Монтрёй. Три года спустя. 4 сентября 1944 года

Грохот канонады разлетался эхом по дну долины и, отскакивая от городских стен, пускался во второй набег. Сквозь щели в закрытых ставнях на заклеенных окнах пробивались беспокойные взгляды, полные страха и напряженного ожидания. Дети толкались, держась за юбки встревоженных матерей, надеясь хоть одним глазком выглянуть наружу. Но их оттаскивали обратно, в сумрак подготовленных к войне комнат, где кровати и столы были заблаговременно перевернуты кверху дном.

На улицах не было ни души. Только иногда пробегал какой-нибудь молодой человек с пистолетом или винтовкой, пять лет провалявшейся в промасленном тайнике под сырым полом. Из приоткрытых дверей высовывались головы, настороженно поглядывавшие в сторону Плас-Гамбетта и мэрии, где стояли грузовики и суетились серые мундиры. Вспотевшие мужчины, закатав рукава, грузили коробки под противные крики подгонявших их унтер-офицеров. Мужчина постарше в расстегнутом из-за жары кителе слегка покачнулся и навалился на пилястру, тяжело дыша и заливаясь холерическим румянцем. Он раскачивался на каблуках, упершись ладонями в колени, пока его товарищи проталкивались мимо. Один из них чуть не сбил его с ног, когда пробирался к верхней ступеньке с горой папок, закрывавших ему обзор. Краснолицый мужчина схватился за железный поручень и рывком выпрямился, став лицом к площади.

Мари-Луиз не могла точно сказать, дернулась ли его шея, прежде чем послышался хлопок выстрела из винтовки и его мозги забрызгали осыпавшуюся штукатурку стены за ним. Он повалился спиной на поручни, ссутулившись, подогнув ноги, и выставил голову вперед, показывая миру грубо трепанированную черепную коробку. Ящики тут же побросали, а мундиры полезли под грузовики и попрятались в затененной прихожей мэрии. Окна над дверью ощетинились дулами ружей, и площадь наполнилась треском автоматных очередей и воем рикошетов.

В ставне рядом с головой Мари-Луиз внезапно возник желобок. Деревянные щепки, голубая краска и осколок свинца отскочили от стены внутри комнаты у нее за спиной. Она отпрыгнула назад, и ее сердце громко заколотилось. Взяв себя в руки, Мари-Луиз направилась к двери и вышла на лестничную площадку, где ее отец с флегматичным видом стоял у окна, наблюдая за сценой.

Он заговорил, не глядя на дочь:

— Порядок?

Она глубоко вдохнула и ответила:

— Да, но эта прошла совсем близко.

Мишель Анси пожал плечами и, стоя наискось от окна, продолжил наблюдать за хаосом, творившимся на площади. Мари-Луиз осторожно подошла и остановилась рядом. Перестрелка перешла в прерывистые одиночные выстрелы из двух винтовок, торчащих в окне второго этажа над дверью. Либо честь была удовлетворена тем единственным смертельным выстрелом, либо снайпера убил ответный залп — так или иначе, из окон напротив мэрии (которые были не видны из дома Анси) больше не стреляли.

Под развевавшейся на ветру свастикой с удвоенным рвением закипела работа. Защитив головы ведерками касок, солдаты затащили тело в дом, а на борта грузовиков и в полугусеничные транспортеры, сгрудившиеся вокруг лестницы, точно припавшие к земле броненосцы, полетели новые коробки, ящики вина, чемоданы и папки. Как будто вторя перестрелке, по городу снова прокатился гром артиллерийских залпов, заставляя торопившихся солдат тревожно оглядываться.

Наконец, прикрываемый с выхода автоматами, на пороге появился офицер. Желая произвести на подчиненных впечатление, он стоял на верхней ступеньке, дольше необходимого поправляя манжеты. Спускаясь, он смотрел строго перед собой и ответил на приветствие солдата, открывшего перед ним дверь транспортера. За его спиной никто и не думал держаться с таким достоинством. Солдаты, а с ними и кое-кто из гражданских, бежали к грузовикам, и их затаскивали внутрь, протягивая руки.

