Силезия, Восточная Германия. 12 января 1945 года

Русские ринулись в наступление с востока. Подобно летней грозе над далекой горной грядой, дребезжащей в окнах и заставляющей собак вздыбливать холку, грохот артиллерии и взрывы бомб возвестили начало той самой атаки, в страхе перед которой уже так долго жался город. Вспышки, озарявшие рассветное небо и бившие по глазам стробоскопическим пульсом, гнали к дверям закутанные в одеяла фигуры и доводили детей до слез. Город затянуло ядовитым туманом недобрых предчувствий и испуганных взглядов.

Когда подоили последних коров и те с присущей им безмятежностью побрели в зимние стойла, пошел снег, ложась на землю серо-белым покровом, заглушая звук и обрезая линию горизонта.

Снегопад продолжался два дня, сжимая мир до нескольких сотен метров, отсекая людей от привычного телеграфа сплетен и оставляя им только радио. А радио спокойно вещало о каком-то несуществующем мире, о наступательных операциях и контратаках, обходя стороной actualité, тогда как на самом деле немецкую лодку, оставшуюся без мотора, неумолимо несло к ревущему водопаду, а беспомощные, обреченные пассажиры могли только слушать смертоносный грохот воды и смотреть, как радуга играет в мириадах ее капель. Два дня; потом небо прояснилось, задышали пронизывающие ветры и потянулись первые беженцы.

Об их появлении возвестил лай собак, четвероногих пастухов, больше походивших на волков. Овчарки щелкали зубами у ног изнуренного пони, тащившего за собой воз и с огромным трудом пробиравшегося через сугробы, которыми занесло дорогу к дому. Возница, пол которого невозможно было определить из-за вороха одежды, в которую было укутано его тело, стоял на коленях на валике из тряпок. Поводья свободно висели в его руке, а хлыст машинальным, безотчетным движением опускался на спину пони, который уже перестал замечать удары. Телега была завалена пожитками, а рядом с возницей подобно фигуре на носу корабля красовался ржавый ручной насос. Когда Реммер перехватил поводья, пони остановился, но хлыст продолжал взлетать в воздух, пока Мими не задержала руку возницы. Из-под слоев одежды послышался слабый женский голос — охрипший.

— Молока. Ребенку. Grüs Gott.

Они раздвинули задеревеневшие, ломкие полотнища и увидели гнездо, намощенное из коровьих шкур и одеял, припорошенное снегом и обледеневшее. Внутри, прижав к груди младенца всего нескольких дней от роду, спала девушка. Мими протянула руки к ребенку, и ее пальцы слегка задели грудь, твердую и холодную. Вздрогнув от прикосновения, она забрала у матери крошечный сверток и спрятала его себе под плащ. Холод впился в ее собственную грудь, высасывая тепло. Мими переглянулась с Реммером, кивком приказывая ему поднять женщину и отвести ее в дом.

В тепле подвала они осторожно распеленали маленького гостя, обнажив холодную кожу мальчика и позволив целительному жару согреть ее. Плач малыша сменился тревожным молчанием. Он перестал сучить ножками, потом вдруг судорожно дернулся и снова затих. Тонкий прутик ссохшейся пуповины гордо торчал над вздувшимся пупком.

— Козьего молока, фрау Реммер; по-моему, оно похоже на женское. Реммер, налейте в большую кастрюлю теплой воды из чайника. Скорее. Малыш такой холодный. Мы должны согреть его.

Чета Реммеров бросилась выполнять поручения, а Мими задрала полы сорочки и шерстяной безрукавки, обнажив живот и нижние ребра, и прижала к голой коже барахтающегося малыша.

Когда импровизированная ванна была готова, Мими осторожно опустила ребенка в воду. Тот кричал, жмурил глазки и конвульсивно трепыхался в ее руках. Медленно, очень медленно в хаотичных ударах по воде начала прослеживаться размеренность, цвет кожи стал розовым, а дыхание и крики зазвучали громче и настойчивее: ребенок был голоден. Фрау Реммер взяла малыша, завернула его в грубое кухонное полотенце и положила себе на колени. Она капала теплое молоко на мизинец и опускала его в рот младенцу, а тот жадно глотал, сосал и время от времени срывался на плач. Угрюмая, никогда не улыбавшаяся фрау Реммер прижималась носом к темным волосикам ребенка.

