Саксония. Десять дней спустя. 13 февраля 1945 года

Ее разбудил сигнал воздушной тревоги.

Мрак в комнате был абсолютным, воздух — застоявшимся и спертым, но холодным. В постели было тепло, но ужасно хотелось есть; такой голод перечеркивает другие мысли, порабощает сознание и оккупирует бессознательные просторы снов: снов об изысканных яствах, до которых никак не можешь дотянуться; танталовы муки. Где она? Открылась дверь, и свет единственной лампы, лившийся из соседней комнаты, обрисовал на пороге женский силуэт. От холода женщину защищали пальто и вязаный шарф.

— Мими, просыпайся. Сирена. Что будем делать? В последнее время одни ложные тревоги, и мне лично не хочется сидеть в каком-нибудь вонючем убежище с орущими детьми и стариками, которые мочатся в штаны. Так что?

Мими силилась вернуться к настоящему, нащупать ватным сознанием место и время, в котором она находится, отделить эфемерные образы от тверди реального. Да, конечно, Ева. Милая Ева. Слава Богу, что есть Ева!

— Останемся здесь. Никуда не пойдем. Ты права.

— Разумеется. Я всегда права. Приходи в себя, а я сварю тебе кофе и разогрею хлеб. Только к нему ничего нет, кроме томатного супа. Пойдет?

Мими кивнула, благодарно улыбнулась подруге и стала наблюдать за тенью, деловито закружившей по тесной кухоньке, когда хозяйка скрылась за дверью. Ева, девушка с острым умом, большой грудью и большим сердцем, грубыми шутками — и еще более грубыми аппетитами. Слава Богу, что она еще здесь, что в этой холодной, быстрой реке можно схватиться за надежный уступ.

Мочевой пузырь требовал, чтобы Мими покинула теплую постель, и женщина, сжавшись в предчувствии металлического холода, стала ощупью пробираться по темному коридору к зловонию общественного туалета.

Заморозив ступни, но облегчив мочевой пузырь, Мими вернулась в спальню, осторожно прикрыла дверь в кухню, чтобы оттуда не пробивался свет, отодвинула край затемняющей шторы и чуть-чуть приподняла высокую раму.

Снаружи ясное черное небо рубили сабли света, скрещиваясь друг с другом, протыкая бездну над головой и время от времени ломаясь о редкие облака. Шум — или его отсутствие — говорил о многом: пожив с родителями в Баден-Бадене, Мими научилась различать ревущие модуляции бомбардировщиков, когда те проносились над городом, отражаясь в дребезжащих окнах и заставляя собак поджимать хвосты. В небе действительно были самолеты, только пролетали они не группами, а по одному; определить, вражеские они или свои, было невозможно, но было похоже, что пули и бомбы летят без какой-либо четкой цели. Вероятность угодить под них была крайне невысока.

Мими забралась в остывающую постель, свернулась калачиком и накрылась одеялами с головой, чтобы быстрее согреться; было как в утробе у матери или в гнезде — безопасно. Металлический стук эмалированных мисок подсказал ей, что еда готова, и, не желая, чтобы голая лампа, подвешенная в центре потолка, безжалостно резала ей глаза, Мими потянулась к выключателю торшера, через абажур которого полился более мягкий свет.

Подруга спиной толкнула дверь, внесла в комнату дымящийся поднос и поставила его на край кровати. Мими поняла, что перед ней добрая часть недельного рациона Евы. Увидев, что приборы на подносе рассчитаны только на одного человека, она сквозь голод ощутила прилив нежности к старой подруге. Подруге, сносившей неодобрительное высокомерие мужа, которого коробило от ее приземленного юмора и неразборчивости в связях. Причем Ева даже не пыталась скрывать эту неразборчивость, а в беседе с Мими и вовсе описывала свои похождения в таких красках, что та не верила своим ушам. Относительно невинную графиню фон Гедов подобные экзотические истории повергали в шок, но в конечном итоге это не мешало ей хихикать вместе с подругой, как в старые добрые школьные годы. Мими знала, что за коркой внешнего бесстыдства кроется нежная, ранимая душа; Ева отказывалась это признавать, но у нее была романтическая натура, которая часто конфликтовала с неутолимыми запросами тела.