Унтер-офицеры направляли подчиненных и давали отмашку двум снайперам, засевшим у окна наверху. Кто-то явился с котом под мышкой. Одни солдаты, нацелив ружья на окружавшие их дома, сидели на бортах грузовиков, другие цеплялись за брезентовые перегородки, а третьими щетинились бронированные бока транспортеров. Под какофонию, почти заглушавшую нараставший гул канонады, колонна пришла в движение и покинула площадь в клубах голубого дыма. Он перемешивался и сбивался в коктейль шума и пыли, из-за которого почти не было видно отдельных машин.

Мари-Луиз и Мишель Анси следили за колонной со своего наблюдательного поста: теперь каски и ружья двигались в направлении, противоположном тому, в котором они занимали город четыре года назад, в лето поражения, когда отец и дочь стояли у того же окна. Тревожные взгляды снова ощупывали здания и крыши — но эти солдаты были старше, гораздо старше мальчишек сорокового, чьи кости теперь были разбросаны по русской степи.

Мари-Луиз с отцом наблюдали за тем, как машины достигли угла, повернули и стали подниматься на холм, оставив после себя только бестелесный рев и вязнущий на зубах запах и привкус дизельных выхлопных газов.

Окна и двери распахнулись. Молодой человек вышел на верхнюю ступеньку здания напротив дома Анси и выстрелил в воздух. За спиной у него появилась девушка. Оттолкнув его с дороги, она развернула на мостовой триколор размером с простыню. Они побежали к площади с развевающимся флагом. Он осел, когда пара замешкалась на границе открытого пространства, опасаясь винтовок, которые еще могли скрываться в сумрачных коридорах мэрии. На улице начали появляться другие люди. Ступая по-прежнему робко и оглядываясь в ту сторону, где затихающий рев двигателей указывал на отступавших немцев, они пытались определить, не могут ли солдаты вдруг передумать и вернуться, — они почти не верили, что долгожданная минута освобождения вот-вот наступит.

Уже не обращая внимания на звуки канонады, все новые и новые горожане отваживались выйти из дома. У некоторых были с собой пистолеты, кто-то вышел со старым дробовиком, а кое-кто не держал в руках ничего, кроме ладошек детей. Люди следовали за бегущей парой с триколором, которая теперь взбиралась по ступенькам к открытой двери мэрии. Откуда-то послышались первые строки «Марсельезы», выводимые мощным сопрано, и их почти сразу же подхватила смеющаяся, улыбающаяся, обнимающаяся толпа, которая уже смело сыпала на улицу. На кульминационной ноте у всех перехватило дух, и когда Мари-Луиз бросила взгляд на отца, она увидела, что по его окаменевшему лицу текут слезы.

В мэрии, в окне второго этажа появилась пара с флагом. Мужчина потянулся к флагштоку, схватился за лебедку и, повозившись немного с неподатливым узлом, сорвал ненавистную свастику. Та в последний раз раздулась на ветру и полетела вниз, на землю, где ее тут же подхватила и разорвала в клочья разбухавшая толпа. Пару, которая пыталась закрепить свой триколор, торопили приветственные возгласы и обрывки национального гимна, взорвавшиеся ревом, когда флаг наконец развернулся и надулся ветром.

Мари-Луиз схватила отца за руку.

— Папа, я собираюсь на площадь. Ты идешь?

Он покачал головой и сквозь катившиеся по лицу слезы продолжал наблюдать за сценой внизу.

Прежде чем выйти на улицу, на которой теперь повсюду виднелись красные, белые и синие трепещущие полосы и слышались радостные возгласы и песня, повторявшаяся эхом в прохладном затененном дворике, Мари-Луиз в нерешительности остановилась у ворот. Она инстинктивно боялась толпы, ее переменчивых настроений и склонности к безумию. Мари-Луиз чувствовала, что эта радость близка к истерии, и несколько секунд держала руку на холодном железе ворот, прежде чем окунуться в людской вихрь, несущийся к площади.

Мари-Луиз пересекла поток под косым углом и оказалась на расчерченном шпалерами пятачке у памятника жертвам войны, где, ошеломленная водоворотом, стояла мадам Акарье, соседка из дома напротив. Женщины встретились взглядами, и мадам Акарье, обыкновенно молчаливая и угрюмая, раскрыла объятия, заливая слезами накрахмаленный белый фартук, который всегда носила. Соседки, которые раньше только кивали друг другу в знак приветствия, молча обнялись. По-прежнему не говоря ни слова, они взялись за руки и снова влились в поток, на время сделавшись защитницами друг друга. Мари-Луиз оглянулась на дом, в окне которого все еще виднелась одинокая фигура ее отца.

