Глава 1
Все это началось за шесть месяцев до дня «Х», когда Оливер Стэнстед и Марлин Диксон посетили женскую тюрьму штата Пенсильвания. Оливер нетерпеливо ворвался внутрь, словно неопытный серфер, отчаянно пытающийся не упустить вторую волну. Его невинную физиономию обрамляли безвольные жидкие темно-каштановые волосы, стриженные в стиле минимум десятилетней давности. (Я знаю, поскольку это была самая модная стрижка, когда меня арестовали.) Одинокая ямочка дырявила его подбородок.
Я находилась в крохотном конвойном помещении с телефонной трубкой, куда меня притаскивали каждый раз, когда ко мне приходил посетитель. А они приходили часто, и я пыталась угадать, в чем дело на этот раз. Заметка для местной газеты? Материал для сериала новостного телеканала? Договор на книгу? Но когда Оливер Стэнстед в двадцатый или двадцать пятый раз набрал воздуху в грудь – твердо, но тревожно, уверенно, но нервно, – я поняла, что мои ожидания потребуют быстрой перенастройки.
– Ноа, не так ли? – сказал он в самую трубку. – Ноа Синглтон?
Это аристократическое британское «Ноа, не так ли?» с повышением интонации к концу фразы – словно высокомерный вопрос в один слог. Самоуверенность и наивность в этом одном суперчетком приветствии.
– Мое имя Оливер Стэнстед, я адвокат из Филадельфии, – сказал он, глядя в свой маленький конспектик, написанный красными чернилами. – Я работаю на некоммерческую организацию, которая представляет интересы заключенных, приговоренных к смертной казни, на различных стадиях процесса подачи апелляции, и совсем недавно мне поручили ваше дело.
– Хорошо, – ответила я, глядя на него.
Он был не первым наивным адвокатиком, который пытался использовать меня как трамплин в своей карьере. Я привыкла к таким нежданным визитам: после ареста приходили местные репортеры, после приговора – репортеры от государственных телекомпаний. А позже – год за годом, полные разочарований, – являлись назначенные апелляционным судом адвокаты, и меня затягивал бесполезный круговорот апелляций, где никто не слушал моих объяснений, что я не хочу больше бороться, что просто хочу поскорее дождаться 7 ноября. Всем этим адвокатам, как и этому, новому, было наплевать на мои желания.
– Так чего же вы от меня хотите? – спросила я. – У меня срок апелляции уже истек. Меня уничтожат в ноябре. «Первая женщина на электрическом стуле за много лет». Вы ведь читали новости, не так ли?
Мистер Оливер Стэнстед выдавил очередную улыбку на смену той, которая сползла с его лица, когда я начала говорить. Он провел пятерней по волосам, отбросив их набок, пытаясь сохранить этакий облик бескорыстного адвоката, жесткого противника смертной казни, вступившего в брак с Фемидой вместо нормальной женщины. И, как и у прочих защитников, которые приходили ко мне перед тем, как, повзрослев, обратиться в республиканство, даже его голос был под стать его прическе и костюму: покорный, как утихший океан, словно он только что вышел из материнской утробы, взыскуя себе некоммерческой занятости и однокомнатной квартирки в придачу. Я тут же возненавидела его.
– Ну, если не учитывать тот факт, что вы уже не можете подавать апелляции, я поболтал с некоторыми вашими адвокатами и…
– С какими именно? – подскочила я. – Со Стюартом Харрисом? С Мэдисоном Макколлом?
Я почти десять лет просидела в этой келье, выслушивая разнообразный убедительный адвокатский треп о назначенных судом защитниках, которые, по мнению очередного адвоката, накололи меня.
– Скажите вот что, мистер Оливер Стэнстед, почему я должна сидеть здесь и ломать их карьеры ради того, чтобы вы почувствовали себя борцом за правду? – спросила я.
Посетитель снова улыбнулся, словно я сказала ему комплимент.
– Я говорил с мистером Харрисом о некоторых моментах, имевших место во время вашего процесса.
– Харрис – пустое место. Что насчет Макколла?
Оливер кивнул, и я поняла, что он подготовился к этому визиту.
– К сожалению, он уже покинул нас.
– Покинул? – Я рассмеялась. – Не надо эвфемизмов. Оглянитесь вокруг. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас заслуживал смягченных формулировок. От чего он умер? От СПИДа? Я знала, что он мальчик – с кем попало спальчик. Может, сифилис?
– В его офисе был пожар. Он не сумел вовремя выбраться. Задохнулся дымом.
Я трижды коротко кивнула. Не предполагается, чтобы такое могло впечатлить людей вроде меня.
– Понятно, – сказала я наконец.
– Я также говорил с некоторыми вашими адвокатами из апелляционного суда, – продолжил Стэнстед. – Теми, которых назначил суд.
– И что они вам сказали? Что меня изнасиловал мой дядя? Что я ментально нестабильна? Что я не хотела убивать? Что в моем прошлом есть нечто, что позволяет суду помиловать меня?
Я ждала ответа. У них всегда есть ответ. На юридических факультетах этих чмошников учат мести языком, что хвостом. Сунь жвачку в рот, пожуй, пока вкус не пропадет, надуй пузырь, лопни его и выплюнь.
– Нет, – сказал Оливер. – Не совсем так.
– Тогда зачем вы здесь? Я смирилась. Все кончено. – Адвокат следил за моими губами, пока я говорила, словно плексиглас между нами глушил слова. – А если со мной всё в порядке, то и успокойтесь на этом. Вы даже не знаете меня.
– Дело в том, что мы действительно уверены, что у вас хорошие шансы на помилование.
– Мы? – уточнила я.
– Да. Мы думаем, что вы в уникальном положении, и это дает нам сильные основания написать прошение о помиловании.
Ну вот и приехали, вот вам и вечная причина для подобного визита. Глубокое желание исправить несправедливость. Или выставить справедливость несправедливой. Или исправить несправедливость, которая была справедливой по отношению к тому, кто свершил несправедливость. Дальше слушать не было смысла. Он мог точно так же подать еще стопку апелляций, нарыть новые свидетельства о моем поведении – короче, снова повторить все эти бесполезные отчаянные попытки, которые уже испробовали все остальные доктора юриспруденции, встречавшиеся на моем пути.
– Вы думаете, что меня несправедливо осудили, не так ли? – улыбнулась я. – Вы хотите начать карьеру, добавив себе такой плюс к карме, что сможете в будущем спокойно заниматься любыми грязными делами на службе какого-нибудь мультинационального банка, или страховой компании, или чего-то в этом роде? Я права?
Поначалу адвокат не ответил.
– Я права, верно? – повторила я.
И снова – без ответа.
Я вздохнула.
– Ну, говорите.
Оливер осторожно огляделся по сторонам.
– Невиновность – всегда спорный фактор, особенно когда идет речь о смертной казни. – Он почти прошептал эти слова, явно подчеркивая слово «невиновность», как будто оно действительно имело особое значение лично для него.
Правда в том, что в какой-то момент я действительно думала, что невиновна, но уверенность продержалась недолго – как подростковая гиперсексуальность или желание съесть шоколадку.
– Знаете ли, Олли, в Европе есть около пяти тысяч одиноких женщин, которые страшно хотят выйти замуж за мужчин, сидящих в тюрьме, – сказала я. Мой собеседник не ответил; не думаю, чтобы он был удивлен. – Вы ведь англичанин, верно?
– Формально – да, – кивнул юрист, не осознавая, что я едва слушаю его. – Вообще-то я валлиец. Я родился в Кардиффе.
– Хорошо. Так сколько у нас, женщин, есть английских Ромео?
Адвокат промолчал. Он просто онемел.
Я приложила ко рту ладонь, сложенную трубочкой.
– Я подскажу вам. Столько же, сколько и русских.
Опять тишина в ответ. Его молчаливость не сильно меня удивила. Ответное молчание растет откуда надо. В конце концов он пришел сюда, как этакий Аттикус Финч, но не понимает, что чопорная учтивость в теле бледного валлийского футболиста – не самая эффективная юридическая тактика.
– Олли, вы должны быть легки на подъем, если хотите «сделать» тех остальных адвокатов, – сказала я, щелкнув пальцами. – Они сюда приходят раз в полгода вымаливать мне час свободы в день, понимаете ли. Давайте. У вас получится лучше.
Стэнстед не принял мою подачу, и я решила, что он просто очередной самоуверенный адвокатик.
– Ладно же, – сказала я и отняла трубку от уха. – Охрана!
– Ноа, пожалуйста, выслушайте, – чуть слышно сказал Оливер, наконец; я едва улавливала его слова, исходившие из трубки в моей застывшей руке. – Пожалуйста, не кладите трубку.
Он поднял руку к перегородке. Четыре пальца коснулись плексигласа, я даже смогла увидеть слабые отпечатки, бледные полоски в круге подушечек, неожиданно мясистых. Их тепло затуманило стекло.
– Мы очень хотели бы поговорить с вами, – добавил адвокат.
Я ждала, что он назовет имя, но он молчал. Я уже было отвернулась, когда Стэнстед снова постучал по плексигласовой стенке, умоляя меня выслушать его. Я едва расслышала имя сквозь шум – не мой шум. Он жестами просил меня взять трубку и приложить ее к уху. И через десять лет после того, как за мной закрылись двери камеры, глядя на этот неуместный валлийский оскал, я могла поклясться, что Олли Стэнстед называет имя матери Сары.
– Мы? – спросила я, поднимая трубку.
Оливер с облегчением улыбнулся.
– Я недавно имел удовольствие встретиться с миссис Марлин Диксон, и она убеждена, что вы должны остаться жить. Вот почему мы уверены, причем оба, что вы – подходящий кандидат на помилование. Обычно это рутина, последнее средство, но из-за ее родства с обеими…
Я перестала слушать. Последние отпечатки испарились с плексигласа, и осталась лишь захватанная пальцами прозрачная стенка. В тот момент это было единственным, на чем я была способна сфокусироваться. Толстая искусственная преграда, разделявшая тех, кто живет, и тех… ну, кто живет по-другому.
