Рыцарь духа

Эльснер Анатолий Оттович

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

 

I

Зима прошла. Поля и рощи снова зазеленели и майское солнце, обливая землю лучами, казалось, смеялось со своей голубой выси над всеми горестями и печалями нашей маленькой, таинственной планетки, с ее вечными неразрешимыми загадками — жизнью и странным существом — человеком.

Под траурно-опущенными ветвями гигантских елей огромного глухого леса шел, постукивая палкой по древесным корням, старик с белой как снег бородой, в соломенной шляпе на голове, в простой синей рубахе и без всякой обуви на ногах. Лицо старика было светлым, приветливым, а когда он, подымая голову, всматривался в голубое небо, оно делалось умиленным и радостным, как у людей в первый день Светлого праздника под звуки пасхального звона колоколов, когда в сердце пробуждается чувство радостной любви к природе и людям — маленьким и большим, злым и добрым, счастливым и страдающим. Рядом со стариком шел его сын, одетый, как и отец его, и лицо Леонида было теперь спокойным и светлым.

Оба они, отец и сын Колодниковы, представляли очень странное зрелище: оба с полным презрением оттолкнули от себя миллионы свои, так как деньги, из-за которых люди грызутся, душат и убивают друг друга — какое-то кошмарное недоразумение, не дающее никакого счастья, предмет коллективного помешательства. И они правы: ведь то, что дает покой и радость — лес, поля, солнце, море — дается без всяких денег, одинаково — миллионеру и бродяге.

Должно быть, такого рода мысли кружились в голове Серафима Модестовича, потому что, неожиданно остановившись близ поляны, он задумчиво сказал:

— Ничего у меня больше нет.

Он протянул руки и по губам его прошла спокойная, ясная улыбка.

— Эта крестьянская рубаха — все мое достояние.

— Да, папаша, мы теперь небогаты с вами.

— А мои дочери и их мужья очень богаты. Я только не верю, чтобы миллионы дали им счастье, и сожалею дочек своих. Да, я был похож на грабителя, сгибавшегося под тяжестью награбленного, но вот явились более слепые люди и отняли от меня все, что я имел. Вот что я тебе скажу, дружок мой.

Он склонился к сыну с улыбкой умиления на губах, точно желая высказать какую-то тайну свою.

— Когда рука не ощущает золота, грудь вздымается очень свободно и радостно. Чем легче кошелек, тем шире бывает сердце, и самое широкое у истинного сына матери-природы. Теперь только глаза мои видят могучего Бога в голубой ризе, с зеленым ковром у ног. Блудный сын, пировавший с душителями ближних и настроивший так много могил, возвращается под голубые крылья твои, мать-природа, и под твои зеленые шатры.

Проговорив все это, Серафим Модестович, с благодушным видом посмотрев на вершины высоких деревьев, пошел уже было дальше, как Леонид, взяв его за руку, сказал:

— Папаша, посидим и отдохнем здесь.

— Хорошо, мой друг, я на все согласен. Вот остаток дуба и мы оба усядемся здесь.

Посреди небольшой поляны лежал ствол свалившегося дерева. Отец и сын, подойдя к нему, сели рядом.

Со времени изгнания из своего дома дочерьми, Колодников блуждал в сопровождении Леонида по полям и лесам. Вначале было еще холодно, холодный ветер часто пронизывал его старое тело, но он не чувствовал неудобств такой жизни: буря в душе его уничтожала всякую чувствительность тела к бурям, проносящимся по земле. Негодование подымалось в нем, мешая думать и развивая мысли о вечности и о смысле жизни на этой земле, и было чрезвычайно трудно совершенно примириться не в теории только, а на деле — с этой новой жизнью лесного скитальца. В воображении его часто рисовались его богатства, фабрика, имения, дома, и трудно было с полной искренностью думать, что все это только золотая пыль, что тогда он был сумасшедшим посреди огромного стада обезумевших людей, и что только теперь, превратившись в настоящего сына матери-природы, он воскрес из мертвых и почувствовал счастье среди лесов и полей. Не покой и радость, а наоборот, новые искушения часто испытывал он, искушения, сопровождавшиеся волнением и смутой. В такие минуты, видя себя как бы осужденным невидимыми врагами, он собирал все силы свои, уходил в самые дикие места леса и там думал, думал… С каждым днем он делался покойнее, и вместе с ясностью духа все более проникался уверенностью, что, потеряв миллионы свои, он ничего не потерял, а напротив, сделал приобретение, нашел самого себя, что этот лес — самое настоящее для него место — успокоения и излечения от прежней слепоты. Кончилось тем, что воспоминания о своих прошлых преступлениях его больше не мучили: отказавшись от своего богатства, он в то же время убил в себе прежнего человека греха и дьявольских искушений. Из могилы Каина возрастал новый человек света и разума. Таким образом Колодников-отец с каждым днем как бы восходил по ступеням лестницы, ведущей в царство вечного света. Что касается до его сына, то с ним происходило обратное: Леонид-дух с каждым днем как бы все более погасал. Постепенно, начиная от пребывания в Париже, он с величайшим трудом пробирался как бы по голым скалам, временами срываясь и потом опять переходя на скалу более высокую. Достигалось это необыкновенным подъемом всех его духовных сил, или, иначе выражаясь, вибрированием подъемов всех миллионов проводников его духа — нервов. Для каждого человека есть известная черта, выше которой он подняться не может, как птица, которая, взлетев на доступную для нее точку, неминуемо должна будет покатиться вниз. Это именно происходило и с сыном Колодникова, и Леонид № 1 — доброе, чувственное животное, все чаще начинал затемнять и занимать место странного существа — Леонида № 2. С этим вместе в воображении его все чаще начинала являться голая женщина — Тамара. Всеми чарами искушения она влекла его к себе и ее жгучие глаза виделись ему и при блеске солнца, и в темноте ночи.