Мими набросилась на черный хлеб, макая куски в суп и даже не замечая, какие они черствые. Увлекшись, она не сразу увидела, что Ева то и дело украдкой поглядывает на поднос и глотает слюну. Почувствовав себя виноватой, Мими усилием воли оторвалась от еды и подтолкнула поднос к подруге. Ева ответила на этот жест благодарным взглядом и улыбкой и тут же принялась набивать рот густой серой жижей.

Они продолжали есть, пока на подносе не осталось ни крошки. Как была, в пальто, шарфе и берете, Ева забралась в двуспальную кровать и устроилась рядом с Мими. Накрывшись одеялами так, что наружу торчали только головы, подруги лежали, наслаждаясь теплом и ленивым уютом полных желудков.

Снаружи опять взвыла сирена, и окна задрожали от гула авиадвигателя. Возле дома проехал грузовик. Водитель кричал что-то, но его слова заглушал стук дизельного мотора. Мими и Ева лежали, прячась от мира в мыльном пузыре, который обволакивает тебя, когда чувствуешь рядом живое, дружеское присутствие. Подруги не разговаривали, но, как хладнокровно призналась себе Мими, ничуть не возражали бы, если бы бомба одним махом положила всему конец, избавила их от холода, голода и одиночества.

Они дремали, целомудренно соединив пальцы, и каждая поддерживала в другой ощущение безопасности и легчайшим дыханием согревала воздух у лица подруги.

Разбудил их сигнал отбоя. Обе лежали без сна, но не шевелились, пока Ева не перевернулась на живот и, положив щеку на подушку, не вгляделась в профиль подруги, чтобы, как часто бывало, полюбоваться ямочками, которые рисовала ее улыбка. Она потормошила Мими, чтобы добиться этого эффекта, и та ее не разочаровала.

— Зачем ты меня разбудила?

— Тебя разбудила не я, а сирена, так что не обвиняй меня.

Мими перевернулась на бок и оказалась лицом к лицу с Евой.

— Здорово, черт побери! — Удовольствие было взаимным, и никаких подтверждений тому не требовалось. — Спасибо тебе, что ты здесь. Не знаю, что бы я делала, если бы не застала тебя. Я боялась… Не знала, чего ждать… Я имею в виду Штефана… Тебя тоже могли забрать. Писать было слишком опасно. Ты сама это понимаешь, верно? Ты ведь не думала, что я забыла о тебе?

Ева стиснула руку подруги и улыбнулась — но на ее ресницах заблестели слезы.

— Я все понимаю. Конечно, понимаю. И тогда понимала, просто мне было одиноко. Мне было не с кем, абсолютно не с кем поделиться. Это было ужасно. Ужасно. С тех пор как за ним приехали, я не могу спокойно спать, все время вскакиваю с постели. Похоже, с той ночи у меня развилась повышенная восприимчивость к шуму машин и фургонов. Если они притормаживают за окном, меня будто током бьет, а в животе появляется ком, от которого меня тошнит — в буквальном смысле. Потому и стоит ведро у кровати — а вовсе не за тем, чтобы мочиться в него, когда не хочется плестись в гадкую комнатушку в конце коридора.

Обе поморщились.

Штефан был любовником Евы: благородным, интеллигентным мужчиной, выделявшимся на фоне остальных ее почитателей, которые силе интеллекта, как правило, предпочитали силу мышц. Не будучи религиозным, он всем существом впитал греческую философскую традицию добродетельной жизни. Тоталитарное государство бросило эту невинную душу в кровавые жернова. Был ли Штефан причастен к прошлогоднему июльскому покушению на Гитлера, по сути, значения не имело, поскольку выбор друзей и происхождение сложились роковым для него образом: Адам фон Тротт приходился ему родственником, а с Хельмутом фон Мольтке они дружили с университетской скамьи. Обоих постигла одинокая, мучительная смерть в тюрьме Плетцензее, оба медленно задыхались в ошейнике из рояльных струн, голые, в свете софитов, под щелканье кинокамеры, которая записывала судорожное угасание заговорщиков, чтобы потешить мстительную жертву их покушения. Штефан попал под гребенку вторичных чисток как сочувствующий и сгинул в утробе лагерей так же бесповоротно и безнадежно, как если бы его разорвало бомбой или снарядом: ни слуху, ни духу, ни упоминаний; всякий, кто был с ним хоть как-то связан, оказывался в смертельной опасности, если гестапо расширяло сеть.

