Глава 21
Оливер не навещал меня уже несколько недель. Ни разу с тех пор, как оставил мне пухлую расшифровку стенограммы процесса, как будто перечитывание этих страниц могло послужить дешевой заменой нашивок за отсидку. Я прочесала эти документы так, словно они были моей личной книгой Бытия, моим Танахом, книгой Мормона, моим верным Кораном. Пэтсмит тоже так делает. Как и все заключенные, приговоренные к смерти или нет.
Когда я перечитываю эти страницы, я сначала думаю, что Олли хочет, чтобы я что-то такое поняла. Я перечитываю показания моей учительницы в девятом классе, моего бывшего работодателя из отдела школьного образования Филадельфии и даже Бобби, и мне кажется, что все они изо всех сил старались показать меня нормальной, словно если порыться в ящиках моего прошлого, то можно объяснить, что же именно случилось 1 января. Но они не сумели этого сделать. Нормальность – это не то, что мои адвокаты безуспешно отстаивали в моем отношении во время процесса, и не то, что показывали свидетели, как бы они ни пытались. Это все равно как пытаться всунуть беременную в ее школьные джинсы, натянуть полуторную простыню на постель «кингсайз» или засунуть магнитофонную пленку в щель для CD. Это просто не будет работать.
Возможно, Олли не согласится со мной. Может, он видит во мне нечто. Может, видит во мне то, что я вижу в нем. А может быть, пытается сказать мне, что если б моя жизнь была какой угодно, кроме как нормальной, она не кончилась бы тремя уколами, которые я обязана буду получить где-то через пару месяцев. Если б я была действительно кем-то, а не обычным человеком, как все, я бы не попалась. Меня даже не обвинили бы. И я не получила бы тот приговор, который получила.
Опять же, может, он просто утратил интерес ко мне так же быстро, как воспылал им, и оставляет меня наедине с этими страницами для… ну не знаю, на всякий случай. Потому что я знаю – когда дойдет до дела, я стану очередным сюжетом для кабельного телевидения, и от меня ждут последних слов, которые я оставлю обществу на рассмотрение.
Только за последние несколько недель я думала о словах так же много, как в 18 лет. Эти стенограммы суда останутся публичными, когда меня не станет (и много времени спустя), и новостные сообщения о моей смерти прокрутят несколько раз днем и вечером. Через два месяца все уже забудут о Саре и о том, что случилось в первый день нового года много лет назад. Но эти слова, эти последние мысли, которые я должна буду оставить обществу, как дурной утешительный приз, беспокоят меня даже больше, чем мой собственный процесс. Правда, как и на моем процессе, когда я не обязана была выступать, сейчас я тоже не обязана изрекать никаких мудрых слов перед тем, как меня положат на каталку.
И все же я в смятении.
Слова остаются с нами дольше, чем наши преступления. Возможно, именно это и пытается показать мне Олли. Эти слова останутся навсегда, тогда как бумаги и свидетельства лишатся смысла, превратятся в оранжевые завитки и черные лепестки в крематории мертвых документов.
Здесь наши последние слова – криминальный эквивалент голливудской Аллеи славы. Каждый отпечаток руки или ноги застывает в вечности в глазах наблюдателя, чтобы люди могли сравнить свою руку с рукой знаменитости или в восторге поглядеть на них издали.
Вы можете быть простой и утонченной, как большинство здешних женщин, рассказывающих своим детям, что они их любят и встретятся с ними в другом мире. Или вы можете быть шокирующей и скандальной только ради того, чтобы быть шокирующей или скандальной.
Рикки Ли Сондерсон, прежде чем его казнили в Северной Каролине, сказал: «Я отказываюсь от последнего ужина, поскольку решительно настроен против абортов и уничтожения 33 миллионов нерожденных детей в этой стране. Эти дети никогда не получили своего первого ужина, и потому я отказываюсь от последнего в знак их памяти». Бобби Этуорт заявил: «Если вы знаете только ненависть, только кровожадность, вы никогда не будете удовлетворены. Все вы такие и ничего не знаете, кроме дурного, так что поцелуйте мою гордую ирландскую задницу. Я готов, надзиратель. Отправьте меня домой». И конечно, Джордж Харрис изящно подметил: «Кто-то должен прикончить адвоката, который защищал меня во время процесса». Уверена, так думал не он один, но ему одному хватило духу признаться в этом.
Вы можете все время говорить о своей невиновности, просто тупо повторяя это.
«Я невиновна, но мне не дали возможности это доказать на суде или после апелляции». Или более изысканно: «Этой ночью будет убит невинный человек. Когда моя невиновность будет доказана, я надеюсь, что американцы поймут несправедливость смертного приговора, как это осознали все цивилизованные страны».
Вы можете выразить раскаяние, как, по идее, и следует, не только ради того, что может или не может произойти после вашей казни, но и ради эмоционального спокойствия семьи жертвы. И вашей тоже.
«Я снова хочу выразить свои глубокие и искренние извинения семье жертвы. Я правда раскаиваюсь. Я изо всех сил пытался проникнуться их горем и опустошенностью и надеюсь, что они узнают о моих сопереживаниях и молитвах за них», – сказал Артур Гэри Бишоп. Или Наполеон Брэзли, который заявил, но не в устной, а в письменной форме, что «совершенное мною деяние, из-за которого я здесь, не просто омерзительно – оно бессмысленно. Но человека, который это сделал, больше нет, – меня». Однако если слова не произнесены, то я не уверена, что они имеют тот же вес. А вы?
И все же я полагаю, что последние слова, переданные через речь или через бумагу, могут попытаться дать обществу, правительству, семье хоть капельку понимания.
«Я сделал это от страха, глупости и инфантилизма. Я не видел той газеты, пока не попал в тюрьму. Я увидел его лицо и улыбку – и понял, что убил хорошего человека». Джонатан Мур. Техас. 2007.
Вы можете быть одержимы своим преступлением, Богом, религией, своей невиновностью, даже вашей любимой спортивной командой.
«“Редскинз” выиграют Супербоул!» – сказал Бобби Рэмдасс прямо перед казнью в Вирджинии. «Вперед, “Рейдерз”!» – выдал Бобби Чарлз Комер, казненный в Аризоне.
И мой личный фаворит, гибрид всех архетипов:
«Мы все должны когда-то уйти, кто-то раньше других. Я намерена привести “Браунз” к Супербоулу. Творите магию. Я люблю вас, ребята».
Конечно, меньше всего вы хотите жаловаться.
«Пожалуйста, скажите прессе, что я не получил мои спагетты, – мне дали спагетти. Хочу, чтобы пресса об этом знала». Томас Грассо, казненный в Оклахоме 20 марта 1995 года.
Давление нарастает с каждым днем. Последняя минута – как шепот прошлого. Теперь я в этом уверена. Я должна была бы понять это, когда Марлин напустила на меня Оливера четыре месяца назад, но я просто не хотела верить. Несомненно, судебный документ уже прошел все инстанции. Должен был пройти. Я уже узнала бы. Стэнстед сказал бы мне. Он посещал бы меня в эти последние месяцы, а не посылал мне бумаги на просмотр. Он не просто звонил бы раз в пару дней, чтобы проверить, как я там. Я должна признать, что моя апелляция и последние слова – не более чем оттиски руки в цементе, теперь навечно застывшие в своем искореженном виде. Речь, в конце концов, находит путь навеки впечататься в историю, как и эти отпечатки рук. А когда ты уходишь, люди вольны делать с ними что хотят.