— Да, мой друг, — заговорил снова Колодников, с ясной улыбкой поглядывая на деревья, окружающие поляну, — еще так недавно я считал достойным себя восседать только на бархатном ложе, в своем роскошном кабинете и, метаясь в душе, все измышлял о все больших удобствах и роскоши. Теперь, сидя на этом обрубке, я чувствую в себе более радости, нежели властитель миллионов, измышляющий, как ему похитрее ограбить голяков. Злые мысли — наши палачи, но люди охотнее отдаются им и сами отпирают для себя двери в ад…

Леонид, радостно посматривая на отца, ответил:

— Вижу я, что дух торжествует, и я веселюсь, слушая вас. Чудо рождения не так удивительно, как ваше вторичное рождение от Отца-Духа. Однако, папаша, куда мы идем?

Задав этот вопрос, Леонид, с выражением ласковой шутливости в лице, продолжал:

— Мы, вечные странники в просторе вселенной, находясь в этой телесной оболочке, обессиливаем, когда недостаточно питаем ее, и потому после долгого скитания надо подумать, где жить и чем. Мы все в плену у господина тела, пока живем: надо думать об этой скверной скорлупе. Не о себе я думаю, а о вас.

Серафим Модестович тяжело вздохнул и отрицательно покачал головой.

— Ах, мой друг, оставь меня здесь и иди искать в жизни, чего в ней никто не находит: радости и счастья. Мое же счастье сознавать, что, расставшись с прошлым, я сливаюсь с Богом-природой. Мне так отрадно быть оторванным от мира и, живя здесь, чувствовать духа в себе. Я был долго сумасшедшим, и чем более я безумствовал, тем люди более льстили мне, и никто не говорил: «Безумный Каин, зачем ты убиваешь Авелей своих?» Теперь, когда я здоров, не спрашивай, как я буду жить.

Он опустил свою белую голову и задумался.

 

II

В это время в глубине леса показался высокий человек в лохмотьях, с бутылкой в руке. Из под лежащего блином на его голове картуза выбивались густые русые волосы, окаймлявшие его зверское лицо с выдающимися скулами, большим, загнутым над губами, как у хищной птицы, носом и большими, ярко светящимися, выпуклыми глазами. Он шел, подпрыгивая на голых, несгибающихся ногах, с гримасами на лице и каким-то подмигиванием своих нагло смотрящих глаз. За ним шел другой человек, невысокий, широкоплечий и спокойный.

— Го-го! — закричал гигант, приближаясь к поляне и не видя за деревьями сидящих там Колодниковых. — Волк бежит — земля дрожит.

— А ветер носит, — спокойно отозвался невысокий.

— Врешь! — закричал гигант и, подойдя к дереву, отбил о него горлышко бутылки. — А выпить надо.

Закинув голову, он стал пить, и слышно было, как водка бурлыкала, переливаясь в его горло.

Пока он пил, Серафим Модестович смотрел на него, с каждым моментом все более волнуясь. Бродяга этот был его бывший рабочий, дерзко вбежавший год назад в черную комнату Леонида.

— Этого человека я знал когда-то. Раз мне показалось, что он груб и дерзок, и я выгнал его, — шепотом проговорил старик.

