— Бога ради, любезный доктор, займитесь хорошенько моей бедняжкой Ниной. Мой сын лежит в земле — пускай она еще походит по зеленым садикам под липками. Жрецы Эскулапа не все поголовно бессердечные… негодяи… я, по крайней мере, хочу верить, что вы не только врач, а немножечко и человек, в своем роде хороший, в своем роде дурной, как я да еще миллионы других людей. Что от нас, простой глины, требовать… ха-ха-ха!.. Достаточно, если мы настолько хороши, что, ограбив человека, скажем: «Господи, помилуй». Впрочем, все мы мерзавцы, кроме вас да меня, — ха-ха-ха!.. Боюсь, что мою бедняжечку ждет плохой конец… все она играет на мандолине, все поет какую-то грустную песенку, все говорит про вас да вспоминает мертвенького… Под землей он лежит, под землей; но вы не смущайтесь, ваши лекарства действовали на него прекрасно… Что делать? Прогнал я старую каргу в шею, прогнал. Лечите бедняжечку, мою дочь… Откровенно вам сказать — она к вам не совсем равнодушна. Заплатите ей за это хотя одним — вниманием к ней. Есть случаи, когда у каждого человека проявляется совесть, хотя все мы мерзавцы, и первый из них — я. Негодяй я, негодяй! Правда, моя Тамарочка?
Говоря все эти странные фразы и стоя на террасе у лестницы, рядом с своей или, вернее, моей княгиней, которая слушала его с тонкой улыбкой, с потупленными взорами, старик поминутно громко хохотал смехом, в котором слышалась горечь; а при последнем восклицании он охватил рукой стан княгини и стал целовать ее в плечо. Он был на целую голову ниже ее, по лицу его перебегали бесчисленные морщины и в общем он имел вид похотливого сатира, увивавшегося около величавой богини. Так как она молчала, то он снова повторил:
— Негодяй я! И старик, старик, недостойный сокровища, которым обладаю. Моя Тамарочка, моя черкешенка, моя звездочка небесная!..
— К счастью, несмотря на все твои уверения, Евстафий Кириллович, что ты негодяй, я отрицаю это, энергически отрицаю. Иначе сознание такой истины повергало бы меня в глухое отчаяние и отравило бы мою жизнь.
Она подняла на меня свои опущенные долу взоры и посмотрела с неизъяснимым лукавством.
— Все таки я стар, стар… ты меня ласкаешь из сострадания, не по страсти. Умру я, умру… Все тебе отдам… ведь я похитил тебя, твое молодое тело… все отдам и завещание напишу, как ты требуешь… А за все это — люби меня, пока я жив… Или притворись — целуй меня, старого…
— Стыдись, Евстафий, у тебя в мыслях только греховная любовь да поцелуи, и святая нежность к детям далека от твоего сердца. Плохо нашей бедняжке Нине, и она очень тревожит меня. Добрый Георгий Константинович, отыщите ее и утешьте нашего ангела; идите прямо на звуки мандолины и вы найдете ее… будьте с нею нежны, ведь она вас любит, бедняжечка.
— Ну- ну, пойдем, мое сердце, не тревожь себя…
Семеня ногами и улыбаясь, старик повел было свою княгиню в глубину балкона, но она приостановилась и подала мне руку.
— Пожалуйста же, доктор…
Я почувствовал записку в своей руке и сошел вниз. До моего слуха донесся взволнованный голос князя:
— Как ты на него смотрела!.. Не люблю я этого доктора. Ты на него смотрела.
— Вам все только кажется.
— Я его готов разорвать!.. Когда ты на него смотришь, во мне — ад… Дай прежде лечь в гроб и потом люби кого хочешь и дели мое богатство. Бессилен я с тобой…
Я пошел по аллее. Чуть слышные звуки струн — нежные и мелодические — нарушали безмолвие сада. Солнце опускалось и золотистые лучи потянулись по деревьям, точно тончайшие золотые волосы скрытого в небе божества, которое, в порыве сердечной нежности, оплело ими землю и меланхолические задумчивые деревья.