Итак, в мой последний день – когда Пенсильвания решит, что я готова, – я не знаю, что я скажу. Я не «бесчеловечна и лишена страха». У меня есть страхи, и я понятия не имею, как с ними справиться. Главный мой страх, который окружает мою голову, как костлявый ореол, – это то, что как только я уйду и мое безжизненное тело раскинется в грязи на каком-то безымянном тюремном кладбище, я сама стану безымянной. И никто не вспомнит Ноа Пи Синглтон. Ни за то, что она сделала, ни за то, чего она не делала. Ни за то, что написала в тюрьме воспоминания об убийстве беременной женщины. Ни за то, что попала в кандидаты в Принстонский университет. Ни за то, что помогала растить младшего брата или всего на три сотых балла отстала от первого ученика в старших классах и стала второй. Ни за то, что летала на биплане 1980-х годов над побережьем Сан-Диего или спасла матч Малой бейсбольной лиги в третьем круге. Ни за то, что научилась играть на пианино или выпила шестнадцать банок «Маунтин дью» за один присест. Ни за то, что почти пробежала полную марафонскую дистанцию или прошла отбор на дублершу Офелии в весенней постановке Шекспира в старших классах в 1995-м. Ни за что.
Понимаете, я не говорю, что невиновна или безумна, или что мне нужно прожить долгую благополучную жизнь на свободе. У меня нет детей. У меня нет семьи, которая навещала бы меня. Нет супруга, который оплакал бы наш брак. Нет ни одного друга, который плакал бы обо мне по ту сторону стены. И именно так я и собираюсь умереть.
Возможно, мои последние слова должны быть типичными, как пятьдесят процентов остальных. «Простите меня за то, что я сделала». «Да пребудет со мной господь». «Я готова, надзиратель. Делайте свое дело».
Ветряные мельницы слов вращаются вокруг меня, разбрасывая согласные и гласные с каждым порывом воздуха. Я правда не знаю, что мне сказать. Иногда я думаю, что забыла, как составлять связные предложения. Иногда – что забыла, как сформулировать хотя бы ясную мысль. Я годами этим не пользовалась, если не считать болтовни с Оливером и чтения моих запутанных апелляций и неполноценных стенограмм. Полагаю, мне придется подольше потрудиться над составлением складной речи. Но, как и в тот день больше десяти лет назад, когда мою докторскую шапочку придерживали заколки, а темно-синяя мантия развевалась вокруг меня в своей гофрированной океанской чистоте, я смогу, наверное, снова сказать что-нибудь незначительное.
Глава 22
Прошли четыре месяца неискренних улыбок, шоколадок «Три мушкетера» и прогорклых «Доритос» с тех пор, как Оливер Стэнстед вошел в мою жизнь вместе с «Матерями против пьяных автомобилистов», которые тащили его за собой, как коп подвыпившего тинэйджера. Четыре месяца розысков школьных табелей и медицинских бюллетеней из моего прошлого. Четыре месяца аффидевитов, подписанных дантистом моей матери и лучшим другом моего брата, заявлявшими, как некогда сказал Оливер, «что я этого заслуживаю». Он четыре месяца – теперь уже пять – слушал, как я опустошаю ящики письменного стола моего прошлого, складываю их содержимое (иногда аккуратно, иногда не очень) и передаю ему некоторые факты, чтобы они нашли свое место в его кейсе. Это должно было скоро закончиться, невзирая на день Х. Четыре месяца – обычно столько времени нужно парочке, чтобы влюбиться или разойтись, или деловым людям, чтобы заключить бизнес-сделку; и именно столько обычно нужно большинству людей, чтобы покинуть меня, мелодраматически или как-то по-другому.
Энди Хоскинс первым заставил меня обратить внимание на этот изъян. Он проспал в моей постели ровно четыре месяца. Каждая женщина или мужчина, с которыми у меня завязывалась дружба, держались возле меня примерно в течение одного сезона. В зависимости от погоды, невзирая на, скажем, пальто, или шарф, или длину джинсов. Пол, который водил меня в «Ритц» осенью 2000-го, Сондра (которая звала себя по фамилии – Гинтер), бывшая моей наперсницей зимой 1995-го; а затем Линь, которую я встретила в маникюрном салоне на Честнат-стрит и потом заходила к ней на еженедельный маникюр весной 1999-го. Единственным исключением был, в каком-то роде, мой отец, а еще, конечно, Персефона. А теперь это оправдается и в случае с Олли.
И на этой чертовой четырехмесячной вехе я ждала прихода Оливера с сообщением, что между нами все кончено. Я прислушивалась к барабанной дроби его дорогих европейских ботинок на фоне грохота пластиковых колесиков его чемоданчика, предсказуемо предвещавшего окончание очередной сезонной дружбы.
– Что у вас там? – спросила я, как только он уселся в кабинке для посетителей. На этот раз это было что-то новое, и я не могла понять, что именно.
– Это медицинские карты Сары Диксон, – сказал адвокат, садясь. Он подался вперед и вытащил одну папку, распухшую от набитых в нее бумаг.
– В этой тоненькой папочке? – усмехнулась я.
Стэнстед склонил голову набок.
– Не прикидывайтесь, – велел он.
Он говорил сухо и деловито, прямо как клон Марлин Диксон. Опять маникюрный салон Линь. Я сложила руки, а Оливер подвинулся вперед и потрогал образовавшиеся под глазами мешки. Вероятно, он назвал их в мою честь. Всего двадцать пять лет, а уже обзавелся мешками под глазами, как бродяга какой-то.
Почти сразу Олли начал рыться в папке, выкладывая груды бумаг с моего процесса – медицинские карты, показания друзей и членов семьи, учителей и докторов – на наш стол, разделенный плексигласовой перегородкой. Затем он начал нагромождать пачки медицинских документов, словно оправдывался за свое почти месячное отсутствие.
– Я нашел человека, который может нам помочь, – заявил юрист. – Это патологоанатом – он молодой, но очень соображающий.
Я выдержала паузу, прежде чем ответить.
– И?..
– И он предварительно просмотрел заключение патологоанатома, фотографии и показания кардиолога и проделал большую работу с акушерами.
У меня начали потеть ладони.
– Он уверен, что Сара не была беременна, когда ее убили. А это значит, что у нас не тяжкое преступление, а просто убийство. Не убийство при отягчающих обстоятельствах. То есть не смертный приговор.
Стэнстед поскреб лоб пальцем, после чего вернулся к своему блокноту, достал карандаш и косо перечеркнул примерно пять пунктов.
– Вы слушаете меня? – сказал он, поднимая взгляд. Его глаза неподвижно смотрели на меня.
Я застыла.
– Олли, она была беременна.
– А если нет? – спросил он. – А если у нее случился выкидыш прямо перед вашим приходом, перед тем, как вам пришлось защищать себя? Если она была так взбудоражена, что скинула ребенка? Что, если вновь открывшиеся обстоятельства – ключевые? Этого вы в стенограмме не найдете, потому что там этого нет.