– Надо же, – сказала я наконец. – Марлин…
Многосложное Марррлиииин Дииииксооон доводило меня до тошнотворного самобичевания каждый раз, как я слышала это имя, так что последние десять лет я старалась никогда не думать об этом сочетании звуков. Олли, явно пытавшийся потягаться с людьми вроде Марлин, не останавливался, чтобы послушать то, что я говорю, или чего не говорю или не знаю, против чего протестую упорным молчанием. Он быстро учился – хотя бы одна положительная черта по первому впечатлению.
– Миссис Диксон недавно основала некоммерческую организацию, которая называется «Матери против смертной казни», и не считает, что даже самый жестокий убийца заслуживает смерти со стороны государства. Я – один из адвокатов-волонтеров МАСК.
Четыре слога ее имени продолжали дрожать в трубке, как эхо колеблющейся между нами гитарной струны.
– «Матери против смертной казни»? – сказала я, изобразив смешок.
– Мм, – ответил мой посетитель.
– «Матери против смертной казни»? – снова повторила я, и на этот раз юмор действительно сквозил в моем голосе. – Вы шутите, что ли? МАСК? То есть как… маска, как скрытое истинное лицо?
Оливер Стэнстед сглотнул и уставился на свои ботинки, вытащив пачку бумаг.
– Ну, да, М.А.С.К. – Он произнес эту аббревиатуру, каждую букву раздельно, с паузой, с отточенной дикцией. Наверняка получил настоящее оксбриджское образование. Пигмалион вплоть до британского произношения.
– А разве это не группа за запрет вождения в пьяном виде? Ее за нарушение авторского права еще не привлекали? – засмеялась я. – Разве это не поэтично?
– Эта группа называется «Матери против пьяных автомобилистов», МАППА, – поправил меня юрист.
– МАППА, – повторила я, произнося это односложное слово как можно четче. – МАППА. – Я попыталась еще раз с той же интонацией, будто хотела попробовать на слух разницу между тем и этим. – По мне, все едино.
– Прошу вас, – нетерпеливо сказал Оливер.
– Так чего же несравненная миссис Диксон хочет от меня? – спросила я наконец. – В последний раз, как я точно знаю, она желала присутствовать на моей казни. Она давала показания на слушаниях против меня, знаете ли.
Не могу сказать, знал ли уже об этом адвокат – или все еще ждал, когда ему на стол положат заключение.
– Я уверена: она сказала, что смертная казнь – единственная чрезвычайная форма наказания, имеющаяся в нашей судебной системе, которая должна применяться только в случае самых вопиющих преступлений и только к самым ужасным людям, которых ничто другое на их преступном пути не сможет остановить. И если я верно помню, она заявила буквально следующее: «Никто настолько точно не подпадает под это определение, как Ноа Пи Синглтон». Кавычки закрываются.
Оливер Стэнстед достал блокнот, щелкнул кнопкой шариковой ручки и положил ее на стол.
– Она вам об этом рассказывала? – спросила я.
– Ну, для нее с тех пор обстоятельства изменились.
– Да неужели?
– Как я уже сказал, она основала эту организацию…
– …да, вы сказали. «Матери против пьяных автомобилистов»…
– …и больше не верит, как вы говорите, в смертную казнь как в чрезвычайную форму наказания.
Мистер Стэнстед, не желая слушать меня, продолжал, словно составлял свою речь несколько дней и жаждал произнести ее, чего бы то ни стоило.
– Теперь она уверена, что это пережиток, варварство, идущее вразрез с любыми историческими целями и устремлениями вашей страны. – Оливер замолк на целых пятнадцать секунд перед тем, как продолжить. – Вы улавливаете нить?
– О да, конечно. Но что, если я сама верю в смертную казнь? Что, если я верю в принцип «око за око»?
Адвокат уставился на меня так, словно был уверен, что я лгу. Словно его убеждения были правильнее моих просто потому, что у него есть акцент, а у меня когда-то был загар.
– Но ведь вы на самом деле не верите в это, Ноа? – Он скрестил руки на груди, правую поверх левой. – Я знаю, что на самом деле вы в это не верите.
– Да ладно, мистер Стэнстед. Я не ищу сочувствия.
– Статистики по апелляциям, отвергнутым на этой стадии – стадии прошения о помиловании, в последний момент – очень мало, – сказал мой собеседник. – Мы должны это сделать. Нам нужно это сделать. Сработает или нет, но нам нужно узнать алгоритм работы губернатора на этой стадии процесса. Если группы вроде МАСК и прочие не смогут понять и задокументировать алгоритм – алгоритм, согласно которому суды и присяжные посылают на смерть заключенных, алгоритм действия апелляционных судов, утверждающих приговор губернатора, отвергающего прошение о помиловании, – то трудно будет показать обществу, насколько вопиюще несправедлива такая система. Без этой статистики правительство никогда не осознает, какие законы оно увековечивает. Это варварство, это отжившая форма наказания, не дающая устрашения, что бы ни…
Я опять перестала слушать. Печально, но, похоже, я отвернулась как раз в тот момент, когда Оливер Стэнстед снова вернулся на страницы Харпер Ли, но у меня болела голова, и я не могла выслушать еще одну речь. Мой разум сжимался от слов, произнесенных более правильно, чем я слышала за эти десять лет. Они сочились слепой амбициозностью, несбывшимися надеждами. И снова у меня закружилась голова – она тяжело закачалась на шее, как у старой негодной игрушки, каковой я и была. Я хотела сказать что-нибудь переломное, чтобы адвокат отстал от меня, но он говорил так быстро, что чуть ли не спотыкался о собственные слова, пока буквально не захлебнулся ими.
– Так что вы на это скажете? – спросил он. – Если не ради вас, то ради системы. Ради других заключенных.
Он не знал никого из других заключенных, а если бы знал, то уж точно не стал бы им помогать.
– Послушайте, мистер Стэнстед, вы действительно считаете, что я впервые думаю о помиловании или о других вариантах апелляции? Я уже такое проходила. Вы пришли помучить меня? Дать мне призрачную надежду, когда я уже почти сдалась? – Я пыталась не хихикнуть на слове «надежда». Это было так мелодраматично. Так в духе «Побега из Шоушенка». – Поможет это или нет – нет. Спасибо вам.
– Оливер, – мягко сказал юрист как ни в чем не бывало. – Зовите меня Оливер.
– Не Олли?
Он не ответил.
– Отлично, Оливер, – сказала я. – Вы понимаете, помилование зарезервировано в основном за умственно отсталыми, которые…
– …те, кто на самом деле невиновен, не будут сидеть в тюрьме шесть месяцев перед казнью, а умственно неполноценные даже не подлежат смертной казни.
– Избавьте меня от ваших юридических проповедей.
– Реальность в том, что я только начал разбираться в вашем деле и думаю, что у нас есть кое-какие карты. Жертвы, оружие, свидетельства, мотив. Все это так чертовски запутано!
– Позвольте мне спросить прямо. Зачем вы хотите пробудить во мне надежду? Ради статистики?
Стэнстед покачал головой.
– Нет.
– Вы не хотите дать мне надежду?
– Нет, я не это сказал.
– Вы хотите использовать меня ради блага других заключенных?
– Нет, мисс Синглтон, – сказал Оливер, поднимая руку ко лбу.
– Расслабьтесь, – улыбнулась я. – Все в порядке, все в порядке.
– Мы твердо уверены, что при новом отношении миссис Диксон к смертным приговорам губернатор действительно может по-иному взглянуть на ваше дело.
– С чего бы? – рассмеялась я. – Потому, что Марлин Диксон – поправьте меня, если я ошиблась – намерена просить о моем помиловании?
Но поскольку Оливер продолжал бубнить, мой взгляд переместился с его рта на задернутую занавеской дверь в глубине помещения, откуда доносились только гулкие звуки. Из своей звуконепроницаемой камеры я слышала цокот высоких каблуков по полу, жесткий и ушераздирающий, как грохот града, если слушать его из-под воды. Это оказались темно-синие лодочки, крохотные, с широким каблуком – тип, который носят женщины средних лет, когда им становится наплевать на чувственный изгиб икр.
– Оливер, – сказала я, пытаясь остановить посетителя. – Извините. Я знаю, почему я здесь. Мне нет нужды снова переживать все стадии моей вины ради очередного амбициозного адвокатика, который хочет построить себе трамплин для карьеры, посещая приговоренных вроде меня.
– Если б мы могли просто поговорить о том, что случилось… – сказал он, подавленный размеренным цоканьем туфель пожилой леди у себя за спиной. Ее шаг был настолько громким, что я слышала его, как фон, в трубке. А Олли подпрыгивал с каждым ее шагом, словно танцуя в такт, пока она не возникла в полный рост в комнате для посетителей.
Сквозь плексигласовую перегородку я услышала, как она сказала что-то Стэнстеду – я не разобрала, что именно, но достаточно много поняла по реакции моего-в-скором-времени-упертого-адвокатика. Он немедленно вскочил, чтобы поздороваться с ней, послушно поклонившись. Понятно. Сколько бы Олли ни изображал передо мной силу духа, он тут же, как щенок, лег на спину в иерархическом подчинении. Я почти потеряла аппетит.
– Привет, Марлин, – прошептала я, постучав трубкой по перегородке. Я постаралась заговорить первой, с прицельной четкостью. Я не хотела говорить глумливо, но, полагаю, у меня все равно не получилось бы иначе. А может, я просто хочу дать людям то, ради чего они сюда пришли. Так что ничего страшного.
Я снова повторила:
– Привет, Марлин. Я и не знала, что вам нужен пролог.
Лицо Диксон еле заметно дернулось, когда она поморщилась. Не произнося ни слова, она достала из кармана платок и протерла трубку. И только после этого подняла ее к уху.
– Привет, Ноа. – Она явно через силу произносила мое имя.
«Не так уж это и трудно», – хотелось мне ответить. Но вместо этого я сказала, что она хорошо выглядит, и это было правдой. Марлин снова покрасила волосы – ради процесса она по очевидным причинам оставила свою привычную практику. Сейчас эта дама была красивой платиновой блондинкой – того самого лучистого цвета, к которому прибегает большинство женщин старше пятидесяти, чтобы седина не выдавала правды. Но должна сказать, что эта масть ей очень шла.
