Ночь давно наступила. Вокруг громоздились горы и скалы и в необъятной вышине миллионы звезд на все это набрасывали переливающееся сияние. Ночь молчала. Небо дышало безмятежным покоем и точно гигантскими голубыми крыльями с нежной лаской распростерлось над миром. И, среди божественного покоя природы, с одной горы на другую взбирался одинокий путник, в груди которого клокотал ад и буря души его обезображивала его красивое, бледное лицо. Он был одет, по своему обыкновению, в франтовское платье, но теперь оно местами было изорвано колючим кустарником и цилиндр его был безобразно смят. В руках его была тяжелая, грубая палка. Этот человек был — Кандинский.

Я потерял счет дней и ночей, проведенных в горах, и мысль возвратиться к людям поселяла во мне страх и отвращение. Не только общество таких же, как я, интеллигентов, но даже попадавшиеся мне изредка пастухи и горцы заставляли меня вздрагивать: мне казалось, что на лице моем есть отпечаток, явно говорящий всем: убийца, и только пролетавшие надо мной орлы, казалось, были моими добрыми товарищами — гордые, кровавые и свободные.

Чем дольше я находился среди простора гор в совершенном уединении, вглядываясь в бездонное голубое небо, чем дольше я созерцал необозримое пространство гигантов-гор, бесконечными рядами громоздившихся одни над другими, тем ярче меня охватывало сознание, что в громадных человеческих муравейниках-городах люди — скрытые убийцы, всю жизнь не снимающие со своих лиц масок судий, врачей, философов — и в этом их бесконечное мучение; они не те, какими их создала природа и, втиснутые в футляр лицемеров и кривляк, перерождаются в чертей и дьяволов. В особенности могу сказать это про себя: мое сердце прожгли огнем гордости и злобы и в мой мозг влили отраву лжемудрствования, и вот я прошел через все ступени: скептика, мученика мысли, человеконенавистника, дьявола с отшлифованным тонким умом и дипломом спасителя ближних, лицемера, лгуна, убийцы и, наконец, сделался самым злосчастным существом — обезумевшим под тяжестью своих грехов и гордости, больным. Я всматривался в безмятежный мир, веющий с голубого неба, и с ужасающей ясностью ощущал никогда не утихавшую бурю в душе моей, которая гонит меня по горам и ущельям дни и ночи. Моя железная воля — самообман, я сам был рабом ее; свобода ума — иллюзия, я никогда не был свободным, ибо гордость моя властвовала надо мной. Я заносился страшно, как конь, вздернутый железными удилами на огромные скалы и взвившийся там на дыбы. Теперь во мне ничего, ничего не осталось, кроме сознания глубокого несчастья и безумия своего. Какой-то голос во мне постоянно твердил: убийца, и в ужасе я убегал от своего страшного двойника в горы и ущелья. И посреди бури души моей, с чувством нестихаемой обиды и злобы, я вспоминал о союзнице моих преступлений, с отвращением бросившей меня. Иногда нарочно, желая еще более усилить свои мучения, я рисовал себе картины ее новой любви, и тогда во мне подымалась глухая, бессильная ярость, новые убийства рисовались уму моему, и потом являлось желание умертвить себя.

Что жизнь для меня делается невозможной, — это я понимал ясно и отчетливо. Однако же, мне все-таки хотелось разобраться в хаосе моих мыслей: если прежние были сетью дьявола гордости, то, очевидно, что истина обретается не среди бурь гордого сердца, а среди смирения и ненарушимого покоя. Очевидно также, что понять ничего нельзя умом и, так как он бессилен в разрешении вопросов, мучивших меня, то остается одно: широко раскрыть свое сердце для света, льющегося с этого неба. Я, так сказать, вызывал на поединок то Нечто, которое являлось властителем природы и миллионов людей, но в этой борьбе Невидимое победило меня, и потому мне остается только смиренно преклониться пред Ним и просиять духом в отражении света, льющегося с Голгофского креста того Мученика-Человека, который умел много верить, много терпеть и много любить.

