Была ночь. Свечи освещали большую спальню, мешаясь с сиянием лунных лучей, врывающихся в окна и бросающих фантастические узоры на стены.
Тамара сидела в кресле неподвижно, с мрачно нахмуренными бровями, под которыми светились злые, устремленные вдаль глаза. Вдруг она сказала:
— За твоей спиной две могильные тени, Кандинский — слева и справа. Тебе не страшно?
Резким движением она повернулась ко мне всем телом, глядя на меня со страхом и любопытством.
— Ты суеверна, мой ангел. Когда я буду способен чувствовать ужас, тогда — прощай, Кандинский.
— Может быть, ты хочешь сказать этим, что убьешь себя?
— Нет, я совсем не расположен это делать, точно так же, как чувствовать ужас или раскаяние — стадные чувства, понятные в Иване и Петре, но когда их почувствует Кандинский — прощай: останется животное большого стада. Я не Иван и не Петр, я — Кандинский.
— Какие гордые слова!
Она долго смотрела на меня неподвижно.
— Так ли это?
— Полагаю, да.
— Ты полагаешь, что ты так велик, а может быть, это только великая твоя низость — и ничего больше.
Слова эти уязвили меня.
— Наши две жертвы убиты моей идеей, Тамара, а вовсе не мной — для нашего блаженства.
— Как это?
Я не счел нужным разъяснять ей.
— Как же ты говорил, что делаешь это из любви ко мне? — спросила она, расширяя глаза, в которых засверкали злые огоньки. — Или… постой, может быть, тебе была нужна не я, а богатства князя и ты хотел сделаться моим мужем с этой целью? Ха-ха-ха!.. Ты никогда им не будешь.
— Последние твои слова совсем вздор, Тамара.
И я говорил правду. Корыстные побуждения, овладевавшие мной вначале, стали постепенно рассеиваться по мере того, как мной все глубже начинали овладевать мои мысли и страсть к моей союзнице.
— Слушай. Прежде, чем мы встретились с тобой, в моем уме зародилась идея… Это она убила… этих, а не я…
— Прочь, ужасный человек, — вскричала она, подымаясь с места и выпрямляясь во весь рост. — Безумная, я поверила, что одна безграничная любовь тебя доводит до низости отравления — и прощала; но ты, ужасный человек, объявляешь теперь, что какая-то дикая идея руководила тобой, а не любовь…
— Ты чрезвычайно эффектна в эту минуту, мой ангел, — проговорил я, любуясь ею.
— В тебе все фальшиво, изломанный, жалкий человек. Мне надо было раньше понять, что ты готов делать всякую низость под влиянием твоих гадких мыслей, как лунатик. Ты не любил меня?
— Нет… — вырвалось у меня нечаянно, по чувству противоречия; но она, видимо, научилась понимать меня и, к моему удивлению, успокоившимся тоном сказала, опускаясь в кресло:
— Нет, ты лжешь и сам не знаешь, что говоришь. Твое самолюбие колоссально, Кандинский, и ты знаешь сам, что ты не в силах меня не любить. Какую роль в твоих страшных делах играли идеи, я не могу себе уяснить; но, во всяком случае, они не могли убить несчастную Нину: это сделала любовь ко мне, чтобы ты там ни говорил.
Я, конечно, счел излишним разочаровывать ее.
— Садись.
Я сел рядом с ней и хотел ее обнять.
— Без объятий, пожалуйста. Да, да, наконец-то мы вполне осуществили наш страшный план: две жертвы в земле, третья — там. Несчастный мой старик… Но мы свободны и, по-видимому, ничто не мешает нашему счастью; но я его что-то не чувствую.
— Да просто потому, что его совсем нет на этом свете, Тамара.
— Нет, есть; только не для нас с тобой, может быть. Несчастный старик! Так ты его нашел совершенно безумным, несомненно сумасшедшим? Не правда ли?