Вокруг них развевались, трепетали и вздувались на ветру триколоры всех форм, оттенков и фактур. Некоторые из них были изъедены молью, другие были бумажными флажками, которыми когда-то украшали свадебные торты; третьи обычными картонками, разрисованными красными и синими мелками. Мужчины, женщины и дети обнимали друг друга спонтанно и без разбору, да так заразительно, что мадам Акарье и ее соседка отбросили страх — и уже через несколько секунд Мари-Луиз очутилась в медвежьих объятиях старого немытого крестьянина и была расцелована в обе щеки заросшими щетиной губами, от которых пахло вином и нездоровым желудком. Поющая, размахивающая флагами людская масса захлебывалась всевозможными проявлениями радости. С дальней стороны площади докатился новый возглас:

— Les Canadiens! Они идут!

Люди повернули головы на этот крик, оставив верхнее окно мэрии, откуда впереди дюжины бряцающих оружием résistants свешивалась женщина, которая прикладывала к уху ладонь, шутливо подражая глухим, чтобы подтолкнуть толпу к новым вокальным высотам. Это была Жислен. Крики снова утонули в шуме двигателей и металлическом стуке гусениц по булыжникам. Чем громче становился механический шум, тем сильнее нарастал шум людской. Он поднимался, как ленивая волна, отмечая продвижение пока что невидимых машин. Танк, облепленный грязью и восторженной человеческой массой, выкатился на площадь под рев, который всех до единого увлек в коллективном экстазе. Водитель, отмахиваясь от цветов и поцелуев девушек и женщин, теснившихся у покатой лобовой части «шермана», то улыбался, то обеспокоенно хмурился, громко запуская двигатель, чтобы отогнать людей, и по сантиметру продвигаясь по дрожащему плацдарму, который норовил треснуть под осторожно поворачивающимися гусеницами.

За ним ехали джипы, все до единого оккупированные детьми. Один мальчишка танцевал на капоте, сжимая в руке конфеты — бесценное сокровище после пяти долгих лет строгой военной экономии. Почти невидимые за роем маленьких пассажиров, улыбающиеся солдаты без касок раздавали сигареты, а взамен получали бутылки шампанского, припрятанные несколько лет назад в ожидании этого момента, и страстные поцелуи девушек, не разбиравших ни возраста, ни физической привлекательности адресатов.

Плотно сдавленная со всех сторон толпой колонна — три танка и дюжина джипов — со своим счастливым грузом потихоньку добралась до середины площади. Когда машины остановились, офицер, выделявшийся на общем фоне парой револьверов в ковбойских кобурах и фуражкой с козырьком, встал на сиденье, перепрыгнул на капот и поднял руки к небу под оглушительные овации и цветочный дождь, достойный оперной дивы. Мари-Луиз он показался ослепительно красивым: усы у него были, как у Кларка Гейбла, а белые зубы буквально сверкали на фоне припорошенной пылью бронзовой кожи. Откормленный, здоровый, полный уверенности и силы Нового Света, который теперь так разительно отличался от изнуренного, мрачного Старого, офицер упивался ликованием, вызывая движениями рук все новые и новые волны приветствий. Наконец его ладони замерли в воздухе, требуя тишины, и толпа подобно отливу медленно отхлынула от центра площади. Крики сменились выжидательным гулом. Мари-Луиз заметила красный кленовый лист, мелькнувший на рукаве кителя, когда офицер поворачивался слева направо, оглядывая толпу, которая к этому времени включала в себя все население города. Он уперся ладонями в бедра и заговорил с акцентом Français Quebecoise.

— Mes amis… c'est la jour de vos liberation!

Дальнейшие слова офицера утонули в реве толпы. Он покачал головой и, схватившись одной рукой за ветровое стекло, нагнулся вниз, к волнующемуся морю протянутых рук, из которого выдернул за горло бутылку шампанского. Офицер высоко поднял ее над головой, опять призывая к молчанию, потом передал шампанское парнишке, стоявшему рядом на капоте и, сложив руки рупором, взревел:

— Vive la France! Vive la belle France!