Я быстро пошел на звон струн. Звуки делались все громче, и я испытывал странное ощущение: точно в глубине моего существа рыдал какой-то кроткий, опечаленный ангел, разбивая мою волю, маня меня к миру и любви и крича: «Будь добрым, будь добрым». Вот и понимайте после этого человека. Я, такой положительный, холодный практик, отвергающий всякую чувствительность и готовый вскрыть анатомическим ножом хотя все человечество, если бы оно обладало одним общим туловищем, — я впадаю в странное, почти болезненно-чувствительное настроение и почему? Больная девушка тоненькими больными пальчиками перебирает по струнам какой-то деревяшки; деревяшка пищит, охает, и писк этот вызывает страдание, печаль во мне, какие-то порывы воспарить над землей и делает меня почти ненормальным.
Как хотите, я нахожу это обидным для нашего сознания. Добро бы это были отзвуки небес, как это могут думать, положим, молящиеся католики, дух которых, под влиянием органа, уносится, как им кажется, чуть не прямо в рай, к херувимам. Но ведь я знаю, в чем тут штука. Все объяснение в нервах, в том, что человек — ходячий орган и музыка затрагивает его собственные бесчисленные струны; но, так как люди не думают о скрытом в них механизме, то человечество впадает в колоссальный самообман: людей можно увлекать к небу, в преисподнюю, на бойню, и они с увлечением маршируют, как козлы и овцы, на звуки волынки. Как бы ни было, а сознавать это обидно, и теперь я особенно ясно понимал свое право поступать согласно доводам холодного ума. Я выделяю себя одного из всего человечества, которое презираю от души; и, несмотря на это, я не мог пересилить себя: не испытывать действия звуков инструмента. Они раздавались все громче, появляясь точно из-под земли — охали, рыдали, ныли, и вне казалось, что сама печальная музыкантша томно вдыхает и шепчет мне: «Ты злой, злой — хочешь убить меня. За что? вина моя одна: я тебя люблю, люблю, люблю»… а струна откликалась, точно из бездны: дзинь-дзинь. «Будь добрым, добрым… Ты в заблуждении находишься и твой ум — холодная бездна, в которой ты сам пропадешь» — дзинь-дзинь! «Пропадешь, пропадешь, не верь себе» — дзинь-дзинь! «Твои идеи — лес: ты заблудился, мне жаль тебя, жаль, жаль» — дзинь-дзинь!
Я чувствовал себя преотвратительно и начинал сомневаться: не галлюцинирую ли я, и сомневаться в силе своей воли; в то же время, меня подавляла такая грусть, точно в моем сердце медленно оборачивалась холодная змея, холодя мои внутренности. Я не хотел дальше идти и опустился на камень. И вдруг мне представился мертвец в том положении, в каком я его видел на постели; на одно мгновение меня охватило глубокое отчаяние; я почувствовал себя как бы в бездне, в обществе с Каинами-убийцами; но это продолжалось мгновение, не более: казалось, змея, которая до этого времени холодила меня, сделала последний, мучительный для меня оборот, вытянулась во мне головой к моему горлу и шепнула: «Мой брат по гордости ума, встань сильным, как я». Я поднялся гордым, сильным и злым. О чем тут раздумывать — ведь я перешел Рубикон, отделяющий обыкновенных смертных от убийц, и нахожусь в бездне, из которой возврата нет. Все мои идеи мне снова показались прекрасными и величавыми, как огромное, холодное здание, которое я сам воздвиг и среди которого я царь. Меня потянуло к злодействам и одновременно с этим к наслаждениям, и моя союзница мне обрисовалась в самых чарующих красках. Я едва не вскрикнул от радости, от особенной любви к ней, любви самой могущественной: в ней чувствовался союз преступлений. Я вспомнил о ее записке и стал читать.
«Прочитай и изорви или, лучше, сожги. Иди и отыщи непременно эту плаксу; спустись вниз и иди по нижним аллеям; она, вероятно, сидит у озера. Поухаживай за ней: что делать, это необходимо ввиду наших дальнейших замыслов. Только не целуй ее: мне будет казаться, что на твоих губах следы ее дыхания, и это отравит наше блаженство, которое наступит скоро: в двенадцать часов ночи жди меня в сторожке у монастыря, наверху горы. Я усыплю своего Аргуса».
Я поднялся с камня, радуясь при мысли, что скоро буду с ней. Меня точно подымала какая-то сила и уносила все дальше: восторг всецело овладел мной. Однако, я не знал, куда идти.