Я посмотрела на Олли, который держал ее портфель, пока она усаживалась в его кресло. Затем он сел рядом и взял вторую трубку, чтобы подслушивать процесс нашего священного воссоединения. Чем больше я думала об этом, тем больше мне казалось, что он не такой уж языковый полоскун. Но опять же, возможно, это была просто очередная иллюзия, возникающая в заключении.
– Я слышала, что тебе назначили новую дату исполнения приговора, – сказала наконец Диксон. Ее длинные костлявые пальцы пробежались по челке, и она отбросила ее со лба, как это делают подростки.
– Ага, седьмого ноября. – Я приложила трубку к другому уху. – Для чего вы все-таки на самом деле пришли, Марлин? Вряд ли вы жаждете сохранить мне жизнь.
Посетительница снова взглянула на Оливера, а затем прижала к сердцу ту же самую костлявую руку и прокашлялась.
– На самом деле, жажду.
Мои глаза сузились, натянутые в уголках незримыми струнами, и на лице моем появилось подобие заискивающей улыбки. Господи, как раз вовремя! То есть не то чтобы она ждала ликования, смеха, благодарности, раскаяния или Бог весть чего еще, но она казалась искренне обрадованной – конечно, на фоне приглушенного дискомфорта – от того, что увидела якобы счастье на моем лице. Я не могла сказать ей, что моя реакция была проявлением скорее насмешки, чем надежды.
– Зачем? – спросила я наконец. – Почему это вы вдруг внезапно решили помочь мне?
– Разве Оливер об этом с тобой не говорил?
Я кивнула.
– И все же…
– У меня есть на то свои причины, Ноа. И ты прежде всех других должна это понимать.
– Продолжайте, Марлин.
Диксон поправила кресло – так, чтобы смотреть мне прямо в лицо – и пожевала губами, словно размазывая помаду. Когда Марлин нанесла ее – вероятно, несколько часов назад, – та была кроваво-красной, а теперь выцвела до красно-глинистой. Несомненно, Диксон очень страдала от невозможности подкрасить губы в этих стенах.
– Вы действительно не хотите сказать мне, почему решили переиграть? – спросила я.
Марлин пропустила мои слова мимо ушей. Пока я говорила, она на мгновение положила трубку, а потом вместо ответа наклонилась и достала пачку документов из своего кожаного портфеля с монограммой. Как только Диксон снова вышла на связь, она с дробным стуком рассыпала папки по столу. Она не собиралась отвечать мне. Что ж, все честно. Я могу продолжать игру.
– Итак, что за заморочка с МАСК? – спросила я. – Вы не могли придумать названия получше? Вам было лень? Вы послали подальше «Матерей против пьяных автомобилистов» после того, как вас задержали за вождение в пьяном виде?
Диксон снова подняла трубку, продолжая рыться в папках.
– Я склонна объяснять твое непонимание прямым результатом заключения, Ноа, и в будущем не намерена удовлетворять твое любопытство насчет причин моего участия в подаче прошения о помиловании, точно так же как я не стану обсуждать с тобой детали похорон моей дочери. – Она в конце концов посмотрела на меня. – Это понятно? – Марлин была первым посетителем, кроме Олли С., кто не предлагал мне печенек или воды из автомата.
– Хорошо, – вздохнула я. – Но я все равно не понимаю. Что может изменить ваш приход сюда?
– Оливер должен был тебе объяснить, – заявила Диксон, ни на градус не повернув головы в его сторону; сам он при этом сидел не шевелясь. – Я четко велела ему рассказать тебе об этом. Кроме того, разве мы уже не покончили с этим?
– Он рассказал, рассказал, – ответила я, выдавливая сочувственную улыбку в адрес Оливера. – Да, мы вроде как разобрались во всем. И все равно я не понимаю этой внезапной перемены в вашей душе.
– Это не перемена в душе, Ноа, – ответила женщина, вставая прямо перед перегородкой. – Это благодаря той душе, которая всегда жила во мне.
Я не знала, как на это ответить. Я и не думала, что у Марлин была хотя бы четверть души, а не то что целая.
– Ну? Что замолчала? – Она почти рассмеялась. – Ты никогда за словом в карман не лезла, Ноа.
– Простите, Марлин, я не хотела вас обидеть.
– Ты не обидела меня, Ноа, – сказала Диксон. – Ты просто так и не повзрослела за все эти годы. Это сквозит во всех твоих апелляциях на уровне штата и федеральном – ты же ни пальцем не шевельнула, чтобы помочь своим адвокатам. И все же… – Она вдруг запнулась. – Все же…
Она так и не завершила фразу. В тот раз – нет. Как и в течение последующих шести месяцев.
– Полагаю, я заслужила объяснений, – сказала я, глядя на Оливера. Он быстро отвернулся.
– Послушай, Ноа, я хочу помочь тебе, – сказала Марлин текучим голосом. – Я хочу поговорить о тебе с губернатором и сказать ему как мать жертвы, что я не смогу жить с такой тяжестью на душе, если тебя казнят, но мне нужно что-то – что угодно – от тебя, что показало бы, что ты изменилась. Что теперь ты хорошая. Что ты не хотела делать того, что сделала. Что ты ценный член общества. Так что поговори со мной, докажи это мне! – Губы у нее были чрезвычайно сухими, и она облизнула их, прежде чем продолжить. – Не мне и не государству распоряжаться чужой жизнью. Теперь я свято верю в это. Но еще сильнее, на личном уровне, я хочу верить, что это верно в отношении тебя. – Она потрогала указательным пальцем мешки под глазами. – Это что-то значит для тебя?
– Вы изменились, но мне кажется – что я ни скажи вам, ваше мнение обо мне не изменится.
– Не оскорбляй меня! – приказала Диксон, да таким тоном, что почти сразу стало понятно, почему она добилась такого успеха. И до суда, и еще больше потом. – Не трать мое время, Ноа.
Это был по-прежнему монотонный и до дрожи повелительный голос, но теперь совсем спокойный. Как миллионер, без дела гуляющий по улице. Самоуверенно спокойный, понимаете? Итак, с меня сняли намордник, и без ее мягкого сдерживания я наконец смогла это сказать.
– Мне… мне жаль.
Это было даже не так трудно, вот что всего удивительнее. Я не могла выдавить эти слова во все время процесса – а тут они просто слетели с языка, как сдача проваливается в дырку в кармане.
Посетительница вздохнула, и ее плоская грудь выпятилась вперед.
– Я хочу узнать тебя. Понять.
Мы с Оливером переглянулись, когда она замолчала.
– Почему родители назвали тебя Ноа? – спросила Марлин. – Какая твоя любимая еда? Какой цвет ты любишь? Ты… – Она прервалась. – Извини. Ты слушаешь какую-то особую музыку?
И ни слова о моем извинении. Но я снова подыграла ей.
– Ладно, – сказала я. – Я любила суши – правда, до того, как они стали так популярны. Я обожала музыку из шоу, бродвейские мюзиклы, особенно «Кабаре», «Карусель», «Чикаго» – в одно слово и почти на одну букву, не обязательно тюремные. И, ну, я не то чтобы сама их любила, я слушаю их из-за мамы. Извините. Слушала, – быстро поправила я и замялась. – Хмм… Что же еще? Я люблю зеленый цвет, любого оттенка. Цвет лесной листвы, цвет лайма, старый добрый зеленый, травяной, темно-зеленый с желтоватым отливом. Однажды я пробежала половину марафонской дистанции. – Я посмотрела в ждущие глаза Диксон. – Мое имя… Зачем?
– Не думайте, что вас принуждают говорить только о таких вещах, – встрял Оливер.
Марлин повернула голову – словно откручивали крышку бутылки с колой – и так глянула на Олли, что его кресло аж отъехало и по-мышиному пискнуло. Кресло буквально все сделало за него само. Он уронил трубку и быстро снова поднял ее, чтобы ничего не упустить. Я уже почти и забыла, что он здесь. Такова была сила личности Марлин Диксон – доза облучения и лучевая болезнь. Она просто затмевала всех вокруг. Возможно, поэтому она никогда и не любила меня. Я не давала ей роскоши пощекотать свой нарциссизм.
– Правда, – кивнула она. – Я хочу знать. – Затем снова немного помолчала, изображая интерес. – Почему Ноа?
Она действительно не притворялась ни в чем – ни в желаниях, ни в просьбах, ни во внешних проявлениях. Изящно одетая в угольно-черный строгий костюм, свободный в раздающихся бедрах, она представляла собой полную противоположность всем женщинам в моей жизни. Рубиновые «гвоздики» светились прямо посередине каждой ее отвисающей мочки. Поверх блейзера висела длинная золотая цепочка, спускаясь между тем, что было бы ее грудями, не будь они удалены во время широко разрекламированной мастэктомии, проходившей параллельно с моим процессом. (Я знаю, что мой приговор никак с этим не связан, но не могу перестать задаваться вопросом – даже сейчас, – что случилось бы, если б присяжные ничего не знали о ее проблемах со здоровьем.) На цепочке висел увесистый медальон примерно в два дюйма длиной, в котором, я уверена, она хранила младенческий портрет Сары и, конечно, фотку с выпускного.
– Честно говоря, – сказала я, – я не могу сказать, что там думала моя мать, но я сама уверена, что она хотела мальчика, потому дала мне женское имя от имени Ной – Нойа. Все просто.
– Но ты произносишь его как Ноа, – продолжала Марлин.
– Мы опять будем цепляться к словам? Это не аббревиатура.
Однако Диксон продолжала настаивать.
– Видите ли, – сказала я, – когда я пошла в школу, я выбросила «й», потому мне так казалось круче. Оригинальнее.
– Но вам дали второе имя, – встрял Оливер.
– Нет.
– Но запись…
– Я сама дала себе второе имя, Олли, – повысила я голос. – Представьте, что вам наскучило быть родителем прежде, чем вы успели дать имя ребенку.
Стэнстед не ответил. У Марлин был недовольный вид.
– Всё в порядке. – Я понизила голос и прокашлялась, прежде чем продолжить. – Просто представьте, что вы не сможете сделать ничего запоминающегося или оригинального, если у вас скучное имя, вот и все. Второе имя, имя через дефис, многосложное этническое имя – вы понимаете, о чем я?
