«Все выше, выше и выше, это черт знает что… Гора положительно уходит к самому небу… Чрезвычайно своеобразная мысль назначить свидание на такой высоте».

Рассуждая так с самим собой и опираясь на палку, я подымался все выше по горе, идущей под углом, по крайней мере, градусов сорока пяти. Эти горы вообще порождают полный обман зрения. В особенности издали гора может казаться очень невысокой. Но попробуйте вскарабкаться на нее. Идешь, идешь и нет конца. Надо заметить, впрочем, что по мере восхождения вас начинает охватывать замечательная легкость и как бы вдохновение: невольно кажется, что земля делает человека злым и тяжелым и, только отдаляясь от нее, он получает крылья орла и сердце ангела.

На самой вершине горы виднелась высокая и ветхая башня царицы Тамары. Таких башен и замков доброй царицы в Грузии бесконечное количество, и очевидно, что большинство из них она никогда не удостаивала чести своего пребывания. Как бы ни было, но развалины башен всюду виднеются на вершинах гор и скал, придавая им часто особенную эффектность: иногда, когда облака падают ниже вершин гор, они кажутся висячими в воздухе.

Немного в стороне от башни виднелись верхушки монастыря. Все вокруг было залито сиянием луны и принимало фантастические и таинственные очертания. Идея моей Тамары предаться блаженству любви где-то под облаками все более начинала дразнить мое воображение: только гордые орлы имеют привилегию любезничать на такой высоте.

Наконец, я взошел на гору. Вправо от меня, осененные кущами чинар и граба, белелись стены монастыря с кое-где светящимися в кельях огоньками. Монахи, видимо, не окончили еще своего молитвословия, и в одном из окон я увидел сгорбленную фигуру старца, склонившегося перед иконой. Я подумал, что его я потонуло теперь в блаженстве священнодействия и унеслось в горний мир, загипнотизированное самоуглублением и созерцанием невидимого. Что ж, в этом мире всякий имеет право жить по своему.

Влево на скале возвышалась башня, из одинокого окна которой светился огонек. Далее со всех сторон полукругом возносились новые горы, по которым, точно турецкие часовые в зеленых чалмах, недвижно стояли деревья.

Я долго стоял в замешательстве, не зная, каким образом отыскать домик сторожа, куда пригласила меня моя союзница и в котором, как она мне потом объяснила, никакого сторожа не было; домик переходил в полное владение желающих, с разрешения «братии».

Вдруг меня поразило эффектное зрелище.

Невдалеке от меня находилась невысокая гранитная скала, на вершине которой стояла роскошная, высокая женщина с бледным лицом. Она была так грациозна и прекрасна и стояла так неподвижно, что в первый момент показалась статуей богини, а скала — ее пьедесталом.

Я быстро пошел к скале и стал входить на нее. Статуя оставалась неподвижной, может быть, нарочно, чтобы сильнее поразить меня, и только когда я приблизился к ней на несколько шагов, яркие искривленные губы раздвинулись и зубы Тамары медленно выступили предо мной, сверкая, как жемчуг. Только она умела улыбаться так загадочно и вместе сладострастно.

— Мой друг, ты опоздал на целый час, — сказала она мелодическим голосом. — Ты целый час отнял от нашего счастья.

Я смотрел на нее, не двигаясь, любуясь ее бледной, светящейся красотой и пораженный загадочной особенностью ее лица: в нем отражалось веселье вакханки и вместе скрытое отчаяние, точно она, чувствуя себя в бездне, мысленно срывала с себя покровы всякой стыдливости — нравственной и физической.

— По крайней мере, эта ночь наша и ты мой.

С этими словами она протянула руки, охватила пальцами мою шею и привлекла к себе.

Я посмотрел вниз. Предо мной расстилалась бездна громадная, необозримая, по которой таинственно переливалось серебристое сияние луны. Отвесные кручи, скалы, пропасти, темные силуэты чинар, грабов и задумчивых кипарисов, траурно простиравших свои ветви, голубоватые озера, светящиеся, как хрустальные блюда, яростно падающие с крутизны реки — все это, разбросанное на необозримом пространстве, было охвачено особенной таинственной жизнью и, казалось, покоилось под нашептывание чарующих грез. Где-то далеко в ущелье, посреди гор, белелась длинная, излученная лента домов Тифлиса со светящимися точками огней.

— Смотри, мы здесь, а там внизу бездна и имя ей — мир.

— Мы с тобой два особенных существа — не правда ли?

— Пожалуй.

— Особенные — да. А упоительно хорошо в этой голубой беспредельности. Здесь рождаются мысли и смелость. Мне кажется, ты вознес меня куда-то на страшную высоту и, глядя в эту бездну, меня охватывает смех при виде города, где живут ничтожные люди, всего боящиеся и непростительно скучные. Теперь у меня точно выросли крылья и я поднялась, легкая, как птица, веселая и гордая.

Под смеющимися ее губами выдвинулись белые зубы и стиснулись, точно смех остановился в ее груди и не выходил из ее уст.

— Ты сегодня какая-то особенная, Тамара.