В теории это выходило так, но как осуществить такие мысли — это другой вопрос. Я чувствовал в себе полнейший хаос, среди которого кружились отчаяние, злоба и ужас. Небо было высоко и недостижимо для меня, рай смирения и любви не мог охватывать душу, с глубины которой подымался ужас и гнал меня по горам, точно желая укрыть меня от самого страшного для меня существа — меня самого.

Несмотря на это, теперь я шел все вперед к монастырю, точно меня подстрекали какие-то голоса. Зачем и куда — я не думал об этом, повинуясь внутреннему чувству, побуждающему меня идти все дальше. Вдруг, в то время, когда я взошел на вершину новой горы, в отдалении с глубины ущелья стал показываться церковный крест, точно выплывая в голубой простор воздуха. Остановившись, я долго смотрел на крест, точно передо мной появилось что-то давно знакомое, еще с дней далекого детства, недостижимо высокое и в то же время обыденно-простое, что я в прошлом всегда с гордостью отвергал, как недостойное моего ума. И вдруг мой мозг как бы пронзила мысль, что мой единственный оплот — крест — символ любви и смирения, и по мере того, как я смотрел на него, мне казалось, что, искрясь в лучах заката, он уплывает все выше и выше, уносясь в голубой свод неба, и я почувствовал, что недостижим он для меня, как звезда небесная, и, рассмеявшись коротко и глухо, повернул обратно; но, как-то против моей воли, я снова направился к монастырю, и в воображении моем обрисовался старичок, добрый, бесконечно добрый. Он стоял где-то вверху и влек меня, ласково кивая белой головой и улыбаясь широкой, доброй улыбкой. «А, вот кто меня влечет — старикашка», — подумал я, вглядываясь в глубину меня самого и приходя к удивившему меня открытию: мысли могут быть в человеке, не сознаваемые им, и они самые могущественные, так как направляют человека, как невидимые властители, помимо его воли. Может быть, это наше внутреннее второе «я», наш невидимый ангел-хранитель или черный дух, но он вычерчивает путь жизни, называемый судьбой. Сложен человек, непонятен и загадочен, а я в своей безумной гордости вообразил, что его чувства — нервы, душа — мозг, сердце — колесо. Я не видел нитей, идущих от нас в область непостижимого, а теперь вижу: мои собственные порвались и я лечу с отчаянием в бездну мрака и ужаса. Теперь я думаю наоборот: всякое существо невидимо соединено с горним миром, иначе не было бы мучеников любви, страдальцев за идею, никто не взошел бы на костер с гимном Неведомому и, посреди объятий пламени, не мог бы чувствовать себя как в раю; нигде не слышался бы грустный плач о грешном мире и не звучали бы струны, призывающие людей к блаженству безгрешных душ; не было бы мучеников, не было бы безумных, и я, Кандинский, не ужасался и не негодовал бы в вихре своих умствований и лжевыводов, что человек — машина, а вселенная — гигантский организм; мои бедные жертвы не лишали бы меня тогда сна.

Грудь моя заколебалась, точно внутри ее поднялась какая-то горячая волна и подступила к горлу. Я облокотился на камень и охватил руками свой лоб. Волна, подступившая к горлу, казалось, бросилась теперь к моим глазам и я почувствовал, что из них потекли крупные, горячие слезы, однако, не облегчившие меня нисколько: казалось, огненные вихри крутившихся во мне ярости и отчаяния прожгли мои глаза и выкатываются из них горячими каплями.

Солнце давно зашло и тихое звездное небо, на котором сиял двурогий месяц, снова распростерлось над землей, когда я стоял у основания башни отшельника, вглядываясь в ее маленькие окна в надежде увидеть там ее обитателя. Однако, это мне не удавалось. Тогда я стал подыматься вверх по каменной лестнице, попадая иногда в какие-то коридоры из вьющегося плюща и потом снова взбираясь к вершине башни по каменным плитам. После продолжительного путешествия я очутился на узенькой лестнице в середине башни, среди плесени и сырости. Что-то пело вокруг меня и стонало и казалось, что лестница с болью ворочалась и что из глубины сырых камней смотрят на меня чьи-то глаза. «Убийца — трусливая, омерзительная тварь», — подумал я в чувстве сознания своего глубочайшего позора и унижения, до которого только может опуститься человек. Теперь не было во мне ни гордости, ни злобы, но сознание своего несчастья охватило меня с такой силой, что какая-то слабость овладела всем моим существом и, хотя я медленно взбирался вверх, но мне казалось, что я скатываюсь вниз в какой- то узкий, бездонный колодезь.

