Монтрёй. За три с половиной года до этого. Август 1941 года

Когда у Мари-Луиз второй месяц не было месячных, она поняла, что беременна. Первый «пропуск» она объясняла травмой, которую нанесла ей смерть Адама. Его гибель стала ударом, который проявился в физическом упадке и таком глубоком нервном расстройстве, что Мари-Луиз почти три недели не могла выйти из дому. Вызвали доктора, но, изучив симптомы, он только и сумел, что пробормотать что-то о лихорадке и, подобно какому-нибудь средневековому аптекарю, прописать травяные настои, заменители медикаментов, которые теперь очень тяжело было достать. Отец проявил неожиданную нежность и заботу: не отходил от постели дочери и самоотверженно ухаживал за ней. Глубокой ночью Мари-Луиз чувствовала, что он рядом, а прежде чем уйти спать, он всегда ласково целовал ее в лоб.

Когда девушка достаточно окрепла, чтобы покинуть спальню, и когда позволяла погода, она сидела в саду, забираясь в плетеное кресло под раскидистой кроной яблони, где просеянный сквозь листья и полузакрытые веки свет утешал ее, а ветви заслоняли от любопытных взглядов, которые, как ей казалось, с укором следили за каждым ее шагом. В мире, замкнувшемся на отце и Бернадетт, Мари-Луиз утратила способность смотреть в будущее, и страхи только множились в этом вакууме. Ее тошнило по утрам, а грудь стала необычайно чувствительной.

Первое время Мари-Луиз не понимала, о чем говорят эти симптомы, поскольку ее знаний о физиологии просто-напросто не хватало, чтобы сделать правильные выводы. Ее мать была не из тех женщин, которые обсуждают подобные вопросы, а единственная близкая подруга Жислен, во-первых, не имела детей, а во-вторых, отдалилась от нее. Когда пик лета миновал, Мари-Луиз начала медленно осознавать, что происходит, и чуть снова не скатилась к нервному упадку, который стал для нее убежищем от внутренних конфликтов. С другой стороны, это открытие проливало бальзам на горе, которое ей приходилось переживать в одиночку. Существо, которое росло внутри нее, служило своего рода компенсацией за то, что она потеряла. Таким образом, реальность все больше и больше пугала Мари-Луиз, но боль потери стихала. Она не станет искать женщину из Булони, об услугах которой перешептывались жительницы Монтрёя с сомнительной репутацией.

Яблоки налились и начали осыпаться на землю вокруг ее кресла, когда Мари-Луиз решилась рассказать обо всем отцу. Больше никого не было. Анси завел обыкновение перед обедом проведывать дочь в ее укромном уголке. Одетый в рубашку без воротника, он приносил еще одно кресло и усаживался напротив; поцеловав Мари-Луиз и пожелав ей доброго утра, он принимался читать газету и курить — как правило, молча, но время от времени обращал ее внимание на какую-нибудь новость и интересовался ее мнением.

Мари-Луиз заметила, что теперь отец разговаривает с ней в несколько иной манере. Вместо того чтобы безапелляционно утверждать факты, он высказывал свое мнение, приглашая ее к диалогу. Мари-Луиз видела, что он делает усилие над собой. Поднимая голову и замечая на себе взгляд отца, в котором читался страх потери, она понимала, что он любит ее, пусть и несовершенной любовью, и это трогало ее. Тем не менее Мари-Луиз страшилась момента, когда придется ему обо всем рассказать.

Когда она заговорила, отец смотрел в пустоту, положив газету на колени.

— Папа, мне нужно кое-что тебе сказать. Кое-что очень важное.

Он перевел на нее взгляд, но в его лице ничего не изменилось.

— Папа, я думаю, что беременна.

— От немца?

Мари-Луиз удивленно посмотрела на отца и шумно сглотнула.

— Да.

Он задумчиво кивнул.

— Мне следовало догадаться. Ты уверена?

— Да.

— Я знал, что есть какая-то связь: твоя болезнь… его смерть. Слишком невероятное совпадение. — Он закурил и отвел глаза. — Где?

— В Париже.

Он опять кивнул.

— И что же мы будем делать?

Это «мы» застало Мари-Луиз врасплох. Она ожидала как минимум гнева; уж точно презрения или, даже хуже, холодного безразличия.

— Он был незаурядным молодым человеком. Это понятно. Я был бы рад такому зятю… при других обстоятельствах. Но… в данных обстоятельствах нам нужно хорошо подумать. Кому-нибудь еще известно об этом? Твоей подруге?