— Веселая?

— Не совсем. Есть нечто, что тебя ужасает.

— Нечто есть!.. Какой ты скучный.

Она нахмурилась.

— Ты хочешь отравить лучшее, что есть в жизни — любовь. Да?

— Нет, такого желания я вовсе не имею, совсем напротив.

— Не напротив, если умышленно портишь всю веселость. Раз навсегда я тебе сказала: не говори со мной твоими таинственными загадками, которые я никогда не буду в состоянии понять. Никогда, слышишь ли, и иди вперед…

— Вот то-то, все-таки вперед.

— Не понимаю я, о чем ты… Одно только повторяю: мое положение невыносимо и исключает всякую возможность свободной любви. Выйти из такого положения я не вижу возможности. Ты видишь и знаешь. Ты человек с железной волей, как сам говоришь — так и веди меня. Я так жажду счастья, любви, свободы… Ведь жить, значит любить… а я вся состою из эфира и пламени…

— Правда, правда.

— Какой же ты глупенький, мой миленький философ: стоишь здесь со мной на такой высоте, где никого нет, кроме орлов, и не хочешь подражать им: схватить свою орлицу!

Она рассмеялась и, положив руки на мои плечи, стала смотреть на меня смеющимися, особенно очаровательными глазами.

— Ну, же, ну!.. — прошептала она и впилась губами в мои губы.

Я видел, как изгибалось ее гибкое тело, и — когда ее голова склонилась ко мне на плечо — как по ее белой шее прошла судорога. Минуты летели.

— Подожди… Я обовью тебя своими волосами… вот так… и повлеку тебя, как своего раба… Эту ночь я царствую…

В один миг черные волны ее волос упали с головы ниже колен, она перевила ими мою шею с тихим смехом, звучавшим, как журчание ручейка.

— Иди за мной.

Она повлекла меня вниз со скалы. Я шел в каком-то опьянении, ощущая близость ее лица, впивая в себя запах ее волос. Голова моя кружилась, мысли странно перепутались и все-таки я подумывал: «Наконец, я могу воскликнуть: время, стой, но оно не остановится, оно пройдет, как проходит все на свете, и я сам буду холодно злобствовать, вспоминая эти минуты». Я рассуждал, и в чашу моего блаженства незаметно скатывались капли яда.

Вдруг она неожиданно сказала:

— Мой бедный муж, бедный мой муж!

— Ты сожалеешь о нем? Не вижу для этого причин.

— Представь, он спит теперь.

Я посмотрел на нее вопросительно.

— Ведь прежде он всегда страдал бессонницей и часто беспокоил меня, что для такого старца губительно. Заботясь о его здоровье, я его усыпила.

И потом она шепотом добавила:

— Всыпала в его стакан хлорала.

— Продолжай только так поступать и в одно прекрасное утро он и не проснется.

— Неужели? Ни за что в мире больше не прибегну к этому. Я ведь с добрым намерением — ты знаешь… Ах, мой друг, мне кажется, ты перевернул мне сердце и оно все в огне.

Она вдруг сделалась бледной и губы ее раскрылись в странной улыбке.

— Простой рассудок говорит, что твоя молодая жизнь стоит много жалких существований, как твой старик, например. Ну, что такое за важность остановить маятник старых часов?

— В самом деле, как это просто!.. — воскликнула она, как бы невольно пораженная этой мыслью, но вслед за этим лицемерно опустила свои длинные ресницы.

— Какое для меня было бы горе, если бы он неожиданно скончался. Какое горе!.. Моя падчерица осталась бы сиротой, бедняжечка, и горько бы плакала… но, но…

— Но… продолжай.

— Ничего, Кандинский.

— В таком случае, она будет долго, долго жить, — проговорил я, побуждаемый желанием наказать Тамару за ее лицемерие. Она остановилась, взглянула на меня и холодно проговорила, освобождаясь от моих объятий:

— Оставьте меня, сударь, оставьте.

— Мой ангел, успокойся, она — скелет: стоит дунуть и огонек внутри погаснет.

— Ничего, ничего, ничего не понимаю, — воскликнула она и подала мне руку. — Не понимаю я, о чем ты говоришь и что у тебя за желание отравлять минуты счастья такими разговорами. Смотри, что за ночь! Мы на такой высоте и свободны, как птицы. Иди за мной, мой миленький доктор, мой раб.

В эту минуту пред нами блеснули белые стены маленького домика. Тамара, подойдя к нему, остановилась у двери как бы в нерешительности.

Вдруг нас обоих поразило неожиданное зрелище.

В нескольких стах шагах от нас с вершины горы медленно спускалось странное существо в белом одеянии. Издали оно имело вид белого, медленно двигающегося столба с черным развевающимся облаком волос на вершине. Благодаря лунному сиянию, одежда существа казалась золотисто-белой и само оно очень походило на призрак.

Тамара испугано вздрогнула и уставила свои расширившиеся глаза на мнимое привидение. Я прижал ее к своей груди и стал покрывать ее губы поцелуями: ведь мы находились у двери нашего Эдема; пламень страсти, горевший в ней таким ярким светом, под влиянием страха мог угаснуть; я его снова возжег и она смело сказала: «Это вовсе не привидение в саване, а просто женщина в белом платье. Пойдем».