– Тогда зачем вы дали мне очередной экземпляр? – довольно резко спросила я.
– Я хотел, чтобы вы ознакомились с ним, прежде чем мы сделаем следующий шаг в этом направлении. Вы должны знать, что есть в этой записи.
– Если я в своей жизни что-то знаю хорошо, так это мой процесс, – ответила я.
– Я думаю, вы понимаете, о чем я говорю, Ноа.
Я не могла контролировать то, что последовало потом. Сначала волна искреннего смеха, а за ним маленькие полоски пены – вроде тех, что оставляет на песке прибой.
– Послушайте, Олли, – сказала я, справившись со смехом. – Эти фантазии прекрасны, но мы оба знаем, что их недостаточно.
– Я просто жду отчета от нового эксперта, а затем я составлю исковое заявление. Суд будет обязан нас выслушать. Они должны будут дать новый ход вашему делу, поскольку открылись новые важные обстоятельства. Крайний срок уже скоро, но осталось сделать только это. Это новые открывшиеся обстоятельства. Это одна из причин, по которой они позволят нам заново представить это дело. Может быть, будет новый процесс.
Из Оливера била энергия, как четыре месяца назад, когда он вертел головой туда-сюда, словно знал что-то такое, чего не знали другие.
– Каково это – работать с Марлин, Олли? – спросила я, меняя тему.
– Не отвлекайтесь, Ноа. Я серьезно.
– Я тоже. Но мне трудновато сосредоточиться, вы же мне обзор загородили, – сказала я, показывая на вавилонскую башню бумаг между нами.
Адвокат отложил ручку и выпрямился. Уверена, что он еще и скрестил ноги под стулом. Все крохотное пространство перед стеклянной перегородкой, где можно было бы писать, было завалено моей квазизадокументированной жизнью. Она громоздилась так высоко, что я почти не видела Оливера. Тогда, подобно Моисею, разделяющему воды Чермного моря, он вдвинул руки между бумагами, развел их в стороны и спросил:
– Так лучше?
Я улыбнулась. Он тоже.
– Вот и вы, – сказала я.
– Почему вас всегда так тянет поговорить о Марлин?
Я пожала плечами.
– Что с ней не так? – продолжал Стэнстед.
– Полагаю, я могла бы задать тот же самый вопрос вам.
Оливер явно хотел перебить меня, но манеры обязывали. Его прическа, на мой взгляд, чуть изменилась с тех пор, как мы виделись в последний раз. Может, стрижка другая? Новая бритва, которая лучше бреет? Контактные линзы?
– Что вы имеете в виду? – уточнил он.
– Почему вы вообще работаете на нее?
– Потому, что я верю в МАСК, – ответил юрист. – Потому что хочу сделать в своей карьере что-то значимое. Потому что не верю в смертный приговор.
– Ой ли? – Я рассмеялась, откинувшись на спинку стула. – Я надеялась на более оригинальный ответ.
– Ноа…
– Вы никогда не задумывались, что же на самом деле делает МАСК? В смысле, как ваши остальные дела?
Олли выпрямился.
– С ними всё в порядке.
– Правда?
Адвокат прокашлялся.
– А как насчет обвинения в поставке целой плантации наркотиков? И когда вы, по-вашему, войдете в зал суда сами, а не как третий лебедь в пятом ряду?
– Это требует времени. Я еще недостаточно опытен, чтобы самому вести дело. Кроме того, я не могу с вами об этом разговаривать, – сказал Стэнстед. – И вы это знаете.
– Будто я кому-то расскажу!
Оливер не ответил.
– Марлин тоже работает по ним?
– Что? По другим делам?
– Угу.
– Нет, – ответил адвокат.
– Верно, – сказала я, сложив руки. – Все, о чем мы говорили, – это апелляция, над которой работаете вы. Означает ли это, что мы покончили с прошением о помиловании? Я-то думала, что это последний шанс в последнюю минуту последней надежды. Ведь этого и хотела Марлин, верно? Она чувствовала себя виноватой в том, что засадила меня сюда.
– Я бы так не сказал.
– Тогда как бы вы сказали?
Оливер не ответил.
– Давайте, Олли.
– Мне не кажется, что Марлин чувствует себя виноватой в том, что засадила вас сюда.
– Правда? – рассмеялась я. – Она сказала вам это как бы между прочим за обедом в милой беседе? В уединенном уголке «Адамс, Штайнберг энд Коулсон партнерз ассошиэйтс»?
Стэнстед не повелся на мою шутку.
– Она – сверхавторитарная мать. Вы когда-нибудь слышали о таком стереотипе? Она воспитала в своей дочери чувство вины. – Я сглотнула. – Вы не думали о том, что Сара Диксон жила в заточении, как какая-то маленькая глупенькая Рапунцель? Конечно, так и было. Она была несчастна. Почему бы иначе она связалась с таким человеком, как мой отец?
Оливер снова схватил ручку и начал щелкать ею о свою голову. Беспрерывно, словно это могло заглушить меня.
– Марлин на практике оттачивала искусство игры на чувстве вины, – продолжала я. – Как думаете, почему она так одинока? Это приводит к изоляции, грызет, как термит, выедающий ваши внутренности.
– Очень мило, Ноа, – сказал юрист, легонько фыркнув в мою сторону. – Вы изучали поэзию по переписке?
– Стараюсь, Олли. Стараюсь.
Он перестал щелкать ручкой и положил ее.
– Вы сдались?
– Полагаю, да.
Адвокат коснулся шеи дрожащей рукой, обхватил ее пальцами и прокашлялся. Только на этот раз он не стал смотреть на бумаги у себя в руках. Он улыбнулся мне, неуклюже, словно его не дразнили много лет, словно он в жизни никогда не был ни с кем настолько близок, чтобы его хоть раз дразнили, и словно его настигло лингвоэротическое возбуждение, которое вызывают все эти разговоры о мужчинах-смертниках в одиноких братиславских женщинах. Часть моего «я» хотела игры, а другая часть не была уверена в том, чего именно хотел он.
– Так в чем вы чувствуете себя виноватым? – спросила я. – У всех есть что-то за душой. Вы списывали на контрольной по математике? Вы спали с девушкой лучшего друга? Вы наврали родителям, где вы были той самой ночью, когда разбили машину?
– Давайте вернемся к делу.
Однако Стэнстед все еще ухмылялся.
– Олли, – сказала я. – Это тянется почти пять месяцев.
– Не Марлин засадила вас сюда, – настаивал он.
– Отклоняетесь от темы, – сказала я, – но ничего.
– Мы с Марлин работаем над этим делом вместе. – Адвокат так подчеркнул слово «вместе», что я различила практически все его слоги, все звуки.
– Тогда как получилось, что я не видела ее несколько месяцев? – спросила я. – А когда она приходит, то говорит лишь о прошении о помиловании, а не о ходатайстве, над которым вы работаете. Она никогда не говорила об этом вновь открывшемся обстоятельстве, о котором говорите вы. Вы уверены, что Марлин не пытается таким способом намеренно слить все дело? Помилование к новому процессу не приведет, Олли. Она это знает. Таково ваше детище? Если так, то вы заблуждаетесь. Здесь она работает против вас. Поверьте мне.