— Это правда, поверь мне, — он давно сошел с ума в буквальном смысле.
Конечно, я лгал, но надо было успокоить тревоги моей подруги. Да и она сама лукавила и нарочно задавала все эти вопросы для успокоения своей совести. Надо заметить, что, отправляя старика в дом умалишенных, Тамара предварительно подала письменное заявление этого рода. Нам пришлось, однако же, употребить много хитростей, прежде чем удалось отправить мнимого сумасшедшего по назначению.
— С ума сошел… Несчастный старик… Это все равно, что мертвый… Но он не придет больше сюда… требовать свои наследственные владения… Он все мне оставил совершенно законным образом… Несчастный князь… Был он бледен и дрожал?..
— Страшно бледен и очень дрожал, как бешеный сумасшедший.
— Гм…
— Он сказал, что готов был бы выпить твою кровь — ради наслаждения, надо полагать, и мести.
— Он это сказал!..
— И с какой необычайной злобой.
— Он всегда был глуп, похотлив до отвращения и подозрителен — гадкий, безумный старикашка. Не стоит и сожалеть о нем.
Переспрашивая и задавая все новые вопросы, Тамара раскрывалась для меня совершенно ясно: сожаление и совесть в ней боролись с приятным сознанием завоеванного нами независимого положения и свободы. Старик всего менее тревожил ее совесть; но две другие наши жертвы терзали ее безбожно. Иногда они являлись ей по ночам, так что она просыпалась с криком ужаса и начинала метаться по комнате, как больная. Я холодно осмеивал ее ужасы, и тогда она делалась «ручной» на некоторое время. Вообще, я старательно учился играть на струнах своей лиры — женщины, иногда искусственно повышая ее чувственность, в другое время нарочно вызывая в ней ужас к привидениям. Тени мертвых, по ее мнению, стояли за ее спиной, а мой вид часто приводил ее в содрогание и она отталкивала меня с ужасом и презрением.
Она долго сидела неподвижно, как бы не замечая, что, окрутив ее талию руками, я делал все, чтобы вызвать ответ на мои страстные нашептывания. Я видел, что ее лицо пылало, и я стал расстегивать бесконечный ряд пуговиц ее платья: поистине адская работа. Целуя ее обнажившуюся грудь, я стал посматривать в ее лицо: в ее глазах засверкали золотистые искорки и губы подернулись в чувственной улыбке. Я уже внутренне торжествовал, как вдруг Тамара резко проговорила:
— Сиди смирно.
Потом, в виде пояснения, она добавила, не глядя на меня:
— Не расположена.
Ухищрения моей красавицы нравственно завоевать меня давно уже сделались для меня несомненными. Но насколько это было удобно — судите сами: мне казалось, что кровь моя лилась так быстро по жилам, как волны горной реки, но я сидел недвижно, делая усилия заглушить в себе чувственность и не выпуская из своих рук руль власти над собой и над нею.
Воцарилось молчание.
— Так скучно сидеть, Кандинский.
Она взглянула на меня с чувственно-вызывающей и досадливой усмешкой. Я не отвечал.
Одним движением руки она рассыпала по плечам свои волосы и стала раздеваться, будто не замечая даже моего присутствия. Потом она снова села в кресло и протянула ноги, на которых красовались красные туфельки.
— Я безгранично бесстыдна с тобой, знаешь… — проговорила она, презрительно смеясь.
Продолжать сидеть таким образом делалось невозможным. Я поднялся и шагнул к ней.
— Что ты хочешь?!.. — воскликнула она, сверкнув глазами.
Я сжал ее руки.
— Прочь!..
Она вскочила с места.
— Ты с ума сошел!
Я пожал плечами.
— Если так, то мне самое лучшее оставить тебя.
— Убирайся! — сказала она резко. — Меня возмущает малейшая твоя грубость в отношении меня. Ты вообразил, что твои права исходят из твоих преступлений — и это самое возмутительное. Знай, что я свободна от всяких упреков совести: преступления твои, а не мои.