Подо мной, в искусственно сделанном подземном коридоре, виднелись вершины деревьев, на которых играли золотые лучи солнца. Невдалеке виднелась подгнивающая деревянная лестница: я стал спускаться по ней и очутился в зеленом коридоре. Здесь царил вечный полумрак и сквозь древесные купола виднелись только узенькие полоски голубого неба. Звуки струн доносились гораздо громче. Я шел довольно долго, переходя из одного коридора в другой, и вдруг совершенно неожиданно очутился у берега прозрачного голубого озера, вокруг которого возносились остроконечные скалы на громадную высоту. Это было очень дикое место, полное мрачной поэзии, и я не сомневался, что дочь старого князя находится где-нибудь здесь под скалой. Где же ей и быть больше, — ведь это место совершенно гармонирует с ее опечаленной душой, в которой царят бурные чувства к моей особе — и вздохи глубокого отчаяния — подобие криков орла среди этих скал. Бедная княжна!.. Я сейчас же ее увидел, но какой она имела вид! Она сидела на вершине огромного камня, который, как казалось, был когда-то оторван от скалы, упал в озеро и теперь, покрытый мхом, одним концом лежал на берегу, а другим входил в воду. Длинные нити мха тянулись от него к поверхности озера, унизанные каплями воды, точно слезы, катящиеся по морщинам одинокого старца. Мне казалось, что княжна представляла необъяснимое сходство с этим камнем: она сидела, точно окаменелая, в одной позе, с мандолиной на коленях, на струнах которой недвижно лежали ее пальцы — с головой, опущенной на грудь, с которой, как нити растений с камня, свешивались распущенные волосы; широко раскрытые глаза ее были неподвижно устремлены в воду. Это было полное олицетворение уныния и грусти и мне казалось, что она и камень представляли нечто целое, дополняющее друг друга.
Ее хрупкая больная красота, в соединении с выражением грусти, могла бы растрогать хоть кого, но в моем уме мелькали картины смерти ее брата и, казалось, с самой могилы его в мою душу вливался холод. Чем яснее я сознавал, что она меня любит, тем сильнее подымалось чувство злобы во мне. Я понимал, что создал для себя ужасное положение, и чувствовал, что всесильное «нечто» толкало меня вперед. Я не мог бы остановиться, если б и захотел.
Обогнув озеро и приблизившись к ней, я тихо вскарабкался на камень и стал за ее спиной.
— Княжна!..
Она поднялась в страшном волнении.
— Как вы меня испугали!.. Но, скажите, ведь вы не знали этого места — что вас побудило разыскать меня? Любовь или желание посмеяться над больным, одиноким существом…
— Полноте, княжна; оставьте все эти странности и поверьте — я очень рад, что, наконец, нашел вас. Это было нелегко.
— Вы меня нашли, а я, сидя здесь, думала все том, что вас потеряла… ваше сердце… и никогда уже не скажу, что его снова нашла… как в первый раз, когда, увидев вас, подумала: нашла. В самом красивом цветке может скрываться змея… Она выползла и обвилась вокруг моей шеи…
— Княжна, вы выражаетесь очень странно.
— Милый доктор, вы можете догадаться, о ком я говорю: эта змея — моя мачеха. О, она красива — очень, очень и вы восхищаетесь ею… Не отрицайте эту печальную очевидность. Восхищаетесь, не думая о том, что этот цветок полон яда. В ее лице я читаю мою гибель, ее взгляды убивают… Я трепещу от ее ласкового претящего голоса и мне все кажется, что ее речи — тонкие змейки, которыми она хочет обвить меня и неожиданно задушить. О, я ясно все вижу… вижу ее душу… Она смотрит из ее глаз и я читаю. Нам, бедненьким нервным созданиям, сама природа дает способность второго зрения для того, чтобы, видя на дне человеческого сердца всяких ядовитых змеек, мы почувствовали бы отвращение к жизни и не очень бы сокрушались, что нам так рано приходится ложиться в гроб…
Она говорила все это тихим, печальным голоском, нервно вздрагивая тоненьким телом; голова ее, с распущенными черными кудрями волос, покачивалась так, что, казалось, вот-вот упадет, как плод с надрезанной ветки.
— Милый доктор, вы побледнели. Что с вами?