Мими перевела взгляд на пожилую женщину. Закутанная в одеяло, та качалась взад-вперед, повинуясь ей одной известному ритму. Ее глаза, казавшиеся слепыми, были прикованы к какой-то несуществующей точке за очагом. Обнаженную голову покрывали туго стянутые седые волосы, а лицо едва проглядывалось за шарфом из мешковины. То было беззубое крестьянское лицо, изрытое морщинами и окрасившееся в цвет дыма, пота и ограниченного доступа к теплой воде; лицо, состарившееся от лишений и тягот, а не от прожитых лет. Мало-помалу жар очага и дымящийся суп вернули ее взгляду осмысленность и развязали язык.

— Холодно, как холодно…

Мими принялась растирать ее безвольные, обессиленные руки.

— Никогда не было так холодно.

Женщина посмотрела на младенца и вопросительно подняла бровь.

Мими заговорила:

— С ним все будет хорошо. Правда, я мало смыслю в детях. Он пьет козье молоко. Фрау Реммер отлично справляется.

— Только без матери все напрасно.

Сухой, деловитый смертный приговор; крестьянское панибратство с рождением и смертью во всей их многоликости; в бесцеремонной, хоть и родной руке — тонкая волосинка, на которой висела жизнь крошечного сироты.

— По дороге нам не достать молока, ни капли. Несчастное дитя.

В ее взгляде на малыша не было живого чувства, как будто она смотрела на крышку гроба.

Графиня и фрау Реммер переглянулись, понимая, что им говорят правду и что война ворвалась к ним в дом.

— Мать ребенка… ваша дочь?

Кивок.

— Она мертва?

Еще кивок.

— Ее взяла горячка. Через два дня после того, как он родился. В телеге у нее не было шансов выжить. Но что нам оставалось?

В последних словах не было ни боли, ни страха — лишь фатализм.

— Откуда вы? Сколько в дороге?

— Наш дом километрах в восьмидесяти отсюда, по другую сторону Бреслау. Нигде ни приюта, ни пристанища. Каждый сарай забит до отказа. Дома заперты. Один раз даже с вилами на меня кидались. Мы просто ехали вперед. Слава Богу, не было бомбежек. Слишком много снега… Очень холодно… Три дня, кажется… — Старуха гладила младенца по голове, мозолистой ладонью по мягким волосикам, но смотрела не на него, а в очаг, скованная воспоминаниями, белыми воспоминаниями. — Нам нельзя оставаться. Русские на подходе. Вам тоже нужно уходить. Время не ждет.

Мими почувствовала на себе взгляды Реммера и его жены. Что было в них? Обвинение? Они отвели глаза, но упрек был даже в их молчании и в самом появлении у них на пороге этой съежившейся посланницы внешнего мира — мира, который теперь стал непоправимо враждебным.

Голосом, который показался ей чужим, Мими отдала распоряжения слугам и, миновав ледяную прихожую и лестницу, скрылась у себя в спальне.

Она села на кровать, лицом к камину, и окинула взглядом скудный остов былой роскошной жизни: книги, изящный письменный столик и кушетку, на которой было проглочено столько слов и мыслей; знакомую утопающую мягкость стеганого одеяла на гагачьем пуху и едва слышный хруст перьев; фотографии из другой жизни, из детства — нити, которые скрепляли прошлое и настоящее, а теперь должны были оборваться. Мими захлестнуло чувство вины и жалости к себе. В ее распоряжении были месяцы. Друзья и родственники предупреждали ее, но она ничего не сделала, не подготовилась. Нужно было уезжать в сентябре или хотя бы отправить слуг и рабочих с фермы. Нужно было привести в порядок ландо, подковать лошадей, запастись мясом, палатками и одеялами. Реммеры рассчитывали на ее твердую руку и ответственность — полагая, что и то, и другое у нее в крови, — а она их подвела. Мими знала почему. Причина скрывалась в коровнике.

Укутавшись в теплое пальто и натянув на уши меховую шапку, Мими на свинцовых ногах спустилась на первый этаж, пробралась сквозь сугробы, которыми замело крыльцо, и, сгибаясь под порывами безжалостного зимнего ветра, побрела на едкий навозный запах коровника.