– Это не бейсбол, Ноа. Юристы не «сливают» дела. Особенно апелляционные.
– Вы явно плохо знаете Марлин.
Оливер не ответил.
– Послушайте, Олли. Никто никогда не меняет своего мнения о смертной казни, когда дело идет о его ребенке, – сказала я. – Вы никогда об этом не думали? Никто никогда не делает такого крутого поворота, если ему ничего не надо доказать себе. Вы не думаете, что она все же чувствует себя немного виноватой?
Стэнстед снова рассмеялся. Неловко. И слишком громко. Мне даже показалось, что из уголка его рта вылетело немного слюны, прежде чем он закрыл его, пытаясь снова заговорить.
– Вы знаете, почему она помогает вам, Ноа. Она больше не верит…
– Черт побери, Олли, – воскликнула я, – вы не слушаете!
Юрист вытер угол рта.
– Марлин больше не считает, что даже худший из худших заслуживает смерти. Если она и чувствует вину, то только за то, что обусловила ваш приговор своими показаниями. Теми словами, которые вы перечитывали раз за разом в…
– Пожалуйста, не надо больше этого праведного монолога, – сказала я. – Особенно про Марлин. Господи, какого черта вы пошли в юридический колледж? И не надо говорить, что это потому, что вы верите в правосудие и справедливость.
Оливер вытер пальцами мокрые круги вокруг глаз и выдавил улыбку.
– Потому, что я хотел помогать людям.
Я рассмеялась.
– Это правда, – сказал он.
– Хватит, Олли. Просто скажите, что вам хотелось зарабатывать деньги. Стать частью компании. Или защищать «права граждан» из-за несправедливости по отношению к вашей любимой тетушке, которая была матерью-одиночкой, или что там еще, но не надо становиться стандартным. Вы уже начали было мне нравиться.
– А я уж начал было доверять вам, – сказал мой собеседник, словно столкнувшись со мной вечером в баре. – Я уж начал было верить, что вам не все равно, что мы здесь делаем.
– Мы? – рассмеялась я.
– «Матери против смертной казни». Я. Марлин.
Пока Оливер говорил, он в какой-то момент отвернулся от меня, поглаживая свой безымянный палец, словно там было кольцо. Я не стала об этом спрашивать. Я просто позволила ему крутить невидимое кольцо то по часовой стрелке, то против, пока он снова не был готов заговорить.
– Ладно, – сказал он. – Мне есть что вам сказать.
– Я это знала! Я знала!
Губы Стэнстеда странным образом изогнулись, словно он наполовину улыбался, наполовину хмурился.
– Не так уж это и важно. Просто когда я почти пять лет назад путешествовал…
– Да, на автобусе по Америке…
– Да, – сказал юрист, переведя дух, прежде чем продолжить. – Во время моего автобусного тура я остановился в Филадельфии. Наверное, следует сказать сначала, что когда покинул Лондон, я не знал, что буду дальше делать со своей жизнью. Мне хотелось работать с людьми, это я понимал, но в особенности тогда я еще не был ни в чем уверен.
– Олли…
– Просто послушайте, – сказал адвокат, борясь с собой. – Когда я был здесь, я сразу же решил пойти в юридический колледж. Был июль две тысячи четвертого. Я путешествовал с несколькими школьными товарищами, которые думали поступать в юридический колледж в Америке, и поэтому кто-то предложил пойти в суд и посмотреть несколько заседаний, чтобы понять, на что это похоже. Ну я и вошел в суд – и оказался на вашем процессе.
Мне захотелось сорвать майку. Выпить воды. Пробежаться по беговой дорожке.
– Это было почти десять лет назад, – сказала я наконец.
Оливер ждал, пока я заговорю первой. Терпеливо, безропотно ждал. Словно бы в момент его исповеди он стал более яркой своей версией, как бы написанной по трафарету.
– И после стольких лет вас все еще интересует мое дело? – спросила я.
– Я был здесь всего один день, – ответил Стэнстед, – но что-то поразило меня своей странностью, и я много лет над этим думал. Во-первых, я не понимал, почему вы отказались защищаться, хотя основная часть свидетельств против вас была слабой. То есть вам всего-то надо было встать и очистить свое имя, объяснить все с вашей стороны. Люди не сдаются так быстро – разве что они лгут или покрывают кого-то или что-то. Для меня это было непонятно тогда и непонятно сегодня. Во-вторых, меня удивило то, что ваш отец не выступал в вашу защиту на последнем слушании.
Я кивнула и закрыла глаза, вспоминая бухгалтера и его очки – только на этот раз бухгалтер был без усов. Я едва узнала его, человека из мира свободных, одного из бывших приятелей моей матери. Возможно, она была ему менее безразлична, чем он показывал. А может быть, это я была ему все время небезразлична. Рядом с ним я видела тощую стареющую стюардессу с макияжем 60-х годов на глазах. А с другой стороны сидел юноша, который вряд ли еще брился. Оливер, цветущий в своем запоздалом взрослении.
Три новых нотных линии прорезали его лоб.
– Простите, что не сказал вам раньше.
Кровь прилила к моим рукам и груди.
– Все хорошо, – я неохотно пожала плечами. – Я… ну… не знала, что я так привлекательна.
Адвокат улыбнулся. Три линии все еще были на лбу, но уже бледнели.
– Вы привлекательны.
Он пожевал губами, словно только что нанес гигиеническую помаду и теперь размазывал ее ровным слоем. Правда, при пристальном рассмотрении я сказала бы, что уже несколько дней, а то и недель он ничем не смазывал губы. Бледная грубая броня, как чешуя полосатой рыбы, покрывала его рот. Он выдавил очередную улыбку, и его нижняя губа разошлась трещинкой по центру. Тонкая красная линия разделила ее, как бархатная закладка Библию. В этот краткий миг я хотела коснуться этих губ, прижаться к ним своими губами, чтобы залечить эту ранку, сгладить чешуйки.
– Что же, – сказала я, разбивая молчание, – вы ждете отчета от этого молодого эксперта, и что потом?
– А потом я пишу ходатайство. Мы пишем ходатайство, – сказал Оливер. – И ждем.
Мои зубы больше не могли прятаться. И они открылись. Ровные, белые (хотя и чуть желтоватые из-за недостатка зубной гигиены). Забавно, насколько улыбка заставляет тебя чувствовать себя обнаженной.
Глава 23
Я рассказала Марлин о беременности ее дочери примерно через неделю после того, как увидела Сару входящей в центр планирования семьи и тащившей моего отца под руку, как какую-то городскую сумочку. Через сорок восемь часов Марлин потребовала личной встречи.
В отличие от нашей первой встречи на этот раз раньше пришла я. Я села за угловой столик, заказала «Лемон Зингер» и бейгл и стала ждать. Группы студентов приходили и уходили, залечивая похмелье. Какой-то бизнесмен говорил по телефону около пяти минут, пока не понял, что пришел не туда. Уверена, что в десяти футах от меня за столиком проходила сделка по продаже десяти унций кокаина. Что до меня, то мой чайничек уж третий раз долили кипятком, и я почти допила его и уже подбирала подушечками пальцев крошки, когда наконец вошла Марлин.