– Ну, – пробормотал адвокат себе под нос. – А как же Билл Клинтон? Или Джейн Остин? Или Джимми Картер?
– Случайность, – отрезала я. – Они просочились через трещины в бытии.
Марлин наконец заговорила снова.
– Дело в том, как ты произносишь свое имя, – сказала она. – Так оно звучит по-еврейски. Красивое еврейское имя для женщины.
– Еврейское, неужели? – спросила я так, словно не знала этого. Люди всегда приходят сюда, к заключенным, сообщая очевидное с таким видом, будто открывают им то, чего они еще не знают. Знак праведного превосходства в силу выбора сидения в этом месте.
– Правда? – спросил Олли, словно я только что сообщила ей, что Микеланджело расписал Сикстинскую капеллу или что Иисус был евреем. Марлин, неужели ты не могла найти кого-нибудь получше?
Но пока я говорила, а Стэнстед делал заметки, что-то менялось, и я это чувствовала. Внезапно температура в комнате для посещений упала. Замедлился ход часов. Пульс застыл.
– Я хотела назвать свою дочь Ноа, – призналась Марлин, – но моему мужу это имя не понравилось.
– Я не знала, – сказала я, дав ей время поскорбеть об этом упущении.
Она взяла документы, собрала их в пачку и постучала ими по столу, пока не выровняла.
– Что же, события не всегда идут так, как мы их запланировали, верно? – Диксон снова наклонилась к портфелю и убрала папочки. – Спасибо, что уделила мне время, Ноа. Будем на связи.
* * *
После того как Марлин и Оливер ушли – так же внезапно, как и пришли, – Нэнси Рэй (порой моя любимая тюремная надзирательница – она работает только три дня в неделю) надела мне наручники и повела в мою камеру в моей собственной версии прохода «после вчерашнего» (или в нашем случае «красной дорожки»).
Это никогда не занимает много времени, отчасти потому, что в последние годы я стала образцовой смертницей. Когда сразу после визита командуют: «Руки», я пячусь к двери, как будто перед плексигласовой перегородкой стоит сама английская королева со своим двором, скрещиваю руки за спиной и просовываю их в отверстие в двери, где Нэнси Рэй (или некто не столь похожий на официальную карикатуру) сковывает мои запястья. Со мной не особо деликатничают, и в течение трех месяцев после моего заключения я часто возвращалась в камеру после посещений с синяками, очень напоминающими те браслеты, которые я носила в 80-х, или мой любимый бриллиантовый «теннисный браслет».
Одна из моих прежних соседок, Дженис Дуковски, которая была приговорена к смерти за то, что заказала мужа, имела обыкновение как минимум раз в месяц кончать с собой, вскрывая вены на запястьях своими грибковыми ногтями на ногах, и оставшиеся после этого шрамы было невозможно различить, поскольку их всегда скрывали окровавленные повязки.
Конечно, сейчас я ничего такого не делаю. Я всегда позволяю сковать себе руки и всегда высоко держу голову, идя «по ковровой дорожке» в свою камеру, в которой я сижу двадцать три часа до часа прогулки или пока другой журналист или адвокат не пожелает поговорить со мной. Все просто.
Я так много лежу на койке, что мое тело не всегда способно держаться прямо. Иногда, когда тюремщица подходит к моей камере и говорит, что у меня посетитель вроде Оливера или Марлин, я встаю с кровати и вместо того, чтобы подойти к решетке, падаю на пол – мои мускулы атрофировались, мои ноги лишены активности, а мои кости пусты и звонки. Однажды я отказалась от прогулок, поскольку меня достала моя мать своими звонками и записками за те две недели, что я жила в своей камере шесть на девять футов, так что последующие пять недель я вставала только пописать или покакать. Потом я узнала, что она совершала круиз по Балтийскому морю вместе с пожарным по имени Ренато, которого встретила, будучи в группе поддержки – не родителей заключенных, а матерей-одиночек и актрис без карточки членства актерской ассоциации. Когда она снова вышла со мной на связь, те пять недель истекли, и следующие десять я провела, пытаясь восстановить мою мышечную массу, отжимаясь от холодного пола сорок раз в час.
Однако теперь я пользуюсь своим часом прогулки (часто при этом бегаю по пятнадцать футов за раз, смотрю телевизор или подбираю себе новое чтиво) и шествую с исправительной смиренностью от кабинки для посещений до камеры, словно мои наручники – это на самом деле бриллиантовые браслеты, Нэнси Рэй – офицер моей тайной службы, а моя коричневая тюремная роба – кашемировая шаль.
Как минимум раз в час меня будят в моей камере. Большинство людей просыпаются, когда им снятся кошмары или когда надо выйти в туалет. Я просыпалась, потому что моя соседка по часам рыдает по своему любовнику. Она убила его в Гаррисбурге; утверждала, что защищалась, но, по правде, все было наоборот. Я помню все очень хорошо, потому как это случилось, когда я прибыла сюда. Она грабила дежурный мини-маркет, когда прострелила ему голову. «Он», конечно же, не был ее бойфрендом, или любовником, или мужем, или другом – он был просто парнем по имени Пэт Джеримайя, владельцем местного спорт-бара, куда она часто заходила. Он зашел купить сигарет, она вошла следом, чтобы добыть для него сигарет – конечно, бесплатно. Она вытащила «ствол», когда кассир не подчинился, но поскольку она не знала, как им пользоваться, то случайно разрядила его в сторону двери, откуда выходил ее приятель. Она так испугалась и огорчилась, что пристрелила еще и кассира – и сделала ноги. Все это попало на камеру и было показано в новостях, когда я встретилась с Сарой, так что эта соседка занимала особое место в моем сердце. Но я рассказываю это потому, что она вопила на двадцать первой минуте каждого часа, во время смерти ее любимого «Пэта» из «Клуба Пэта». Я была, по крайней мере, в курсе, который час. Часов у меня нет, и время я отмечала только по воплям соседки. «Пэт, я тебя люблю! Пэт, ты мне нужен! Пэт! Мне тебя не хватает, Пэт!» – и так по три раза. Не знаю, были ли у нее в камере часы. Предположительно, нет. Возможно, надзиратель стучит палкой по решетке ее камеры на каждой двадцать первой минуте каждый день. Но что-то говорит мне, что это срабатывает ее внутренний таймер – ежедневно, как солнечные часы. Она надежна и вездесуща. Я называю ее Пэтсмит в честь былых дней, когда фамилия означала твое занятие – кузнец или ювелир. В этом случае она – «убийца любимого», убийца Пэта, Пэтсмит.
Остальные пятьдесят пять минут каждого часа заняты размышлением о моем прошлом, о моем преступлении и о пауках, устроивших себе гнезда в углах моей камеры. Я не могу поговорить с выдуманными собеседниками, которые якобы населяют мою камеру, и я не думаю, что кому-нибудь будет приятно слушать мое пение. Мои соседки скорее разговаривают сами с собой, чем через стену со мной. И я лучше буду молчать, чем исповедоваться – опять же через стену с решетками, глазами, ушами и микрофонами.
Я в тюрьме, господи боже мой! Это в буквальном смысле вакуум, который затягивает в себя людей, чтобы очистить внешний мир. Я живу в этом вакууме, который стал моей вселенной, и я думаю о себе (а еще о Саре и о ребенке Сары, и порой о Марлин, и о моем отце и о моих друзьях детства). Вот почему, когда ко мне приходят, я могу только разговаривать. Разговаривать и подмечать, во что одет посетитель, что он говорит или чего не говорит. При мне осталась только моя наблюдательность. Если они или кто-либо еще (Оливер или сама Марлин) хотят заявить, что, прежде чем попасть сюда, я была эгоцентрична, – ну и ладно. Но не сейчас. Сейчас я зациклена на имидже, поскольку на этом в отношении меня зациклены люди. Как я выгляжу, что говорю, что делаю. Я зациклена на том, что никогда не стану женщиной средних лет. На том, что никогда не смогу покрасить волосы, чтобы замаскировать свою опытность. Или дать совет своей младшей версии.
Впрочем, время от времени в этот вакуум приходит кто-нибудь, чтобы принести мне что-нибудь новое для размышления. Но уж точно это не Оливер. Как минимум пока. Однако в его невинности было нечто соблазняющее, потому что много часов после того, как они с Марлин ушли, я все представляла его, глядящего на меня через плексигласовую перегородку, с улыбкой шириной от Алькатраса до Синг-Синга. В тот час он был политиком, ведущим телешоу, специалистом по погоде, убеждающим меня в своей подлинности и надежности. В то же время он был пятнадцатилетним подростком, только что закончившим среднюю школу и получившим вот эту самую первую работу. Нет, он был двадцатичетырехлетним молодым человеком, который только что закончил юридический колледж и получил первое дело – дело, которое, как он на самом деле чувствовал, кричит всем и каждому о его жалкой карьере. Но он был слишком молодым, чтобы сделать что-нибудь. Слишком неопытным. Слишком неуверенным в отношении того, кому собирается посвятить свое время – такой, как я.
Затем он вернулся уже один – на другой день после того, как Марлин почтила меня своим присутствием, – и принес с собой пустой блокнот. Он забросил за ухо выбившуюся прядь (где, словно птичье гнездо, неожиданно виднелся клочок седых волос) и обратился ко мне, прямо как Стюарт Харрис, Мэдисон Макколл и все прочие адвокаты обращались к присяжным много лет назад, когда убеждали меня оспаривать обвинение.
– Давайте рассмотрим вас как личность, – сказал он. – Давайте посмотрим на Марлин и на то, что она говорит. Заявление пострадавшей – именно то, чем отличается этот случай от прочих. И благодаря Марлин мы можем рассматривать помилование с обратной стороны. Мы можем позволить ей стать инициатором всего. Прошение о помиловании, заявление со стороны семьи жертвы, аффидевит с ее личной подписью и ее обращение о помиловании – и все это сразу же ляжет на стол губернатору для его рассмотрения. Рассмотрим, что подумает губернатор. Готов ли он отправить вас на смерть, не дав вам шанса на борьбу? – Оливер обращался ко мне так, словно просил о милосердии. – Сейчас имеют значение люди. Это не факты. Это не закон. Это сострадание. И люди.