Да, я чувствовал, что бледнею; я бледнел от внутренней тревоги, так как ее слова кололи меня, как иглы; бледнел от поднявшейся злобы во мне и ненависти к ней. Были мгновения, когда я чувствовал непреодолимое желание оторвать эту чудную больную головку от тоненького больного тельца. Кто не поймет причины этого страшного взрыва злобы во мне! Преступление ищет тьмы и человек полагает, что его мысли достаточно скрыты от постороннего ока в самых потаенных глубинах его души. Деспоты и хитрецы не выносят пристально устремленных на них глаз. Поймите же и меня: невинная девушка объявляет, что у нее какое-то двойное зрение, с помощью которого она читает людей: значит, возможно, что разгадает и меня; а там во мне зловещие замыслы, за моим видимым лицом таится другое лицо моей души — безобразное и страшное, и вот она выражает претензию видеть его, смотреть на него, ужасаться. Она — мой немой обличитель, и натурально, что ее признание породило во мне ненависть к ней. И вот еще что прошло в уме моем: я, гордый Кандинский, вообразивший, что могу править собой, как кормчий кораблем, увидел ясно, что подчиняюсь общим законам, как всякий человек, — Петр да Иван, да еще миллионы других. Кормчий роняет из своих рук руль и корабль вертится и бьется о подводные рифы, летит, вздымаемый волнами и кормчий чувствует бессилие совладать с ним. Моя гордость была глубоко унижена. Кандинский не великан, который бы мог идти по указанию своей железной воли. В груди его — ад и пламя, пламя это подхватит его и понесет, куда он вовсе не желает, и выбросит, как всякого преступника, униженного и разбитого. Такой конец не представляет для меня ничего привлекательного. Того ли я ожидал? Я хотел осуществить свои идеи бесстрастно и холодно, не как преступник, а как делает это природа: убивает без преступления. Вместо этого получается что-то мизерное: человек, которого мучают страсти и совесть, что вовсе не есть новость под луной. В результате всего этого поднявшееся самолюбие стало нашептывать мне идти по избранному пути хотя в пропасть, истерзать себя, но подчинить свои чувства холодной воле.
Не помню, что и как я ответил княжне, но она вскричала с неподражаемой грустью:
— Милый Кандинский, я читаю в вашем лице грустную истину: вы любите эту женщину с сердцем дикой кошки, и потому судьба моя свершилась.
— Ваша мачеха прекрасная женщина, умеющая свято выполнять свой долг жены вашего отца, и меня, Нина Евстафьевна, крайне огорчает ваше предубеждение к ней.
Она ничего не ответила на эти слова и села на камень. Голова ее упала на грудь и широко раскрытые глаза снова уставились в воду с таким видом, точно она всматривалась в глубину своей могилы. Она походила на статую скорби. Обоюдное молчание это было довольно-таки неприятным.
— Милая княжна, я не понимаю вашей грусти в этом дивном, уединенном месте. С таким видом можно сидеть разве в темнице; а здесь, посмотрите вокруг себя: остроконечные скалы, между которыми, смотрите — узенькие долинки, теряющиеся там далее в горах, точно зеленые дорожки, по которым ступают незримые горные феи и, полные шаловливой радости, поднимаются на вершины гор к самому небу; там они несутся в веселом хороводе, обвивая друг друга пурпуровыми лучами вместо лент… Вы ничего этого не хотите замечать, и посмотрите, в этом прозрачном озере, как уныло отражается ваш печальный образ.
Несомненно, я нарочно выражался языком богов, и мне было бы совестно, если бы не было так злобно и смешно.
Княжна прислушивалась к моим словам, точно к музыке, несущейся из уст тех горных фей, которых изобрело мое воображение.
— О, Кандинский красноречив — я это знаю. Вы — поэт и медик, только второй смеется над первым, и потому у вас такой холодный вид. Мой милый, вы тушите священный огонь вашего сердца холодом иронии. Ваша душа — алтарь, но ум — холодильник, который тушит небесный свет… отдайте мне одно — ваше сердце и бросьте дьяволу остальное… или все равно — вашей Тамаре. Любите ее только умом, но сердце ваше…
Она внезапно умолкла, но в глазах ее, уставленных на меня, отражался рай надежд и небесной любви.
— Княжна, повторяю, я люблю вашу мачеху почтительной любовью, не той, которая может вызывать ревность… Однако же, мое сердце, как принято выражаться, не свободно… в нем поселилось новое для меня чувство, и я напрасно боролся с собой…
— И не боритесь: лукавая Тамара знает, как рассыпать огонь своего сердца, чтобы растаяла ледяная кора, в которую закован холодный Кандинский.