Она отворила дверь и вошла в домик, а я снова взглянул на странную фигуру в белом и остался на месте в изумлении. Дело в том, что на один момент в сиянии луны пред мной обрисовалось бледное маленькое лицо Нины; потом белый столб, как мне показалось, закружился на месте и бледный профиль покрылся тенью, бросаемой высокой скалой.

Такое открытие для меня было далеко не из приятных и в другое время я, конечно, начал бы задаваться различными рассуждениями о загадочном появлении Нины на этих высотах, но теперь я отбросил всякую мысль о ней: меня ожидал Эдем. Переступив порог, я очутился в маленькой комнате, увешанной персидскими коврами. На длинной оттоманке, поддерживая обнаженной рукой голову, лежала Тамара. Лунное сияние озарило ее лицо, окруженное черными облаками падающих до земли волос. Ее глаза смотрели прямо на меня в упор и красные губы полураскрылись в вызывающей страстной улыбке. Я подошел к ней. Она на мгновение привстала; послышался треск отстегнувшегося золоченого пояса, и Тамара протянула мне руки..

На этом месте я опускаю занавес.

Мой протест против описания картин блаженства происходит вот отчего: человек — создание страдательное, он не перестает страдать даже на груди возлюбленной и в чашу блаженства всегда скатываются невидимые слезы. Может быть, это слезы ангела, который оплакивает грехопадение любовников, стоя у их изголовья; может быть — злого духа. Как бы ни было — в моментах самого безумного блаженства есть примесь страдания. Проклятое колесо мыслей вечно вертится в нашем уме, отбивая свой такт, и чертит свои печальные или даже похоронные фигуры в то время, как все нервы содрогаются как бы в одном вздохе любви. В своем уме мы носим страдания и чем тоньше ум, чем выше критическое отношение к себе и самоанализ, тем глубже самоотравление. В уме таится яд, незримые атомы которого, стекая, прожигают свое собственное сердце. Но есть и еще нечто другое: всякое блаженство имеет конец и вот в мыслях своих человек вечно отбивает моменты своему коротенькому счастью, отравляя его и разбавляя ядом горечи и сожаления, что оно уходит. На колоссальных часах Времени безостановочно бегает маятник и мы, всегда видя его перед собой, отчеканиваем: тик-так, тик-так. Признаться, все это очень досадно. В конце концов, и страдания, и радости не более как тени, проходящие перед нами и разгоняемые ветром. В этом смысле я совершенно искренне повторяю фразу: страдать иль наслаждаться, пожалуй — безразлично.

С разбросанными волосами, со страстным смехом на губах, звучащим упоением, Тамара лежала предо мной, глядя на меня неподвижными глазами, золотистый ободок которых придавал им вид двух черных камней, охваченных кружком из пламени, и время от времени начинала снова и снова безумно ласкать меня… И в ее смехе, и в ее опьяняющих ласках, и в безумно-смелых словах — во всем выражалась чувственность, сопровождающаяся страшным сознанием совершенного преступления. В моих объятиях она бессознательно искала забвения и чувственность ее, как и моя, страшно разрасталась: мы мысленно видели перед собой кровавое пятно, которое, колеблясь и расширяясь, заволакивало нам глаза. Невольное сознание нашей обособленности от других людей заставляло нас мысленно отрицать всякую мораль и стыдливость и являться друг перед другом нагими и глумящимися. Мы были во власти зла, мрачных помыслов и шевелящегося в нас отчаяния, и уже тогда мы смутно чувствовали это. Наше нашептывание друг другу мешалось со странным смехом и отдавалось глухо. Поцелуи наши разжигали нас и после них оставались на теле красноватые полукруги зубов, точно мы искали крови и старались чувствовать ее. Наш смех звучал странно, почти безумно и дышал сладострастием. Как бы ни было, но в конце концов я все-таки мысленно поздравлял самого себя: теперь я вполне искренне мог обратиться к небесам с единственным молением: «Время, остановись», так как находил, что достигнул апогея возможного блаженства на земле, возможного если не для людей добродетели и морали, конечно, то для тех, кто, отрицая все это, вооружен дерзкой волей и жаждой жизни. Время, однако же, шло, и с каждым поцелуем, с которым я впивался в высокую, розоватую, как пламя зари, грудь Тамары, мой слух отчетливо улавливал биение ее сердца, и в моем уме биение это странно отождествлялось с ударами маятника: тик-так, и напоминало, что минуты эти уходят в вечность безвозвратно вместе со страстными вздохами, замирающими на ее устах.

И вдруг произошло что-то странное, болезненно отозвавшееся в нас.

Это был протяжный, тихий смех, раздавшийся откуда-то из-за окна, зловещий и отчаянный, и в то же время жалобный, как плач ребенка.