Было очевидно, что я первая здешняя клиентка Олли. А кому не хочется быть первым для кого-нибудь хоть в чем-то?
И все равно, хотя соблазн стать первым в чем-то для кого-то (даже в заключении) казался восхитительно непреодолимым, я все же воспротивилась. Стэнстед не предлагал мне ничего нового. Это был просто заход с другой стороны, и, откровенно говоря, я устала что-то делать для кого-то. Затем он напомнил мне о Марлин.
– Она больше не верит в смертную казнь? – спросила я. – Правда?
Оливер покачал головой.
В этом явно было нечто большее, но в тот момент мое сердце упало, и я сдалась. Для Оливера Стэнстеда, однако, мой неохотный кивок стал знаком активного согласия. И, почти как по сигналу, он взял блокнот в правую руку и нажал кнопку шариковой ручки левой.
– Вы не против, если я буду делать заметки? – спросил он. Это был первый случай сознательного решения с его стороны, и я не смогла удержаться. Я хотела провести остаток дней с Аттикусом Финчем. Я хотела, чтобы меня очаровал Марк Дарси перед тем, как мне попадут мой последний ужин. Я хотела поговорить с Кларенсом Дарроу. Но вместо этого получила Олли Стэнстеда.
– Нет, я не против.
Зря я согласилась. Потом я об этом сильно пожалела. Заявляю четко и ясно: я жалею, что мы вообще взялись за это.
Глава 2
Сразу после рождения моя мать уронила меня на пол. Головой.
Это случилось в роддоме, через несколько мгновений после того, как я издала свой первый крик (резкий пронзительный вопль, напоминающий по тембру меццо-сопрано). Доктора передали меня ей, и я, скользкая, покрытая кровью и околоплодной жидкостью, выскользнула у нее из рук и упала прямо «родничком» на пол. Упреждая двойной судебный иск, одна из медсестер подняла меня и накачала лекарствами, пока доктора хлопотали вокруг моей мамаши. На меня они даже не обратили внимания.
* * *
Ладно, все было не совсем так. И это, понятно, не воспоминания, а история, которая, как мне думается, рассказывает о моих первых днях. Хотите – верьте, хотите – нет.
По правде, моя мама все же разок уронила меня в детстве. Насколько я знаю, я действительно выпала у нее из рук. Мне было десять месяцев, и я полетела с верхней ступени лестницы, упала на правый бок и ударилась тем местом, где плечо соединяется с предплечьем. Мать завизжала что было мочи, бросилась по ступенькам вниз и подхватила меня с пола.
– Ноа! – кричала она, прижимая меня к груди, целуя меня в ушко, в лобик, в плечико. – Прости, прости меня! – Чмок-чмок-чмок. – Прости, прости, прости, – продолжала она, словно десятимесячный ребенок был способен понять ее сдавленные истеричные вопли. Но, возможно, я поняла, поскольку, как гласит история, в этот момент перестала плакать, что вовсе не успокоило мою мать.
– Ноа? – пробормотала она. – Но… Ноа?!
Естественно, она испугалась, что я умерла.
…Нет, конечно, она боялась, что я умерла или останусь парализованной, но, вероятно, куда больше ее пугало, что год назад двоюродная соседка старшей сестры босса ее лучшей подруги вдруг упала на кухне, да так неудачно, что раскаленная сковорода полетела с плиты и приземлилась прямо на «родничок» ее двухнедельного ребенка, от чего тот погиб на месте. Женщину тут же арестовали за тяжкое убийство, и теперь она больше двух лет сидит в какой-то тюрьме где-то в центральных штатах и ждет приговора за что-то. Мне хочется думать, что мать все же больше беспокоилась за мою жизнь, но почему-то я уверена, что в тот момент ее куда больше пугала эта городская легенда. Это я поняла из ее мифологических проклятий, которые она где-то раз в полгода посылала в адрес дня, который изменил нашу жизнь навсегда. Сначала она почти гордилась своей способностью прикрывать свои же неисцелимые родительские дефекты. Затем меня арестовали, и она весьма кстати решила всенародно возложить вину на себя – и на этот инцидент в особенности – за то, чем я стала…
– Ноа, родная, – верещала моя мать, – поплачь ради меня, малышка! Поплачь!!!
Именно в этот момент я вроде как издала гортанный звук, кашель, будто отхаркивалась от морской воды.
– Ноа! – возопила моя мать. – Ты жива! Все будет в порядке. Все будет в порядке. Все должно быть в порядке!
Она потянулась к телефону. У нее все еще был старый дисковый, и она пыталась засунуть свой указательный палец с острым алым ноготком в отверстие величиной с горошину.
– Ты должна… – бормотала она. – Ты должна!
Она позвонила в полицию.
– Служба «девять-один-один», – ответили там. – Что случилось?
Матушка схватила меня и, пока говорила, гладила меня по руке.
– Пожалуйста, пришлите кого-нибудь прямо сейчас. Моей дочери десять месяцев.
– И?..
– Несчастный случай! – продолжила мама.
– Что случилось, мэм?
Моя мать застыла, не в силах как найти слова, так и выговорить их.
– Моя дочь…
– Что случилось, мэм? – настаивала оператор. – Мне надо знать, что случилось.
– Моя… моя дочь ранена! – воскликнула она.
– Как именно?
Мать поцеловала ветровое стекло моего лобика пухлыми губами и продолжала осыпать меня поцелуями, оставляя след слюны на моей руке, от поврежденного плеча до локтя.
– Алло? – сказала оператор. – Мэм, вы слушаете? Это ложный вызов?
Мама взяла мою руку двумя пальцами, прощупывая горячую точку повреждения.
– Мэм? – повысила голос оператор.
– К нам проник неизвестный, – выпалила моя матушка, внезапно обретя дар речи. Ее прорвало. – Я не знаю, кто это был, но он пришел, забрал мои драгоценности и ушел. – Матушка примолкла на мгновение. – И… и… и когда он был здесь – он был в черной лыжной маске, так что его лица я не видела, – моя девочка начала плакать. Он побежал… побежал… побежал вверх по лестнице, чтобы заставить ее замолчать, и потом… потом… когда он вбежал к ней, она как-то… каким-то образом выползла к лестнице. И… тогда… тогда все и случилось!
– Что случилось, мэм? – по-прежнему спокойно спросила оператор.
– Тогда… тогда она и упала. – Моя мать снова замолчала, всхлипывая и подчеркивая свои рыдания. – Она упала со второго этажа. О господи, пожалуйста, пришлите «Скорую»! Скорее, пожалуйста!
Повисла короткая неестественная пауза.
– Ваш адрес, мэм?
– Я даже не знаю, как она выбралась из кроватки, – добавила моя мать. Каждый произнесенный ею слог был полон эмоционального напряжения.
– С этим мы разберемся позже, но давайте сначала окажем вашей дочери необходимую помощь, – успокаивающе добавила оператор. – Мне нужен ваш адрес.
– Один-восемь-ноль-четыре по Пин-Оук-драйв, – выпалила мама. – Скорее!
– У нас есть рядом «Скорая», мэм. Пожалуйста, попытайтесь держать себя в руках, пока они не подъедут.
– Оххх…
Моя мать бросила трубку прежде, чем оператор закончила свои наставления. Она бросилась назад, вверх по лестнице, обнимая меня трясущимися руками, и положила в кресло-качалку. Затем наклонилась ко мне и поцеловала меня еще раз, на этот раз в носик.
– Прости, дорогая. Я не могу потерять тебя. Только не так.
Можно задуматься о том, насколько правдива эта история. Но каждый год, когда мать играла роль в местном театре или когда встречала кого-то нового, она повторяла этот рассказ, как чертову характеристику своего милосердия, изложенную ямбическим пентаметром. Не знаю. Возможно, я складывала вместе кусочки мозаики этой легендарной истории так, как мне казалось удобным. На самом деле это не имеет значения. Значение имеет только правда, а правда такова, что я никогда не забуду звук, который после этого услышала.
– Я люблю тебя, малышка, – продолжала ворковать моя мать, оглядываясь на меня, чтобы удостовериться, что со мной все в порядке. – Я должна это сделать. Я обязана!
Она оторвала одну сторону от моей кроватки, чтобы способ легко выбраться из нее был понятен даже моему недоразвитому десятимесячному мозгу. Затем сгребла меня, побежала вниз, схватила нож для разделки мяса и ткнула им в матрасик кроватки. Провела ножом горизонтально, и плоскую поверхность рассекла прореха, подобная трещине в земной коре. Оттуда полезли хлопья полиэстера.
Моя мать знала – чтобы поверили в грабителя, надо нанести соответствующий ущерб. Она схватила свой приз с лос-анджелесского конкурса красоты 1970 года и с силой олимпийского толкателя ядра запустила им прямо в телевизор, и все действо закончилось аккордом взрыва разноцветных проводов, скрученных и обожженных, в клубах дыма. Затем мать бросила приз на просиженную ребристую софу и упала на нее. Меня она положила на соседний двуспальный диванчик. И мы стали ждать – она, потная, вся в клочьях полиэстера, и я, на спине, перевернутая, как дохлый таракан.
Как только прибыла «Скорая», моя мать наконец сумела осушить слезы. Она сидела в задней части фургона вместе с двумя фельдшерами, которые прибыли на место происшествия всего через семь минут после взрыва телевизора. Полиция не приехала, хотя звонок моей матери предполагал наличие преступления. Не было составлено никакого протокола о незаконном проникновении. И никого не попросили «проследовать с нами». Я не знаю, как ей удалось от этого отвертеться, но опять же – она была опытной актрисой. Пусть лицедейство и не принесло ей желанного успеха, но в такие моменты, как этот, ее актерство было очень кстати.
– С ней все будет хорошо, миссис Синглтон, – сказал один из фельдшеров. У него были светлые волосы и длинная шея, подобная коринфской колонне.
Мою мать душили слезы. Ее левая рука, нагая, как я в день моего рождения, поглаживала мою правую ручку.
– Хорошо, что у вашей малышки столько детского жирка. Он защитил ее от падения, – добавил второй фельдшер. – Похоже, обойдется большим синяком.
– Синяком? – истерично прохрипела моя матушка.
