Цепь волочилась и звенела за Василисой, а она ходила вокруг столба и потом в обратную сторону, чтобы открутить цепь.
Солнечный свет, врываясь в маленькое окно, ярко освещал жену «пророка», шагавшую с цепью на босых ногах, в белой рубахе и с черными как ночь волосами, спускавшимися по ее исхудалым плечам.
С каждым делаемым ею шагом цепь звенела, и шаги эти были порывистыми, нервными, и с каждым шагом грудь ее подымалась высоко и опускалась с тяжелым вздохом, и на исхудалом лице ее около впалых, лихорадочно сверкающих глаз пробегали какие-то больные тики и губы раскрывались в горькую улыбку.
Небольшая комната, в которой она находилась, была сырой, со стенами из бревен и одним маленьким окном. Около столба лежала солома, на которой она спала, и у окна стоял стул, но она не могла сесть на него: цепь была для этого слишком коротка. На этом стуле ежедневно, в известное время, приходил сидеть ее муж и, любуясь ее мучениями, глумился и грубо подшучивал. Так продолжал он уже целый месяц и уже месяц, как женщина ходила взад и вперед, позвякивая цепью. Часто, сидя на своем стуле и мрачно глядя на узницу, он вдруг вскрикивал: «Василиса». — «Что, господин, хочешь?» — «Любишь ли ты меня?» — спрашивал он, мрачно глядя на нее, и в голосе его слышалось издевательство. «Нет, господин, я тебя никогда не могла любить», — отвечала она, глядя на него черными, впалыми глазами и смиренно складывая на груди руки. Парамон продолжал слащаво-ласковым голосом: «Василиса, Бог рассерчал на Парамошу при рождении и сотворил его скверненьким, гаденьким… Смотри на лицо мое — черти хихикают, а бабенки совсем воротят рыло… а эти плечи, видишь, а ступня, как у гуся, ей-ей… Не могла ты меня любить… за рожу-то… В душу же, Василиса, мою ты не глядела… Какие там есть ямки да пропасти… Вот в пропасти-то этой черти и запалили светильню… Любовь называется… И вот разгоралась она, а ты рыло ворочала… Огонь во мне зажгла, проклятая, жег он сердце мое и по суставам всем проходил, и голова кружилась, и в глазах все ты с твоей грудью белой… Вот грех-то твой в чем, змея ты подколодная, а не баба…» Голос его начинал греметь, и яростью загорались глаза его. Охватываемая трепетом, Василиса смиренно опускала голову, а он, вскакивая и делая яростные прыжки, обыкновенно охватывал ее шею руками и кричал: «Задушить бы тебя за блуд твой, прелюбодейка». Иногда он начинал махать кинжалом над ней, нанося легкие уколы в ее грудь и любуясь ее ужасом. Потом он опять усаживался и продолжал так: «Не знаешь еще ты, в чем грех-то… запалила светильню-то эту в сердце, а утешение не дала, проклятая, все морду воротила… В аду-то я по горло сидел, а тебе дела никакого… Песня на губах да баловство на уме... Изводила, проклятая… Потому, собственно… через свободу, что в Зеленом Раю богом признавалась… Слова-то твои были коротки на это: „По совести делаю… Вот объявлю миру, что любви нет у меня к тебе никакой… Один останешься, пугало старое, а я опять по совести же блудить буду…“ Что ж, миленькая, хорошо поступала, если взять в соображение, что боги были не настоящие, как теперь вот… Свобода да совесть… Грызла меня всю жисть эта свобода да совесть, словно две черные кошки на шее моей висели и грудь расцарапывали… Ну, Василиса, радуйся, миленькая, настоящий бог спустился с небес и загрыз свободу и совесть… Были две живые черные кошки, теперь дохлые они… не прыгнут на грудь мою и не завоют: совесть где твоя? Под этой самой ступней моей совесть и свобода… гляди-ка…» Он ударял своей расплюснутой красной ногой о земляной пол, и глаза его сверкали яростью. «Слышь, пищат-то. Нет их больше, Василиса. Бог настоящий в Раю Зеленом Лай-Лай-Обдулай и пророк его… я, собственно… Что ж не радуешься?.. Радуйся и пляши, женщина, прелюбодейка. Плясала, небось, перед Гвоздиковым… а перед богом-то или пророком и без сорочки можно… Сбрось-ка… полюбуюсь телом твоим… да как пляшешь… любопытно очень…» Василиса бледнела и трепетала, а он, вынимая кинжал, начинал махать им над ней, и она в смертельном ужасе, с исказившимся лицом и со слезами в глазах, начинала плясать перед ним. Не довольствуясь этим, он обыкновенно говорил: «Пророк я теперь, блудодейка, надо бы уважение оказать пророку и начальнику… целуй ногу-то…» Он цинично раскачивался, подымая кинжал над ней, так как, стоя перед ним с видом полумертвой, она все-таки боролась со своей гордостью. Ужас заставлял ее опускаться на колени перед ним и делать все, что он от нее требовал. Так прошел месяц.