— Выпить завсегда хорошее дело, — говорил широкоплечий бродяга, завистливо посматривая на гиганта. — И опять надо совесть умаслить, чтобы не бунтовала, проклятая.

— Молчать должна, известное дело, совесть-баба, — охриплым басом заговорил гигант и, протянув наполовину выпитую бутылку товарищу, гаркнул:

— Пей, говорю, веселей будет.

— Ты ее, старуху, ловко полоснул по горлу ножом, Волк, — с усмешкой сказал широкоплечий, приставляя к своим губам горлышко бутылки. — Не встанет до самого Страшного суда.

Глаза Волка сверкнули и выкатились и, подбоченясь, он со злобой заговорил:

— А какие судьи-то будут хоть и на Страшном суде? Насмотрелся я довольно на наших земных, так не поверю и в небесных. Одна только сила на земле, а правда-то, если и осталась где, то такая вышколенная ходит, что избитая, опаршивевшая собака. Видел я довольно <…>.

Ты, Герасим, ничего не бойся — вот и будешь кавалер всех орденов, и на том, и на этом свете — почет. Правду ли надо сокрушить — по зубам ее, да и волоки по земле, как ублюдка-собаку, или против Божьего закона пойти — ступи на него ногой и засмейся так, чтобы кровь застыла у всех от твоего смеха: все почитать будут, — верь мне. Поэтому, собственно, я и Волк, что все познал… Одно слово — вранье все и настоящий барин на земле — самый злейший — его благородие черт.

Окончив эти слова, он продолжал смотреть на Герасима нахальными, пьяными глазами, ожидая ответа от него, а Серафим Модестович, с побледневшим лицом, на которое точно упало темное облако и сделало его печальным и скорбным, склонился к Леониду и дрожащим шепотом проговорил:

— В рассуждениях этих безбожных я виноват. Запишу в памяти своей: все грехи этого человека великий мировой разум возлагает на мою совесть.

— Совесть наша — рабыня мира. Теперь вы уже не раб, а сын света и разума, — шепотом ответил ему Леонид.

— Нет, сынок, нет, я бросил этого человека в когти дьявола, и в нем озлобление, тьма, ужас…

— Го-го-го! — вырвалось в это время из горла Волка, который стоял вытянувшись, расставив голые ноги и с выражением озлобления глядя в пространство. — Что мне старуха твоя! В кого хочешь нож всажу, и когда издыхать будет, мне забава, потому, собственно, что душу у меня вынули. Была она у меня раньше, птичка Божия, пищала все о светлой правде и плакала во мне, и так мне было плохо, что хоть помирай <…>.

Вот с тех пор я и Волк, собственно. Вышел в лес — го-го!.. — расступись, земля, Волк бежит, ножом блестит, и вот, друг ты мой, кровь эта, что вода… го-го!

Он вынул нож и стал размахивать им над головой. Светлые глаза его, выкатившись, горели ненавистью и озлоблением, и широкий подбородок выступил вперед.

— Нож этот вложил в его руки я, — с мучением в лице и с тяжелым вздохом прошептал старый фабрикант.

— Папаша, не вы, а зло первородное, бывшее до вас.

— Я, мой друг, я. Не надевай очки на мои глаза. Я стар, стар, а только вот теперь ясно вижу. Хочу познать мир и сердце человека.

Между тем Волк, размахивавший ножом, стал пристально вглядываться в глубину леса и вдруг вскрикнул:

— Вишь ты, наши идут!

Минуту спустя к двум бродягам стала подходить толпа оборванных, полупьяных людей с веселыми, нагло смеющимися лицами <…>.

— Эй, вы, рвань коричневая и кавалеры веревки, — закричал гигант, вытянувшись во весь рост, расставив голые ноги и показывая в смеющемся рте большие белые зубы.

— Слушайте Волка: располагайтесь под сим дубом и пойте мне песню…

Вдруг он радостно подпрыгнул, заметив, что в руках многих из них были бутылки с водкой.

— Водка, го! Разливай, Порфиша — Волку на услаждение <…>.

Он говорил громким, охриплым басом, покачиваясь плечами и стоя на расставленных голых ногах. Лицо его смеялось и моментами из раскрывшегося рта его вырывался глумливый, раскатистый хохот. Бродяги сидели, образовав вокруг него круг и громким смехом выражали ему свое одобрение. Вдруг он закричал, делаясь красным от увлечения и сверкнув глазами:

— Хорошее, братцы, это вольное разбойничье ремесло… Потому душа моя кипит… Горит серый Волк… <…> о-го! Серый Волк горит.