Мари-Луиз покачала головой.

— Хорошо. Это хорошо. Она болтлива.

Мари-Луиз знала, что это клевета — но смолчала.

— Ты не хочешь?..

— Нет, папа. Никогда.

— Это было бы смертных грехом. Ты это понимаешь, не так ли?

Она кивнула.

— Дай мне время поразмыслить. Обед наверняка пойдет на пользу нам обоим. Я скажу, чтобы Бернадетт принесла его сюда: нужно наслаждаться летом, пока оно не прошло.

Качая головой, Мишель Анси зашагал к дому, а дочь смотрела ему вслед и думала о Croix de Guerre, о котором красноречиво напоминало его характерное прихрамывание. Не в первый раз отец удивил ее, показав себя со стороны, о существовании которой она даже не подозревала. Опыт подсказывал, что за подобным откровением часто следует настолько бестактный и жестокий комментарий или замечание, что лучше не опускать щита и держаться оборонительных позиций. Но Мари-Луиз чувствовала, что это другое, что что-то изменилось; что в его душу пробрался страх: не страх перед болью или тем, что может сделать другой человек, а страх перед бесплодной пустотой и одиночеством. Мари-Луиз охватило убаюкивающее чувство покорности судьбе. Теперь ее ноша разделена, и впервые за несколько недель она расслабилась и позволила себе нежиться в лучах августовского солнца, ожидая возвращения отца.

Когда он пришел, то не стал садиться, а прислонился к дереву и, теребя в пальцах сигарету, которую забыл поджечь, задумчиво посмотрел на дочь.

— Твоя бабушка… Я напишу твоей бабушке. Она поможет.

— Но, папа…

— Я знаю, что ты думаешь. Чем может помочь прикованная к постели пожилая леди? И весьма набожная пожилая леди.

В спальне бабушки ежедневно справляли мессу, и Мари-Луиз ни разу не разговаривала с ней, не слыша перестука четок на заднем плане. Мантилью бабушка носила чаще, чем шляпу.

— Ты достаточно взрослая, чтобы узнать кое-что, о чем твоя мать узнала всего несколько лет назад, когда ухаживала за бабушкой во время ее болезни. Ты, наверное, не догадывалась, что они с твоим дедом не были счастливы вместе: у него был тяжелый характер, а ей часто нездоровилось — вероятно, на психосоматической почве. Со временем она привязалась к своему врачу. Они виделись каждый день — и в конце концов случилось то, что должно было случиться. Спустя положенный срок родился ребенок — сводная сестра твоей матери, гораздо младше ее. Твой дед, как тебе известно, погиб на фронте, когда его жена была всего лишь на четвертом месяце беременности. Приличия были соблюдены, но девочка не прожила и четырех лет — после войны она умерла от гриппа. Твоя бабушка всегда воспринимала это как божью кару за измену. Она до сих пор оплакивает ребенка. Подозреваю, что случай поддержать тебя будет для нее своего рода искуплением — быть может, замещением. Как думаешь?

Дочь изумленно взирала на него. Он криво усмехнулся.

— Это… немного неожиданно, согласен. Но такова жизнь.

— Что ты предлагаешь, папа?

— Я предлагаю тебе поехать к бабушке в Онфлер и пожить у нее, пока не родится ребенок. Здесь тебе явно нельзя оставаться. Никто, ни один человек — и уж точно не твоя бабушка — не должен знать, что отец ребенка бош. Мы придумаем какую-нибудь историю — ты не первая и не последняя, с кем такое случается во время войны. Когда ребенок появится на свет, мы сможем устроить, чтобы о нем кто-нибудь позаботился — если дадим за ним приданое, так сказать. Наверняка найдется какая-нибудь крестьянская семья, которая с удовольствием его примет. Потом, полностью оправившись от своей «болезни», ты сможешь вернуться в Монтрёй, и никто — ни Жером, ни кто-либо другой, — ничего не узнает.

Слушая его, Мари-Луиз поглаживала тыльную сторону ладони и рассматривала замшелые корни дерева у себя под ногами.

— Спасибо, папа.

Тут их прервала шумная суета Бернадетт. Они наблюдали, как служанка накрывает маленький столик между ними и раскладывает рядом с кувшином воды ветчину и хлеб. Связи Мишеля Анси по-прежнему защищали их от дефицита продуктов, от которого теперь страдала вся Франция.