Первый фельдшер приобнял ее, набрасывая ей на плечи красное одеяло, которым обычно укрывают жертв наводнения.
– Да, миссис Синглтон, мы просто осмотрим ее в нашей больнице, но, похоже, с ней все будет хорошо.
Плечи моей матери поникли, и она поплотнее запахнула одеяло на груди.
– Мисс Синглтон. Мистера нет.
Три месяца спустя мать вышла замуж за Фельдшера Номер Один в маленькой белой церкви в Лас-Вегасе. Она снова ждала ребенка и была решительно настроена не отдавать этого мужчину очередной женщине на пять лет моложе себя. Это случилось в июне, в конце 70-х. Моя мать была в мини-юбке, и у нее были длинные каштановые волосы, распрямленные и обожженные на концах плойкой. В ушах у нее были позолоченные серьги в виде колец. Я была ее букетом, одетая в костюмчик балерины, разрисованный лилиями. Моя мамочка даже попрыскала на меня духами, чтобы я благоухала цветами. Она прошла по проходу в церкви под «Мост над бурными водами», когда Фельдшер Номер Один назвал ее своей единственной женой. А затем он гордо спал рядом с ней в течение последующих четырнадцати месяцев.
* * *
Что бы там ни случилось в первый год моей жизни, моя рука до конца так и не выправилась. Хотя врачи «Скорой» не согласились с первоначальным диагнозом Фельдшера Номер Один «всего лишь ушиб, мэм», моя мать отказалась принимать во внимание любые советы и назначения, кроме как от него. На самом деле моя рука была сломана в трех местах, и, с учетом ранней стадии развития костной ткани десятимесячного ребенка, ей требовалась большая забота. После того как мы тем вечером приехали в больницу, мать перестала обращать на меня внимание. Она флиртовала с Фельдшером Номер Один всю дорогу и во время обследования и разработки плана лечения, с которым, естественно, она и Фельдшер Номер Один не соглашались. Она должна была перебинтовывать мою руку через каждые несколько часов в течение десяти дней, менять повязки и крепко прибинтовывать эту руку к торсу, но в течение следующего месяца мама была слишком занята работой над производством ребенка номер два, чтобы снимать и накладывать бинты, так что понятно, что рука у меня срослась неправильно.
Детский жирок, который защитил меня от падения, медленно сходил, и в раннем детстве моя рука некоторое время представляла собой сухую, похожую на карандашик, палочку. Одно время у меня были только три действующих конечности, что тогда не казалось мне таким уж ужасным. Я научилась ходить раньше прочих, потому что мне нужны были ноги, чтобы добраться до тех мест, куда я не могла дотянуться рукой. Я рано научилась разговаривать, поскольку не могла показать на то, что мне хотелось. Я была, как Кевин Спейси, болтающийся между Болтуном и Кайзером. Потом правая рука у меня выправилась – она развилась, как и левая, я могла держать ручку, писать мелом на доске, держать флейту и все такое. Когда появился на свет мой младший брат, моя рука выглядела так, словно мать никогда меня и не роняла. Не заведи она привычку постоянно напоминать мне об этом дне, причем каждый раз в такие моменты по моей руке словно ток проходил, я бы вообще об этом забыла.
Но этого было недостаточно для первой вылазки Олли.
– Чем больше мы будем разговаривать, тем лучше я вас узнаю, – взмолился он, когда я сказала, что на сегодня с меня хватит. – Тем больше я смогу найти людей, которые подпишут прошение о помиловании. Это поможет нам составить самое лучшее прошение о помиловании, какое только возможно. Поддержка Марлин очень важна, но если в вашем прошлом найдутся еще люди, которые смогут подписаться в пользу смягчения вашего приговора, тем лучше.
Как будто Фельдшер Номер Один прямо вот так и подпишет аффидевит в пользу сохранения моей жизни!
* * *
Я вела нормальную жизнь ребенка из среднего класса, жила с работающей матерью-одиночкой, стереотипным «хвостом» в виде младшего брата и постоянно меняющимися папочками, которые различались стилями усов. У одного были «червячки», как у Кларка Гейбла, у другого – жирные белесые подкрученные вверх, у третьего – черные в стиле Дали, и, увы, мне неудобно сообщать, что моя матушка спала с мужчиной, щеголявшим гитлеровскими усиками. Я знаю, что это экстравагантно, мягко говоря, но тогда я этого не понимала.
Мне, наверное, было лет семь, когда после инцидента с одним из усатиков мама потащила меня к логопеду, думая, что это поможет исправить мелкий дефект речи. Тогда она спала с мужчиной, у которого усы были как мохнатая гусеница, а еще он носил толстые очки в проволочной оправе. Мужчина этот работал бухгалтером в ресторане, где она обслуживала столики.
Я увидела его раз в нашем доме за завтраком. Он был в голубых «семейных» трусах в тонкую полоску и майке-алкоголичке, заляпанной горчицей на животе. Я помню ощущение, когда его глаза обшаривали меня с ног до головы, как сканер, медленно, и когда он закончил, у него за ушами прямо зажглась лампочка. Раз утром он пошутил над тем, как я просила кашку («Мам, дай повалуйста фвуктовый сивоп!»), и после этого меня стали таскать к логопеду два раза в неделю.
Лечение у логопеда растянулось на два года, просочилось в театральные приемы моей матушки и привело к совету направить мою новообретенную свободу речи в русло профессионального ораторского искусства. Поэтому, когда мне было девять лет, моя мать уже раз сорок таскала нас с братом на репетиции спектакля, где она первый и последний раз играла главную роль в мюзикле. Она играла Анни Окли в «Энни, готовь пистолет» и в ярком костюме с легким налетом вестерна громко пела одну из нелепых песенок из этой постановки, словно бы только для меня.
«Все, что ты делаешь, я могу лучше. Я могу делать все лучше, чем ты», – пела она назойливый мотивчик под сопровождение жалкого разъезжающегося оркестра в двенадцать человек, сидевших в оркестровой яме. В то время я могла не понимать, о чем в ней поется, но что я понимала, так это то, что она и вон тот актер (поскольку он был усат, то наверняка спал с ней в то время) поют, что могут совершать случайные действия на измор лучше остальных тринадцать раз за три минуты, ничем не подтверждая это, кроме игривых жестов, которые едва-едва смешили аудиторию. Я еще не перешагнула двузначный возрастной порог, но уже тогда музыка раздражающе забиралась мне под череп. Передо мной была женщина, которая ничего в жизни не могла сделать правильно, но пела перед сорока или тридцатью людьми, какая она крутая, и все они ей верили из-за нарисованных на лице веснушек и деревянного ружья. В вечер премьеры, сразу после того, как мать закончила эту песню, она, помню, еле заметно кивнула и подмигнула мне.
Когда мне было десять лет, фетиш мужских усов в сердце моей матушки уступил пристрастию к спортсменам. Я имею в виду, что она встречалась только с бегунами. А под бегом я подразумеваю спортивную ходьбу. Не хочу никого и ничего судить, но почти у половины ходоков, которых моя мама притаскивала домой, над верхней губой красовались усики, так что хотя она и заявляла, что покончила с усами, но на самом деле это было не так. Ни разу.
Я никогда не забуду, как однажды пришла домой из школы и застала мою мать и какого-то усатого ходока, которые шествовали к передним дверям после грандиозной трехмильной пробежки, виляя бедрами справа налево, работая локтями в ритме маятника и нежно касаясь стопами земли – с пятки на носок, с пятки на носок, словно физически недоразвитые танцоры сальсы. Я была с Энди Хоскинсом, самым популярным мальчиком в школе, и с Персефоной Райга, самой популярной девочкой в школе. Ноги моей матери танцевали в такт с ногами ее бойфренда, пока она вставляла ключ в замочную скважину, а затем в какое-то мгновение их бедра почти вошли в синкопический ритм, слились, как водка и клюквенный сок, как ром с кока-колой. Прямо у всех на глазах. Перед нашей входной дверью. Перед всеми соседями, Энди Хоскинсом и Персефоной Райга.
Позже Персефона стала моей ближайшей подругой, постоянной компаньонкой и наперсницей, до самой середины седьмого класса, когда ее родители переехали в другой район по соседству, где наличие теннисного корта на заднем дворе не считалось излишеством или показателем достатка. Это считалось нормой, как в моем районе считалась нормой ванная в доме и дверка для собаки.
Поначалу я нечасто виделась с Персефоной после ее переезда, но где-то через месяц она стала приглашать меня к себе и учить, как подавать мяч с выходом на стенку на корте на заднем дворе или гасить высокую подачу так, чтобы никто не мог ее отбить. Спустя две-три недели все было так, будто она и не уезжала.
Я до сих пор помню, как впервые посетила ее маленький дворец на другом конце города. Ее родителям было приятно, что она до сих пор общается с бывшими одноклассниками, поскольку она с трудом привыкала к новой школе. Они пригласили меня в дом и с достоинством слуг в новом особняке подали мне лимонад в хрустальном стакане и печение «Герлскаут» на стеклянной тарелке для сыра.
– Помадных лепешечек, Ноа? – предложили они.
Я красноречиво кивнула, как, по моему пониманию, следовало отвечать в этом доме.
– Да, мэм, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.
– Свежевыжатый лимонад, Ноа, или без мякоти?
– Без мякоти, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.
Персефона рассмеялась, услышав, что я разговариваю с ее матерью, как с королевой.
– Идем! – весело крикнула она. – Я хочу тебе кое-что показать.
Она схватила меня за руку и потащила в родительскую столовую, где за толстым стеклом, способным защитить Мону Лизу от случайных отпечатков пальцев и пуль, красовались фарфоровые тарелки.
– Посмотри, – сказала она мне. – Мама говорит, что они стоят около двадцати тысяч долларов.
На каждой чашечке и блюдечке китайского фарфора были вручную нарисованы ирисы. Откуда я знаю, что вручную? Персефона рассказала.
– Они расписаны вручную, – горделиво объявила она. – Мама сказала, что они расписаны вручную. Потому и стоят столько. Мы унаследовали их вместе с домом, когда дедушка умер. Правда, круто?