Глаза его горели злобой и гневом и лицо налилось кровью. Глядя на него и подразнивая гримасами своего обезьяньего лица, Порфирий говорил:

— Выпей, полегчает. Зеленый змий всю Рассею охватил, значит, хвостом своим и залег в сердцах… синь-синий и горючий… а сердца веселит.

Гигант схватил бутылку и крикнул:

— Гори, гори, Волк, до Страшного суда!

Он приставил горлышко бутылки к губам и, закинув голову, стал пить, и это как бы послужило сигналом для общей попойки. Все стали пить, горланить и хохотать.

— Сынок мой, сынок, — шептал в это время Серафим Модестович, склонив к Леониду свое опечаленное, плачущее лицо, — понял ли ты весь ужас слов этих изгнанных мной людей? <…>.

— Мир и покой духа вам нужен, отец мой, — с ясной кротостью отвечал Леонид.

— Нет, я не успокоюсь, — сказал старик, и слезы градом потекли из глаз его. — Вырой огромную могилу, глубокую, как бездна, зарой меня в нее — ты меня не успокоишь: мой дух будет носиться в огне мучений и языки истины будут жалить сердце мое и греметь надо мной: «Ты сеятель зла с руками, полными золота — вот оно взошло на ниве жизни твоей — убийства, слезы и проклятья».

В этот момент Волк, шатнувшись от выпитой им водки, опустился на землю, и развалившись в кругу своих товарищей, пьяным голосом сказал:

— Порфиша, говорю, пой, и гармошка чтоб играла. Вы, черти, подтягивайте! Душа моя горит. Залейте ее песней.

В руках Порфирия появилась гармония и, сидя на земле, он закинул голову, закатил глаза и, перебегая пальцами по клавишам гармонии, запел необыкновенно тоненьким, громким фальцетом:

Вот мчится тройка удалая По Волге-матушке зимой.

И едва он это окончил, десяток голосов зазвенели, завыли в воздухе:

Ямщик, уныло напевая, Качает буйной головой.

Гармония ныла, охала, стонала и тоненький голос Порфирия высоко уносился в воздух, точно раненая больная птица, — звенел, плакал, рассыпался колокольчиками.

Леонид слушал, и лицо его бледнело.

— Отец мой, как он поет! — прошептал он. — В груди этого человека большое сердце России, в котором слезы, тоска и жалобы.

Серафим Модестович сидел неподвижно, опустив белую голову на грудь и охватив колено руками. Глаза его задумчиво смотрели в одну точку.

— Может быть, это и так, — прошептал он машинально на слова Леонида.

— Слышите, как стонет в воздухе это больное сердце, плачет, рассыпается звенящими слезами, жалуясь Богу <…>.

— <…> — опять как-то машинально прошептал старик, не двигаясь ни одним членом.

— А теперь вот в звуках песни мне рисуется убийца среди лесной чащи, с кандалами на ногах.

— Это возможно, — прошептал Серафим Модестович, чуть-чуть вздрогнув, но продолжая смотреть неподвижно в одну точку <…>.

Губы его расширились, как у ребенка, готовившегося заплакать, и по лицу потекли слезы…

В этот момент Волк приподнялся и крикнул:

— Эй, Порфиша, замолчи!..

Пенье оборвалось.

— Ты чего? — спросил Порфирий, глядя на гиганта.

— Как быдто говорит кто-то.

— Врешь, быть не может, — возразил Порфирий. — Птицы да звери одни в лесу этом.

— Братцы, — воскликнул вдруг один из бродяг, подымаясь с места, — вот помереть, слыхал, что фабрикант наш в лесу этом скрывается со своим полуумным сынком.

— Эй, не ври! — крикнул Волк, приподымаясь на локоть. — Больно бью и кулак мой, что железный молот.

— А я-то вчера видел сам, — проговорил другой бродяга, тоже приподымаясь на локоть и вызывающе глядя в глаза гиганта.

— Врешь! — раздалось со всех сторон.

— Слухайте, вы. Иду я вчера по лесу. Солнце заходить стало, красное, большое, и смотрю я на лучи, что по лесу словно мост золотой тянутся, любуюсь, и вот кажется мне, что на этом Божьем мосту старец наш, с белой бородой… фабрикант, значит… Стоит на коленях и на небо уставился.

— Дьяволы! — осиплым басом закричал гигант, вскакивая с места. — Гори, серый Волк, гори, пока не изловишь хозяина, черта старого. Пусть попадется только. На вершине самой высокой сосны повешу, чтобы только вороны могли расклевывать старое тело… Кости же его пусть болтаются до Страшного суда… <…>.