Когда они сели обедать, Мари-Луиз впервые за несколько недель принялась спокойно размышлять. Она понимала, что отец предложил единственный разумный план — логически правильный и практичный. Что еще ей оставалось делать? Но глубоко внутри она не могла обрубить концы, не могла отказаться от существа, которое было частью ее самой и чудесного человека, который ушел из жизни. Отец никогда не поймет этого — и уж точно не сейчас, — поэтому Мари-Луиз молча доела обед, не возвращаясь больше к этому вопросу.

Через три недели Мари-Луиз села на поезд до Онфлера. Передвижения по оккупированной зоне были строго ограничены, а чтобы выхлопотать разрешение на поездку к порту, потребовались документы, которые даже мэру Монтрёя оказалось непросто достать. Директор школы, учителя и многочисленные друзья слали письма, интересуясь здоровьем Мари-Луиз. Это и болтовня Бернадетт постепенно развеяли ее страхи. Мари-Луиз поняла, что во всем городе никто, кроме Жислен, понятия не имеет о том, что произошло на самом деле. Каких бы подвохов она ни ждала от будущего, настоящее надежно держал в руках ее немногословный отец.

Мари-Луиз шла на вокзал пешком, опираясь на его руку, а он нес ее чемодан. Хотя ее болезнь была вызвана душевными муками, тело тоже страдало: похудевшая и слабая, Мари-Луиз просила отца подождать, пока она присядет и отдохнет; и так полдюжины раз, пока они спускались с холма, на котором стоял их дом. Те, кто встречался им на пути, останавливались, снимали шляпы и желали Мари-Луиз выздоровления, и их обеспокоенные лица выражали не порицание, а тревогу.

Вокзал превратился в сортировочную станцию, заполненную не только людьми, но и домашней птицей и скотом. Нехватка топлива означала, что каждый вагон представлял собой кудахчущий, пищащий и визжащий зверинец, а с багажных полок сыпались перья и клоки шерсти, а иногда падало кое-что похуже. Нестиранная одежда и немытые тела означали, что такое путешествие не для брезгливых.

Отец нашел для Мари-Луиз уголок у окна и потребовал у заскорузлой женщины, изо рта которой торчал единственный черный зуб, убрать корзину с гусем с лавки и поставить ее на пол. Он спокойно поцеловал дочь на прощание, но, прежде чем отец скрылся из виду, Мари-Луиз заметила, как он достал из кармана платок, поднес его к глазам и тут же вернул на место.

Путешествие по Нормандии затянулось почти на день. Поезд останавливался на каждом полустанке, и высадка с посадкой занимали до получаса. Дощатая скамья казалась ужасно неудобной, и к тому времени, как тарахтящий локомотив врезался в устье Сены и остановился в Онфлере, Мари-Луиз испробовала все возможные способы на ней усидеть.

Она буквально валилась с ног от усталости, когда экономка бабушки встретила ее на платформе и провела к рессорной двуколке, запряженной пони. На коляске они преодолели последние километры до дома, построенного на отдельном участке на окраине города. Добросердечная женщина говорила, не переставая, но из-за головокружения, которое накатывало на Мари-Луиз, та воспринимала лишь половину ее слов. Ей сделалось дурно, и когда они подъехали к дому, ее буквально вынесли из двуколки и, прежде чем отвести к бабушке, уложили в постель.

Мари-Луиз проснулась на следующий день, когда стрелки часов приближались к двенадцати. Даже умывшись холодной водой и вдохнув из открытого окна свежий морской воздух ранней осени, она все еще чувствовала себя вялой после сна. Сладкое печенье «Мадлен», оставленное на подносе у ее кровати, вернуло Мари-Луиз силы, но, подходя к двери бабушкиной спальни, она все еще была сама не своя.