Мы оба взглянули в окно и в лунном сиянии за стеклом пред нами обрисовалась белая фигура с маленьким, окруженным черными волосами, лицом: то была девушка. Она походила на призрак и лунная ночь придавала ее бледности какой-то янтарно-мертвенный отблеск. С ее широко раскрытых глаз, казалось, смотрел на нас холодный ужас и из оскалившихся сжатых зубов лился протяжный жалобный хохот.

— Доктор и мой прелестная мама — какой стыд!

С этим восклицанием белое привидение охватило свой лоб руками и закачалось на месте. В этот же момент пред ней откуда-то появилась дряхлая, знакомая мне старуха с белыми, как снег, торчащими вокруг головы волосами. Подхватив на руки девушку, она громко заговорила густым старческим голосом по-грузински. Тамара перевела впоследствии ее слова так:

— Не смотри на них больше, моя детка: ведь ты уверилась теперь, хотя не верила мне, твоей старой няне. Вот это Кандинский — отравитель, а эта красивая змея — ты ее тоже знаешь — твоя мачеха. Уйдем отсюда. Говорю тебе: из их глаз выползают змеи и пьют кровь твоего сердца…

— Няня, дай мне нож… Я не хочу больше жить…

Старуха, обвив руками талию девушки, заставила ее отойти от окна, и две фигуры, промелькнув за деревьями, скрылись.

Я перевел свои глаза на Тамару и изумился: вид ее был поразителен.

Она стояла предо мной с неподвижностью монумента, с лицом таким бледным, что оно было как бы вырезанным из слоновой кости, и от этого лица веяло теперь холодом и неприступной гордостью. Казалось, в ней внезапно ожили какие-то дремавшие прежде чувства и наполнили ее уязвленное сердце. Я стал на одно колено, взял ее руку и почтительно поцеловал.

Ее губы чуть-чуть раскрылись в улыбке, но видимо, желая побороть себя, она нахмурилась и, сделавшись дивно хороша, сказала:

— Что означает эта выходка?

— Я твой рыцарь до гроба и оказываю тебе честь, как рыцарь своей даме.

— Ты шутишь, но, признаюсь, неудачно. В моей душе бур я и она не утихнет, пока жива… Как она сюда попала?

— Допускаю, что адский огонек ревности вознес ее на эти горы.

— И смеет она ревновать — этот скелет!.. Кандинский, ты должен снять с моей души этот камень…

— Камень!.. — проговорил я с притворным удивлением.

— Противный человек, ты должен знать, что в душе моей, там — ад.

«Наконец-то», — подумал я в чувстве охватившей меня радости.

— Бедная девушка!.. Я ее хотела бы любить, но не могу… Ненависть подымается во мне и гасит последние искры чувства. Я чувствую, что сердце мое превращается в лед… Как я ее любила бы…. Но, противный скелет, что она думает теперь — воображаю… Как это вынести… Оставь меня…

— Тамара!..

— Оставь меня!..

Она сделала резкое движение к двери.

— Зачем же волноваться так, не понимаю.

Она гордо выпрямилось.

— Между нами все кончено. Среди нас двух вечно будет стоять этот скелет, в котором имеются глаза, уши, сердце, понимание позора, до которого я дошла, и этот скелет будет видеть, слышать, понимать… Между нами все кончено.

Она решительно шагнула к двери, но я преградил ей путь.

— Тамара…

— Прочь!.. Между нами все кончено.

— Надо объясниться…

— Ты должен понимать без слов, слышишь ли, должен. Я в бездне позора и стыда. Ты должен раскрыть дверь свободы. Вот все.

Она снова сделала резкое движение к двери.

— Какой у тебя, однако, властный вид.

— Да, да — властный. Ты должен знать, что делать надо, и освободить меня, если только твоя железная воля — не плод твоего воображения. Неблагородно и грубо впутывать в свой план слабое создание — женщину.

— Хорошо, — проговорил я, не понимая, что своими словами она подняла во мне моего божка — «самолюбие». Железный доктор овладел воображением моим и я решительно проговорил:

— Дверь свободы непременно раскрою, хотя бы на страже у ней стояла целая дюжина ангелов-хранителей невинной души.

— Удивительно странные слова, мой друг, и, конечно, я не понимаю их. Однако, знаешь, мне кажется, что эта ночь как бы сорвала с тебя венец величия…

Она насмешливо улыбалась.

— Мы оба пали…

— Как понимать это?

— Да, пали…. Ты развенчан, дружок…

Она улыбнулась презрительно и чрезвычайно коварно.

— Развенчан?

— Совершенно, — проговорила она с ударением и посмотрела на меня смеющимися глазами. — Ты такой же, как все вы, мужчины, и знать это меня страх как подбивало. Теперь я не позволю тебе себя мучить, скорей наоборот. Ты можешь быть моим любовником, моим рабом, но деспотом моим — никогда.

— Ну, Тамара, твои слова мне кажутся очень странными. Я верил в твою любовь…

— Любовь!.. мой милый философ, не ты ли доказывал, что существуют исключительно одни организмы. Ну вот, они в наличности — женский и мужской. Две арфы разыграли в эту ночь самую бурную пьесу своего репертуара. Больше ничего и нет.