В окно влетела ласточка и, покружившись над головой женщины, села на окно, и из ее горлышка полилось беззаботно-веселое щебетание. Остановившись на месте, узница долго смотрела на птичку, и в ней была такая потребность высказать, хотя перед кем-нибудь свои страдания, что, не сознавая, что делает, она вдруг заговорила со слезами на глазах:
— Птичка-птичка, прощебечи мне, как живут люди в Зеленом Раю. Упорхнула свобода из Рая Зеленого — хотя не отвечай, это я знаю сама. Не слышно больше веселых песен, не слышно смеха веселого, и я сама, которая землю считала садом Божьим и потому жила, как ты, птичка, сижу здесь теперь, волоча цепи. Я знаю, отчего все это случилось так: злые люди увели из Зеленого Рая нашего прежнего светлого бога с большими крыльями, чтобы лететь, куда сердце пожелает, — волю-свободу. Вот ты и маленькая птичка, а хочешь полететь — летишь на черных крылышках куда хочешь, оттого ты так весело щебечешь… Начальников нет над тобой, и умом своим маленьким ты сама соображаешь, что надо тебе, и потому, что ни делаешь — щебечешь. Пожалей же меня, ласточка чернокрылая, видишь, я в цепях и потому песня никогда уже не слетает с уст моих, но зато много слез падает из глаз… вот на этой земле дорожка мокрая: это все капли моих слез… а видишь, солома — здесь я сплю с цепью на ногах и, как собака цепная, хожу вокруг столба — туда и сюда… Птичка-птичка, вспорхни в мою душу и прощебечи там песню веселую о воле-свободе: песней этой ты разгонишь грусть-тоску… я думаю, что и в душе моей падают слезы такие же горькие, как эти из глаз… Или, может быть, там змея, свернувшись, лежит и сосет мое сердце… Птичка, птичка, полети к людям в далекие страны и пой о свободе… о свободе им только пой, чтобы хранили ее больше жизни, и когда они не поверят тебе, прощебечи им о бедной узнице Василисе — как ходит она по каморке сырой, звеня цепью… и еще прощебечи, птичка моя, как Василиса эта с гордой душой пляшет нагая… а человек тут сидит с кинжалом в руке и глумится… Прощебечи же им — всем людям на свете — что все так случилось с Василисой несчастной, потому что воли-свободы нет больше в Зеленом Раю… слышишь меня, птичка чернокрыленькая, слышишь меня?
Звеня цепью, она опустилась на солому и, сидя со скрещенными ногами, продолжала смотреть на ласточку, точно и в самом деле ожидала, что ласточка ей ответит что-нибудь. Ничего не отвечала птичка, а только, сидя на окне, стала поворачивать головку, шевеля хвостиком, и снова беззаботно защебетала.