Я не была уверена, что именно здесь круто, но точно понимала, что я – не компания для людей, которые говорят о китайском фарфоре и нарисованных вручную ирисах, и еще меньше – для тех, у кого на заднем дворе теннисный корт. Я понимаю, что Персефона и семейство Райга тоже не были им компанией. Сьюзен и Джордж Райга не сами расписывали эти чашечки, и не они строили этот теннисный корт. Они просто унаследовали царские одежды, точно так же, как я – кофейный цвет волос.
Много месяцев Персефона приглашала меня к себе после школы, когда у нее не было занятий теннисом, французским или танцами, чтобы показать мне очередную наследную диковинку, которую ее отец или мать сочли слишком ценной, чтобы выставлять напоказ. Райга всегда прятали свои любимые вещицы за толстым стеклом, в деревянных шкафчиках или в сейфе. Впечатление создавалось такое, словно они так и не притерлись к своему новому положению, словно так и не расстались со своей прежней жизнью. Одежда, которую мы с Персефоной покупали вместе, когда были соседями, теперь лежала в старых чемоданах, которые никогда не открывались. У миссис Райга проявлялись новые морщины вокруг глаз и рта каждый раз, когда кто-нибудь звонил, потому что она не знала, как следует отвечать по телефону. Липкая пластиковая пленка покрывала всю их мебель, словно они слишком опасались замарать ее обыденными прикосновениями. Однажды эти люди проснулись, и им вручили новую жизнь, которую они не выбирали, и они не знали, как к ней приспособиться, – как человек, которого недавно усадили в инвалидное кресло.
Мне понадобилось для такого более двадцати лет, но в конце концов я смогла приспособиться.
Моя мать позже сказала мне, что если тебе дают новую жизнь – видно, что завидную и шоколадную, – то надо брать, что бы там ни было. Я многие годы думала об отдалении Персефоны от меня, не понимая необходимости для нее вступать на эту новую жизненную стезю, пока мне самой не пришло время сделать то же самое.
Когда мне было семнадцать, я была второй в моем выпускном классе. Меня назначили произнести речь на выпускном. Я получила стипендию в Университете Пенсильвании и после секса курила сигареты вместе с самым симпатичным парнем в школе (да, с Энди Хоскинсом) три раза в неделю. И в довесок у меня не было папаши, который сказал бы мне, что я неправильно себя веду. За один тот год моя жизнь начала набирать обороты.
Энди Хоскинс выступал на беговой дорожке за нашу школу и собирался поступать осенью в калифорнийский Бейкерсфилд-колледж по спортивной линии. Перед выпускным он спал в моей постели вместе с пачкой сигарет, коробком спичек и пустым блокнотом. Энди все время подталкивал меня составить речь, закончить речь и попрактиковаться в произнесении речи и пугал меня замечаниями вроде: «Ты знаешь, сколько народу придет смотреть на тебя завтра?», «Эти слова станут твоей эпитафией!», «Это самое важное из всего, что ты делала до сих пор!». И все в таком духе. Возможно, он знал, насколько пророческими окажутся его слова в недалеком будущем. А может, и не знал.
Я помню, как смотрела в его потрясающие синие глаза в ту ночь и хотела выбросить все эти ручки с карандашами и линованную бумагу и просто остаться в постели. Мне было плевать на мою речь. Я была уверена, что все мое заикание, пусть и затаенное, вылезет наружу на публике, несмотря на долгие годы лечения у логопеда. Я хотела сейчас только Энди. Только о нем я и могла тогда думать. Я даже сейчас помню, как воздух из кондиционера холодил мою потную спину в ту майскую ночь. И до сих пор помню оливковую кожу Хоскинса рядом с моей, когда я убеждала его провести выпускной в кровати вместе со мной. Мы впервые тогда легли бы спать вместе и проснулись бы вместе. Мне было плевать на мантию и шапочку, на аплодисменты родителей и бабушек-дедушек. Я просто хотела нас двоих.
Я медленно обняла его ногами.
– Мы можем пропустить эту церемонию. Это все не так важно, – сказала я ему, обхватывая ногами его грудь. Тогда мои ноги были гладкими и точеными, и икры вздувались маленькими теннисными мячиками, когда я напрягала мышцы.
У моего парня даже челюсть упала от моего предложения.
– Люди вроде тебя не должны говорить так. – Сердце Энди колотилось, хотя, может, он сам и не осознавал этого. – Ты даже не понимаешь, какие перед тобой открываются возможности, – сказал он, вставая с постели.
Я инстинктивно поднялась и встала рядом с ним. Наши глаза встретились. Я была одного с ним роста, такая же подтянутая и загорелая. Он, наверное, так и не осознал такого нашего равенства. Опять же, поскольку я собиралась поступать в Пенсильванский университет, а он – в какой-то колледж штата, мы все же не были полностью ровней. Но в тот момент – были.
– Слушай, я почти и не учусь, – сказала я наконец. – Школьная программа просто дается мне легко. Так почему тебя-то это волнует?
Энди сел.
– Я не могу быть с человеком, который не воспринимает себя серьезно.
– Я очень серьезно себя воспринимаю.
Мой друг посмотрел мне прямо в глаза.
– Нет.
Он взял шорты и натянул их. Его ноги, бедра и предплечья были такими загорелыми, а волоски на бронзовой коже выгорели почти добела во время долгих часов наших совместных пробежек, когда мы брали барьеры и неслись по дорожке ржавого цвета.
– Я пойду, – промямлил он. – Мне правда надо подготовиться к завтрашнему дню.
Потом Хоскинс схватил рубашку и стал натягивать ее через голову, как в кино: все эти взбешенные мужики, которые не знают, куда они бросили брюки, даже если знают комнату назубок, и вылетают прочь, исходя злостью, которую не удержать в четырех стенах. Именно так выглядел Энди, когда он выходил от меня той ночью, когда мы спали вместе предпоследний раз.
Я смотрела, как он выбегал, из окна спальни моей матери наверху лестницы. Мне хотелось заорать: «Да к чему тебе готовиться-то? Выходишь на сцену, берешь клочок бумаги, пожимаешь руку какому-нибудь престарелому фрику и уходишь! Вот уж точно круто, Энди!» Но я не сказала ни слова. Я оставила последнее слово за ним. А за это он простил мне ночь перед тем, как я уехала в Филадельфию.
На выпускном моя речь не произвела впечатления. Я надергала цитат из Шекспира и завернула их в цитаты из Бобби Фроста, чтобы сотворить самую штампованную проповедь на тему «Иди вперед к успеху», какую только слышали в моей школе. Несомненно, если б Персефона не переехала, второй ученицей была бы она, и ей удалось бы куда красноречивее выступить перед всеми этими людьми.
Энди получил свой диплом. Я слышала, он готовился к Олимпийским играм, но не выступал, поскольку повредил ахиллово сухожилие. Теперь он женат на ассистентке зубного врача, работает агентом по недвижимости и живет где-то в Сан-Фернандо-Вэлли с выводком детей больше пяти штук.
* * *
Через три дня после моего выпускного я получила письмо от отца. Не от одного из десятка с лишним мужчин, прошедших через постель моей матушки в 80-х. И не от Фельдшера Номер Один (или два?). Нет, я говорю о том самом доноре спермы, которого мать всегда называла постояльцем на одну ночь, бывшем Моем Настоящем Отце.
Открытка пришла откуда-то из окрестностей Филадельфии. На ней была большая картинка с треснувшим Колоколом свободы и небольшим красным сердечком наверху. «Город Братской любви», – гласили белые буковки курсивом в кружке. Когда я перевернула карточку, там было написано: «Прими поздоравления! С любовью, Калеб».
Больше там не было ничего, разве что слово «поздравления» было написано через лишнее «о». Еще были лишь его адрес и имя.
– Откуда ты знаешь, что это от отца? – спросила я свою мать.
Она порылась в почте, взяла увесистый конверт из «Паблишерс клиринг хауз» и разорвала его пополам, затем еще раз пополам, и так до тех пор, пока конфетти от фотоснимка Эда Макмахона не рассыпалось по столу. Однако она не удостоила меня ответом – ни жестом, ни звуком.
– Мама? – напомнила я о своем вопросе.
– Что? – спросила та, даже не взглянув в мою сторону. Она сметала конфетти в ладонь.
– Откуда ты знаешь, что это мой отец? Его так зовут? Мне казалось, что ты его не помнишь.
Когда мать не ответила, я поняла все. Я схватила карточку, сунула ее в сумочку и сочла это молчание прямым приглашением к общению. Мама не была со мной согласна.
– Если б он хотел быть отцом, он был бы им, – сказала она позже.
Так закончился этот разговор.
Глава 3
Всех так интересует это чертово «почему» моего преступления… Людям безумно интересно органическое происхождение моей ненависти, словно она была выращена в чашке Петри и ею были удобрены ядовитые корни моего генетического древа.
Если б я могла объяснить, почему сделала то, что сделала, половина народу не поверила бы, а другая половина сочла бы, что это ничего не меняет. Единственные, на кого это повлияло бы, – родственники Сары, но это так называемое откровение не вернет ее. Так зачем это вообще кому-то надо знать?
Когда начался мой процесс, я подумывала о том, чтобы дозированно выдавать прессе ответы на различные «почему». По очередной версии для печати.
Версия первая: я страдала от посттравматического стресса после того, как мне много лет назад пришлось пережить ту ночь в больнице. Версия, одобренная психологами.
Версия вторая: я надралась на вечеринке в канун Нового года и не понимала, что делаю. Это версия жертвы. Публика глотает такое с удовольствием, подразумевая, что на самом-то деле я прекрасно понимала, что делаю.
Версия третья: я ненавидела Сару и не хотела, чтобы та была счастлива. Версия Каина и Авеля.
Версия четвертая: если не мне, то никому. Версия Каина и Авеля, часть вторая.
Версия пятая: она была богата, а я бедна. Марксистская версия.
Версия шестая: она хотела, чтобы я это сделала. Она искала легкого выхода. Но не обязательно таким способом, как это сделала я. Версия Джека Кеворкяна.
Версия седьмая: все мои мотивации объясняются моими проблемами с отцом. В этой теории нет логики, но она нескучная, наверняка никогда не устареет и даже не заслуживает названия.