Под влиянием досады, я невольно сказал:

— Все-таки ты уверяла, что любишь меня.

— Э, э, дружок, фразой этой ты изменяешь себе, я — нет. Организмы и ничего больше, а ты еще захочешь, пожалуй, каких-то идеалов. Это дико.

Со смехом в лице она раскрыла дверь и мы вышли.

Звезды начали блекнуть. Опьяняющая ночь прошла и я подумал, что с появлением солнца я снова должен буду превратиться в холодного, положительного медика. Да, но как это сделать? Я все с большим недоумением и, признаться, с невольным уважением посматривал на свою Тамару. Она шла, не глядя на меня, с видом неизъяснимой холодной гордости и такая мрачная, что ее лицо казалось заволоченным тенью. Несмотря на силу своего собственного характера, я чувствовал ее непобедимое влияние на меня и положительную невозможность жить без нее. Пользуясь нашим уединением, я попробовал ее обнять.

— Это что еще!.. — прошептала она гневно и в ее глазах сверкнуло мрачное пламя. — Кандинский, — я твоя любовница — это факт, против которого я вовсе не думаю возражать. Но, повторяю, между нами все кончено… если ты не откроешь дверь… Впрочем, даже и в этом случае все равно: за всякое неуважение ко мне я сумею отплатить. То, что было, может повториться вновь, но оргии ночи и ее бесстыдство нисколько не должны мешать оказывать мне уважение днем.

Это был ребус, который надо было разобрать, и я стал в тупик.

— Хорошо, ваша мрачность, — проговорил я тихо и колко, — постараюсь запомнить этот первый опыт женской самостоятельности.

— Что это еще за мрачность?

— Так как ты сама отводишь себе роль моего повелителя, то я, как подданный твой, должен же тебя как-нибудь титуловать.

Белая полоска зубов на мгновение блеснула в ее раздвинувшихся губах; но, точно рассердившись на себя, она снова сдвинула свои брови и начала спрашивать о загадочном появлении своей падчерицы.

Этого я не знал, точно так же, как и о появлении другой особы — ее няни. Лицо Тамары все более искажалось ужасом и ненавистью.

— Да как она могла сюда прийти — эта противная сумасшедшая? Приходится думать, что она подстерегала нас с помощью этой старой ведьмы. Кандинский, ты должен исполнить свое обещание, мое желание и в то же время мое первое приказание: какое, ты знаешь. Пусть она будет здорова… будет здорова…

— Что ж, пожалуй… — проговорил я, страшно растягивая эти слова; но властный тон, которым она говорила, заставил меня добавить: — Ну, а если пожелаю остановиться на этом, ваша мрачность, и дальше не идти?

— Низкий человек! — воскликнула она грозным голосом и ее фигура мне показалась необыкновенно высокой; из-под ее длинных, загнутых кверху ресниц сверкнули два глаза, точно пламя двух ружейных стволов.

— Ты хочешь меня мучить и, пользуясь моим страшным положением, тиранить меня, чтобы потом нравственно раздавить. Я этого не желаю и не допущу, чтобы ты первенствовал надо мной и впоследствии, со своим холодным видом, сказал: «Тамара, ты мне надоела, я осуществил наш план — дал тебе свободу, с помощью чего — не спрашивай, теперь прощай, я тебя презираю и ненавижу, как змею, которая жалила под мое нашептывание…» Вот чем бы это окончилось; к счастью, я умею вглядываться в эту страшную долину будущего, по которой будут блуждать три бледные тени и ужасать меня.

Она внезапно остановилась и испуганно посмотрела на меня.

— Наконец ты высказалась откровенно. Поздравляю тебя, мой ангел.

— Совсем нет. Я ничего не сказала, Кандинский.

Она засмеялась тихим и зловещим смехом и мне показалось, что с ней заодно засмеялись невидимые существа, скрытые в горах и ущельях.

— Совсем нет, я только отвечаю на твои последние глупые слова: ты не можешь остановиться и дальше не идти. Нет, ты пойдешь и совершишь весь задуманный тобой план уже потому, что ты не можешь жить без меня, это я поняла в эту ночь; я очаровала тебя и ты в моей власти и узнаешь это при первом твоем сопротивлении: стоит только объявить, что доктор Кандинский избрал для себя удивительно оригинальное занятие: убивать больных под видом их излечения.

— Что!.. — воскликнул я, нервно содрогнувшись, пораженный неожиданным оборотом ее слов и выражением лица.

— Это твой план, а не мой. Я невинна, слышишь ли. Ну, прощай, оставайся здесь и не смей следовать за мной.

Злость, досада и изумление поднялись в душе моей и, когда она отдалялась от меня, я думал: «Вот как! Вот как! Лицемерка. Ты завлекала меня, вилась в руках моих, как змея, и вот вздумала неожиданно ужалить. Ты лицемерно ужасалась моим планам, а глаза твои говорили: вперед. Кто-то подменил мое лекарство? Ты, — без сомнения, ты!..»