Внезапно надо мной блеснуло голубое небо. Я очутился на узенькой площадке, около крошечной двери, ведущей в келию, в окне которой мерцал лампадный свет. Глубоко подо мной покоилась земля, испещренная темными пятнами пропастей и подымающихся к вышине гор и скал, точно грозные часовые в черных ризах, охранявшие мир безмятежной радости, льющейся с неба. Величие, беспредельность, какая-то молитвенная тишина — все это вселяло в меня ощущение своей ничтожности, жалкого безумия, с которым я гордо делал вызов этой таинственной великой природе; глубоко я сожалел о утраченной чистоте и в то же время мне хотелось пасть перед великим Неизвестным и сбросить с себя страшное бремя прошлого; но в момент искреннего порыва я, к удивлению своему, на другой стороне площадки увидел фигуру какого-то человека в цилиндре, который стоял, отвернув от меня лицо свое, и так близко у края площадки, что я ужаснулся: мне казалось, что он сейчас упадет. Совершенно невольно я сделал несколько шагов вперед и остановился: господин в цилиндре быстро повернул ко мне свое бледное лицо и улыбнулся злой, человеконенавистнической улыбкой, в то время как из глаз его лился холодный свет, который всего меня пронзил холодом и я задрожал, как лист, глядя на второго, «железного доктора».

— Я — не ты. Я все-таки человек, ты — злой дух. Ты хочешь броситься вниз. Это великолепно. Освободи меня от себя… сделай милость…

Слова исходили из моих уст, точно вихрь, и мне казалось, что все это я говорил бессознательно, в порыве ужаса и отчаяния.

— Сделай милость… бросься вниз и освободи от себя… О, как я хотел бы быть человеком, как все, как Иван и Петр… Бросься же вниз… Не мучь меня… Я убивал в безумии… Тот Некто простит мою болезнь… Бросься же вниз…

Глухие звуки моего голоса раздавались, точно вопли из могилы и, хотя я умолкнул, мне все-таки казалось, что внутри меня кто-то страшно вопит и бьется, и ужас охватил меня еще с большей силой. А чудное небо, обвившее землю точно голубыми крыльями, и вся природа мне казались теперь раем, и я один посреди этого рая испытываю муки и ужас, потому что в сердце моем ад, и я почувствовал глубокое несчастье свое, невыносимое одиночество убийцы, бьющегося в своих цепях посреди мира и тихой молитвенной радости голубой природы. И мой двойник, как бы отвечая мне, отвратительно рассмеялся, вызвав во мне припадок безумной ярости. Не понимая, что делаю, я шагнул уже к нему, как вдруг железная дверь, у которой я стоял, издала резкий звук, повернувшись на петлях своих, и между мной и им, с фонарем в руке, появился маленький, белый старичок. С минуту он смотрел на меня неподвижно с необыкновенным сожалением и печалью в лице, и мне казалось, что какой-то свет, исходящий из его глаз, врывается в мою душу, разгоняя мрак, царивший там. Вдруг он замигал глазами и в страхе и сокрушении, бросившись ко мне, схватил мой руку.

— Милейший господин мой, вы в жестоком испуге находитесь… Здесь никого нет, а между тем, вы разговаривали с кем-то…

— Никого нет… а он… ах, правда, вы не видите его, святой отец… Но он всегда со мной… преследует меня, гонит… вот он, вот…

Я снова испуганно стал смотреть на своего двойника. Старичок взглянул, в свою очередь, по направлению моих взоров, повернулся снова ко мне и, всплеснув руками, весь как-то присел, глядя на меня с невыразимым сожалением.

— Милейший господин мой, это ваши черные мысли следуют за вами. Мысли эти и грехи — единственные противники Бога. Они-то и есть дьяволы сынов мира сего.

— Вы думаете?