Когда она открыла дверь, на нее пахнуло теплым влажным дыханием скота. Карабкаясь по лестнице на сеновал, Мими не знала, что будет говорить, какие аргументы предъявит своему любовнику, его товарищам и их конвоиру. Как она убедит их пойти навстречу полевой жандармерии, кровожадным загонщикам побежденной армии?

Верхняя ступенька. Никого. Солома. Одеял нет. Только закопченный котелок, слишком тяжелый, чтобы забрать его с собой. Холод. Тишина.

Мими провалилась в пустоту. Догорающий костер еще пускал тонкие усики дыма. Всего несколько часов назад Жером был здесь, грелся у огня. Француз оставил ее, не предупредив, не сказав на прощание ни слова. Жалость к себе и одиночество подкосили Мими. Она упала на солому рядом с котелком, рыдая от обиды, что ее бросили, и от страха. Она боялась ответственности, которая теперь неподъемным жерновом давила ей на плечи, боялась холода и рокота за горизонтом.

Собственные всхлипывания, свист ветра в щелях между балками и мычание коров помешали Мими сразу расслышать этот голос. Это был мужской голос, старческий, изможденный — знакомый, но совершенно не соответствующий окружающей обстановке.

— Мими, дорогая. Это ты? С тобой все в порядке? Это ведь ты, верно? Спускайся, милая. Прошу тебя. Мне не одолеть ступенек.

Сначала обломки кораблекрушения, теперь балласт.

Мими бросилась к лестнице. Она так спешила добраться до нижней ступени, что чуть не упала и рухнула в руки герра Райнхарта, в пропахший нафталином каракулевый воротник его отеческих объятий, отдав ему на несколько мгновений свое бремя, позволив себе немного побыть ребенком и пролить детские слезы. Он нежно массировал ей спину, втирая энергию в ее тело, заново устанавливал в ней верное соотношение силы и уязвимости, осторожно вел ее обратно во взрослую жизнь.

Только сейчас, в объятиях герра Райнхарта, к Мими вернулась способность здраво рассуждать и она вспомнила, что ее любовник — военнопленный, подневольный человек. Она взяла предложенный Райнхартом платок, вытерла лицо и повела гостя в дом. Сбивчивые шаги тут же дали ей понять, как сильно он устал.

Мими сняла рюкзак с его горбатых плеч, дотянула его за руку до крыльца, а оттуда — вниз, в теплое лоно подвала, к обрывкам человеческих судеб, ответственность за которые теперь ложилась на нее.

* * *

На следующий день под рассветным небом, отяжелевшим от снежных туч, маленький караван, состоявший из Мими, герра Райнхарта, четы Реммеров, крестьянки и младенца, тронулся в путь. Над телегой крестьянки и над ландо навесили полотнища, соорудив подобие палаток, так что морозный сибирский ветер, дувший, слава богу, в спину, мог добраться только до возниц.

Реммер и крестьянка правили телегой. Перед выездом с нее убрали почти всю поклажу, но хозяйка ни слова не возразила. Мими и фрау Реммер сменяли друг друга на козлах ландо и с помощью герра Райнхарта как могли защищали и согревали ребенка в укрытии самодельного тента. Углы, не забитые одеждой и продуктами, занимало сено и корм для лошадей. Думали теперь только о выживании.

Когда они выезжали за ворота, Мими оглянулась. Она понимала, что эта страница в ее жизни дописана и больше ей не увидеть старого особняка. Дом еще может устоять, но жизненному укладу пришел конец, неотвратимый, как сама смерть. В отличие от жены Лота, Мими больше не оборачивалась. Ее мысли занимала история герра Райнхарта.

Накануне вечером он сидел у огня и, как крестьянка перед ним, хлебал реповый суп, впитывая целительное тепло и даже не замечая, что по подбородку течет горячая струйка. Он держал руку Мими в своей огромной лапе, стискивая пальцы, когда подходил к особенно тревожным моментам.

Они расстались в первый день нового года, глотая слезы. Жестокость гауляйтера Ханке зияла в их памяти свежей раной, в ушах звенел смех его прихвостней. Ни графиня, ни герр Райнхарт не сомневались, что говорят друг другу последнее «прости».