— Понимаю тебя, ласточка чернокрылая, ты щебечешь о свободе, и вот это хочешь сказать: что мне петь людям о свободе, когда они мучают друг друга — ножи точат и цепи куют. Мы, вольные птички, не связываем крылья себе, и у нас нет начальников, а если бы такая птичка нашлась, мы бы ее заклевали. Чернокрылая ласточка, летай по Зеленому Раю со своим щебетанием о птичке-начальнике, которую бы вы заклевали. Вы, умные птички, конечно, смеетесь над нами, людьми: ведь один человек так глуп, что, избирая себе начальников, дает ему в руки веревку, чтобы он связывал людей, когда ни захочет, и палку, чтобы он их бил. Прощебечи это глупым людям в Зеленом Раю и прилетай снова на это окно. Ведь несчастнее меня нет на свете женщины, потому что к столбу прикована я, и хожу на цепи… Птичка, птичка, выслушай и пойми, как безжалостен этот человек, который приковал меня на цепь за то, что я люблю не его, а другого… Совесть ведь один судья над моим сердцем, и сердце это на куски разорвать можно, но приказать ему любить того, который противен, как жаба, — это нельзя. И вот, птичка моя, пока в Раю Зеленом была свобода, человек этот молчал, потому что между человеком и его сердцем был маленький бог — совесть. Нет его больше в Зеленом Раю, бога этого, и на место его стал человек с кинжалом в руке и, поставив кинжал, говорит: вот начальник твоего сердца — нож острый… Птичка-птичка, как делается безумен человек и безжалостен, когда глупые люди дают ему в руки бич, чтобы он бил их… Прощебечи это людям, ласточка чернокрылая, и говори им, что лучше позволить вырвать глаза себе, чем свободу из сердца, потому что, когда нет свободы, тогда все равно ворон выклюет и глаза… Птичка-птичка, лети к моему милому, который, как и я, ходит вокруг столба с цепью на ногах… Спой ему грустную песню о Василисе и расскажи в этой песне, что я, как и он, хожу, звеня цепью, туда и сюда, и что в моем сердце отдается звон и других цепей — у него они на ногах, что сердце мое обливается кровью… Птичка-птичка, превратись в черного орла и, вцепившись в мою грудь острым клювом, вырви мое сердце и отдай моему милому… Пусть он знает, что это все, что осталось от Василисы несчастной, — сердце, полное любви и слез.
Слезы хлынули из ее глаз и, сидя на своей соломе, она закачалась в чувстве безысходной тоски, а ласточка, повернув головку, снова прощебетала что-то и, неожиданно вспорхнув, точно желая сказать: «Ты так плачешь, что я не могу смотреть на твои слезы», улетела. И осталась узница одна, и долго она сидела так, покачиваясь телом, и слезы падали на ее колени, и вокруг царила могильная тишина.
Зазвенел железный засов, дверь раскрылась, и перед узницей появился огромного роста человек в черной одежде, и на груди его сверкал кинжал, прикрываемый рясой. Остановившись у двери, он выставил свою расплюснутую ногу и начал пристально смотреть на узницу со змеившейся по его тонким губам злой улыбкой. Женщина стояла у столба, прислонившись к нему спиной и затылком, с опущенными вниз руками, с широко раскрывшимися в смертельном ужасе огромными черными глазами, которые сверкали из орбит каким-то могильным, тоскливым блеском. Она вся дрожала с головы до ног, и все сильнее, чем далее человек с кинжалом смотрел на нее злыми глазами, и голова ее нервно двигалась, и шевелились черные как ночь волосы, падающие по ее белым плечам.
— Выучилась стоять-то, миленькая, перед начальником, хорошо стоишь, приятно и глядеть-то… а прежде заносила, кобыла горячая, под облака взлетала, и там о свободе Зеленого Рая песню слагала вместе с Гвоздиковым… Сердце ты мое тогда скребла, Василиса, и жалости не было к Парамоше нисколько… Теперь не то: у столбика смирно стоишь, перед начальником, значит, и только головой пошатываешь… Дай посижу-ка.
Парамон поставил стул напротив своей узницы, сел на него и стал мрачно смотреть на женщину.
— Василиса!..
Она вздрогнула, но ничего не отвечала и только еще больше вытянулась, стоя у столба.
— Василиса!..
— Господин начальник, — слабым голосом отозвалась узница, продолжая не двигаться. Парамон чуть слышно прошептал:
— Пляши.
Губы ее жалобно полураскрылись, голова склонилась к плечу и, глядя на него молящими глазами, она чуть слышно прошептала:
— Пощади меня.
В душе Парамона на одно мгновение шевельнулось что-то вроде сострадания, и, отведши глаза от нее, он стал смотреть вниз в одну точку неподвижными зрачками, и потом как бы в раздумье сказал:
— Плясала с Гвоздиковым-то.
В один момент лицо его снова сделалось неумолимо злым, но, продолжая смотреть вниз, он только поднял кинжал над головой.
Узница подняла руки к плечам, пальцы ее нервно забились, и в то время, когда она срывала рубаху с себя, из ее глаз брызнули слезы.
Парамон стал смотреть на нее, протягивая вперед руку с кинжалом.
Она плясала.