— Я сказал: нет.
— Повторяю: да.
— Ваше упорство меня очень неприятно поражает, Нина; говорю в последний раз: вы ошибаетесь.
— Так кто же это счастливейшее создание?!.. — воскликнула она надтреснутым больным голосом и, что меня крайне удивило — с какой-то грустной иронической улыбкой на губах. — Это создание, конечно, должно быть сотканным из пламени и эфира и, по крайней мере иметь крылья на плечах — ангела или злого духа — не знаю. Обыкновенную девушку, которая бы вас так доверчиво любила, как я, вы не можете любить…
Я находился в самом глупейшем положении: наивная княжна высказала все это с явным сарказмом, сопровождавшимся неподражаемой горечью и грацией движений. Положительно, она оказалась гораздо умнее и проницательнее, нежели я думал; ее наивность обманула меня.
Тревога, поднявшаяся во мне, не дала мне возможности удержаться от фразы, которая чуть слышно сорвалась с моих губ:
— Ужели вы не видите, кого я люблю?..
— Говорите?
— Вас.
— Кандинский!..
Это восклицание она произнесла голосом, полным огорчения и укора. Затем, я думал, что она, по крайней мере, бросится мне на шею, но увы, случилось нечто мной непредвиденное.
Она отвернулась, села на камень и вдруг горько расплакалась. Мне оставалось только смотреть и недоумевать о причине этого обильного излияния благородной влаги из глаз.
— Вы стоите и смотрите на меня безучастно и холодно и говорите, что любите меня.
Слезы полились сильнее, положительно ручьями, после того, как все это она произнесла голосом неизъяснимой скорби и укора. Мое положение становилось все более глупым, хотя в уме пробегали медицинские соображения с саркастической окраской: «Нет ли какой-нибудь микстуры остановить этот поток слез?». Она, между тем, прерывающимся голосом говорила:
— Ах, мой друг, какой дурочкой я должна вам казаться!.. Жалким, глупеньким, больным, несчастным созданием!.. Может быть, я такая и есть, но вы, мой бедный Кандинский, более жалки, чем я — в миллион раз, и я плачу не только о себе, о своем разорванном сердце, в котором было столько нежной любви к вам — я плачу о вас, о вашем глубоком падении, таком глубоком, что вам может позавидовать сам сатана. И не только я вас так поняла, есть у вас и другой обличитель: моя бедная, старая няня, которую так безжалостно выгнали из дома. Я не повторю того, что она рассказывала про вас и страшную жену моего несчастного отца. О, мой друг, вы унижаете себя ложью и притворством: вот мое сердце — вырвите его лучше прямо из моей груди, и это будет благороднее, отдайте его моей мачехе и пусть оно вам обоим напоминает о несчастной жалкой девушке, когда вы будете блаженствовать с нею без нас…
Громкие рыдания прервали ее слова. Я был поражен этим открытием нашего замысла, изшедшим из невинных уст, и стоял в оцепенении.
— А я, Кандинский, я вас любила так, что вы с вашим холодным умом и представить себе не можете глубины моего чувства. Не смотрите на меня, как на жалкое нервное существо: в моем сердце любовь, ненависть и терзание слились и мне остается только возопить к самому небу в горьких жалобах. О, Кандинский, вы воспеваете небо и горы, хотя и здесь вы смеетесь: так знайте же — не только на этой земле, но если бы я была обречена жить с вами на вершине этой скалы, то и там я нашла бы рай и пламя моей души летело бы к самому Престолу Божьему… Но злоба вашей души убивает меня и единственное, чего мне приходится теперь ждать от милосердия Божьего — смерти.
Наконец, она умолкла. Слезы снова полились из ее глаз и, скатываясь по ее лицу, капля за каплей падали в воду. Все это было очень трогательно и я невольно назвал это озеро — бассейном слез. В моем уме прошла странная мысль: слезы вечно текут из человеческих глаз, безостановочно с начала веков, и давно бы уже могла образоваться река, охватывающая серебряной лентой весь Божий мир. Что может быть трогательнее такого зрелища страданий! Судите же после этого о жестокости Провидения: уже не одну тысячу лет страдания гуляют по белу свету и небо смотрит на них холодно и безучастно. Так и мое собственное сердце, сердце Кандинского, от зрелища одних лишь ампутаций давно уже превратилось в лед.