— В то утро, милая, все переменилось. Кафе перестало быть для меня домом, надежным убежищем. Разумеется, я знал, на что способны такие, как Ханке. Вот только раньше мне каким-то чудом удавалось смеяться над ними, видеть в них нелепицу, а не опасность. Но когда я понял, что ему абсолютно все равно, вхолостую выстрелит его пистолет или унесет чью-то жизнь, мне стало очень страшно. А страх, моя милая, отвратительная штука. Не тот страх, который накатывает, когда оступаешься на краю пропасти и внутри все переворачивается, а жуткое чувство одиночества, как будто болтаешься беспомощным обломком посреди целого моря зла. Я скучал по тебе, по дочерям, по прошлой жизни; ужасное ощущение, душившее меня по ночам. А днем… днем мне тоже нечего было делать, потому что мое кафе превратилось в лепрозорий. Я остался один, ушла даже та бестолковая девчушка, которая мне помогала. Ужасно. — Он вперил в очаг тоскливый собачий взгляд. — Началось наступление. Два дня противоречивых новостей с фронта. Потом паника: тупая, безответственная паника, дело рук Ханке и его банды головорезов. У них были месяцы, чтобы эвакуировать гражданских, а они расхаживали по городу, как павлины, и заливали, что бьют американцев в Арденнских горах, рассказывали сказки о чудо-оружии и о том, как наши «Фау» разносят Лондон в щепки, а о русских говорили, что их силы слишком разрозненны и они не в состоянии собраться в кулак для атаки. Бредни. Верил ли им сам Ханке? Не знаю. Возможно, ему просто не хватало мужества признаться себе, что игра окончена. Как бы там ни было, началась паника: громкоговорители на улицах гнали людей на запад. На каждый поезд накатывал девятый вал визжащих женщин и детей; в давке на станции погибали сотни. Наконец полиция оттеснила людей от поездов к дороге. По такому-то морозу! Без запасов еды. Без укрытий. Коляски. Телеги. Сани. Кошмар…

Мими молча слушала, Реммеры и крестьянка смотрели на огонь; никто не хотел переступать границы мира, о котором рассказывал герр Райнхарт, а между тем всем им очень скоро предстояло в нем очутиться.

— Я собирал рюкзак и нагружал небольшую тележку, когда из соседнего дома донесся треск — как будто сломалась ветка. Мой сосед, твой друг из книжного магазина — герр Вайсбаден, джентльмен во всех смыслах этого слова… Я распахнул дверь и увидел его. Мертвого. Он вышиб себе мозги. Я чуть не взял пистолет, чтобы последовать его примеру. Закончить все одним выстрелом. Но не смог. Вспомнил, как Ханке тыкал в меня дулом…

Герр Райнхарт умолк. Воспоминания о том, как он балансировал на краю вечности, сдавили ему горло. Мими погладила его по руке. Только что он утешал ее в хлеву, а теперь настал ее черед.

— Я пошел по дороге на запад. Виа Долороза, по-другому не скажешь. Моя тележка казалась «мерседесом» на фоне колясок и самодельных саней, под которые приспосабливали поддоны. В них сажали детей, которые были слишком маленькими, чтобы идти пешком. Кормящие матери ютились за деревьями и сараями, пытаясь дать малюткам молока — напрасно, стоял слишком сильный мороз. А эти свиньи из полевой жандармерии срывали шарфы и балаклавы в поисках дезертиров; даже подальше от детей не уводили — всаживали пулю в затылок или подвешивали бедолаг, которых выуживали из толпы, на ближайшем дереве или фонарном столбе. Я оставил главную дорогу и направился сюда. Нет, я вовсе не рассчитывал тебя увидеть, просто знал, что здесь есть дом, и надеялся найти какое-то укрытие. Я так рад тебя видеть, милая! Так рад!

— А я вас, герр Райнхарт. Очень рада.