– Я думала, что у нас встреча в пятнадцать ноль-ноль, – сказала я, глядя на воображаемые часы. – У меня есть еще дела и встречи.
Миссис Диксон села.
– Не надо сегодня сводить со мной счеты.
Когда она втиснулась в пластиковое кресло, мне показалось, что в ней чего-то недостает. Она по-прежнему была в своем обычном черном костюме, но двигалась неуклюже, словно все ей было теперь не по размеру.
– Вам нехорошо? – спросила я.
– А мне должно быть хорошо после таких новостей?
– Мы еще и говорить не начали, а вы уже готовы обвинять меня в своем плохом настроении? Я не обязана это выслушивать.
– Прости, – сказала Диксон, не глядя на меня. – Прости. Просто расскажи мне, что тебе известно, – потребовала она, теперь уже не так жестко, как прежде.
– Она выглядела счастливой.
– Нет-нет-нет! – взорвалась Марлин, вздергивая рукава. – Она не счастлива. Не счастлива. Все плохо.
Я закинула ногу на ногу под столом.
– Я знаю, вам не нравится, что они вместе, но такова жизнь, разве не так? Что вы можете с этим поделать?
– Аборт, вот что, – заявила дама. Пожалуй, в тот момент я должна была бы быть шокирована сильнее.
– Ого! – рассмеялась я. – Я думала, это мне повезло с матерью.
Миссис Диксон провела пятерней по волосам, вырвала довольно большую прядь и бросила ее под стол.
– Черт, Марлин, с вами всё в порядке? – удивилась я.
– Со мной все хорошо, Ноа, – сурово сказала она. – Она не может оставить этого ребенка.
– Вы уже это сказали.
– Я хочу, чтобы ты помогла мне, Ноа. Ты должна мне помочь.
Слова «в нужде» и «отчаяние» никогда прежде не применялись к Марлин, но она хотела поговорить со мной. Вот так просто. Эта властная женщина, эта искушенная совладелица большой межнациональной адвокатской конторы, нуждалась во мне. Ей нужно было выговориться и снять камень с души. И ей нужно было поговорить именно со мной. И это единственная болезненно позитивная вещь, которую я вывела из всего того, что случилось с моим отцом. Когда кому-то что-то нужно от тебя, дай ему это, даже если понимаешь, что итог будет мрачным.
– Прошу, Ноа, – взмолилась Диксон, протягивая перебинтованную руку. Под бинтом уже начал образовываться синячок. – Прошу тебя.
– И что теперь вам от меня надо?
Подошел официант и спросил Марлин, что она закажет. Та моментально взволновалась, когда не смогла найти меню, и просто заказала кофе. Нет, чай. Нет, апельсиновый сок. И печенье с маслом. Затем она посмотрела на меня, устроилась получше в пластиковом кресле и сообщила:
– Сара больше со мной не разговаривает.
– Поэтому у вас выпадают волосы?
Я не хотела. Не хотела такого говорить. Я не знаю, почему я так сказала. Я до сих пор не знаю, почему я столько всякого ей наговорила.
– Я пришла, чтобы отговорить ее от этих отношений, – продолжала Диксон. – И увидела эти книжки про беременность, одежду, все такое… Я узнала об этом еще до твоего сообщения.
– Я не верну деньги.
Опять же, не понимаю, почему я продолжала говорить с ней в таком тоне. Такое впечатление, что механизм фильтрации, который я утратила, привыкая к тюрьме, начал пропадать уже за год до того.
– У нас была страшная ссора, и она вышвырнула меня, – добавила мать Сары.
– Я думала, это ваша квартира. Период да Гама и все такое?
– Прошу тебя, Ноа, – взмолилась моя собеседница, – не перебивай меня! Мне и так тяжело.
Я кивнула. Подошел официант с апельсиновым соком.
– Простите, – сказала я. – Продолжайте.
Марлин взяла стакан и немного отпила из него. Я почти видела, как сок проходит по ее горлу, пока она приводила в порядок свою зарождающуюся лысеющую сущность для разговора со мной.
– Сара страдает от недуга, называемого гипертрофированной кардиомиопатией. Это врожденный порок сердца, который может привести к сердечному приступу и внезапной смерти… – Она немного помолчала, раздумывая. – Каждый год появляются сообщения о каком-нибудь здоровом активном атлете, который вдруг падает мертвым на баскетбольной площадке, футбольном поле или беговой дорожке. Ты наверняка о таком слышала. Ну так у них, скорее всего, был этот недуг, только они о нем либо не знали, либо он не был диагностирован. Или что-то подобное.
– И, позвольте высказать предположение, – начала я и сделала паузу, широко открыв глаза, – беременность его усугубляет?
Миссис Диксон кивнула, вернувшись ко мне взглядом.
– Именно.
Я немного испугалась.
– Я понимаю ваше неприятное положение, Марлин, но, как я вам уже сказала, это мне немного не по деньгам.
– Я заплачу больше.
– Это просто выражение.
– Я знаю. Знаю. Я просто…
– Что я, по-вашему, должна конкретно сделать? – спросила я, нервно пытаясь заполнить тишину. – Я в этом ничего не понимаю. Вы можете взять любого с улицы для этой «работы».
Для разнообразия я решила мысленно брать мои слова в кавычки. Я подумала, что это немного ее отвлечет.
– Я просто… – Моя собеседница пыталась не казаться расстроенной.
– Послушайте, Марлин, я не знакома с вашей дочерью. Я едва знаю своего отца. Вы помогли мне оплатить квартиру за последние два месяца, так что спасибо за то, что дали подзаработать, но теперь всё. Я не намерена разрушать отношения двух любящих родителей, которые хотят ребенка.
– Но твой отец…
– Да, вы правы, – поправилась я. – Может, один любящий родитель. Но это лучше, чем ничего, верно?
– Он…
– Да. Он лузер. Он преступник. Он не слишком умен. Так что с ним?
– Ты имеешь влияние на него, а он – на нее, – заявила Диксон, прежде чем схватиться за внутреннюю часть руки. – Не могу представить, чтобы ты хотела, чтобы он снова угодил в тюрьму.
Марлин говорила со мной так, словно я сидела за кулисами театра – одинокая слушательница ее заранее подготовленного монолога. И словно она и вправду могла контролировать будущее моего отца.
– Вы ошибаетесь, – сказала я ей. – Я не имею влияния на отца, и не пытайтесь шантажировать меня дочерними чувствами.
– Ноа, ты имеешь влияние на отца. Ты просто не знаешь. Ты должна понять, как пользоваться своей ролью. Своей силой.
– Значит, теперь у меня есть власть и влияние? – Я рассмеялась. – А у вас…
Диксон молча кивнула.
– Марлин?
– Сара для меня – все. А теперь у меня нет ничего, – сказала она. Ее голос был полон гнева и так сильно пронизан жалостью, что мне, по крайней мере, захотелось дослушать ее. – Она думает, что я хочу, чтобы она сделала аборт, потому что твой отец – не выпускник колледжа. Или потому, что он старше ее. Или потому, что у него есть приводы.