— Милый сын мой, мы все дети одного общего Отца. Сделайте подвиг: смиритесь перед Ним. Я говорю: подвиг, потому что для гордого человека вырвать гордость из сердца — великая заслуга.

— Это правда.

Проговорив это, я задумчиво смотрел в морщинистое, дышавшее неземной любовью лицо старика, и мне казалось, что предо мной не человек, как все — из крови и костей, а вечный дух, временно заключенный в старое, хилое тело. «Человек — дух, — подумал я, — а доктор Кандинский — падший дух», и мое прежнее гордое здание идей показалось мне ничтожной лачужкой, возведенной моим безумием и гордостью. Думая так, я продолжал смотреть на старичка и, взамен прежней бури и смятения, в моей душе шевельнулось что-то светлое и радостное.

— Где же ваш враг, добрый господин мой?

— Какой?

— А вот, с которым вы беседовали.

Я взглянул на край площадки: там никого не было.

— Он там был, но его нет теперь.

— Вот видите, этот он — ваши черные мысли. Они рассеялись и это я прочел в вашем лице, добрый господин мой, и подумал: слава Богу, слава Богу.

— Как вы все видите!.. Может быть, видите и то, что во мне… Я хочу показать сердце мое…

Что-то снова помутилось в глазах моих и в один момент из глубины меня поднялось что-то темное и злое.

— Потом, я, по вашему мнению, добрый. Скажите на милость, — ха, ха, ха!..

— Частица добра и любви таится даже и у лютого тигра, сударь. Нет такого сердца, где бы ее не было, как нет такого темного места на земле, куда бы не проникли лучи звезд и солнца; в подземную пещеру — и то проникают. Бог — большое солнце, разливающее лучи добра, любви и истины, и Он не оставляет даже змею, несущую в себе яд смертельный.

Я вздрогнул: так ясно мне представились заблуждения мои, а старичок, пристально взглянув на меня, схватил мою руку и стал ее гладить своей рукой.

— Не волнуйтесь, побеседуем лучше. Волнение мутит дух и разум. Пойдемте, господин мой, ко мне, пойдемте.

Я стоял упрямо на месте; во мне поднялось желание сразу отчеканить старичку всю истину и отрекомендовать себя: к этому влекло неудержимое желание знать, что сделается тогда с святым человеком, и вот я со злобой проговорил:

— Постойте, святой отец. Вот я вам скажу одну штучку…

— Говорите, сударь.

— Обнаружится, что вы, как все, отскочите от меня со страхом.

— А какую же это штучку вы можете мне сказать, милый сын мой, и притом такую, чтобы из сердца моего вылетела любовь к ближнему? Поистине, ничтожным я тогда окажусь и могущественно ваше слово, когда оно победит добрые чувства мои. Говорите же, боязливый человек, вашу штучку.

— Штучка, вот она, слушайте.

— Без боязни, сударь, говорите все.

— Я-то ведь…

— Что, сын мой, что?

— Весь в крови.

Руки старика с трепетанием быстро приподнялись и он охватил ими меня, как бы желая меня успокоить. Он смотрел на меня с неизъяснимой жалостью.

— Ужаснулись?

— Нет, сын мой, нет, сын мой!

— Можно бы ужаснуться. Ведь я убийца не такой, как Каин. Каина можно простить, а меня нет. Я убивал с методическим расчетом, разрезал сталью и мучил, мучил… Я — доктор и прикрывал мнимым желанием спасать людей свои убийства… Понимаете ли вы, понимаете ли вы!..

Трепетание старческих рук на моих плечах чувствовалось все сильнее, лицо стало выражать все большую жалость, и вдруг все его маленькое тело затрепетало на моей груди и забилось.

— Надо мне броситься с этой башни?.. Надо ли? Скажите, я это сделаю.

В сознании, что я представляю нечто ужасное, я шагнул к краю площадки, но трепещущие руки старика от плеч перебежали к моей шее и забились там, и все его тело затрепетало еще сильнее; среди тишины послышались рыдания.

— Право, меня надо оставить, святой отец… Право, надо… вы сами видите…

— Вижу, вижу, сын мой — ваше несчастье, — заговорил он быстро, отняв лицо свое от моей груди. — Плачу я от жалости, но чтобы оставить вас в таком сокрушении и муках — этого вы и не думайте.