Проговорив все это, она снова приняла прежнюю позу в кресле и начала снова, спустя некоторое время, посматривать на меня с чувственной усмешкой. Я знал, что мое холодное молчание ее снова выведет из себя — так и вышло.
Она приподняла руку и нервно забарабанила согнутыми пальцами по столу.
Молчание продолжалось.
— В твоих жилах, кажется, совсем нет крови, Кандинский.
Я видел, что моя наружная холодность ее совершенно выводила из себя, но теперь было уже поздно: чего бы это мне ни стоило, но надо было наказать ее и, отойдя к двери, я проговорил:
— Я охотно бы уехал из твоего дома, Тамара, сейчас же, но теперь глубокая ночь… В конце концов, я хочу рассеять одно твое маленькое заблуждение. Ты вообразила, что я считаю для себя очень заманчивым превратиться в твоего законного супруга и разделить с тобой наследство нисколько не сумасшедшего старика, как бы в вознаграждение за наши преступления. Я могу убивать силой присущих мне понятий, без сожаления и раскаяния, как это делает природа, но не могу ожидать за это платы. В этой жизни во мне осталась только одна живая страсть — любовь к тебе, но говорить об этом теперь можно счесть излишним.
Она порывисто подошла ко мне.
— Кандинский горд, — я это знаю — и вовсе не желаю ссориться с тобой. Я знаю, что, кроме тебя, у меня никого нет, и за моей спиной — два призрака… Как я останусь здесь в этом страшном пустом доме… Я не пущу тебя… Мы связаны тенями мертвых…
Лицо ее стало грустным.
— Да, признаюсь, этот дом, похожий на склеп, очень удобное место для их ночных прогулок, — сказал я с рассчитанным коварством. Она вздрогнула и со страхом стала смотреть в полумрак комнаты.
«Как удобно играть на струнах моей арфы-дамы», — подумал я.
— Что ты там видишь?
— Ничего…
— Однако, твои глаза испуганно расширены.
— Как страшно там… смотри…
— Стена и ничего больше.
— Ты закаленный человек, Кандинский, но я не так сильна: ты знаешь, мне часто кажется, что за мной неслышно ступают бледные тени…
— Самые безобидные существа. Целый эскадрон мертвецов не мог бы помешать мне спать.
Она посмотрела на меня с ужасом.
— Какой цинизм… Твои слова приводят меня в трепет… Ты страшный человек и опасный… Какое-то холодное привидение доктора с чашей яда в руке вместо микстуры… Ты не понимаешь, почему я так боюсь твоей власти надо мной… Эта власть — самая ужасная и позорная власть убийцы… Я гнушаюсь тобой, хотя нечто таинственное влечет меня к тебе.
— Прощай, Тамара, ты достаточно высказалась.
Во мне поднялась злоба и, с целью вызвать ужас в ней, я сказал:
— Твоя падчерица была самым тихим, беззаветным существом, ее брат — тоже… Теперь, когда они еще более притихли, ты не хочешь побыть с ними в компании, в этой комнате… Две милые, невинные тени…
Ее расширившиеся глаза со страхом перебегали по комнате, а я тихо говорил.
— Старушки уверяют, что души убитых блуждают в домах, в которых жили, по несколько лет… Вот посмотри там — не это ли брат с сестрицей стоят и плачут…
Я указал на дальнюю стену, на которой перебегали фантастические узоры лунных лучей. Тамара содрогнулась и стала смотреть на пустую стену с выражением непреодолимого ужаса.
Я быстро вышел и захлопнул за собой дверь, но за мной раздался громкий, истерически смеющийся голос:
— Мертвецы не встают… это твои злые шутки, Кандинский… Ты знаешь сам: они не встают.