— В каком-то смысле это хуже бомбежек Берлина. Это не прекращается. Никогда. Тянется изо дня в день. И каждую ночь. Иногда хочется, чтобы они просто пришли и забрали меня — покончили с этим. Думаешь: лучше уж так, чем жить в страхе перед зверствами, которыми затравливает тебя собственное воображение. Реальность не может быть хуже. Ведь не может, правда?

Они помолчали, раздумывая над вопросом. Может. Мими знала, что может.

— Думаю, Штефан вообще не понимал, что происходит. Бомбы, заговоры — нет, это не его стихия. Да он бы сам себя подорвал. Ты же знаешь, каким он был милым и непрактичным: совершенно не умел врать и даже велосипедную камеру не мог залатать. Он был абсолютно беспомощным.

Мими поняла, что они говорят о Штефане в прошедшем времени. Переход в мир лагерей был таким же необратимым, как переправа через Стикс. Оттуда не возвращались и не присылали вестей. Под окном опять послышался глухой стук копыт и перезвон бьющихся друг о друга пустых бидонов, вливавшийся в неугомонное тарахтенье колес по мостовой.

Ева приподнялась на локте. Мими заскользила пальцами по лицу подруги, задерживаясь мизинцем на мешках под глазами, повторяя линии новых морщин, расползавшихся по коже, утратившей очаровательный румянец — по уставшей, истощенной коже.

— Бомбежки добираются до тебя, Мими. До меня они уже добрались. В первый раз это ужасно, где бы ты ни находилась. Дело не только в грохоте, но и в том, как содрогается земля, когда один взрыв сливается с другим и кажется, что они идут из-под ног — как землетрясение. Не верится, что после такого устоит хоть одно здание. И большая часть домов рушится. Но самое страшное происходит с людьми. Ты знаешь нас, немцев: мы очень вежливый, чистоплотный, опрятный народ. В Берлине — и, наверное, во всех остальных разрушенных городах, — люди так устали, так измучились. Беспокойные, бессонные ночи. Изо дня в день только пыль и холод в кабинетах и трамваях без окон. Нормальной еды нигде нет. А тут еще налеты: убежища переполнены орущими детьми и запахом дерьма — в туалет не пробьешься, кругом толпа. Все грубы, истеричны и очень обозлены, особенно если увидят в тебе намек на привилегированность. Не вздумай куда-нибудь пойти в своем старом манто, если не хочешь, чтобы тебя толкали или выкрикивали вслед всякие гадости. Однажды я видела, как в женщину плюнули. За что? Она была накрашена. Здесь не самое подходящее место для такой старой развратницы, как я.

Ева невесело усмехнулась.

