской. Безжалостная просьба об одолжении для кого-то другого. Это письмо адресовано мне, но предназначается для другого. Может, она и права. Я должна его передать. Я хочу его передать. Я хочу передать письмо и браслет этим наследникам, но не могу. Я не могу взять трубку и позвонить родителям Персефоны. Я не могу заглянуть в слова Ноа. Поэтому я просто беру браслет и позволяю ему обтечь мое запястье каждым утром после того, как просыпаюсь, стараясь застегнуть застежку свободной рукой. Иногда он застегивается с первой попытки, иногда нет. Но каждый день он со мной, когда я веду машину, когда иду на работу, когда поднимаюсь по лестнице окружного суда, когда жду в набитом людьми лифте, когда выступаю на встрече перед сорока бизнесменами в платиновых запонках и пошитых на заказ костюмах, жаждущих моего совета, – этот браслет всегда сомкнут на моем запястье.

Всегда твоя и только твоя,

Мама

Ссылки

[1] Менкен Генри Льюис (1880–1956) – американский журналист, эссеист, сатирик.

[2]  Герой романа «Убить пересмешника», адвокат, защищающий чернокожего, обвиненного в изнасиловании белой женщины.

[3]  Имеется в виду герой пьесы Б. Шоу «Пигмалион», профессор Хиггинс, специалист по произношению.

[4]  Алькатрас, Синг-Синг – знаменитые американские тюрьмы строгого режима.

[5]  Герой романа Джейн Остин «Гордость и предубеждение».

[6]  Кларенс Дарроу (1857–1938) – американский юрист и один из руководителей Американского союза гражданских свобод, из идейных соображений выступавший в качестве адвоката на многих известных судебных процессах.

[7]  Знаменитая композиция музыкального дуэта «Саймон энд Гарфанкел».

[8]   Речь идет о фильме «Подозрительные лица», где К. Спейси играет «единого в двух лицах» калеку Болтуна и убийцу Кайзера.

[9]  Мюзикл И. Берлина.

[10]  Эд Макмахон (1923–2009) – американский актер, комедиант, профессиональный рекламщик, ведущий игровых телешоу и новостных программ.

[11]  Джек Кеворкян (1928–2011) – американский врач, сторонник и популяризатор эвтаназии.

[12]  «Почти десять долларов» – слоган фильма «$9,99», в котором в купленной за такую цену книге главный герой открывает для себя смысл жизни.

[13]  Хирургическая операция, при которой часть кишечника выводится наружу из брюшной полости.

[14]  «12 шагов» – программа, используемая в качестве реабилитационного курса во многих обществах анонимных алкоголиков и анонимных наркоманов.

[15]  «Народное» название Филадельфии.

[16]  Танто – традиционный японский кинжал самурая; с его помощью совершались ритуальные самоубийства – харакири (сэппуку).

[17]  Композиция Боба Дилана с альбома «Blood on the Tracks» (1975).

[18]  Ла Бреа – район битумных озер на территории Лос-Анджелеса в Калифорнии. Знаменит многочисленными находками вымерших животных позднеплейстоценового периода.

[19]  Привилегированное общество студентов и выпускников колледжей.

[20]  Лестница Рокки – лестница в 72 ступени перед Филадельфийским музеем искусств; названа так потому, что именно по ней бегал боксер Рокки в исполнении С. Сталлоне в фильме «Рокки» и четырех его сиквелах.

[21]  Томас Каупертуэйт Икинс, точнее, Эйкинс, – американский художник, фотограф, педагог, крупнейший представитель американской реалистической живописи; Джорджия Тотто О’Киф – американская художница.

[22]  Гистерэктомия – хирургическое удаление матки.

[23]  Фибромиалгия – заболевание, характеризующееся диффузной симметричной мышечно-скелетной болью, носящей хронический характер.

[24]  В 1892 г. Лиззи Борден обвинили в том, что она убила топором своих отца и мачеху с целью получения наследства. Тем не менее девушку оправдали, и она унаследовала имущество родителей. Случай получил широкую огласку, а имя Борден стало нарицательным.

[25]  Бейгл – тип выпечки из предварительно обваренного дрожжевого теста; нечто вроде бублика.

[26]  Моя вина ( лат. Mea culpa).

[27]  Джеффри Дамер (21 мая 1960 – 28 ноября 1994) – американский серийный убийца, жертвами которого стали 17 юношей и мужчин в период между 1978 и 1991 гг. Преступления Дамера отличала крайняя жестокость, трупы жертв он насиловал и употреблял в пищу. Суд признал Дамера вменяемым и приговорил его к пятнадцати пожизненным срокам. В 1994 г. Дамер был убит сокамерником.

[28]  Эйлин Уорнос – американская серийная убийца. В 1989–1990 гг. убила семерых мужчин в штате Флорида. Многие называют ее «первой женщиной-маньяком США».

[29]  Совершеннолетие у мальчиков в иудаизме наступает в 13 лет.

[30]  Сьюзан Браунелл Энтони (15 февраля 1820 – 13 марта 1906) – американская феминистка и борец за гражданские права женщин, сыгравшая в XIX в. одну из ключевых ролей в суфражистском движении США.

[31]  «Форчун глобал 500» – рейтинг 500 крупнейших мировых компаний, критерием составления которого служит выручка компании. Список составляется и публикуется ежегодно журналом «Форчун».

[32]  «Техас Лонгхорнз» – название комплекса программ спортивной подготовки (в различных видах спорта) на базе Техасского университета (Остин). Имеется несколько одноименных команд (футбольная, баскетбольная, бейсбольная и пр.).

[33]  Французский ресторан в Филадельфии.

[34]  Улитки ( фр. ).

[35]  Овощ в виде зеленых стручков.