Ответные возгласы эхом прокатились по площади, нарастая и затухая волнами звука, который довел Мари-Луиз до исступления. Она поддалась всеобщему экстазу, всем существом влилась в ликующий хор — махала руками, кричала, плакала, обнималась, пока не почувствовала, что вот-вот охрипнет. Она обнаружила, что в давке ее оттеснили к джипу, и протянула руку, будто страждущая к целителю, чтобы коснуться саржевой формы офицера. Хотя Мари-Луиз была всего лишь одной из многих — а канадец размахивал руками в другом направлении, — он обернулся на ее прикосновение и поймал ее взгляд. Вблизи Мари-Луиз различила грязные разводы, усталость и запах пота, но вместе с ними — силу и живой блеск в глазах. Офицер свесился с джипа, обхватил ее голову ладонями, притянул к себе и поцеловал в губы. Мари-Луиз почувствовала, как его язык скользнул к ее языку, и услышала одобрительный рев толпы.

Людское море опять всколыхнулось, и Мари-Луиз отнесло от канадца, а другая девушка протолкалась к подножке джипа и притянула голову офицера к своей голове.

Мари-Луиз позволила толпе нести себя, пока давка не ослабла, выбросив ее на край площади, как пену на берег реки. Внезапно женщина почувствовала себя усталой; во рту у нее пересохло, ее бросало в жар. Пыль, поднятая тысячами ног, кружилась над толпой, временами скрывая из виду танки и их танцующих, размахивающих руками наездников.

Пыль забивала горло, и Мари-Луиз нужно было сесть, дать отдых ногам и попить. Рядом случайно оказалась мадам Акарье. Она слегка пошатывалась и терла глаза, из-за чего от глаза к уху протянулась полоска грязи. Ее фартук был забрызган вином. Мари-Луиз обхватила ее за талию, и они вместе стали пробираться между танцорами и пьяными, пока не покинули Плас-Гамбетта и не вернулись на относительно спокойную Плас-Вер, где на подлокотнике скамейки обнаружилась забытая бутылка сидра.

Женщины, ставшие теперь подругами, с благодарностью присели и стали по очереди пить из бутылки; несмотря на завязавшуюся дружбу, они не говорили друг другу ни слова — но это не имело значения в атмосфере общего ликования. Где-то у них за спиной звучали песни. Поначалу они были отрывистыми и несмелыми, но потом полились в полный голос, расцветая знакомыми припевами. Все мотивы были сентиментальными, а когда зазвучали походные песни pouilu, к пятнам вина на фартуке мадам Акарье добавились еще и слезы.

Уступив изнеможению, Мари-Луиз проводила нетвердо стоявшую на ногах соседку к парадной двери ее дома и побрела к собственному порогу.

Она тихонько села в гостиной и задремала под крики толпы и шаги отца наверху.

Мари-Луиз резко проснулась и решила немного полежать, чтобы мысли прояснились, а сон уступил место яви.

Уходили последние часы угасающего дня. Мари-Луиз слышала толпу, которая уже не пела, но оставалась единым живым существом, рокот которого поднимался над ее домом.

Мари-Луиз вышла в кухню и плеснула в лицо холодной воды, чтобы смыть сонливость, все еще чувствуя воздействие сидра, который оказался крепче, чем ей показалось вначале. Она собиралась подняться к отцу, но передумала: коллективная радость все еще была с ней, а отец не мог ее разделить. Завернувшись в мамину шелковую шаль, Мари-Луиз вышла из дома в прохладу осеннего вечера и присоединилась к поредевшей толпе.

Мальчишки развели огромный костер перед церковью Сен-Сольв. Канадцы побросали свои машины там, где их остановила толпа, и вместе с девушками и подростками грелись у огня, черпая из казавшихся бесконечными запасов вина. Они целенаправленно напивались, не думая о завтрашнем дне: один уже спал между гусениц собственного танка, другой целовался с девушкой, положив руку ей на бедро, затянутое в нейлон — подарок, за который его наверняка вознаградят.

Мари-Луиз робко подошла к костру, радуясь теплу, но нервничая из-за обстановки, которая под воздействием алкоголя слегка сдвинулась от послеполуденной радости к чему-то более лихорадочному и непредсказуемому. Парочка — девушка и мужчина, в котором Мари-Луиз узнала Стефана, — выясняла отношения, спрятавшись за танком. Из открытого окна лились звуки фортепиано, где-то неподалеку раздался звон разбитого стекла. Дневная давка рассосалась, но кучки пьяных, которые продолжали орать песни, стекались в ватаги, то и дело взрывавшиеся смехом или громкими аплодисментами.