Изабелла Герлен была не такой уж старой — ей не исполнилось еще и шестидесяти пяти, — но болезни оставили на ней свой след, а почти четверть века уединенной жизни взрастили в ней эксцентричность. Мишель Анси утверждал, что даже до того, как Изабелла погрязла в череде болезней и выздоровлений, ее нельзя было назвать обычной женщиной. Подобно большинству людей, не стесненных в средствах — родители Изабеллы умерли молодыми, оставив ей, по провинциальным меркам, целое состояние, — она могла доводить хобби до одержимости, и для нее таким увлечением стали попугаи. Когда Мари-Луиз постучала, за дверью раздались пронзительные крики и писк, которые бы до смерти напугали непосвященного. Вооруженная опытом, она приоткрыла дверь и почувствовала, как воздух заволновался от ударов крыльев: птицы, привычным насестом которых была дверная рама, всполошились и в панике метались у нее над головой. В нос ударил птичий запах, и, ловко проскользнув в комнату, Мари-Луиз закрыла за собой дверь, чтобы не разозлить пожилую леди, выпустив кого-нибудь из ее любимцев в коридор.

Бабушка сидела прямо, одетая в бессменный наряд — кружевную ночную сорочку belle époque и черную шелковую шаль. Ее волосы, по цвету и текстуре напоминавшие солому, были высоко подобраны в стиле faubourg, популярном перед Великой войной, напудрены и заколоты гребнями. На манер знатных дам с картин Веласкеса, Изабелла носила мантилью, необходимую для мессы, которую справлял многострадальный священник, мирившийся с криком и клекотом дюжин попугаев и получавший за это более чем щедрое вознаграждение. Его сутану каждую неделю приходилось чистить от испражнений, представлявших собой своеобразный крест, который он вынужден был нести.

Пожилая леди протянула руки и обнажила в улыбке желтые десны: она частенько забывала надевать искусственные зубы.

— Бедняжка моя. Иди ко мне, поцелуй меня.

Оказавшись в тошнотворных объятиях надушенной и напудренной старушки, Мари-Луиз задержала дыхание и почувствовала, как сухие креповые щеки касаются ее щек. Бабушка взяла ее за руки и принялась разглядывать.

— Ты ужасно выглядишь, дорогая, — слишком худая и бледная. Хотя в твоем положении я была такой же. Для меня это было как болезнь: кусок не шел в горло, постоянно тошнило. Садись же, и я попрошу Франсин принести нам кофе — и что-нибудь вкусненькое, чтобы тебя соблазнить; а еще какое-нибудь угощение для всех этих чудесных созданий. — Она сделала жест, который при других обстоятельствах можно было бы принять за благословение. — Присаживайся, — она похлопала по постели рядом с собой, — и raconte, chérie. Я хочу услышать о Монтрёе абсолютно все. В последний раз я была там на твоей свадьбе. Как чудесно было: ты, церковь… Не думаю, что мне в скором времени удастся снова там побывать — мой доктор ни за что этого не позволит. Поэтому ты должна все мне рассказать. Нет, не все. Твой отец ввел меня в курс дела, и я не буду чрезмерно любопытной. Но знаешь, так и бывает, когда выходишь замуж за атеиста. Пойми меня правильно, дорогая, мне нравится твой муж, но я его осуждаю. Ну же, садись.

Мари-Луиз опустилась на край кровати, а ее бабушка потянулась за колокольчиком и зазвонила с такой силой, что комната грянула хором протестов. Потом старушка открыла ящичек рядом с постелью, достала оттуда банку зерна, содержимое которой рассыпала по подносу, стоящему на полу, и присвистнула через остатки зубов, на что птицы отозвались диким хлопаньем крыльев и цоканьем клювов. Мари-Луиз с любовью наблюдала за знакомой с детства сценой: гостить у этой доброй, но чудаковатой женщины было отрадой — хотя и сбивающей с толку, потому что Изабелла то выискивала за ней малейшие проступки и промахи, то душила непомерной нежностью и заботой. Повозившись с крошками и отдав распоряжения горничной, — которая, по всей видимости, недавно поступила в этот дом, ибо в панике взирала на попугая, усевшегося ей на плечо и дергавшего ее за мочку уха, — пожилая леди вновь сосредоточилась на внучке. Взгляд Изабеллы сделался пронзительным.

— Ты любишь этого мужчину?

Мари-Луиз обнаружила, что не может смотреть бабушке в глаза.

— Да. Любила. Но он погиб.

— О! Твой отец не говорил об этом. Милое дитя, мне так жаль. Война — жуткая вещь. Неужели мы ничему не учимся? Казалось бы, после ужасных страданий прошлых кампаний что-то должно было измениться к лучшему. Но мужчины любят сражаться, а нам, женщинам, приходится собирать осколки. Твой муж — боже мой, как же его зовут? — ничего не знает, надо полагать?

— Нет. Знаете только вы и папа. Больше никто.