— Хуже всего было прошлым вечером, незадолго до того, как мне удалось вернуться сюда. Я шла по Тиргартену, когда взвыла сирена. Рядом были зоопарк и огромная зенитная башня, которая выглядит так, будто ее сбросили на землю пришельцы. Когда такое творится, поверь, по Берлину не погуляешь. Мне удалось добраться до башни, под которой расположено одно из самых крупных убежищ Берлина, как раз в тот момент, когда полетели первые бомбы и металлические двери стали закрывать. Внутри была давка: такая давка, что оставалось только стоять, вытянув руки по швам, и сходить с ума от клаустрофобии, о которой даже вспоминать невыносимо. Нас, как обычно, трясло, кое-где осыпался потолок и затухали лампы. Иногда они совсем выключались, и оставалось только жутковатое мерцание светящейся краски на стенах. О, а стены были такими влажными от конденсата, что по ним текла вода. Неподалеку стоял один из смотрителей. Он держал над головой свечу, а она все время гасла. Он чуть-чуть опускал ее и снова поджигал; опять и опять, пока она не оказалась на уровне лица. И тут я поняла, что он делает: отслеживает, как уходит кислород. Дальше опускаться было некуда, потому что ни встать на колени, ни тем более сесть или лечь в такой толпе никто не мог. И знаешь, что они сделали? Открыли двери. У них не было выбора, иначе мы бы все задохнулись. Ударные волны чуть не прикончили всех нас, но, слава богу, находясь посреди парка, мы не попадали в эпицентр взрыва. Думаю, тот факт, что мы стали заторможенными от недостатка кислорода, предотвратил панику. Нам повезло: по всей видимости, мы оказались в хвосте последней серии бомб, когда высыпали из убежища в парк. Кое-где еще слышались взрывы, но не слишком близко, и ничего не горело, кроме деревьев, в ветвях которых застряли фосфорные снаряды.

Берлин охватил пожар. Огромный огненный смерч набирал силу, двигаясь в сторону Унтер-ден-Линден и заливая все на своем пути дьявольским оранжевым светом. Мимо нас, как на картинах Иеронима Босха, проносились животные: лев, который тащил за собой собственные кишки, обезумевшая от страха зебра и хромающий слон. Наверное, бомбы упали на зоопарк и пробили дыры в ограждениях. Бедняги. — Ева выглядела затравленной и усталой, ее неизменное joie de vivre иссякло. — У тебя нет такого чувства, будто все и каждый пытаются тебе навредить? Я словно крыса в бочонке, который становится все теснее и теснее. Скоро некуда будет бежать, нельзя будет даже пошевелиться; не останется ни единого тихого города, где американцы не сбрасывают бомбы тебе на голову и какой-нибудь казак не изнасилует тебя, прежде чем перерезать горло. Почему они не бомбят нас тут? Хотят, чтобы среди развалин остался город, в котором можно будет отпраздновать победу?

Подруги лежали молча, слушая, как за окном позвякивает уздечка лошади. Потом этот звук заглушил грохот падающих молочных бидонов и перестук копыт по булыжнику, сопровождаемый проклятиями с саксонским акцентом. Ева встала с постели и приоткрыла занавеску.

— Знаешь, приятно слышать такие вот звуки после Берлина. Там их больше нет. В Берлине другой мир. И поверь, людям в нем не место. Я так рада, что сбежала оттуда, Мими; так рада, что вернулась в старую, скучную Саксонию! Вот уж не думала, что скажу это. — Ева снова забралась на кровать и села прямо, скрестив руки. — А теперь ты расскажи мне остальное, с того момента, как ты бессовестно уснула. Что произошло после того, как женщину лягнул мул и она упала в реку? Вам пришлось идти пешком всю дорогу сюда? Я слушаю.

Мими крепче стиснула челюсти и уставилась в точку за спиной подруги. Ева взяла ее за руку под одеялами, а другой стала ласково поглаживать ее пальцы, утешая, смягчая.