Ночь казалась мне бесконечно долгой. Сон бежал от меня. Мучительно долгие часы я блуждал по огромному дому, ступая по полу в тонких шелковых туфлях беззвучно, как призрак. Лунные лучи, пробиваясь сквозь окна большой залы, озаряли старые портреты, и усопшие властелины Кавказа, казалось, выходили из рам и, колеблясь в воздухе, как привидения, смотрели на меня из-под насупленных бровей грозными глазами. Меня охватывало странное настроение, род страха, но, посмеиваясь над самим собой, я силился рассеять его, шутливо обращаясь к портретам, как к живым лицам, и рассуждая приблизительно так: «Сознаюсь, вы смотрите на меня совсем как живые и выходите из рам — странное явление. Но, господа, не думайте меня запугать, как мою Тамару… Я доктор Кандинский — это имя должно на вас подействовать внушительно. Однако, обман зрения продолжается. Вы хотите, может быть, сказать, что я убийца и потому подлежу вашей власти… Положим, я убивал, сознаюсь, но это не резон, чтобы вам выходить из гробов… Я не признаю ни зла, ни добра — знаете ли вы это?
Положим, я поступил не особенно добродетельно с одним из ваших отпрысков… Как, однако, вы сверкаете глазами… Я почти боюсь вас, но если меня охватит ужас, то мне будет стыдно… Господа, я — Кандинский, лицо, как видите, во всяком случае действительно существующее, вы же — призраки, игра ума — не более… Прочь!.. Я не боюсь вас!..»
Я стоял посреди комнаты, и мне казалось, что предо мной и за мной, колеблясь в лунном сиянии, выплывали мрачные видения… Они увеличивались и руки их бесконечно удлинялись, растягиваясь по комнате. Нелепее этого ничего не могло быть, конечно, и я прекрасно сознавал это; но одновременно с чувством страха я испытывал ужас другого рода: ужас сознания в себе убийцы. Никогда ранее сознание это не охватывало мой ум с такой силой. Это было пламя, внезапно озарившее пропасть моей души, на дне которой копошилась моя бледная совесть, терзая меня, и я понял, что мне жить незачем, что во мне поселился холод гробов и что самое лучшее для меня — умереть. Жертвы моих преступлений выходили теперь, точно из какой-то бездны, и вдруг мне представилось дно реки и там крошечный трупик. «Это твой сын, а это вот я», — шептала Джели, колеблясь в лунных лучах, и в мыслях отдавалось: твой сын, и это несомненно — на дне реки, маленький Кандинский. Ужас увеличивался, бездна во мне самом росла и в лунных лучах фигуры портретов казались болезненно-странными и почему-то кровавыми, и вдруг Джели проносилась по зале в бешеной пляске. Мне хотелось бежать, но я понимал, что самое страшное для меня существо — это я сам, а от себя далеко не убежишь. «Кандинский, ты существо сильное», — рельефно пробежало в моем уме, но как будто это сказал кто-то другой за меня, с язвительной насмешливостью, и продолжал: «Да, ты очень силен; вооружись холодом твоих мыслей и рассей призраки воображения». И я стал защищать себя от нападений этого другого «я», двойника своего, который сидел во мне: конечно, я человек идеи и несокрушим в своем праве разрушать жизни; кто может доказать противное — желал бы послушать.
Я стал бороться и защищать себя против незримого противника — моего второго «я», слившегося с моей совестью, и прежняя гордость все более подымалась во мне. Мой ужас стал рассеиваться.
Вдруг дверь, против которой я стоял, раскрылась, точно сорванная с петель. В зал вбежала Тамара со свечой в руке, в ночной рубахе, босая. Болезненно расширенные глаза ее с ужасом смотрели в пространство, точно пред ней находилось привидение; бледные губы раскрылись в испуге; лицо, обрамленное ниспадавшими до колен волосами, было бело, как мрамор.
С лихорадочной дрожью она прошла большими шагами вдоль залы и, когда я шагнул к ней навстречу, остановилась передо мной, как вкопанная.