Странно: эта поверхностная, похожая на каламбур мысль шевельнула во мне гордость и злость, и слова девушки о нашем замысле отозвались во мне еще болезненней.
Я ее ненавидел. Моя гордость возмущалась при мысли, что эта невинная девушка развенчивает меня, известного своей положительностью медика, и бесцеремонно ужасается, видя под моей элегантной наружностью другое лицо, по ее мнению, безобразное. Признавать свое внутреннее уродство я не хотел, и в моей душе поднялось холодное глумление. Впрочем, она сама дала обильную пищу этому чувству своими слезами и болезненной любовью ко мне. И я смотрел на нее и думал: «Эта девушка — не что иное, как расстроенная арфа, издающая странные потрясающие звуки от первого прикосновения к ней; все валики раскрутились, штифтики вертятся и пляшут, струны утонились и натянулись. Расстроенный инструмент — не более, и не удивительно, что она вопит, плачет, призывает небеса в свидетели моей жестокости. Положительно, ее не мешает полечить электричеством, как ее брата».
Мне надоела эта сцена. Во что бы то ни стало надо было остановить этот фонтан слез. Пускай она думает, что хочет, но мне остается одно: уверять ее в ее болезненном расстройстве, разбавляя горечь этих слов сладостным елеем звуков о моей любви.
Я сел рядом с ней на скалу, ощущая в этот момент особенное острое наслаждение, перемешанное с душившей меня злобой. Сначала я долго говорил ей о ее болезненном умственном расстройстве, в подтверждение чего приводил ее собственные, будто бы крайне дикие слова о каком-то заговоре против нее. Ничего не стоило осмеять все это и представить, как результат болезни. Прием этот самый обыкновенный в наше время, шаблонный. В удобстве его нельзя сомневаться: вместо всяких доказательств нелепости обвинения, стоит только самого обвинителя окрестить коротеньким словом «ненормален» — просто и удобно.
Она подняла голову и, глядя на меня с кротким укором, жалобно проговорила:
— Дорогой Кандинский, не думаете ли вы с моей мачехой отправить меня в сумасшедший дом?
«Поистине, это блестящая мысль», — подумал я, придавая в тоже время своему лицу выражение ужаса. И этими ее словами я с удобством воспользовался, проговорив:
— Видите, моя деточка, какое у вас болезненное воображение, и это вы говорите мне, Кандинскому, который вас так пламенно любит… Да-да, я вас обожаю… но вы не верите мне и мне хотелось бы это доказать обыкновенным способом влюбленных: прострелить свою голову и умереть у ваших ног.
Мне показалось, что, наконец, я ее победил: глаза ее расширились и засветились. Я ее обнял; но, увы, я напрасно торжествовал: вслед за первым моментом изумленное лицо ее исказилось, по губам пробежала горькая усмешка, и вдруг она истерически рассмеялась.
— Вы, конечно, принимаете меня за сумасшедшую, которой все можно говорить… Мое бедное сердце… Как оно любило вас и как я наказана… Вот, черный ворон, прокаркай мне смерть в наказание за короткое блаженство; я стараюсь не думать, а только любить и пью любовь из ваших лживых уст.
Она охватила мою шею руками и, странно смеясь, впилась своими губами в мои. Все ее тоненькое существо сотрясалось от истерического хохота. Внутри в ней все клокотало и билось.
— Кандинский, теперь я блаженствую, вы видите сами; я не хочу знать, что вы жестоко смеетесь надо мной… Я люблю, наслаждаюсь и кричу на весь мир: в этот момент я счастлива.
Вдруг, перестав смеяться, она сказала, дико сверкнув глазами:
— Ты хочешь умереть? — умрем вместе.
Она потянула меня к воде, но это было уже чересчур, и я, одним движением высвободившись из ее рук, отошел от нее и совершенно спокойно проговорил:
— Оставьте ваши безумные выходки, княжна. Теперь я вам скажу правду: я вас не люблю.
— Благодарю вас за откровенность и простите, что я так увлеклась. Это был припадок, недостойный меня; но он больше не повторится.
Она склонилась над водой и вдруг, перебирая по струнам своей мандолины вздрагивающими пальцами, запела что-то чрезвычайно унылое. Слезы снова полились из ее глаз градом, но я на нее уже не смотрел. Вся эта сцена меня смертельно озлила.