— Нас ошарашило, оглушило. Это было так дико: только что она была рядом — и вот ее не стало. Мы даже не успели толком узнать ее. Она говорила мало и лишь по существу. Очень жесткая, суровая была женщина. В тягловых животных никто из нас не разбирался лучше нее. Каждый раз, когда мы останавливались, не кто-нибудь, а она проверяла копыта — и прилаживала подкову, если та слетала. Я обращалась с лошадьми как с домашними любимцами, но для нее они были всего лишь тягловой силой. Потому-то именно она взяла хлыст и погнала животных по льду. Да, кто-то должен был это сделать, но из-за этого ее и лягнул мул. Звучит довольно глупо, но мы как завороженные вглядывались в лунки вниз по течению, ожидая, что она выскочит, как тюлень на плавучую льдину, и как ни в чем не бывало зашагает дальше, сухая и здоровая. Не спрашивай почему — я сейчас и сама удивляюсь. Наверное, сработал защитный механизм, который позволяет человеку справляться с шоком. Забавно, но даже лошади поддались нашему настроению и как будто успокоились. Хотя я подозреваю, что подход Реммера просто оказался более разумным. Он всегда старался вести животных за собой, а не гнать от себя, разговаривать с ними, а не бить. Пока он уговаривал их перейти реку, мы стояли на берегу и глупо таращились, почему-то думая, что наша крестьянка вернется. Райнхарт переживал больше остальных. Возможно, потому что та женщина была для него опорой и ее практичность служила ему неким буфером, броней. По сравнению с ним и я, и Реммеры были еще молодыми и здоровыми, хотя Реммер и страдал от ран. Мы все занимались физической работой по дому или на ферме. Райнхарта нельзя было назвать старым, но он был толстым и малоподвижным. Сомневаюсь, чтобы ему когда-либо доводилось совершать более длительную пешеходную прогулку, чем от Бреслау до нашего замка. Жестоко ошибается тот, кто недооценивает мелочи, Ева. Например, ботинки. Они принадлежали брату Райнхарта, заядлому альпинисту, и были на полразмера малы. Райнхарт не жаловался, но я знала, что каждый шаг был для него пыткой. В ландо он чувствовал себя отлично: ловко прятался от ветра, закутывался в одеяла и почти все время спал. Но когда мы пошли пешком, думаю, он осознал, что у него не хватит сил — ни физических, ни моральных. Особенно после первой ночи в самодельной палатке. Было уже не так холодно, как в первые дни перехода, но оттепель во многих отношениях была даже хуже. Мы лежали на куске брезента, постеленного прямо на грязь и снежную кашу. Промокшие до самых костей. Ты когда-нибудь носила манто, которое насквозь пропиталось водой и несколько дней не высыхало? Это отвратительно. Мех напитывается влагой и начинает гнить — превращаясь в вонючее, слизкое, разлагающееся нечто. Но я должна была держаться за него, потому что оно давало тепло. Тот запах до сих пор меня преследует. Фу!

Мими поморщилась от отвращения и умолкла.

— Разве нельзя было найти какое-нибудь укрытие, хотя бы сарай? Или дом? Вдоль дороги есть гостиницы. Вам наверняка что-то попадалось.

— Почти все дома были заброшены, но двери были заколочены и заперты на замок. Сараи попадались, это верно, но там только нас не хватало. Такого скопления страданий в одном месте нигде больше не увидишь, честное слово, Ева: столько мокрых, голодных, озябших, потерянных людей. Никто толком не знал, куда идет — добраться бы до ближайшего села или города, в нашем случае — до Баутцена. И скитались не только люди. Почти на каждой ферме бродили коровы, такие же голодные, как и мы, и недоенные. Они подходили и тыкались носом нам в руки, упрашивая, чтобы мы освободили до отказа налитое вымя. Мы с радостью соглашались и лакомились парным молоком. Бывало, если попадался стог сена, нам удавалось покормить их и взять еды для своих животных. Все время, пока мы шли, наши мысли занимала конкретная цель — Баутцен. Ты бывала там, верно? Мы с Эриком провели в Баутцене чудесную ночь, когда путешествовали во время медового месяца. Никогда не забуду, как жарким августовским вечером гуляла по уютным узким улочкам, а в воздухе витал запах полевых цветов, растущих на непаханых землях за городской стеной. Забавно, но все мы помнили Баутцен именно таким — по какой-то причине всем довелось побывать там летом. Он виделся нам каким-то оазисом, и мы отсчитывали по указательным столбам, сколько еще километров осталось до земли обетованной, в которой мы отдохнем и наберемся сил.