— Она опять была там…
— Кто?
— Она, она, мертвая стояла у моих ног и выжимала из своих волос воду, и я слышала, как падали тяжелые капли воды на пол, и мне казалось, что вся комната наполняется водой… О, как это ужасно!..
— Галлюцинации!
— Как это ужасно! «Maman, согласитесь, я довольно часто вас навещаю, хотя визиты моей страждущей тени для вас, может быть, и не особенно желательны, — сказала она с кроткой улыбкой, ангельски-кроткой, той улыбкой, которая для меня была смертельно ненавистна. — Зачем вы терзаете моего старичка-отца, maman? Выпустите его на волю, или я вас буду щекотать по ночам, пока вы его не освободите». Она протянула ко мне свои длинные, холодные пальцы и я вскочила в смертельном страхе, почувствовав боль и желание хохотать. О, как это ужасно!..
— Да галлюцинации же…
— Я с ума сойду!.. — вскричала она пронзительно, охватывая свой лоб дрожащими руками.
— Надеюсь, однако, что все-таки это только сон…
— Она стояла предо мной, как ты — какой сон!.. Говорю тебе — она щекотала меня… Глаза ее были раскрыты, но странно, они были белы, как молоко, и лицо — прозрачно-бело, как снег… Я с ума сойду!..
— Надо успокоиться, прежде всего…
— От одного ужаса сойду с ума. Жить невозможно, когда по ночам ко мне приходят тени из гробов. Как я буду жить с ними — подумай. Надо умереть. Какую бездну ты вырыл для меня, проклятый доктор, назвав ее свободой… Это — ад, и я прикована к огненному кругу цепями, которые ты сковал…
— А я полагал до сих пор, что расковал твои собственные.
— Будь проклят ты!.. — вскричала она, внезапно охваченная взрывом гнева. — Будь проклят первый час нашей встречи и те лживые речи, которые ты говорил мне. Я хотела бы видеть твои предсмертные минуты и тогда спросить, можно ли убивать ближних. Что ты тогда скажешь? Ты будешь мучительно умирать, потому что тебя окружат толпы демонов и будут гнать тебя в ад…
— Что с тобой, Тамара?..
— Кандинский, ничего…
— Прощай!..
И я пошел к двери, охваченный желанием уехать сейчас же. Меня томила мучительная, глубокая грусть, так как я не мог перенести ненависти ко мне Тамары; боль одиночества, явившаяся вследствие сознания исключительности моего положения в сем мире, сжимала мое сердце. И я подошел уже к двери, но Тамара, опередив меня, вытянулась пред дверью во весь рост и сказала:
— Одна в этом доме! да я умру от ужаса, знаешь ли ты это?
— Ты меня ненавидишь.
— И себя. Это сделали преступления. Мы убийцы. Мою любовь ты превратил в огонь, который жжет меня… Все равно — жить без тебя я не в силах, я умру… Довольно с тебя, глупец!..
Несомненно, она говорила только то, что чувствовала, и мое сердце забилось радостью. Жить без меня она не могла — это ясно, и если ее мучают загробные тени, то это, пожалуй, и лучше: я буду всегда иметь мужество прогонять их. Я нарочно долго стоял молча, не давая ей никакого ответа и наблюдая за ней.
— В самом деле, какая мрачная комната…
— Не пугай меня, не пугай!.. Я буду тебя ненавидеть…
— Но эти портреты, смотри, точно призраки, собравшиеся в огромном склепе…
С глубины ее расширившихся глаз снова полился холодный ужас.
— Тамара, я с тобой, и ты ничего не должна бояться. Ничего нет на этом свете сверхъестественного и Он отсутствует. Я готов биться с целыми полками загробных теней за тебя, потому что ты моя…
— Вот ты мне опять нравишься…
— Идем.