Сентябрьские сумерки уступили оранжевому зареву костра, и отдельные лица можно было разглядеть только при свете огня. Мари-Луиз приметила ящик для боеприпасов и села на него, впитывая обжигающее тепло костра. Какой-то солдат подошел к ней и опустился рядом на корточки. Он немного покачивался на каблуках и выставил руку, чтобы опереться на танк. Мари-Луиз разглядела на его рукаве три нашивки. Он заговорил с ней на ломаном французском, который она едва разбирала, по нескольку раз повторяя слова заплетающимся от выпитого языком. Потом, как будто позабыв, зачем пришел, солдат поднялся, навалился на джип и, шатаясь, побрел в толпу. Облегченно вздохнув, Мари-Луиз плотнее закуталась в шаль, оперлась подбородком на ладонь и подалась вперед, чтобы понежиться в тепле.

В ночном воздухе завоевал себе место новый звук — монотонно повторяемая нараспев фраза. Отвратительная по тону, она доносилась с улицы, которая шла через площадь и мэрию. Когда звук стал ближе, Мари-Луиз разобрала слово, повторяемое снова и снова с сильным ударением на втором слоге.

— Putain! Putain!

По группкам гуляк прошла ощутимая рябь любопытства. Сидевшие вскочили на ноги и стали толкаться, чтобы лучше разглядеть, что происходит. Когда предмет интереса приближался, к отвратительному распеву присоединялись новые голоса, и к тому времени, как его осветило пламя костра, голос толпы приобрел хлесткий ритм палочных ударов по пяткам.

Мари-Луиз укрылась за гусеницами «шермана». В свете костра она увидела девчушку — ее даже нельзя было назвать девушкой, — которой, наверное, не исполнилось и двадцати. Она прижимала к себе сверток и, не разбирая дороги, в страхе ступала туда, куда преследователи гнали ее издевательским смехом, грубыми жестами и настойчивым скандированием. Мари-Луиз узнала в ней бывшую ученицу, простую девочку, отец которой был попечителем школы. Навстречу испуганной девочке вышла женщина. Широко расставив ноги и уперев руки в бедра, она загородила несчастной путь. Девочка попятилась, дернувшись, когда блестящая капля слюны брызнула ей на щеку под одобрительный злой смех. Другие тоже начали на нее наседать, и через несколько секунд рука, выставленная, чтобы защититься, заблестела от мокроты. Девочка попятилась к танку, пройдя всего в метре от того места, где стояла Мари-Луиз. С такого близкого расстояния можно было расслышать писк младенца и разглядеть в пеленках носик и беззубый рот, широко раскрытый в безответной жалобе.

Кто-то из мужчин пнул ящик для боеприпасов, на котором несколько минут назад сидела Мари-Луиз, пододвигая его к нейтральной полосе между кромкой толпы и жерлом костра и устанавливая его, как эшафот. Толпа, первый ряд которой освещали пляшущие языки костра, расступилась и пропустила женщину, выставившую перед собой руки, как боксер на ринге. В одной руке у нее были стригальные ножницы — два грубых ножа, соединенных металлической пружиной. Она защелкала ими под одиночные подбодряющие возгласы. Это была та самая Адель Карпентье, которая в первый же день оккупации обвинила Мари-Луиз в collaboration horizontale.

Девочка так сильно съежилась от лязга ножниц, что, казалось, стала меньше, и, точно загнанная лань, начала вжиматься в пространство между гусеницами танка, закрываясь от мстительницы, на губах которой играла самодовольная ухмылка. Адель схватила клок ее волос. Девочка сопротивлялась и уворачивалась, но ее все равно приволокли к ящику.

Она сидела, опустив голову от безысходного страха и стыда, и смотрела в пол, морщась и вздрагивая, когда ножницы впивались в ее длинные волосы, отливавшие рыжим в свете костра. Каждый срезанный сноп демонстрировали аплодирующей толпе и швыряли в огонь. Девочка наклонилась вперед, чтобы успокоить малыша, но ее грубым рывком за оставшийся пучок волос тут же отдернули назад. В ответ раздался вопль, который заставил толпу притихнуть.