Но когда мы подошли ближе, по колонне разнесся слух, что город закрыли, делают из него крепость, как в Бреслау, и гражданских не пускают. Никто не хотел этому верить, но когда мы наконец обогнули последний поворот и на холме показался город, стало ясно, что это правда. Нужно было идти дальше. Тогда-то и умер наш милый Райнхарт. Не телом, но духом. Мы все это поняли. Словно кто-то повернул выключатель. Это было видно по его походке. Чтобы мозоли не так сильно болели, Райнхарт приноровился ходить по-гусиному, то есть наступал не на каблуки, а на подошвы ботинок. Когда мы повернули прочь от города, «птичья» походка сменилась старческим шарканьем, как будто он уже не ощущал боли. Ты ведь помнишь его лицо, да? Этот двойной подбородок? И глаза, эти живые, быстрые глазки, которыми Райнхарт рыскал по кафе в поисках пустой чашки или интересного собеседника? Все осталось в прошлом. Он как будто поглощал себя изнутри, сдувался, как проколотая шина. Я предложила ему сесть на мула, но он и слушать не захотел.

Наши остановки становились все дольше и дольше. Райнхарту требовалась целая вечность, чтобы подняться, у него так затекали ноги, что нам приходилось массировать их по несколько минут, чтобы он мог на них встать. Райнхарт держался за гриву мула, и тот фактически тащил его за собой. Я стала замечать (и, думаю, Райнхарт тоже почувствовал это), что Реммеры не против от него избавиться: бросить его, облегчить ношу, так сказать. Они этого не говорили, но это ощущалось в том, как они избегали смотреть на Райнхарта и разговаривать с ним. Они помогали ему, но без особой охоты. Это было равнодушное участие.

Мими встретила взгляд подруги и умолкла — раны воспоминаний были еще слишком свежи. Закусив губу, она продолжила:

— Райнхарт сказал, что ему нужно справить нужду, поэтому мы съехали с дороги и остановились у сарая. Он заковылял туда и скрылся за углом. Мы ждали, а он все не появлялся. Реммеры начали откровенно злиться, но тут послышался треск — как будто сломалась ветка. Я пошла узнать, что происходит, и наткнулась на Райнхарта. Он сидел на куче бревен, выпрямив спину и запрокинув голову. Его кровь и мозги стекали по стене сарая. Глаза были открыты. Куда он смотрел? Он выглядел изумленным. О чем он думал, когда нажимал на курок пистолета герра Вайсбадена? Я сохранила это оружие. Вот оно.

Мими опустила руку под кровать и достала длинную кожаную сумку. Порывшись в ней, она выудила небольшой малокалиберный пистолет со скромно украшенной рукоятью — дамский револьвер. Мими положила оружие на стеганое одеяло между собой и подругой и, подперев щеку ладонью, задумчиво посмотрела на него. Ева взяла ее за другую руку.

— В барабане осталось четыре пули. Может быть, одна для меня, если… нет… не волнуйся… не сейчас. Но, возможно, когда-нибудь. Если у меня не останется больше надежды. Как у Райнхарта. Когда не за что будет бороться. Это можно понять, правда? Всего один жуткий миг — а потом ничего. Но эта последняя доля секунды?.. О чем думают в прощальный миг бытия, когда треснувшим ногтем цепляются за существование? О чем думают, перед тем как угаснет последняя мысль? Эти вопросы преследовали меня. Я не могла отделаться от них в пути. Я нащупывала пистолет в сумке, даже поглаживала его. Мне стал нравиться контраст между холодным дулом и теплой деревянной рукоятью. Я вынимала оставшиеся пули и вертела в руках две пустые гильзы, представляя недостающие головки и то, где они теперь. Опасные мысли для беженца, замерзшего, грязного, истощенного и одинокого. Мне хотелось оплакивать Райнхарта — но я не могла. Так действуют холод и голод: они сковывают чувства, заставляют — позволяют — считать человека бременем, а не другом. Увидев, что сделал Райнхарт, Реммеры с трудом скрыли облегчение. Я не вправе их винить, но они стали мне противны. Впрочем, я сама себе была противна.