– Она думает, что вы считаете его ниже ее, – сказала я, подтвердив то, что этой женщине так откровенно трудно было выговорить из-за чувства вины высшего среднего класса, или профессионального смятения, или какого-нибудь еще вымышленного комплекса людей, имеющих дома расписанный вручную фарфор.
Диксон отвела взгляд.
– Так ведь, верно? Это классовый вопрос, – сказала я.
– Это Америка. У нас нет классовых проблем, – заявила моя собеседница.
Я рассмеялась.
– Вы шутите?
Марлин смеяться не стала.
– Нет, правда, вы шутите, – настаивала я. – Ваши туфли стоят дороже моей месячной квартплаты. Вы едете домой на Мейн-лайн, или где вы там живете, на «Мерседесе», «Лексусе» или «Ауди».
– Довольно.
– Чего?
– Я думаю, мы обе это знаем.
– Что? Что мой отец недостоин вашей священной дочери?
– Хватит.
– Вы знаете, что это правда. Зачем пытаться это скрывать?
– Довольно!
Миссис Диксон огляделась. По счастью, никому не было дела до того, повышала она голос или нет.
– Извините, – сказала я. Опять же, как просто было произносить это слово! Как просто было извиняться за то, чего я не делала… Именно из-за того, чего я не сделала, у меня возникало столько проблем.
– Так ты поможешь мне? – спросила Марлин наконец.
Я встала и бросила на столик несколько долларов, чтобы заплатить за ее апельсиновый сок.
– Теперь это не моя проблема. Извините.
Глава 24
– Мне нужна твоя помощь!
– Кто это? – спросила я в трубку. – Алло?
– Ты знаешь, кто это. – Он замолк, тяжело сопя в трубку. – Мне… мне нужна твоя помощь, Ноа. – Ураган его голоса отбросил меня в сторону. Его не было слышно больше шести месяцев, и вот мы снова на стадии налаживания отношений. – Пожалуйста! Мы не могли бы встретиться?
Я глубоко вздохнула – по правилам йоги, чтобы успокоиться.
– Ни за что, – сказала я затем и бросила трубку.
Но телефон звонил. Звонил. Звонил до тех пор, пока я снова не ответила.
– Я позвоню в полицию, – предупредила я. – Я не хочу тебя видеть. Я не хочу иметь ничего общего с твоими делами. Я пытаюсь устроить свою жизнь.
– Ноа, дорогая, – заныл он. – Я в жизни никогда ни о чем тебя не просил…
– Ты смеешься, что ли? – рассмеялась я. – Ну правда, Калеб! Ты что, себя не слышишь, что ли?
– Прошу тебя… ты нужна мне… И я ни о чем тебя не просил…
– Ты постоянно просился посмотреть мою квартиру, просил зайти к тебе в бар, простить тебя…
– Послушай…
– И во-вторых, ты недостаточно долго пробыл в моей жизни, чтобы предъявлять такие претензии. Те несколько минут, которые ты пробыл ее частью, ты только и делал, что просил одолжений. Ты вообще себя слышишь когда-нибудь?
– Пожалуйста! – тихо воскликнул он каким-то приглушенным паникой театральным шепотом. – Я не знаю, к кому еще обратиться.
– Это не моя проблема, – ответила я. – Пока.
Но я не бросила трубку. Я вцепилась в нее и прижала к уху в ожидании.
– Я не знаю, что делать, – сказал он наконец рассыпающимся голосом.
Я слушала его. Я не понимала, что нашло на меня в тот момент. Может, его прерывистое дыхание напомнило мне о том потерявшемся золотистом ретривере. Может, из-за того, что я слышала, как он вытирает край стакана тряпкой, которая не стиралась недели этак две.
– Не знаю, что и сказать тебе, Калеб, – произнесла я.
– Она беременна, – сказал он наконец. – Она беременна, и я не знаю, что с этим делать. Ты лучше всех должна понимать, каково это – иметь папашу вроде меня. Я не должен быть отцом. Я не должен… То есть… я… не могу…
– Перестань заикаться!
– Я бо… бо… я с ума схожу, Ноа!
– Ты взрослый мужчина. Ты и прежде совершал такие ошибки. Ну и реши дело так, как решал прежде. Смойся.
Отец дышал через нос, и я готова была поклясться, что он плакал. Каждый вздох клокотал соплями.
– Я не хочу больше бегать, – сказал он не задумываясь. – Веришь или нет, но я изменился.
Я услышала, как он глотает какую-то жидкость. Вода? Сок? Пиво?
– Где ты сейчас?
Где-то слабо звякнул колокольчик.
– Я в «Бар-Подвале», – ответил Калеб. – Ты не могла бы встретиться со мной здесь?
– Я мерзну. Я не выйду из дома.
Я держала сотовый в левой руке, откусывая заусенец с правого большого пальца. Он оторвался чуть дальше, чем нужно, и начал кровить. Маленькие речки потекли по складкам моей руки, как красные притоки.
– Пожалуйста, – сказал отец.
– Разве ты не готовишься к торжественной встрече Нового года вместе с Сарой или как там еще? – спросила я.
– Пожалуйста, – повторил он. – Ты нужна мне.
– Ну-ну, Калеб.
– Прошу тебя, Ноа!
Не знаю, может, надрыв в его голосе или какая-то дрожь заставили меня поверить, что ему и правда во всем мире больше не к кому обратиться. Я подождала немного – достаточно долго, чтобы он успел трижды стереть пот со лба – и сдалась.
– Ладно. Я иду.
Я схватила свою сумку, надела ее через плечо, как герлскаутский шарф, накинула сверху черную стеганую пуховку и дополнила наряд красным шарфом, красными перчатками и лиловой шапкой – все это благодаря моему новому доходу от Марлин. Все время, пока я лихорадочно одевалась, словно от этого зависела жизнь моего отца, в моей голове, как сигнал тревоги, звучал телефонный звонок. В моем подсознании выла сирена, как будто я заранее точно знала, что должно случиться. Как в кино, когда саундтрек со скрипичным тремоло предшествует очередному событию. Даже если саундтрек велит иначе, мы все же входим в темную комнату. И все равно говорим тем, кого любим, что сейчас вернемся. Все равно едем домой в одиночку, когда из-за грозы отключается все электричество.
Мой саундтрек звучал телефонным звонком у меня в голове, когда я выходила из дома. Он звучал, когда я села в метро и проехала до Жирард-стрит, где вышла на том самом углу, на котором впервые заметила человека-тень. После этого прошла несколько кварталов, пока не увидела висящие теннисные туфли и «Бар-Подвал». Буквы над входом по-прежнему были канареечно-желтыми, как и в тот день несколько месяцев назад, когда я бежала сюда.
Дверь была заперта, и на окне виднелась вывеска: «Извините, мы закрыты». Я постучала в дверь и заглянула в окно через щелочку в жалюзи, где была выломана одна планка. Мой отец одиноко сидел на стуле, дрожа и обхватив себя руками, словно в смирительной рубашке. Он не брился несколько дней. На его шраме волосы не росли, и на мгновение этот шрам показался мне негативом усиков Чарли Чаплина. Разрозненные образы фетиша моей мамочки времен моей начальной школы всплыли у меня в мозгу.
– Папа? – крикнула я сквозь стекло, постучав в дверь. – Эй?