Оставив последние спутанные пряди торчать над хохолками обкорнанного скальпа, карательница отступила на пару шагов, чтобы полюбоваться содеянным. Она отшвырнула ножницы и с презрением подошла к жертве, которая теперь крепко прижимала к груди ребенка и раскачивалась взад-вперед, жалобно причитая. Одной рукой Адель схватила девочку за плечо, а ладонь другой положила на лоб, запрокинув ей голову назад, так что кожа натянулась, а глаза широко раскрылись. С расстояния нескольких дюймов Адель плюнула несчастной в лицо и одновременно толкнула ее, так что девочка упала на спину и, по-прежнему прижимая к себе младенца, покатилась по мостовой.

Толчок оживил ее, и в следующую секунду она уже встала на ноги и начала слепо бросаться в сторону зрителей, которые расступались в инстинктивном страхе перед исступленной, освобождая ей место. Девочка замирала во внезапно открывшемся пространстве, отчаянно отыскивая выход. В толпе теперь царило молчание, не ехидное, но настороженное, ибо первобытное чутье подсказывало, что девочка балансирует на грани безумия и способна на все. Молодая мать покачивалась и моргала, пытаясь найти новые ориентиры, словно не замечая криков ребенка на руках. Она шаталась; пятки ее босых ног были изранены и кровоточили. Там, где содрали кожу на голове, тоже сочилась кровь, сбегавшая струйкой на ухо и капавшая на грубое хлопковое платье. Глядя перед собой, как будто дикой орды больше не существовало, девочка заковыляла прочь от огня, и белеющий голый череп был последним, что скрылось из виду, когда тени и толпа поглотили ее.

Адель Карпентье смотрела девочке вслед, держа в одной руке бутылку, а локтем другой опираясь на гусеницы танка. На ней были брюки и берет — своего рода униформа, которую, как догадалась Мари-Луиз, носили résistants: она вспомнила Жислен в оконной раме мэрии, одетую похожим образом. Адель смеялась вместе с двумя мужчинами и рукавом рубашки отирала со лба пот после «праведных» трудов. Упиваясь властью, она ловила на себе взгляды толпы и отвечала так, что людям приходилось нервно отворачиваться в смущении. Адель была на два года старше Мари-Луиз и одноклассникам запомнилась властной и задиристой. Она использовала свою грубую смазливость и чутье на слабость, чтобы собирать вокруг себя таких же охотников до бессмысленной жестокости. Жислен была младше — но крепче и умом, и телом. Она никогда не позволяла себя запугивать и объединяла вокруг себя таких, как Мари-Луиз, которых защищала острым языком и бесстрашным взглядом. Повзрослев, Адель и Жислен продолжали обходить друг друга стороной, почти не скрывая взаимной неприязни. Обе стремились лидировать, но ни одна не могла достичь господства.

Адель заметила Мари-Луиз за гусеницами танка. Она повела бровью и с хитрой улыбкой протянула ей бутылку.

— Выпей.

Эта фраза отдавала приглашением к соучастию: согласие влекло за собой одобрение того, что только что произошло. Без поддержки стальной Жислен глубоко укоренившаяся робость Мари-Луиз заставила ее выйти из мнимого убежища и взять предложенную бутылку. Нервничая, она не удержала вино во рту, и на шали распустились красные пятна. Хладнокровно наблюдая за ней, Адель взяла бутылку и в свою очередь сделала глоток.

— Где твой отец? — спросила она.

Мари-Луиз обнаружила, что не выдерживает ее взгляда.

— Дома, наверное. Я не видела его уже… пару часов.

— Значит, он не празднует вместе со всеми?

Подоплека вопроса заставила мужчин прервать разговор и настороженно прислушаться. Мари-Луиз знала, что не умеет врать, и уже чувствовала, как краска заливает ей щеки — но надеялась, что зарево костра послужит ей камуфляжем.

— Разумеется, он праздновал. Как и все.

— Все? Нет, chérie, я не думаю, что праздновали все. Вот она, например. — Адель кивнула в том направлении, где скрылась остриженная девочка. — Она не праздновала, верно?

Мари-Луиз поймала себя на том, что шумно сглатывает и ежится под взглядом василиска и от подтекста сказанного. Она попыталась изобразить удивление:

— Я видела, как мой отец входил на площадь вслед за танками. И подозреваю, что он изрядно выпил.

Она изобразила улыбку легкомысленного веселья, которого вовсе не чувствовала.