Мими взяла пистолет, аккуратно положила его в сумку и, встав с кровати, подошла к окну. Когда она открыла шторы, Ева выключила свет, чтобы избежать визита разгневанного уполномоченного по гражданской обороне и унизительного штрафа. Повозка молочника снова была нагружена бидонами, а лошади успокоились. Ночь стояла ясная. Лишь кое-где проплывали обрывки облаков, вливаясь в пелену Млечного Пути, который хорошо просматривался из темного города.

Мими повернулась, не закрывая штор.

— Мне ужасно недоставало Райнхарта. Мне и сейчас его недостает. Но мне гадко оттого, что я отчасти разделяла облегчение Реммеров. Я начала задаваться вопросом, дошли бы мы сюда, если бы тащили его за собой. Спустя время начинаешь так думать, когда неделями мучаешься от голода, холода и усталости. И страха. Райнхарт был прав: изнурение страхом хуже, чем один сокрушительный удар. Он высасывает моральные силы так же верно, как холод высасывает физические. И остается вина из-за того, что ты втайне желала ему… ты понимаешь… — Мими запнулась, все еще держась за штору. — Нужно проведать Реммеров. Я знаю, они в лагере с друзьями, но мне кажется, что я должна к ним зайти. Я втянула их во все это, не пожелав уехать раньше, и теперь чувствую ответственность за них. Пойдешь со мной? Знаю, уже поздно. Мы ненадолго; спустимся в парк и сразу обратно.

— Хорошо. Но мы вернемся сюда как можно скорее, договорились?

— Договорились.

К тому времени как они вышли на улицу, повозка молочника уже завернула за угол, оставив за собой слабый запах конского навоза. Подруги разглядели арочную крышу Хауптбанхофа — железнодорожного вокзала — и зашагали в ту сторону. Кое-где в дверных проемах, в щелях между мешками и чемоданами виднелись сгорбленные силуэты. Мими ожидала, что беженцев будет больше, и сказала об этом подруге.

— Их как можно скорее отправляют дальше, просто не давая им продовольственных карточек. Но большинство собираются у вокзала, в огромном лагере. Не волнуйся. Там найдется много выходцев из Силезии, с которыми можно поболтать о старых добрых временах.

И в самом деле, когда подруги завернули за угол, перед ними раскинулось море телег и палаток. Гул тысяч голосов сливался воедино, а дым костров, перемешанный с паром коллективного дыхания, схлестывался с холодным воздухом и расползался тонкой дымкой. Посреди хаоса бродили закутанные в шарфы и одеяла фигуры. Свинья, возникшая на пути у Мими и Евы, спряталась за повозку; сквозь общий шум прорвался скрипучий плач младенца.

Внезапно воздух прорезал металлический азан воздушной тревоги, заунывный, воющий. По площади словно в ускоренной перемотке засновали взад-вперед люди, палатки задрожали от скрытой в них паники. Два полицейских фургона съехались нос к носу и стали извергать мужчин в высоких черных касках. Сквозь настойчивый рев сирены прорвался бестелесный голос:

— Внимание, внимание! Удар с воздуха! Удар с воздуха! Идите к вокзалу. В подвале есть бомбоубежище. Внимание! Вражеские бомбардировщики сменили курс и приближаются к городу. Удар с воздуха. Идите в бомбоубежище. Удар с воздуха!

Мими посмотрела на Еву, пережившую уже не одну бомбежку. На небрежную беззаботность, с которой та встречала предыдущие сигналы тревоги, не было и намека; ее сменил бегающий, затравленный взгляд, судорожные попытки оценить ситуацию. Вой сирены сменился коротким затишьем, и из темноты отчетливо донесся монотонный рев авиадвигателей, а сама темнота вдруг засверкала белым. Вспышки магния сливались в изящный фейерверк и осыпались сотнями звезд, отбрасывая резкие тени и оставляя за собой хвосты радужных искр. Потухшие огни сменялись все новыми и новыми взрывами света, расцвечивая небо водопадами искрящейся красоты. Мими завороженно наблюдала за тем, как из белого сияния рождалось и скапливалось над рекой нечто еще более магнетическое.

Ева схватила Мими за руку и с силой потянула в сторону вокзала.

— Черт! Это «рождественские елки». Побежали скорей!