Мими сказала неправду. Не потому что иссякла ее любовь к этому человеку, другу и задушевному собеседнику, но потому что задача вырвать из лап смерти три поколения и калеку теперь казалась ей непосильной. Крестьянка всего лишь приоткрыла завесу, а вот Райнхарт распахнул перед Мими полную картину грядущих бедствий. В расчет теперь шли только еда, укрытие и вьючные животные, способные тащить их за собой. Мими понимала, что от нее потребуется ясный ум и холодное сердце и что ни Флобер, ни богемные беседы не подготовили ее к этому.

Вот какие мысли одолевали Мими, когда на горизонте показалась главная дорога и их взглядам открылся обоз без конца и края. Голова его терялась где-то в непроглядной дали, а хвост тонул в рассветной метели и пронизывающих ветрах. Они влились в скованный морозом людской поток и направились на запад. Обоз шел тихо, только позвякивали уздечки, скрипели оси, да время от времени раздавался тревожный оклик, предупреждающий о том, что лошадь или вол оступились и грозят рухнуть, потянув за собой поклажу. Дыхание животных туманом клубилось над нахохленными людьми, сжимавшими поводья или теснившимися на заваленных пожитками телегах.

Первая возможность испытать свое хладнокровие представилась скоро, слишком скоро. У дороги показалась группка окаменевших фигур: мать и двое детей, с головы до ног закутанных в одеяло, одна сторона которого побелела от снега. Это были несчастные, которые надеялись, что одна из повозок их подберет, поняла Мими. Исход, описанный Райнхартом, уже оседал по обочине людьми, которым рассчитывать было не на что, кроме собственных ног. Выдержит ли ее хлипкий отряд еще три души? Хватит ли на всех еды и места в их самодельных вигвамах?

Нет.

Когда телега проезжала мимо, графиня заметила, как из живого мильного столба показалась рука, пытающаяся сложить одеяло в некое подобие шерстяного иглу. Как выглядит это семейство? Как оно будет выглядеть через несколько часов? Застывший сугроб, никем не замеченный, никем не оплаканный.

Спустя час начал сказываться холод — температура опустилась на много отметок ниже нуля, и усталая Мими, видевшая вокруг себя только монотонное, однообразное движение, стала цепенеть. Она держала поводья, но уже не правила лошадью. Ее сознание мутилось. В конце концов, осознав опасность, Мими с благодарностью уступила место на козлах фрау Реммер и опустилась на пол самодельного фургона. Его крошечный пассажир, укутанный в одеяла так, что только кончик носа выглядывал наружу, выводил ту же апатичную, ноющую ноту, что и при первой встрече. Бидон с козьим молоком стоял рядом, но вся жидкость в нем уже заледенела. Молоко было важной частью их плана выживания, но растопить его мог только огонь. Придется голодать, пока темнота не остановит обоз и не разгорятся костры.

И сумерки, обозначившие конец короткого зимнего дня, не заставили себя долго ждать, сгустив серые тона, скомкав горизонт до ближайших полей и оставив шеренги тополей подпирать тяжелые ватные громады туч.

Когда померк последний свет, обоз, повинуясь велению коллективного разума, замедлил ход и остановился. Изнуренные животные замерли в оглоблях как вкопанные, а окоченевшие возницы поплелись собирать дрова и разводить костры, которые вскоре обросли кольцами обессиленных пассажиров.

У крестьянки, привыкшей к неустроенному быту и жизни под открытым небом, оказалось больше энергии, чем у всех ее спутников вместе взятых. Она раскрошила и бросила в их единственный железный котел куски замерзшей тушенки и разлила по мискам его дымящееся содержимое.

Тепло растекалось от желудка по всему телу, расслабляя мышцы и пробуждая ум. Мими с тревогой заметила, что герр Райнхарт еле-еле выбрался из телеги — в каждом движении сказывался возраст и не только возраст. Хоть и не сразу, еда подействовала на него так же, как и на остальных, и, несмотря на обдававший спину холод, его разморило у костра, и он начал подремывать.

Мими уговорила всю компанию перебраться в ландо, и они стали готовиться ко сну, выискивая места поудобнее, прижимаясь друг к другу, чтобы согреться, и вдыхая с каждым глотком воздуха кислый запах крестьянки.

Ночью урывки сна перемежались пробуждениями, каждое движение или дурной сон заставляли испуганно распахивать глаза, а потом снова закрывать их, возвращаясь к бесконечной череде мрачных мыслей.