— Правильно! — раздались со всех сторон голоса, и бродяги, снова усевшись, стали пить и совещаться между собой.

— Суд приговорил меня к смерти, — тихо произнес Серафим Модестович, подымаясь с места, и лицо его сделалось спокойным, важным и светлым. — Прощай, сынок милый, прощай.

Он склонился к сыну и поцеловал его. Леонид смотрел на лицо отца, радуясь и восхищаясь, и уверенно, с кроткой улыбкой, проговорил:

— Да, идите к ним, отец мой, — Леонид клянется вам: теперь вас не посмеет тронуть ни человек, ни зверь лесной.

— Нет, мой друг, пусть они совершат приговор свой, — ответил старик и, быстро направившись к толпе, остановился и громко сказал:

— Преступник пред вами.

Бродяги вздрогнули и изумленно расширившимися глазами стали неподвижно смотреть на своего бывшего фабриканта. Они видели и, не веря глазам своим, переглянулись друг с другом и потом снова все глаза уставились на Серафима Модестовича.

— Вы хотели убить меня, — судьи, имеющие право судить, как и все <…> на земле, и я явился к вам, чтобы вы исполнили свой приговор.

Бродяги продолжали смотреть, не двигаясь, одинаково пораженные и его словами, и необыкновенным выражением лица его, — какая-то сила, исходя из него, проникала в их души, разбивая все их злые чувства.

— Что ж молчите вы, братья мои! — возгласил снова Колодников и в глазах его сверкнули слезы, — хватайте меня <…>.

Все молчали, и только спустя немного Герасим, глядя на Волка, тихо сказал:

— И ты, Волк, совсем ошалел. Глаза только таращишь, как и мы.

И едва нарушилось молчание, как на лице Порфирия все нервы дрогнули и он внезапно закричал:

— Барин, Серафим Модестович!.. Да вы ли это так говорите с нами, разбойниками? Мы точно во сне…

Старик сделал шаг вперед и, кланяясь всем, низко наклонил свою белую голову.

— Раб Божий Серафим, да.

Он выпрямился и продолжал:

— Как и вы все — сын одного небесного Хозяина, и как у нас всех один общий отец — там…

Он высоко поднял руку.

— И одна общая мать, — земля, то мы все — братья. Казните же брата вашего, забывшего, что есть суд на земле и суд на небе и <…>.

Лица бродяг дрогнули. Сила любви, звучащая в голосе старика, всколебала какие-то давно спавшие в них чувства и все они поднялись, и слезы, стесняя дыхание их, сверкнули из глаз. Колодников продолжал <…>.

— Теперь я перед вами, бессильный, одинокий старец, делавший все это, чтобы увеличить мешки золота своего, и потому исполните ваш приговор, — убейте меня.

Бродяги начали подыматься с своих мест. Теснившиеся в груди их чувства стали вырываться воплями и слезами и с разных сторон послышались слова:

— Барин, Серафим Модестович, не можем, мы не смеем…

Один только Герасим, оставшись спокойным, с усмешкой сказал гиганту:

— Ты, Волк, много хвастал и тебе бы вот и начинать.

Порфирий дико блеснувшими глазами взглянул на Волка и крикнул:

— Посмей только, Волк проклятый!

Гигант вспыхнул и глаза его засверкали и выкатились.

— Дьявол! Против меня, Волка! Опять зажег мое сердце… Коли так, молись, старичок, убью!

В руках его сверкнул нож и он поднял его над головой Колодникова.

— За тебя, мой друг, молюсь, — совершенно спокойно проговорил Серафим Модестович и лицо его сделалось еще более светлым. — Все твои преступления пусть Творец возложит на меня и все твои слезы пусть наполнят мое сердце. Я кричу Богу…

Он поднял голову и, глядя на небо, проговорил:

— Кровь мою, Хозяин миров, прости человеку этому.

Он повернулся к гиганту и, указывая на грудь свою, сказал:

— Бей.

Волк смотрел на него растерянными глазами и отбросил нож от себя.

— Не горит мое сердце больше… Вы, барин, погасили навсегда огонь мой…

Он опустился на землю к ногам старика и сокрушенно окончил:

— Больше я не Волк.

В отдалении показались два существа, — Ласточкин и Роза. Последняя подошла к Леониду и сказала:

— Я пришла к вам жить в этом лесу, как и вы. Буду ухаживать за вами и варить вам обед. Как хотите, но я не уйду.