Конечно, объяснения номер три, четыре, пять и семь усердно разрабатывались стороной обвинения и в конце концов стали причиной того, что меня сочли необходимым засадить сюда. Хотя в глубине души я полностью уверена, что никто ни в одно из них не поверил. Когда я рассказала Стюарту Харрису о своей креативной роли в качестве пресс-секретаря обвинения, он быстро выбил из меня подписку о неразглашении информации до конца процесса. В то время я не очень думала о том, чтобы ответить на этот самый вопрос – «почему» – остальной прессе, которая действительно достаточно активно интересовалась моей жизнью, чтобы напечатать мою историю в местном издании с подпиской менее тысячи человек.
Когда вы пытаетесь найти ответ и объяснение закону, научному исследованию, опухоли – и не можете найти причины, то нужно просто все вырезать. Хирургически удалить все потенциально мешающее жить. Так прижечь социальную область раны, чтобы мы никогда не узнали настоящей причины.
Например, через два месяца после того, как я переехала в Филадельфию и стала первокурсницей, мой первый семестр быстро закончился в результате срочного аборта и частичного удаления матки. Я подбирала книги для статьи о Французской революции в библиотеке Ван Пелта, когда меня скрутило и я упала. Тихая библиотекарша нашла меня в книгохранилище, где-то возле буквы «Н» в разделе истории, и отвела в переполненный приемный покой неотложной помощи университета. Больше я действительно ничего не могу рассказать, кроме того, что я оставила мерзкую лужу крови на том месте, где упала в библиотеке, и мне рассказывали, что следы ее до сих пор можно там увидеть.
К концу недели я потеряла способность к материнству. Очевидно, в матке рос тот самый ребенок, которого мы с Энди зачали три месяца назад. Там же поселилась миома, которая не пожелала делиться с ним местом. Сердце ребенка, которого мы зачали, едва начало биться, как остановилось возле тех самых полок на «Н» в библиотеке, и позже его выскоблили в университетском центре женского здоровья вместе с еще двумя буквами, которые я возненавидела. Это было почти предрешено, чтобы выкидыш заставил меня встать, вцепившись в полки «Д» и «Э» в разделе истории. Таким образом, когда люди прослеживают мою историю к началу, до этой точки, они могут увидеть книги о диаспоре, эволюции и Эфиопии вместо Наполеона или Нефертити, или даже изданного обзора по ненавистной Северной Корее.
Люди всегда смотрят на такие моменты моей жизни как на цветные мазки, расписывающие холст моих последующих пяти лет. Шепотки, статьи, теории обвинения, голоса, что просачиваются сверху в мою камеру, как ядовитый газ. Могу ли я иметь ребенка? Разве не могла я завести ребенка? Возненавидела ли я мужчин? Неужели и вправду надо было удалять матку? Кто в этом виноват? Доктора? Они и вправду должны были удалить ее матку? Может, она до сих пор могла бы родить ребенка, если б постаралась. Если б хотела. Если б очень хотела. Правда, неужели она не может больше иметь детей? Правда? А Сара знала об этом?
Обвинение уперлось в инцидент в библиотеке Ван Пелта. Начало моего падения, яйцо, из которого вылупилась моя сердитая птичка… Вы видите, к чему я веду. Но правда в том, что это была самая сильная физическая боль, которую мне довелось испытать. Вот и всё.
После инцидента в библиотеке я провела четыре дня на больничной койке, и посетил меня только один человек – та самая библиотекарша, которая нашла меня в книгохранилище. Она принесла мне книгу, которую я в то время изучала, чтобы я могла закончить свою статью о Французской революции, а также принесла мне книгу по ядерной энергии, которая больше не была нужна библиотеке. Я закончила историческую статью, но решила не сдавать ее. Я оставалась студенткой Пенсильванского университета до конца семестра, но после рождественских каникул не вернулась туда.
Важнее всего то, что после этого мне больше не приходилось обливаться холодным потом от страха, что я приведу в мир еще одну маленькую Ноа. И что еще важнее, мне было наплевать на это, что бы там ни говорили.
Кроме того, я знаю, чего пытается добиться здесь Оливер. Он – очередная наемная марионетка, которая старается найти ответы для Мамы Марлин, чтобы та могла вычислить это неопределяемое «почему» по своей системе и, наконец, разобраться со своей жизнью. День «Х» ей явно не поможет. Она зациклилась на этой царапине «почему» на своей пластинке и крутит ее, бесконечно крутит, пока я не выну этот диск из ее проигрывателя, не уничтожу эту царапину одним движением моих губ и не верну ей способность нормально слушать музыку. Она понятия не имеет, что такие записи уже давно заменены новыми технологиями. Вот в чем проблема.
Конечно, другой проблемой Марлин является то, что она уже знает, почему ее дочь мертва, – просто не хочет в это поверить.
* * *
Дорогая Сара,
Я надеюсь, что поступаю правильно. Господи, я надеюсь, что поступаю правильно! В голове у меня сейчас такая сумятица, что я порой теряю мысль. Ты должна знать, что, чем бы все это ни кончилось, я делаю это ради тебя. Я все это сделала ради тебя. Это съедает столько времени… Система работает так медленно, что никогда не предскажешь, чем кончится. Я знаю, что не смогу ничего предсказать, какой бы дотошной я ни была, сколько бы прошений ни написала, сколько бы друзей ни завела и ни потеряла. Жизнь, как и смерть, так же непредсказуема, как и суд присяжных.
Наверное, я вроде как прошу у тебя разрешение сделать то, что собираюсь сделать. Господи, даже набирая эти строки, я в смятении! Но я просто пришла и говорю. Я была у нее. Я была у нее в исправительной женской тюрьме в Манси. Она не изменилась. Ни на йоту не изменилась за десять лет тюрьмы. У нее было столько времени, чтобы подумать о прошлом, и все же ложь и надменность по-прежнему прут из нее, словно тюрьма верит на слово за хорошее поведение любой лжи, любому оскорблению.
Как ты можешь понять, мне больно произносить это имя. Ноа. Взглянув на нее, я увидела только хладнокровную психопатку, двойную убийцу, одержимую манией величия. Но ее имя, милая моя. Не Ноа Синглтон. Ноа Пи Синглтон, как она утверждает.
Ноа
Ноа
Ноа
Оно означает движение и стремление, хотя смертникам от этого ни холодно, ни жарко.
Ноа.
Оно так легко соскальзывает с моих уст. Хотелось бы, чтобы ты произнесла его вместе со мной.
Прости меня за все, но с кем мне еще поговорить об этом, как не с тобой? Дорогая, я подумала, что обязана рассказать тебе о моем визите. Мне столько лет потребовалось, чтобы заставить себя прийти туда. Я пыталась переехать – знаю, что ты хотела бы этого. Я пережила потерю твоего отца. Слава богу, тебе не пришлось видеть, как он угасает! Я пыталась обзавестись друзьями, но, думаю, люди до сих пор боятся меня, так что связей у меня маловато. Это забавно, поскольку я не знаю, боятся ли меня люди из-за того, что случилось, или они всегда боялись меня, а я только что это осознала.
Сара, я очень-очень хочу узнать, что ты думаешь насчет «Матерей против смертной казни». Ты была со мной все это время, с того самого момента, как я выступила против нее на процессе, до того момента, как я организовала МАСК, до самой этой недели, когда я посетила тюрьму. Ты была так близка к тому, чтобы стать матерью! Впервые стать матерью. Я знаю, что ты поняла бы этот инстинкт. Ты понимаешь – как любой, кто создает жизнь, – не нам ее отнимать. Просто нельзя так. Мне жаль, что я столь долго к этому шла, но, наконец, пришла все-таки.
Я мало рассказала о визите в тюрьму (я расскажу, честное слово, просто мне трудно сосредоточиться прямо сейчас). Я сейчас работаю с адвокатом, который первый год сотрудничает с моей фирмой, Оливером Стэнстедом. С первого дня он выказал интерес к оказанию бесплатных юридических услуг – особенно к защите осужденных. Ни один из первогодков не пожелал пачкать свой новенький костюм работой в тюрьме, а Оливер вошел в мой офис более нетерпеливым, чем следовало бы, словно он спланировал все это заранее. Поначалу он застал меня врасплох. Он – выпускник Кембриджа. Вышел с дипломом первой степени по двум специальностям, много путешествовал по Америке, а также отклонил предложения большинства крупных фирм Нью-Йорка по летней отработке. Он выбрал нашу фирму в Филадельфии в качестве постоянного места работы. Я действительно помню его первоначальное заявление на летнюю практику несколько лет назад. Я всегда помню зарубежных кандидатов. Их резюме обычно отпечатано на листах формата А4, и они никогда не утруждают себя американизацией произношения. Но он, однако, это сделал. Как раз сейчас мы вдвоем. Я основала МАСК вскоре после того, как он пришел ко мне в офис со своей невероятной улыбкой и в блестяще сшитом костюме. Ты наверняка втюрилась бы в него. Я уверена, что Ноа – уже.
Я говорю это откровенно и надеюсь, что ты одобряешь меня. С помощью МАСК мы с Оливером составляем прошение о помиловании Ноа. Это почти формальность, бесполезное заявление, которое мы подаем нашему верному губернатору и которое, более чем вероятно, будет отклонено.
Но не беспокойся – Ноа никогда не увидит света дня. Мы просто пытаемся заставить губернатора заменить ей смертный приговор на пожизненное заключение, чтобы она провела долгие оставшиеся ей десятилетия жизни за решеткой. Она останется под строгим наблюдением, по-прежнему осужденная за убийство, и будет продолжать страдать за все, что сделала, и ее надменность, эгоизм и самоуверенность превратятся в труху. Но она будет жить. Не нам убивать ее, точно так же, как не ей было убивать тебя. Я десять лет шла к этому, но теперь я уверена. Ты меня ведь понимаешь, дорогая, правда? Я знаю, что понимаешь. Она заслуживает этого. Это куда более тяжелое наказание за то, что она отняла тебя у меня, чем умереть у меня на глазах.
Я должна сейчас идти. Может, мне не следовало писать тебе, но выдалось несколько минут, и я больше ни с кем не хочу их делить.
Всегда твоя,
Мама