— Хорошо. Я говорила обо всем этом с отцом Пьером. Я взяла с него клятву хранить тайну исповеди, чтобы использовать его связи и найти для ребенка подходящую семью. Мадам Вердин и Франсине сказали, что ты приехала ко мне рожать, а потом, как только достаточно окрепнешь, вернешься к отцу вместе с младенцем — ребенком твоего мужа, разумеется. Я как следует о тебе позабочусь, милая, не переживай.

Мари-Луиз ответила ей слабой улыбкой на грани слез — слез благодарности и печали, которую она скрывала с большим трудом.

Бабушка стиснула ей руку.

— У нас есть несколько месяцев на разговоры, милая. Не спеши и рассказывай мне только то, что хочешь рассказать. Я не буду совать нос не в свое дело, обещаю. Должна сказать, что письмо твоего отца меня обрадовало. Конечно, я радовалась не за тебя, а за себя, эгоистку, потому что у меня редко бывают гости — то есть образованные гости. Но тебе нужно поесть. Где эта глупая девчонка?

Пожилая леди опять потянулась за колокольчиком и зазвонила в него с еще большим запалом, породившим какофонию птичьих криков.

В последующие месяцы, пока под сердцем Мари-Луиз рос ребенок, она каждый день по многу часов проводила в компании бабушки. Пожилая леди настояла, чтобы Мари-Луиз посещала ежедневную мессу, которая начиналась в одиннадцать утра. Для непосвященного это действо имело некий сюрреалистический оттенок. Одному симпатичному ара полюбилось усаживаться на край столика, который одновременно служил алтарем, и подражать некоторым латинским словам. Его pièce de résistance была почти дословно воспроизводимая первая строка из «Аве Марии» и восхищенный свист в торжественный момент освящения. Ни священник, ни Изабелла Герлен как будто не замечали проделок попугая, но свист заставлял Мари-Луиз хихикать и тем самым навлекать на свою голову ежедневные нотации бабушки о святости момента пресуществления. Впрочем, Изабелла быстро забывала, из-за чего сердится, и вспоминала только на следующий день. До обеда они разговаривали, бабушка читала Мари-Луиз вслух, а после они расходились по своим делам и снова встречались лишь перед ужином. Тогда-то они и вели самые задушевные беседы, попивая местный сидр в качестве аперитива.

Мари-Луиз рассказывала бабушке об Адаме — но не о том, что он был немцем. Об этом факте было удивительно легко умалчивать: она не вдавалась в подробности, но много говорила о его характере и темах, на которые они часами беседовали. Пока Мари-Луиз рассказывала, Изабелла разглядывала внучку, завороженная, как и многие до нее, красотой, будто сошедшей с полотен эпохи Возрождения, а теперь еще и озаренной беременностью. Бабушка была внимательной слушательницей. Попивая сидр и макая в бокал сухари, она кивала в знак согласия или же поднимала палец, желая вставить замечание или возражение — сбивающая с толку смесь прустовской возвышенности и haute paysanne, консервативной католички девятнадцатого столетия и приземленного прагматика. Однажды Изабелла метнула в Мари-Луиз проницательный взгляд и повела бровью.

— Ты любишь мужа, не так ли? И этого другого мужчину тоже? Не уничтожит ли этот другой мужчина и его ребенок то, что есть между тобой с мужем — даже если он никогда не узнает ни о первом, ни о втором? Большинство мужчин проявляют в подобных делах беспросветную глупость и ровным счетом ничего не замечают, пока им не объяснят на пальцах. Но бывает, что такие отношения потихоньку травит незримый яд. Я много раз была тому свидетельницей. Думаешь, ты сможешь этого избежать?

Мари-Луиз посмотрела на свои руки, сложенные на распухающем животе.

— Не знаю, бабушка. Я все время об этом думаю — о Жероме и о том, каким он будет, когда вернется. Он придет другим. Война и заточение меняют людей — не могут не менять. Когда это произойдет? В следующем году? Через десять лет? Кто знает, сколько продлится эта война. Мы оба будем другими людьми, вам так не кажется? И все эти годы проведем порознь. Боюсь, мы в любом случае отдаляемся друг от друга. Жером бывает резким, и я очень сомневаюсь, что испытания, через которые он прошел, смягчат его характер.

— В таких случаях помогает молитва, дитя мое. Тебе нужно больше молиться. Божья милость сделает тебя счастливее. Господь поможет вам наладить отношения.