Последний вопрос давно уже меня сильно занимал. «Она, она, конечно, она», — постоянно носилось в уме моем и теперь, под влиянием досады, во мне явилось непреодолимое желание услышать это из ее уст и наказать ее.

Я пошел было за ней, но она, обернувшись, сделала мне знав рукой с таким повелительным видом, что я невольно остался на месте.

Эффектно выделяясь посреди кустарников, она спускалась по горе все ниже к саду и, наконец, совершенно скрылась, задрапированная густой зеленью.

Надо сознаться: пока Тамара не предстала предо мной во всем разнообразии своего гордого характера, я испытывал невольное полупрезрение к ней, которое примешивалось к ощущению упоения и приятному сознанию моего торжества над ней. Очевидно, что с течением времени полупрезрение это росло бы все более, очарование уменьшалось бы и в конце концов мне ничего бы не осталось, как сделать насмешливо-грациозный прощальный реверанс и за все прошлое проговорить коротенькое merci. Это, конечно, очень немного, но женщины, не обладающие талантом разнообразить любовь, оставаться оригинальными и неразгаданными и потому представлять все новое очарование и — когда надо — гордо отталкивать от себя своего мученика, заставлять его за собой поохотиться — ничего иного ожидать и не могут. Мертвящая скука и пошлость обыкновенно воцаряется на развалинах любви, герои которой прежде изображали из себя двух нежно воркующих голубков. Тамара предугадала неизбежность такой развязки: голубка превратилась в гордую орлицу и показала когти. Это удивительно шло к ней и вознесло ее в моих глазах превыше всех женщин. Здесь двойное очарование: женщина-вакханка, беззастенчиво предающаяся оргии с бесстыдством Мессалины и — картина вторая — превращение в гордую и холодную матрону. Как-то не верилось, что еще так недавно она извивалась в моих объятиях, безгранично доступная, и это наполняло меня упоительно-сладостной гордостью. Привлечь ее к себе снова являлось заманчивой целью, где я должен буду изощрять весь свой ум и запасаться всей силой своей воли, чтобы не поддаться ее чарам, ее коварству и желанью раздавить меня. Я понимал, что любовь моя к ней никогда не погаснет; она будет поддерживаться двумя силами: страданием, которым она сумеет наполнить меня, и взаимной борьбой за первенство власти.

Справедливость моих рассуждений обнаружилась для меня совершенно наглядно: мое влечение к Тамаре разрасталось во всепожирающую страсть. Мне трудно было усидеть на камне и не сойти вниз, когда ее фигура снова показалась в аллее кипарисов, и если я не бросился за ней, то только вот по какой причине: надо было при настоящих условиях казаться холодным. О, я буду владеть собой до жестокости к себе и, хотя душа моя полна будет адом, на лице моем отразится лишь спокойствие мрамора: ведь я — Кандинский, холодный ультрареалист, который возносил свое гордое «я» превыше звезд и задался гордой целью поставить себя вне законов человечества и законов природы. Надо и идти по начерченному направлению, заливая холодом анализа огонь страстей, свои человеческие слабости, и инстинктивное отвращение являться в роли… палача надо укрыть под черным докторским фраком. Такие действия не разрушают мое «я», а, напротив выдвигают, согласно оригиналу, который я ношу в своем воображении, как идеал; разрушить его может только одно: подчинение моей воли и ума страстям и слабостям обыкновенного человека, что и пытается совершить Тамара, то есть совершенно развенчать меня и превратить человека идеи в обыкновенного, маленького, презренного человечка-убийцу…

Восток все больше и ярче начал вспыхивать пламенем, как от пожара; вершины гор засверкали пурпуровыми лучами, точно одетые в огненно-красные венцы. Всевозможные краски — алые, фиолетовые, пурпуровые — засверкали, заискрились по деревьям, ущельям и скатам гор, точно на все необъятное пространство скатывались златотканые платки, развевающиеся все шире в руках какого-то скрытого в природе колосса.

Я поднялся с камня, взглянув на гору, на которой возвышалась башня, и вот что я увидел.

На вершине горы стоял маленький тщедушный старичок в черной рясе — вероятно, обитатель башни, как я слышал, какой-то отшельник. Белые, как снег, волосы наподобие венца доходили концами до белой маленькой бородки, и посреди образовавшегося таким образом круга из волос выделялось чрезвычайно старое, морщинистое лицо, от которого так и веяло ладаном, духом молитвословия и неземной кротостью. Странное лицо: я никогда такого не видел; в нем было что-то младенчески тихое, радостное, безмятежно-светлое, точно из его глаз смотрел какой-то безмятежный ангел — кроткий, задумчивый и ясный.

Он смотрел вниз, склонив голову, и вдруг я увидел, что по горе медленно взбиралась бледная дрожащая девушка в сопровождении своей старой няни. Старик, поджидая, когда они подойдут к нему, смотрел на нее пристально и улыбка все шире расходилась по его лицу, делаясь все более сладкой, и вдруг мне показалось, что все лицо его озарилось этой улыбкой, как лучами. Руки его молитвенно приподнялись и остановились над головой Нины.