— Серьезно!.. — проговорил я вдруг в чувстве неожиданно охватившей меня радости. — Вы не убежите от меня, как от духа ада?…

— Я хотел бы вас пригреть, как мать ребенка, душу вашу исстрадавшуюся осветить лучами любви.

— А вы говорили, что Бог разливает лучи добра: в моем сердце не было ни одного.

— А кто же вас гнал по горам, сударь, пока сюда пришли?

— По горам кто гнал?

— Да, сын мой.

— Это он все, а, может быть, и не он, не знаю.

— Совесть гнала вас, ужас перед тем, что совершили. Вот и выходит, что добро была сокрыто в груди вашей от рождения. А вот сейчас даже броситься с этой башни захотели: это означает, что вопль уже поднялся в сердце вашем, великий плач и мучения стали невыносимы. Любовь многими устами заговорила и недалеки вы, сын мой, от небесной радости и тихого умиления в сердце вашем. Железо чистится огнем, а человеческий дух — в огне мучений, а иногда и в крови…

Я всматривался в его лицо с чувством радости и изумления и вскрикнул:

— Отец святой, теперь к вам пойдем. Докажите мне, убедите, что я еще могу существовать.

Схватив руку старика, я шагнул к двери. Она издала странный звук и мы очутились в крошечной келье, озаренной мигавшими перед образами огоньками восковых свечей.

Как только я вошел сюда, мое настроение мигом изменилось: обстановка слишком явно говорила, что я имею дело с человеком суеверным, простым, и знакомое мне чувство гордости снова охватило меня. Отшельник, между тем, подвел меня к образам и сказал, усаживая меня на стул, стоявший под ними:

— Садитесь, сын мой, садитесь.

Я невольно вздернул голову и с насмешкой посмотрел на иконы.

— Эти господа, святой отец — общество слишком высокое для меня.

— Вновь повторяю, что самый лютый ваш враг — гордость. Опять вы с врагами вашими, а когда они с вами — мир отлетает от вас. Сын мой, зачем так казнить себя без милосердия, зачем? Все стремится к радости на свете и никакое создание умышленно не причиняет себе боли. Один человек способен истязать себя и бросаться в огонь…

— В огонь!..

— А как же, сын мой!.. Прозреваю я — вы всегда в пламени горели и бичевали себя, правда, не бичами и вервиями, как послушник, а во стократ лютее: скорпионами гордости, а сладкого успокоения мучеников истины не знали; напротив — пламя еще больше разгоралось. Так казнить самого себя может только человек бедный.

— Вы говорите удивительные истины, святой отец, и совершенно новые, — проговорил я, искренне проникаясь его словами.

— Ничего, сын мой, нового, ничего. Правда не может быть новой. «В начале бе слово», а потом уже явился мир. Истина не может ни родиться, ни умереть, но только временами как бы затмевается в умах людей и горе им: их постигают мучения и скорбь. Это самое и с вами случилось, сын мой: истина померкла в вас и явилось мудрствование, а с ним и грех. Так одно вызывает другое. Ничего нового.

— Но со мной было новое, отец мой. Безумие или ум, не знаю как назвать, но мысли мои овладели мной. Они толкали меня убивать, но не делал я этого, как Иван и Петр, по вспышке зла: хуже, хуже, хуже!.. Нет названий им. В аду они не значатся и на небе таким, как я, не вели счета. Это что-то новое, отец святой.

Удивительное существо человек: даже и здесь, среди пропасти, в которой я очутился, и ужаса перед самим собой, моментами во мне все-таки вспыхивало гордое сознание, что таких, как я, все-таки не было, а слова: «Это что-то новое, отец святой» я проговорил даже совсем гордо и на миг чувство самообожания овладело мной с прежней силой.

Отшельник расставил руки с видом огорчения и неизъяснимой жалости и, укоризненно покачивая белой головой, спросил:

— Сын мой, сын мой, отвечайте же сами себе: радостно ли вам в сердце вашем или ваше новое создало вам одно терзание?