Мари-Луиз подняла взгляд.

— Но, бабушка, у нас все в порядке. В том-то и дело. Это… — она показала на живот, — не имеет к Жерому никакого отношения. Это случилось само по себе, он тут ни при чем. Одиночество и обстоятельства сыграли свою роль; разумеется, сыграли. Идет война. Но между мной и Жеромом все было в порядке, честное слово.

Пожилая леди смерила ее скептическим взглядом.

— Любить двух мужчин одновременно? Не думаю. Ты, должно быть, была несчастлива, если решилась на… э-э-э… на то, что ты решилась.

— Я тоже всегда так думала, бабушка. Но Адам… он доказал, что я ошибалась; и, по-моему, ты тоже ошибаешься: не в том, что касается вины — я каждый день чувствую ее. Но у каждого это происходит по-разному, бабушка; это нельзя подогнать под один катехизис, потому что все разные и у всех особые обстоятельства.

— Опасные мысли, дитя мое. Ты говоришь, что нет добра и зла, а есть только то, что хорошо для тебя. Посмотри, до чего довели нас подобные безбожные разговоры. Посмотри!

Она воздела к потолку руку с пропитанным сидром куском хлеба, но Мари-Луиз, которая никогда не отважилась бы на это прежде, стояла на своем.

— Папа сказал бы то же самое, бабушка; и мама, будь она жива. Но и Адам, и Жером возразили бы, что мы оказались в таком положении, потому что все вокруг чересчур уверены в своей правоте. Взгляни на коммунистов. Кто сравнится с ними в уверенности? Может быть, отец Пьер? Или Гитлер? Повсюду убежденность, уверенность. А ведь наверняка можно сказать только то, что все они не могут быть правы одновременно.

— Отец Пьер… нет… только не он… он глупец… хороший человек, но глупый. Нет. Отец Винсент — иезуит — сказал бы, что эти разговоры от лукавого. Разговоры, которые легко вести. Якобы все относительно. Все мы падшие и все живем в грехе, и то, что ты сделала, грех, что бы ты ни говорила. Твоя любовь к мужу правильна и освящена Церковью, а любовь к тому, другому мужчине — это измена. Все очень просто. Не надо делать из простого сложное, дитя мое. Мы все грешим — такова наша природа. Мы можем получить прощение — для этого нам дана исповедь и евхаристия. Но есть добро и зло — абсолютные понятия, точные, если тебе угодно.

Изабелле все больше и больше нравилась эта тема. Распалившись, она начала расплескивать сидр с крошками по обсиженному птицами стеганому одеялу. Сделав паузу, чтобы собраться с мыслями, она отмахнулась от длиннохвостого попугая, который пытался утащить у нее из рук хлеб.

— Вы правы, бабушка. У некоторых людей есть незыблемые убеждения. Возможно, ваши слова верны. Но меня так обступили эти точности, что я буквально схожу от них с ума. Они меня подавляют. Я чувствую себя виноватой в том, что сделала Жерому, папе и вам. Но чувствую ли я, что Адам был плохим и что наша дружба — глубоко искренняя, близкая дружба — это зло, а этот ребенок — проклятье? Нет… нет и еще раз нет. Может быть, это дорога в ад. Может быть. Но я думаю, что внутри каждого из нас есть моральный гироскоп, который помогает нам держаться прямо. Отец Пьер мог бы сказать, что существуют только абсолютные истины — но я просто не верю ему. Да и как может быть иначе, если то, что я знаю сердцем, и то, что вижу собственными глазами, говорит «нет»? Он хороший человек; но ни он, ни вы, ни Папа Римский, ни я не можем знать всего. Мы всего лишь люди, которые делают то, что в их силах.

— Вот именно, милая, вот именно. Мы люди; падшие ангелы. Поэтому верны и достойны не понятия кого-то из людей, а непреходящие учения Церкви, и только на них мы должны строить свою жизнь.

— Однако они тоже принадлежат людям, не так ли? Их толкуют и переписывают кардиналы и священники.

— Но они дарованы Святым Духом; это объясненные и развернутые речения Христа: слово Божье.

Мари-Луиз покачала головой.

— Значит, если Церковь считает, что еретиков нужно сжигать заживо, ведьм изводить пытками, а евреев подвергать преследованиям, то это правильно? Вы бы сделали это, если бы вам велел отец Пьер или отец Винсент? Разумеется, нет! У вас есть собственный гироскоп — и у меня, и у всех остальных.