Постепенно меня все более начала охватывать злоба и то глухое отчаяние, под влиянием которого человек хочет бежать от себя самого. Он ее благословляет — добряк этот, а я… Мой жертвенный ягненок она, подумал я, и во мне пробегала мысль: убийца, убийца, и все прошлое, связанное с этим словом, восставало в уме моем. Здесь было обнаженное сознание прошлого преступления и необходимость совершать их в будущем, одно леденящее меня сознание, без моих идей, имеющих свойство возносить меня от толпы обыкновенных преступников на высоту человека мысли. Я представился себе самому обнаженным, маленьким, несчастным убийцей, но вдруг в уме моем прошла странная мысль, отдавшаяся во мне сарказмом: «Я — Кандинский, реализирующий высшие идеи посредством убийств». В этом одном имени «Кандинский» заключалось для меня мое мировоззрение, вознесшее меня в моих глазах так высоко, мои знания, моя, как мне казалось, всепобеждающая воля, мое холодное презрение к жизни: гордость охватила меня с прежней силой, но в это чувство примешивалась теперь мучительная тревога: я делал усилие верить в себя и не мог; я непосредственно понял, без рассуждений, без анализа, осязал всем своим существом безумие свое, и я боролся с собой, чтобы подавить это внутреннее понимание. «Кандинский, Кандинский», — отчаянно, глухо и гордо прозвучал голос во мне, и мне казалось, что этот голос звучит громко, как колокол. Согнувшись, я подумал: «Однако, это род галлюцинации какой-то, черт возьми». И я стал прислушиваться к себе, призывая на помощь всю силу своей воли, чтобы не поддаться чувству страха. «Нас двое, — гм, интересно», — подумал с удивлением и ужасом в то время, как мне звучало мое второе «я». Я пытался анализировать свое состояние; но воображение мое работало слишком болезненно-ярко, и вдруг звук колокола, раздавшегося в это время откуда-то с монастыря, отозвался где-то во мне, в глубине моего существа, и зазвучал, и в уме моем возникла иллюзия: мне показалось, что я сам движущийся разрушенный храм, откуда отлетел ангел мира вместе с моим детством. Детство мое пронеслось в уме моем, когда я был ясным и чистым, и мне стало жаль его при представлении того страшного гордого существа, в которое я обратился теперь, и как бы в подтверждение этого внутри меня снова отозвался, как эхо, звон колокола — ясно и как-то похоронно. Мне хотелось крикнуть в чувстве испуга, но я засмеялся протяжно, тихо и глухо, и во мне самом отозвался этот смех болезненно-странно, точно вопли какого-то другого, скрытого во мне существа. Мне хотелось бежать, скрыться от самого себя, от людей, от света, не думать, не чувствовать. И я пошел, упрямой волей сдерживая свое желание бежать и потому очень медленно, очень гордо подняв голову. Проходя мимо горы, я с ненавистью и злобой взбросил глаза на старика: его вид заставлял меня страдать, так как он представлял живое отрицание того, что было во мне и моих мыслях, овладевших мной. Невыразимо противным он мне казался и я пошел быстро-быстро и, с видом чрезвычайно гордым и заносчивым, я стал анализировать свое состояние и факт появления как бы моего второго «я» во мне; мне казалось, что я вполне ясно разрешил задачу, вспомнив, что мозг человека состоит из двух одинаковых полушарий, и потому иногда получается как бы двойственность воспоминания и сознания. Постепенно рассуждения стали ободрять меня: ведь я снова попал в свою стихию материалистических индукций и дерзких выводов, и скоро я как бы окрылился. Не чувствуя усталости, я стал взбираться с одной горы на другую и, наконец, почувствовал, что я нахожусь в области вечного эфира, выше облаков, которые скользили где-то внизу, обвивая миниатюрные сосны точно тончайшей кисеей и — в других местах — неподвижно повиснув в воздухе розовато-сизым туманом. Мне казалось, что у меня недостает только крыльев, чтобы вполне чувствовать себя духом зла, и в душе моей поднялся смех — холодный, гордый, презрительный. Внутренне я перестал быть медиком и переродился в какое-то другое существо, а воспоминание о моих умственных бурях и преступлении как бы отрывало меня от всего человеческого и земного.

Я шагал быстро по ровному гребню горы большими шагами, чувствуя необыкновенную легкость. Этому, конечно, способствовал разреженный горный воздух, обильно врывавшийся в мои легкие и расходившийся по моим артериям и венам.

Не замечая, как шло время, я переходил с горы на гору, пока не очутился в прежней местности близ монастыря. Среди почти полного безмолвия продолжал раздаваться с колокольни мерный и ровный звон, призывающий «братию» в обитель. Я подумал, что тысячи лет раздается этот звон над землей и человеческие волны двигаются на этот зов Незримого, задававшего одну и ту же загадку: отгадайте, кто я; миллионы Эдипов бросаются в бездну отчаяния, не разрешив сей загадки. Но я полагал, что разрешать здесь, пожалуй, и нечего: толпа — стадо, идущее на голос свирели.