Когда наконец рассвело, малиновые переливы на небе предсказали, что мороз только усилится, но зато был шанс, что из-за туч появится солнце.

Все это время навстречу им двигался другой нескончаемый поток — тоже повозки, только забитые боеприпасами, стрелковым оружием и кучками промерзших солдат: потрепанный Schutzenpanzerwagen, вездеход, частично бронированные БМП, живой груз которых было не отличить от съежившихся фигур, бредущих в противоположном направлении.

Машины чадили выхлопными газами и оставляли за собой полосу оглушающего рева, не щадя телег и людей, забредавших им под колеса. Когда дорога выворачивала ближе к железнодорожной артерии, до обоза доносился грохот и лязг проходящих в обоих направлениях поездов, и было видно, как пар обдает локомотивы, оставляя их черными на фоне облепленных снегом открытых платформ. Солдаты, которые обслуживали зенитные вагоны, гнулись и ежились под порывами ледяного пронизывающего ветра.

Иначе выглядели поезда, идущие на запад. Старики, женщины и дети висели на ступеньках, цеплялись за любые плоские поверхности, даже лежали на крышах, а внутри вагонов и на платформах для перевозки скота была давка, о которой даже думать было невыносимо. Время от времени кто-нибудь из «прилипал» терял силы и, вяло взмахнув отмороженной рукой, падал в придорожные сугробы, как надоевшая хозяину марионетка.

Ясное утро принесло новую опасность: в первый же час, когда люди и животные только разминали онемевшие суставы, почти без предупреждения, если не считать гула моторов, далекого, но быстро нарастающего, послышалось:

— Jabos!

Крик поднялся и разлетелся по всему обозу. Взрослые высыпали из повозок и потащили за собой детей. Новички, не знавшие, чего ждать от этой угрозы, просто смотрели, как пара двухмоторных истребителей проносится над верхушками деревьев в развороте со скольжением, выходит на полосу дороги и на бреющем полете проскакивает всего в нескольких футах над головами. Рейд сопровождался адским шумом, возмущенный поток срывал полотнища самодельных палаток. Один самолет пролетел так близко, что через плексигласовый иллюминатор в фюзеляже Мими поймала на себе взгляд пилота. Пони в страхе встал на дыбы.

С металлическим запахом авиационного топлива смешивались шквальные порывы выхлопных газов. Неистовые крики раздавались каждый раз, когда животные опрокидывали повозки и в ужасе убегали. Усмиряя пони, Мими смотрела, как быстро удаляющиеся силуэты слегка задирают носы и бомбы-близнецы по параболе опускаются на нестройную колонну.

Взрывная волна быстро докатилась до них, больно ударив по ушам. Небо затянулось пеленой дыма, а вой двигателей, который затих так же быстро, как и разразился, сменился людскими криками.

Мими и ее спутники ошеломленно уставились на столб дыма, который уже рвал на клочки непрекращающийся ветер. Перепуганные пони ржали с пеной у рта и поднимались на дыбы, норовя выскочить из оглобель, поэтому Реммеру и Мими пришлось встать с козел и успокаивать животных, хотя у самих руки тряслись от избытка адреналина.

Едва они опомнились и усмирили пони, как обоз опять пришел в движение. Подобно мигрирующим антилопам гну, которые привыкают к тому, что при каждом переходе реки крокодилы утаскивают под воду кого-то из их собратьев, люди побрели вперед, на запад. Коллективный разум приказывал им забыть о кровавом месиве, оставить его позади, пожать плечами в общем безразличии. Оцепеневший ум безропотно принял коллективное решение, и группка Мими влилась в поток, оставляя за собой могильник черного дыма.

В тот вечер ветер сжалился над ними и стих, а над головой раскинулся шатер звездного неба. Мими и герр Райнхарт делили на двоих одеяло и роскошь норкового манто, которое до сих пор немного пахло духами и сигарами, навевая прустовские воспоминания о прошлой жизни. Их беседа лилась плавно, с долгими паузами: о счастливых временах, о друзьях, о том, как их сокрушила война; о Максе и об ужасе их последней встречи. Последнее воспоминание заставило обоих погрузиться в печальную задумчивость. Мими пестовала свое горе, а герр Райнхарт заново переживал ужасный момент, когда к его виску приставили дуло пистолета. Это молчание заставило их ощутить какую-то новую близость, и, заручившись ею, они принялись осторожно нащупывать друг в друге глубоко личные, неприкасаемые пределы. Кульминацией стал вопрос, который уже давно напрашивался между ними.