Цепь звенела в такт каждому ее движению, и, волоча за собой цепь, она плясала вокруг столба — вперед и назад. Слезы не переставали литься из глаз ее, и в бледном лице было что-то убитое и страдальческое, и каждый раз, когда она подымала ногу, губы ее вздрагивали в конвульсиях. Парамон смотрел на нее пристально тяжелым, каким-то мертвенным взором. Вдруг, как бы потеряв сознание, она высоко-высоко подпрыгнула несколько раз и упала у ног Парамона.
— Пощади меня.
Деспот молчал, глядя на нее тяжелыми, действующими на нее, как холодный свинец, глазами. Бледное лицо его было неумолимо злым, но вдруг, неуловимо улыбнувшись тонкими губами, он сказал:
— Знаю, миленькая, думаешь ты, что Парамоша зверь лютый. Вот и неправда. В Зеленом Раю нет человека жалостливее, как пророк божий. Спроси — всякий скажет… Зато и власть такую имею в нашем Раю, как бы Моисей… Законы даю, и через меня, собственно, люди стали как стадо покорное… Для бога хорош и для людей кроткий и ласковый… Вот и тебе с Гвоздиковым хочу хорошее сделать… Правда, долго вы, хватаясь за рога мои козлиные, плясали под кустиками… Да уж ничего… Ступай с Гвоздиковым жить, Василиса милая… Потерзал вас малость и буде… Забывчив я на злое, и рука моя легка… Что мучить вас — до гроба доводить, — оно нехорошо. Сам помру скоро, хоть и пророк и к ангелам причислен уже за кротость… Земля-то для всех разверзается в свое время, и над жестокими и Бог посмеивается с небеси, да и Лай-Лай-Обдулай… Беседовал с ним намедни, серчает, гневается бог: «Пророк, пророк, что жену-то терзаешь за блуд… Блуд — веселье человекам, вот я и бог, а блудлив, как кошка… Сними с обоих цепи-то, и пусть оба прыгают через рога твои… меня это повеселит…» Не могу ослушаться я бога… отпущу…
Василиса, сидя на полу, постепенно подымала голову все выше, и в лице ее было двойное выражение: боязнь верить словам «пророка», и надежда, и радость. К концу его речи радость сверкнула из ее впалых глаз, так как она поверила, что «пророк» боится выдуманного им бога, и, подымая руки, в восторге воскликнула:
— Лай-Лай-Обдулай — добрый бог, спаси обоих нас, спаси…
— Радуешься как, за его-то больше, Гвоздикова! — проговорил Парамон, в то время как ярость в душе его поднялась, как огненная волна, и пахнула из глаз, и бледное лицо в рамке ниспадающих ровными прядями волос как бы окаменело в выражении беспощадной злобы. Тем не менее, он все-таки проговорил:
— Да нет, Василиса, жаловался я богу на вас, осерчал и он: пророк божий не дьявол, чтобы плясать на рогах его, говорит, вот я пошлю им черта, и он уже на рогах своих свезет их в ад… Там и блудить будут… И вот, миленькая, что вышло: услышав слова бога, Герасим-Волк и придушил Гвоздикова… На крючке висит он и воняет уж…
— Он убит! — раздирающим голосом вскричала женщина, закидывая голову и руки назад.
— Блудодейка! — воскликнул Парамон, вонзая кинжал в ее горло. — Вот как много слез о милом сразу пролилось, но только красных. Не будешь больше плакать ты о нем и сердить пророка…
Он перевернул в ее горле кинжал, потом, вытянув его, отошел на шаг и задумчиво стал смотреть на неподвижное, облитое кровью тело.
«Тело-то красивое, хоть и блудливое, — любил его».
Своей ногой он грубо и с пренебрежением отбросил одну ногу Василисы и, глядя на нее, страшно засмеялся.
— Ну, папаша, — заговорил он, глядя через окно на небо, — скверненьким ты сотворил меня, и посему скверненько и покончит Парамоша, а все же Зеленый Рай под моей ступней… вот…
Он ударил ногой о землю, и нервы по всему лицу его задвигались от глаз книзу, и рот искривился в страшной улыбке. «Молчишь, отче, и будет так… молчи…»
Вдруг, точно сорвавшись с места, он быстро пошел к двери, на ходу взглянув на мертвое тело и проговорив: «Прощай, Василиса».
В окно влетела ласточка и стала кружиться вокруг столба над окровавленным телом женщины, но в каком-то смятении, опускаясь то совсем низко, то испугано подымаясь вверх. Вдруг она пронзительно защебетала, точно высказывая свой ужас, и, как стрела, вылетела в окно.