Калеб поднял голову и бросился открывать.
– Ну что за хрень тут творится? – спросила я.
– Сядь. Пожалуйста, сядь.
Я не стала снимать куртку и сумку под ней. Мои глаза обшаривали бар. Он был безлюден, как всегда, но на этот раз такая пустота пугала.
– Идем. – Отец дернул меня за руку, пытаясь затащить меня в задний кабинет.
– Нет-нет-нет, – сказала я. – Я туда не пойду.
Но Калеб потянул сильнее.
– Я должен кое-что тебе показать. Потому и позвал тебя.
– Я думала, ты позвонил, потому что тебе нужно выплакаться, какой ты плохой папаша, и потому что ты понял, что вот-вот повторишь свою ошибку.
Отец кивнул и пробежал пальцами по щетине, но все равно продолжил тащить меня в ту комнату.
– Прекрати! – рявкнула я. – Кто знает, какая еще у тебя там контрабанда! Я не собираюсь перевозить наркотики.
Нервный смех вырвался из его груди, как неожиданно вылетает изо рта резинка.
– У тебя ровно одна минута, чтобы рассказать мне, зачем ты вытащил меня из теплой квартиры на мороз, – потребовала я.
– Ладно, ладно, – сказал Калеб, снова подняв руки в этом чертовом жесте отступления. Он подошел к бару и поднырнул под деревянную перегородку, вместо того чтобы открыть ее, а затем схватил пластиковую кружку. – Пиво? Кола?
– Кончай тянуть!
– Ноа, пожалуйста! – снова взмолился папа. – Это поможет мне успокоиться, когда я буду говорить. Так пива тебе или колы? Диетического чего-нибудь? У меня есть «Маунтин дью». Я знаю, ты любишь.
– Просто воды, – сказала я.
Отец налил мне пинту воды, подлез под бар, как под какую-то адскую конструкцию, и уселся за стол спиной к двери. Я села напротив. Если в бар заглянет какой-нибудь посетитель, он увидит только мои лицо и руки и не увидит ничего, что помогло бы ему идентифицировать моего соучастника.
– Я слетаю с катушек, – сказал Калеб уже раз в пятнадцатый. Он потел, капли пота стекали по его вискам и крыльям бугристого носа.
– Из-за ребенка? – уточнила я.
Он кивнул.
– Неужели? – Я рассмеялась. – Собираешься играть со мной в молчанку после всего? Не надо рассказывать мне о двенадцати шагах, или о смерти твоей матери, или о том, что я изменила твою жизнь.
Отец отвел взгляд.
– Шутишь, да?
– Тссс, – попросил он. – Пожалуйста, потише.
– Я не хочу иметь с этим дела, – сказала я и встала.
– Пойми, я не хочу, чтобы Сара родила этого ребенка.
– Это я поняла.
– Нет, ты не понимаешь, Ноа. Я и вправду не могу иметь этого ребенка. Я вправду изменился, понимаешь? Я завел этот бар. Я наладил отношения с тобой. Если у меня будет этот ребенок, я никогда не смогу стать тебе настоящим отцом.
– Мне кажется, что для этого немного поздновато, не так ли?
– Я серьезно.
Калеб посмотрел в сторону своего кабинета, а потом снова на меня. Изо рта у него исходил гнилостный запах, какого я никогда от него не чуяла. Он, наверное, влил в себя восемь, а то и девять стаканов пива.
– Найди другую причину. Я видела вас вместе. Я видела, как вы заходили в центр планирования семьи, и ты улыбался, – сказала я. – Вы оба казались счастливыми.
Калеб поскреб свой шрам. Глаза его плавали, словно он пытался сфокусироваться.
– Она хотела прервать беременность в тот день, но я отговорил ее. Она знала, что я не хочу ребенка.
– Придумай что-нибудь получше.
– Это правда, Ноа, – сказал отец. – Я клянусь.
Я посмотрела на тяжелую деревянную дверь его кабинета. Вокруг петель виднелись трещины.
– Чего ты от меня хочешь? – спросила я.
Калеб окинул бар взглядом, прежде чем встать.
– Посиди здесь, я вернусь через пару секунд.
Он пошел в свой кабинет и вернулся с пластиковым пакетиком.
– Ты что, и вправду теперь наркотики сбываешь?
Отец сел.
– Это «Ар-ю-четыреста восемьдесят шесть». Таблетки для аборта.
– Я знаю, что это такое. И зачем они тебе? Хочешь подсунуть своей девушке?
Папино лицо не изменилось.
– Все не так просто, Ноа.
– Я пошутила.
Калеб кивнул, давая мне время выбросить эту мысль из моего сознания.
– Это в самом деле не так просто, Ноа.
– Это Марлин Диксон тебя заставила? Это она дала тебе таблетки? – спросила я, надеясь, что это не так.
Отец не ответил, и я впервые пожелала, чтобы он был поразговорчивее. Я пожалела, что была так красноречива при нашей последней встрече с ней. Я много о чем пожалела в тот момент.
– Это она, так? – повторила я свой вопрос.
– Откуда ты… – зачастил папа, словно его только что осенило. Поздновато. Но, в конце концов, он таки увидел свет. – Ты знакома с Марлин?
– И ты сидишь здесь и рассказываешь мне…
– Ничего я тебе не рассказываю. – Калеб встал. – Пожалуйста, просто пойдем со мной.
Я пошла за ним в заднюю комнату, где на кушетке раскинулась Сара Диксон, спокойная, словно труп.
– О господи! – воскликнула я, споткнувшись.
– Тсссс!
– Она… она… умерла?
Я чуть не упала. У меня застыло сердце. Руки затряслись.
– Потому ты и была нужна мне здесь, – сказал отец.
– Я не понимаю…
– Я дал ей таблетку…
– Ты что, вправду дал ей абортивную таблетку?! – воскликнула я. – Откуда… откуда ты ее взял?
Калеб уставился на меня, но мы не сказали друг другу ни слова. Ни в тот день, ни во время процесса, ни во время моего заключения.
– Твою мать… – вырвалось у меня.
– Я подмешал ей ее в питье, но потом она вроде как упала в обморок. Вряд ли это из-за таблетки, но что… но что, если так? Что, если она больна? Что, если у нее аллергия?
– Твою мать… твою мать… – Я начала расхаживать взад-вперед. – Почему? Почему ты продолжаешь втравливать меня в свои дела? Я не хочу иметь с тобой ничего общего. Господи Иисусе! Больше не звони мне.
– Ты самая сообразительная из всех, кого я знаю, Ноа, – сказал папа, протягивая ко мне руки. – Ты была лучшей в старших классах.
– Я была второй.
– Ты училась в университете.
– Год, – поправила я. Мои руки все еще дрожали. – Даже меньше.
– Ты преподаешь естественные науки. Верно?
– Я заместитель преподавателя.
– Но все же преподаешь.
– Я заместитель, Калеб, – повторила я. – Дублер. Я не настоящий преподаватель. В этом смысл чертова заместительства – ты не настоящий.
– Ноа, я знаю, насколько ты умна. – Голос отказывал отцу. – Ты единственная, к кому я могу обратиться, я больше никого не знаю. Не могу же я оставить ее здесь?