— Почему ты осталась, милая?

Мими не спешила с ответом. Желание уберечь сокровенную тайну боролось с близостью, которая была выше физической, — с близостью обоюдного признания, что мирская суета властвует над их жизнью и что между постояльцами «дома упокоения» не бывает секретов.

— Из-за мужчины. Он военнопленный. Француз. Он бы вам понравился.

Мими почувствовала, как герр Райнхарт потянулся под мехом к ее руке и нежно погладил большим пальцем тыльную сторону ее ладони. Женщина уронила голову ему на плечо, как тогда, много месяцев назад, при встрече с Максом.

— Хочешь рассказать о нем? Я не буду ревновать, обещаю.

Поколебавшись мгновение, Мими произнесла:

— Что бы это ни было, я никогда не знала такого прежде. Он был первым мужчиной, который… Он сделал меня… Для меня все изменилось. Как будто это существовало само по себе, в маленьком мыльном пузыре, далеком от настоящего… но в то же время оно и было настоящим. Нет, не думаю, что у нас было много секретов. Просто мы не задавали вопросов, обычных вопросов, какие возникают между мужчиной и женщиной; между нами не было вообще ничего, что я считала бы обычным. Сейчас, когда я говорю об этом, возникает какой-то странный образ, но тогда нам ничего не казалось странным. Напротив, это было очень естественно: все равно что танцевать с кем-то, кто подхватил твой ритм, растворяться в этом танце, единстве двух личностей. Кокон; глупый, дурацкий кокон, из-за которого мы оказались здесь. Полная безответственность. Мне очень жаль.

— Не жалей, Мими, милая; только не обо мне. И не о ребенке — вместе с его бабушкой. Если бы не ты, нас бы уже не было в живых. На мой взгляд, это уравновешивает чашу, на которую ты посадила Реммеров. Разве нет? Но даже если тебя это не утешает, перестань оглядываться назад. Вина — то же, что и ненависть: она забирает силы, а взамен ничего не дает. Не стоит ее кормить. Я понял это на войне, то есть на прошлой войне; на фронте. Я допустил ошибку: слишком рано скомандовал начинать минометный обстрел и перебил половину своего взвода. Ребята ушли в рейд за пленными и не успели вернуться. У двоих из них были семьи. Я убил их и оставил без отцов их детей? Да. Я мучился угрызениями совести? Да, долгие годы. Но однажды я осознал: вся моя вина в том, что я допустил ошибку. Обычную, человеческую ошибку. И поскольку я не верил… не верю… что Бог смотрит на меня или судит мои поступки, я вдруг понял, что не нужно больше себя грызть и вскармливать чувство вины. Это было освобождение. Береги себя. Не вреди себе, милая; это очень важно.

— Возможно, я приду к этому. Но я в самом деле чувствую себя виноватой. Перед Эриком, перед Реммерами, даже перед своим французом. Думаю, он женат; возможно, у него есть дети. Как можно было любить кого-то, кого не знаешь? Разве это не безответственность, не банальная женская глупость?

Огромный, нежный мужчина задумался, боясь нарушить драгоценный момент близости, наслаждаясь ее физической гранью, изысканным коктейлем отеческих и товарищеских чувств со слабой примесью сексуальности, которая окрашивает всякую дружбу между мужчиной и женщиной.

— Ты знаешь, милая, что я растратил много часов и дней на легкомысленные, ветреные радости. И, кроме друзей и дочерей, мне, по большому счету, нечем гордиться в жизни. Я испытал много счастья — и много печали, — но печаль была всего лишь обратной стороной счастья, так сказать, расплатой за него. У любви такая же природа; она переплетается с болью, горем и ревностью, но нисколько не теряет от этого, ни в одной из своих форм. Меня не назовешь верным мужем. Но сожалею ли я об этом? О боли, которую причинил жене, да; но на другую чашу весов нужно положить радость, все то, что я узнал о жизни, опыт, который я могу передать другим. И мне кажется… я знаю… что баланс будет положительным, потому что в целом я не жалею о том, как прожил жизнь. Твоя проблема, милая, в том, что тебя прижало носом к полотну настоящего. Ты ощущаешь только грубую корку засохшей краски и царапины, оставленные мастихином. Я вижу картину целиком, вместе с рамой, могу оценить ее композицию, гармоничность. Должно быть, это одно из утешений бессильной старости.