Несколько монахов, идя мне навстречу, вдруг остановились и уставили на меня испуганные, недоумевающие взоры. Что их так удивило — не понимаю. Я дерзко вперил в них глаза и, должно быть, в моем лице было что-то особенное: они опустили головы и смиренно сложили на груди руки. Я быстро ушел от них и вдруг увидел стоявшего у подошвы горы пустынника, — белого старика. Неподвижно стоя на месте, он смотрел на меня своими светящимися, добрыми глазами так пристально, точно с глубины его глаз исходило какое-то второе зрение, проникавшее в глубину моего «я». Претензия знать, что происходит во мне, мне всегда казалась смешной странностью, и я хотел наказать служителя Бога за такую дерзость. Я остановился против него и, презрительно прищурив глаза, начал в упор рассматривать его.

Так прошло несколько минут.

Старичок смотрел с сострадательной доброй улыбкой и с невозмутимым спокойствием, и я чувствовал, что бледнею. Во мне поднималась глухая злость, но я продолжал стоять, сохраняя все свое невозмутимое хладнокровие и важность.

— В вас великая гордость, достойный господин мой, большие претензии ума, и страдания ваши будут жестоки…

Он проговорил все это тихо, спокойно, с сострадательно-доброй улыбкой в лице, и в голосе его звучала грусть. Я постарался со своим обычным хладнокровием проговорить:

— Вы меня знаете, оказывается, довольно коротко…

Старик оставался неподвижен, продолжая всматриваться в меня с необыкновенным вниманием. Вместо ответа на мои слова он вздохнул. Смятение в душе моей вырастало в бурю, и я со сдержанной яростью резко отчеканил:

— Черт побери!.. Вы самый нелепый старикашка, какого я когда-либо видел.

— За восемьдесят лет мне, сударь. Господь умудрил меня опытностью и я вижу все в человеке. О, сын мой, вы на страшном пути.

— Серьезно!.. Как это понять прикажете?

— Вот вы резко как обрываете меня, старичка. Ни за что обидели, — сказал он и любовно улыбнулся. — Гордыми ученые люди стали и на вас вижу я, как справедливо изречение царя Соломона: «Где много мудрости, там много печали».

— А, вот что!.. Нет, вы про путь мой…

— Быть в великих грехах — страшный путь, государь мой.

— Вы откуда же это знаете меня?

— Прозреваю, — ответил он, пристально вглядываясь в мои глаза. — Мучения в вас и возрастать они будут. Говорю вам это потому, что мне вас жаль, — поверьте слабому старцу. Лютые, лютые мучения ожидают вас, сын мой, потому что вы высоко вознеслись в гордости мысли вашей, уверив себя: «Я умен, как Бог, для меня нет закона», и красуетесь пред собой, как злой дух на скале. Поймете безумие ваше, великое безумие, и боль почувствуете, раздирающую боль…

Он сложил свои маленькие, морщинистые руки на груди с выражением невыразимой грусти, склонил белую голову набок и его бескровные бледные губы расширились в любовно-печальную, сострадательную улыбку. К довершению моего удивления и досады, мне показалось, что в его ясных глазах блеснули слезы и покатились по морщинам. Выслушав все это, мне хотелось полным осмеянием наказать старика за его нелепое, невыносимое поведение. В груди моей заклокотало что-то, подступило к горлу, и вот я засмеялся, и смех этот испугал меня самого — то был тихий, шипящий и злой смех.

Старик горько покачал белой головой, приблизился ко мне и, положив руку на мое плечо, тихим голосом кротко проговорил:

— Мой дорогой друг, не сердитесь. Я, глупый старикашка, не могу выразить вам всей моей любви и, как Христос, успокоить одним словом. Вы не в состоянии меня теперь выслушать и понять — я знаю. Но вот я вам предсказываю: начнется плач в вашей душе и вы станете искать Утешителя. Какого — вы догадываетесь. Он там. Вспомните обо мне тогда… Я здесь наверху этой башни. Я вас поведу к Нему с радостью, с великой радостью. Мы увидимся…

Он ласково закивал головой и, подмигивая добрыми глазами, стал отходить от меня. Никогда в жизни, ни в одном человеческом лице я не видел такого выражения — неземной приветливости, ласки и одновременно с этим сокрушения и кроткого упрека.

— Увидимся, — повторил он еще раз и скрылся за скалой, а я долго стоял на месте и в душе моей царил хаос, хаос чувств. Я не имею иначе назвать бурю, клокотавшую во мне. Там был гнев, ярость, чувство пробудившейся совести, несознаваемое презрение к себе и желание убить все эти чувства осмеянием себя самого. Меня жгло, резало, кололо. Обессиленный всем этим, точно под давлением огромной тяжести, я опустился на камень и долго сидел так с глазами, устремленными вверх. Мои взоры тонули в голубой беспредельности эфира и я мысленно уносился все выше, и не видел конца, и меня все больше охватывало ощущение безграничности созданного Им, понимание мизерности, ничтожности всего того, что гнездилось во мне и что возносило так высоко мое гордое, ничтожное, истерзанное в муках самоанализа «я».