– Конечно, нет! – заорала я, но потом быстро успокоилась. – Отвези ее в чертову больницу.
– Мы оба понимаем, что я не могу!
– Да неужто?
– Они захотят узнать про таблетку. Как она ее достала, – сказал Калеб.
Я уставилась на него.
– Так расскажи им.
– Я не могу. – Отец стал расхаживать по комнате. – Не могу. Я не знал, что так случится. Я не должен был так делать.
– Она не собирается сдавать тебя, – сказала я. – Она не сдала бы тебя.
Калеб кивнул, но я не думаю, чтобы он услышал меня. Я подошла к Саре. Ее тоненькие ноги свешивались с кушетки. Рот был открыт, глаза закрыты, а живот прикрыт ладонями, словно она показывала во сне кому-то своего неродившегося ребенка. Я понимаю, что это странно, но в тот момент мне пришла на ум Лайза Минелли. Я представила, как она поет «Кабаре», думая о том, что ее лучшая подруга Эльзи лежит поперек кровати, словно мертвая королева.
Я приоткрыла рот.
– Сколько она уже так лежит?
– Я не уверен… – пробормотал отец. – Она свалилась минут за двадцать-тридцать до того, как я тебе позвонил.
– Тридцать минут?
Я сняла перчатки и бросила их на пол, а затем села рядом с Сарой и положила пальцы ей на шею, чтобы прощупать пульс. Сердце у нее билось, медленно, но билось. Височная артерия достаточно отчетливо пульсировала под моими пальцами, чтобы понять, что она жива.
Но музыка продолжала звучать у меня в голове.
– Ты же знаешь, что эту таблетку должны давать только профессиональные медики! – повернулась я к отцу. – Особенно такую высокую дозу.
– Я знаю, знаю…
– И это лишь часть процесса. Ей надо потом продолжать. Ты уверен, что сможешь опоить ее еще раз? Потому что именно это ты должен сделать. Черт, ну почему ты такое вытворяешь?!
Калеб молитвенно протянул руки.
– Что нам делать?
– Нам – ничего. Это ты отвезешь ее в больницу. Она без сознания, но дышит нормально, насколько я могу сказать. Я не врач, Калеб. А ей нужен врач.
Как только я сняла пальцы с теплой шеи девушки, я поняла, что на кушетке что-то происходит. По моему позвоночнику прошла волна такого страха, который я испытывала прежде только один раз. Я говорю не о том страхе, который охватывает вас, когда вы среди ночи видите какую-то тень, бродящую по вашему темному дому, или когда скрипят деревянные половицы и вы практически уверены, что к вам в дом забрался грабитель. Нет, я говорю о страхе открытия, о том мерцающем страхе, когда вы понимаете, что делаете нечто неправильное, но не можете ни определить, ни понять, в чем конкретно эта неправильность состоит.
Мы с отцом смотрели друг на друга в упор, когда он осознал, что должен отвезти Сару в больницу. Его глаза распахнулись, как Адриатическое море, и он начал пятиться от меня. Я не отводила от него взгляда, пока моей спины не коснулись пальцы. Паучьи лапки перебирали мой позвоночник позвонок за позвонком. И звучал этот отвратительный медоточивый саундтрек.
– Где я? – услышала я слова Сары и обернулась, чтобы посмотреть ей в лицо.
* * *
Октябрь
Дорогая Сара!
Когда я смотрю сквозь стекло, я вижу Ноа такой, какой я увидела ее в тот первый день, и, наконец, могу это признать. Не хочу, но могу. Она довольно привлекательна. Сегодня уже не так привлекательна, но тогда была очень даже. Я не собираюсь вдаваться в подробности наших кратких и случайных взаимоотношений, если это вообще можно назвать взаимоотношениями. Нас связывает только одно электронное письмо, и я удалила его окаменелый отпечаток из моего компьютера, как только отослала, стерла его с моего жесткого диска задолго до допроса Ноа. Официальные лица никогда не заглядывали в память моего компьютера, и защита не запрашивала этого.
Итак, вместо того чтобы прокручивать в голове тот разговор и перечитывать письмо, я вернулась домой и стала просматривать твои фотографии, чтобы вспомнить, как ты улыбалась и убирала волосы, как ты говорила по телефону и подписывалась. Но я ничего не могу поделать с собой. Я начинаю видеть ее в тебе. Я ненавижу это. Я ненавижу, что мне приходится об этом говорить, что я это вижу, потому что в вас нет ничего общего – ничего!
Но она была твоего возраста, дорогая, и больше ничего я придумать не могу. Я знаю, что она не единственная, кому в этом году исполнилось бы тридцать пять лет, если б обстоятельства сложились иначе. Но все равно – она твоя ровесница. Как и несколько моих сотрудников по фирме, которые только что стали моими партнерами. Как новый диктор Си-эн-эн дневного выпуска. Как недавно избранный где-то на сельском Юге губернатор. Я понимаю, что это всего лишь цифра – правда, понимаю, дорогая. Я понимаю это, но когда я смотрю на ее тюремные снимки, на ее паспортное фото, на ее коллекцию манипулятивных улыбочек за этой стеклянной стеной, когда какой-нибудь фотограф вместе с неудачливым журналистом приходит запечатлеть ее, я начинаю видеть тебя.
И не могу отвернуться.
Я знаю, что тебя нет. Я понимаю это, но не знаю, как отвести взгляд. Я не знаю, как мне посещать ее, я не знаю, как мне спастись.
Я закрываю глаза и пытаюсь увидеть твои волосы, тонкие и прямые, но вижу лишь ее волосы – грязные светлые волосы, поначалу бывшие золотой гривой, а теперь отдающие светло-коричневым, стянутые на затылке потрепанной резинкой. Она больше не носит челку. Поэтому теперь я вижу тебя. И ее. И тебя. Эту уверенность, которая превратилась в противоречие. Этот рот, который не знает, когда открыться. Эту трогательную треугольную линию волос надо лбом – она теперь начинает проявляться на лице Ноа. Это сквозит в снимках на страницах журналов, стекает между ее глаз, как размытая акварель, и когда это происходит, мне кажется, что ее кожа сползет, глаза посветлеют, а голос обретет уверенность покорности, как у тебя в тринадцать лет.
Но она начинает говорить, и я понимаю, что это не ты.
Я знаю, что у нее гены недоучки со склонностью к преступлению. Я знаю, что она – не ты, поскольку уголок ее линии волос похож на неровный отрыв. И ее светло-зеленые глаза начинают западать. И ее калифорнийская смуглость поблекла и выцвела. И последние лучи солнца подчеркивают ее рот и глаза совершенно неуместно. В ней не осталось ничего аккуратного. Ничего.
И все же при каждом взгляде на нее – каждом проклятом взгляде – сквозь стеклянную перегородку в кабинке для посетителей, на цветные снимки и черно-белые газетные фотографии, на видеозаписи ее допросов – я вижу капельки пота у нее на лбу, которые складываются, как мозаика, в твое изображение.
Пожалуйста, прости меня за это.
Пожалуйста, прости меня, но я не уверена, что смогу заглянуть к тебе 7 ноября – и снова потерять тебя.
Всегда твоя,
Мама