— Это было давно, в другую эпоху. Тогда действительно считали, что тело еретика нужно сжечь, чтобы спасти от огня его бессмертную душу. Возможно, они были правы. Мы этого не знаем — и не узнаем, пока не окажемся в деснице у Господа или в аду — с ними или без них. Ведьмы? Они жили в те времена, когда почти ничего не умели объяснить. Теперь наука — дар Божий — дает нам ответы на вопросы, и напуганным людям не нужно обвинять странных пожилых дам вроде меня во всем, что внушает им страх. Были ли папы римские из рода Борджиа плохими людьми? Конечно, были. Но это не значит, что учение Христа неверно. Просто люди не расслышали его или вовсе не желали к нему прислушиваться. Не забывай, что на каждого человека, который сжигал еретиков, был свой святой Франциск.

Пожилая леди принялась шумно жевать пропитанный сидром мякиш и задумчиво разглядывать внучку, которая, сосредоточенно нахмурив лоб, смотрела на огонь и наматывала волосы на палец. Несколько секунд обе молчали. Мари-Луиз убрала свой бокал сидра на приставной столик и вгляделась в горящие угли, боровшиеся с алебастровым холодом царившей снаружи зимы.

— На каждого человека, который сжигал еретиков, был свой святой Франциск? Не такова ли картина человеческой природы? На каждого Берию — свой коммунист-идеалист; на каждого Гиммлера — ласковый мальчик, который любит свою страну. Не волнуйся, бабушка, я не атеистка. Но и не Торквемада. Я думаю, что чувствую Бога вокруг себя — только иногда за шумом Его бывает плохо слышно. Но шум не плохой, а хороший, в том-то и проблема: на фоне плохого шума Он бы только выступил рельефнее, был бы лучше заметен. Именно из-за хорошего шума — мягкого атеизма, агностицизма святого Франциска — его трудно разглядеть. Я просто не знаю. В этом моя проблема — в незнании.

— Значит, тебе надо молиться, милая, молиться о благодати веры. Это дар.

— Но что, если он не дается?

— Просто молись об этом. Это все, что ты можешь сделать.

— Но кому? Мне нужна вера; а чтобы обрести веру, я должна молиться кому-то, сомневаясь, слышат ли меня и существует ли вообще тот, к кому я обращаюсь. И долго ли мне придется вымаливать веру?

— Быть может, всю жизнь. Тот факт, что ты о ней просишь, сам по себе является искуплением. Не на каждого снисходит откровение, но о нем все могут просить, и тот, кто просит, находится в состоянии благодати. Просто продолжай молиться.

Мари-Луиз с печальной улыбкой взглянула на бабушку и покачала головой.

— Я попытаюсь. Но целая жизнь… Не слишком ли долог этот срок, чтобы тратить его на попытки достучаться до кого-то, кого может и вовсе не быть; или на то, чтобы следовать учениям Церкви, которая может являться Божьим промыслом на земле, но в прошлом не всегда творила добро? Даже теперь она как будто заодно с маршалом и против британцев. Правильно ли это? Мне дан мозг и гироскоп — не будет ли грехом, если я не стану пользоваться ни тем, ни другим?

— Тут тебя может подстерегать грех гордыни. Ты возомнишь, будто знаешь больше Бога; будто тебе не нужен Бог.

— Но если Церковь противоречит гироскопу и мозгу?

— Тогда ты должна проникнуться смирением и признать, что ты всего лишь человек и не можешь противостоять ниспосланному слову Божьему и мудрости, накопленной отцами Церкви.

Мари-Луиз нахмурила лоб и ответила:

— Если придется выбирать, то я не смогу не последовать за своим гироскопом и здравым смыслом. Если у меня есть душа, то она как раз в них — и я предам ее, если поступлю иначе. Я попробую молиться. Думаю, я ничего не потеряю. Возможно, ко мне придет вера и я найду истинный путь. Сейчас я знаю только, что в мире много зла — и много добра. Но они перемешаны. Так и во мне. Я просто буду стараться делать все, что в моих силах. Что еще мне остается?

— Молись, дитя, молись. Это в твоих силах.

Мари-Луиз взяла руки бабушки в свои ладони, хорошо чувствуя и кости, и вены, и пергаментную кожу. Какаду в изголовье кровати распушил перья. Обе женщины устремили взгляд на тлеющие угли.