Они посмотрели вверх, на звездную гладь, раскинувшуюся над их миром. До слуха доносились обрывки разговоров и шипение пожирающих сосновые ветки костров. Время от времени раздавалось лошадиное ржание и в ответ ему — лай собаки с какой-нибудь отдаленной фермы.

— Значит, вы думаете, что я… что мы… не должны за это отвечать: сейчас — перед людьми, в другой жизни — перед Богом?

— Кого это волнует, Мими? Тебя, и только тебя. Если ты чувствуешь, что оступилась, лишь ты сама в силах это исправить. Не поднимай планку слишком высоко, не надо. Если ее устанавливает Бог, будем надеяться, что им руководит милосердие, а не желание воздать по справедливости. Не знаю, как Он, но я ставлю тебя очень высоко, милая, — очень высоко.

— А Эрик?

— Эрику ничего не известно. Он не сомневается, что ты была ему хорошей женой. Разве так уж плохо, что ты открыла для себя что-то новое, другую сторону жизни?

— Смотря что я выбираю, когда у меня есть выбор.

Герр Райнхарт умолк, и только шумное дыхание отмечало вехи его мыслей.

— Смотря что ты выбираешь? Да, пожалуй. Но уверена ли ты, что у тебя есть выбор? Твоя жизнь сейчас в твоих руках, Мими? Не думаю. Могла ли ты остаться? Нет. Сможешь ли вернуться? Сомневаюсь. Если к твоей голове приставляют пистолет, у тебя есть выбор, но варианты явно неравноценны — фактически у тебя нет вариантов. Мне кажется, жизнь похожа на реку: она тоже течет только в одну сторону. Бывают в ней стремнины и места, где потоки замыкаются широкими кругами, мягко поворачивая суденышко, в котором ты путешествуешь, и позволяя тебе оглядеть реку со всех сторон. А едва тебе покажется, что ты выровняла лодку, как на пути возникают новые каскады быстрин, и приходится думать только о том, как остаться на плаву, избежать крушения. Лишь в таких размашистых водоворотах мы можем выбирать — и даже тогда руководствуемся неполной информацией, меряем сломанными весами. Принимай жизнь такой, какая она есть, милая: оставляй себе только светлое, а остальное отбрасывай. Добрые католики так не рассуждают, но мне это помогало… до сих пор.

Мими тихонько встала, подошла к костру, налила в жестяную кружку супа, и они вместе принялись за еду. Пар мельчайшими капельками оседал на очках герра Райнхарта, а тепло кружки возвращало к жизни замерзшие кончики пальцев.

— Вы так стараетесь меня ободрить, это очень мило, но мой поступок кажется мне по меньшей мере глупым. Как можно любить мужчину, которого почти не знаешь? Возможно, он показал мне, что я еще не жила, причем понимала это — почти понимала. А теперь я эгоистично — ради себя, исключительно ради себя, — борюсь за цельную, полнокровную жизнь. К чему это приведет? Не знаю. Не знаю даже, не оборвется ли моя жизнь, так и не став полной. Но это мой выбор, мой друг, вполне осознанный выбор, за который мне придется перед кем-то отвечать; возможно, только перед собой. И я рада, что сделала его. Нет, «рада» — неудачное слово. Я уверена в нем; верна ему; в горе и в радости. Опять эти слова: брачные клятвы. Какая ирония…

Мими умолкла, и в тусклом свете костра друг увидел на ее лице слезы. Две капельки свободно катились по щекам мимо рта, но графиня не замечала их, устремив немигающий взгляд куда-то, куда не мог попасть никто, кроме нее самой. Герр Райнхарт обнял ее за плечи, привлекая к теплу своего тюленьего тела, заворачивая, пеленая ее и себя в манто и одеяло. В кокон.