— Терзание, отец святой! горю я, и это совершенная правда, я горю!.. — воскликнул я в страшном смятении и снова опустил свой голову.

Отшельник, подойдя ко мне, долго смотрел в мои глаза с необыкновенным выражением любви и сожаления одновременно, и вдруг поцеловал меня в лоб и мне показалось, что губы его обожгли меня, как огнем, и я весь затрепетал.

— Зачем вы это сделали, отец святой?!..

— Сын мой, сын мой, да будет с вами мир. Новое же ваше — старое зло в новом одеянии. Не будем говорить об этом. Садитесь, сын мой, и не гордитесь больше. Для жизни в обществе вы уже как бы мертвец, а это может быть источником новой жизни — в истине и тихом сердечном счастии.

— Невозможно это. святой отец. Убийца — труп, если он ужасается тому, что делает. Ключ новой жизни не забьет в груди его никогда. Удивляюсь, как вы можете относиться ко мне так… по доброте только… Удивительный вы, удивительный!..

— Вы — мученик, сын мой, а возложили вы на себя этот крест, потому что не умели подойти к истине. Поищем другого пути к ней… хотя нелегко это для вас, но посмотрим… Найдете — и сладостно вам все покажется, сладостно… Смирение — ступень к великой сердечной радости. В миру погибнете, а здесь у меня, в келии, под звездами, найдете мир…

Говоря это, он покачивался на стуле и улыбался радостно-светлыми глазами, а я стоял недвижимо, вдумываясь в его предложение остаться с ним, и что-то гордое и злое шевельнулось во мне, точно черное облако, заволакивая воцарившийся было мир во мне.

— В келейке в этой, сын мой, останьтесь, не гордитесь. Повторяю, вы уже совершенно умерли для прошлой жизни и безвозвратно. Вы как бы мертвец…

— Так пулю в лоб! — вскричал я во внезапном порыве охватившей меня злобы и волнения. Это было так неожиданно, что старичок даже качнулся на своем стуле и уставил на меня грустные глаза свои. Мне казалось, что из глубины их льется прямо в мою душу голубой грустный свет и наполняет меня всего, и через это я стал впадать в еще большее раздражение.

— Жизнь — гигантская комедия, в которой Он незримый режиссер, мы — шуты, а мир — сцена. Не хочу доигрывать этой дурацкой пьесы даже у вас в келье. Смешно это — ха, ха, ха!.. Я буду жить здесь и впивать в себя елей ваших слов, — какое жалкое превращение! К тому же, я должен откровенно сказать, я отрицаю Царя Небес всеми мыслями и нервами моего существа. Если же допустить, что Он там и все видит, то кто же повинен в том, что существует на свете господин Кандинский?

— Сын мой, воздержись… воздержись, сын мой… Не терзай меня непристойным воззванием к Богу.

— Так вырвите мой мозг и порвите нервы мои. Он вложил в меня эту машину, и если стрелка мыслей моих направилась не в ту сторону, куда следует, то почему же это вина моя? Я прав, когда рассуждал согласно доводам своего ума, и это я готов прокричать небесам. Я убивал людей — согласен, но я ведь подражал природе, и только. Вы ужасаетесь, святой отец, в вашем рабском смирении; но смирение — уничтожение себя. Уничтожить себя я могу более положительным способом — опиумом, морфием и еще многими другими снадобьями, и если такое состояние есть нирвана небожителей, то я не желал бы быть в их компании. Прощайте, отец святой, и вспоминайте, пожалуй, несчастного, самого гордого мученика, доктора Кандинского.

С этими словами я, как бы снова обвеянный облаком гордых мыслей своих, быстро шагнул к двери. Что-то точно клокотало во мне, билось и рвалось в моей груди. Отшельник, в чувстве ужаса и сокрушения, поднял кверху руки с таким выражением, точно говорил: «Небо, ты видишь, я ничего не могу сделать с этим безумцем».