Я взял у нее свечу и, когда обнял ее другой рукой, то она инстинктивно прижалась ко мне, как слабый к сильному. Придя с ней в ее комнату, я наполнил стакан крепким вином и приставил к ее губам. Она пила, с каждым мгновением веселее, не отрывая от моего лица глаз, в которых начали вспыхивать искорки — предвестник иного рода бури в душе ее.
«Наконец-то ты моя опять», — думал я, полный чувственной любви и радости. С полуоткрытыми, страстно смеющимися губами, она потянулась ко мне и наши губы слились, опьяняя нас нового рода вином. Скоро Тамара стала смеяться и вести себя, как вакханка и, обвивая меня своими волосами, говорила, что когда-нибудь она задушит меня таким образом и потом убьет себя. «Я бесстыдна и наслаждаюсь крайностью распутства, потому что, выражаясь языком поэзии, цветок нашей любви возрос на трупах. Запах крови опьяняет нас… Целуй меня».
Утром, сидя в столовой, мы пили чай, походя на обыкновенную супружескую парочку. Тамара имела вид полновластной хозяйки. Множество слуг спешили исполнить каждую нашу прихоть; но выражение их лиц действовало на нас очень неприятно: виден был отпечаток какой-то мучившей их тайны; иногда слышался подавленный вздох старого грузина-слуги, и этот вздох выводил Тамару из себя. Она немедленно подымалась с места с величавостью оскорбленной королевы и, когда мы оставались одни, начинались новые сцены, полные гневных восклицаний и бурных сожалений о прежнем душевном покое.
Дни уходили за днями. Призраки продолжали пугать ее по ночам, и я их разгонял, как мог, но странно: после их посещения всегда начинались оргии, тем более страстные, чем сильнее был предшествующий ужас и чем ярче ум охватывало сознание совершенных преступлений. Глубокая бездна, образующаяся среди моря прыжками волн, подымается тем выше, чем глубже было ее падение. Полагаю, что душа Тамары — своего рода море: оно клокочет, вздымается и, падая вниз, образует пропасти — уныние и страх.
Одна мысль остаться в мрачном доме без меня приводила ее в ужас. В силу одного этого я сделался необходимым для нее лицом. Обыкновенно, днем я уезжал к больным, но к ночи неизменно возвращался. Что, однако, сказать о моих пациентах? Увы, таинственный, очаровательный медик, каким я был прежде в глазах тифлисских дам, начинал превращаться в общем мнении чуть не в чудовище. До меня доходили самые ужасные толки обо мне. Кто-то сказал, что в моей профессии я черпаю материал для глумления над родом человеческим и, как Фауст, заключил союз с дьяволом. Популярность моя росла, но она обвивалась траурным флагом с надписью: смерть. Увы, увы!.. Пациенты мои кончали странно и таинственно. Они умирали от чахотки и от катаров, от горячек и от головных болей — безразлично — и казалось, что над моими больными ангел смерти трубит в огромную трубу, коварно завлекая их в свое царство. В действительности, дело обстояло иначе: дух зла, поселившийся во мне, требовал пищи, настоятельно, с деспотической властью, которой я не мог противиться: мои страшные рассуждения о человеке, о ничтожестве жизни и о моем праве действовать согласно выводам ума, закрепившиеся во мне, так сказать, выдавали чек на право дальнейших действий разрушения. При всем этом, однако же, нельзя было сказать, что я сознательно отравлял больных: казалось только, что я прописываю им лекарства крайне небрежно — вот и все; я не хотел признавать, что какое-то роковое чувство во мне подталкивало мою руку: лекарства, получаемые из аптек, то затягивали болезни, то усложняли их, то вызывали кризис, после которого больной покидал этот мир. Не думаю, чтобы кто-нибудь решился обвинить меня, потому что:
Не помню — Пушкина, кажется. Таким образом, мы, медики, почти гарантированы от всяких неприятных последствий за те казни, которые причиняют наши лекарства.