Очутившись снова на площадке, я невольно взглянул на тихое, молитвенно распростертое над землей небо и, ощутив снова ничтожность свою, ужаснулся и в отчаянии кощунственно закричал:

— Природа — божество, это весьма возможно, святой отец, но если она сознательно породила миллионы безобразных, несчастных, страдающих людей и тысячи лет равнодушно созерцает их корчи и муки, то, согласитесь сами, наша общая мать — особа совершенно бесчувственная, старая психопатка, для которой вопли и стоны ее бесчисленных детей — сладчайшая музыка. Вы сами видите, что молитвословить в этой колоссальной сансаре, наполненной дьяволами — труд напрасный и молитва моя к небесам может быть разве такой: пусть почернеет солнце и сорвутся звезды; ядовитые испарения пускай подымутся из всех нор земли, разольются в крови миллионов существ, чтобы невозможна была никакая жизнь на земле и тогда, посреди хаоса, вихрей и тьмы, пускай, пожалуй, звенят колокола, уныло и печально оплакивая гигантскую комедию жизни.

Я бросился к лестнице, а старик, охваченный ужасом и трепетавший всем своим маленьким, худым телом, опустился на колени и воздел кверху руки. Среди охватившей меня тьмы, я со злобным сарказмом подумал: «Напрасно ходатайствуешь: по адресу не дойдет».

Я мчался по узенькой лестнице среди сырости и тьмы, и странная иллюзия охватила меня: мне казалось, что я низвергаюсь с вершины какой-то светлой обители, где мне было так хорошо, но где я не мог оставаться со своими грехами, и вот я падаю все ниже, толкаемый своими демонами… Дикая, отчаянная ярость охватила мое сердце; мой мозг, казалось, бился во мне, точно что-то живое, грызущее меня и разливающееся во мне огненной лавой. Все нервы мои содрогнулись и чувство ужаса толкало меня вниз по лестнице, так что я не шел, а как-то скатывался.

Очутившись снова на земле и мгновенно охваченный радостью, я невольно взглянул на вершину башни: где-то высоко, точно плавая в голубом эфире, белелась коленопреклоненная фигура старика с руками, воздетыми вверх. «Конечно, он ходатайствует за меня», — промелькнуло в уме моем и я продолжал всматриваться в белую фигуру отшельника, в то время как в мозгу моем мучительно и насмешливо отдавалось:

«Заступись, старичок, заступись. Ты пользуешься там хорошей репутацией и протекция твоя мне необходима. Заяви, что жестоко так мучить бедного доктора, виновного только разве в том, что он не понимает ни того, что происходит здесь на земле, ни того, что происходит на небе».

Я хотел смеяться, но из моих уст вместо смеха выходил лишь какой-то страдальческий стон, сердце сжималось все мучительней и тоскливей, в то время как глаза неподвижно смотрели на вершину башни, и вдруг как-то неожиданно меня охватил порыв неудержимого отчаяния: я бросился лицом на траву, в груди заколыхалась какая-то горячая волна и слезы полились из глаз ручьем. Я плакал, как ребенок, в сознании, что выход для меня один — добровольная смерть, и что для меня, с моей гордостью, невозможно пасть на колени и найти духовную радость и успокоение в молитве и раскаянии; невозможно также вернуться к прежней жизни. С необыкновенной ясностью я понял, что дошел до края бездны и свое существование я должен окончить.

Прошел год.

Я переезжал из города в город, как бы желая убежать от самого себя, но это мне не удавалось: мой собственный образ неустанно преследовал меня и гнал с места на место по всей необъятной Руси. Нечего и говорить, что в своих собственных глазах я пал безвозвратно и, конечно, не верю больше в свой ум. Моя гордость во мне смертельно ранена. С глубины моего сердца подымается совесть и овладевает умом и волей моей. Тогда перед моими глазами являются призраки убитых мной пациентов и гонят меня, точно крылатые демоны свою жертву, пока на смену совести не является мститель: мучительное, яростное озлобление. Тогда мне трудно удержаться от желания новыми убийствами сбросить с себя давящий меня кошмар и я убегаю от своих пациентов.

Наконец, я решаюсь умереть. Я почувствовал какую-то торжественность в душе. В настоящую минуту, вписывая эти последние строки, я пью кофе в Н-ой гостинице, в Москве, и после последнего глотка твердо решил позволить себе маленькую роскошь: десерт из синильной кислоты…