— Я его не видела. А вы, парни? Мы въехали на танках в город. Зато мы видели, как ты зажималась с канадцем. Трудно, наверное, целоваться посреди площади и при этом наблюдать за тем, как твой папа приветствует танки.

Мари-Луиз покачала головой, придумывая правдоподобный ответ.

— Я… я была совсем пьяна. Но я уверена, что видела его. В начале Плас-Вер, рядом с нашим домом.

— И он тоже радостно встречал освободителей? Ну, конечно. Правильно делал… учитывая обстоятельства. Будь я коллаборационистом, я бы так и поступила. А? Ребята? Что скажете? Нужно радоваться. Делать вид, будто все эти годы, что он лизал бошам задницу, были коварным планом мести, и на самом деле он каждый день пытался их пристрелить. Беда в том, chérie, что я в это не верю. И все остальные тоже. А ты бы поверила?

Адель сплюнула на землю. Что-то в жестокости этой женщины распалило в Мари-Луиз нехарактерную для нее ярость. Она разозлилась на себя за пассивность и коллаборационизм — коллаборационизм с жестокостью, свидетелем которой она была, и со словесным линчеванием ее отца. Она давно знала свою мучительницу, и это знание помогло ей задать нужный вопрос.

— А давно ли ты присоединилась к Сопротивлению, Адель?

Тон Мари-Луиз заставил мужчин посмотреть на нее. Адель поджала губы.

— А тебе это зачем?

— Любопытство, ничего более. Просто стало интересно, когда ты вступила в ряды Сопротивления.

— С самого начала.

— С того дня как явились немцы?

— Нет. Не сразу. Несколько месяцев спустя. Точно не помню. И вообще, какое это имеет отношение к твоему чертовому отцу? Мы сейчас о нем говорим.

Она скрестила руки на груди и плотно сжала губы.

— Итак, в 1940-м?

— Да, Наверное. Зимой. Да, тогда стояла зима.

При иных обстоятельствах Мари-Луиз не смогла бы выдержать взгляд этой женщины, но бурлившая внутри ярость лишала ее осмотрительности и толкала на колоссальную дерзость. Она попыталась представить рядом с собой Жислен и набраться у нее силы и отваги. Чиркнула спичка — один из мужчин зажег сигарету.

— Значит, ты поддерживала связь с людьми де Голля? Или была коммунисткой?

— Я никогда не была коммунисткой!

— Я тоже. Но я не помню, чтобы ты… участвовала… в Сопротивлении. Ты знакома с Виктором и Жанетт?

Адель заморгала и шумно сглотнула. Мари-Луиз поняла, что попала в цель.

— Я… занималась другими делами. Секретными. Я не могу об этом говорить. Конечно, не могу: война еще не закончилась.

Ее лицо было в тени, но смысл происшедшего отразился в улыбках мужчин. Теперь уже Адель не могла выдержать взгляд собеседницы.

Голос Мари-Луиз прозвучал спокойно.

— Никто из нас не знает всей правды, верно? Давай оставим все как есть. Идет война; ты права… и может быть еще рановато… для такого рода вещей.

Она указала на волосы и ножницы.

Адель поиграла желваками. Она повернулась лицом к огню, замахнулась бутылкой в сторону костра и разжала пальцы. Бутылка описала в воздухе дугу, упала на землю у кромки пламени и, не разбившись, покатилась по углям. Шум привлек внимание толкавшегося рядом сборища. Адель, сделав резкое движение, очутилась нос к носу с Мари-Луиз, так что та почувствовала на щеках ее дыхание, и заговорила злым шепотом:

— Твой отец — коллаборационист. Я знаю это. И все это знают. Та шлюшка трахалась не с одним, а с двумя бошами — и ублюдок, над которым она выла… ей даже неизвестно, кто его отец. Мне все равно, кто с ними разберется — я или эти парни. Плевать я на это хотела. Пришло время расплаты, chérie. Мы доберемся до всех. До всех, кто бежал с бошами, — их мы тоже достанем, когда все будет кончено. Боши оставили в мэрии половину своих папок, и они обещают стать интересным, просто захватывающим чтивом. Четыре года записей: кто кому за что платил, все в таком духе. И ручаюсь, твой папаша по уши в этом замешан, как думаешь? Он и его друзья. Помнишь коммунистическую ячейку, которую накрыло гестапо? Их кто-то сдал — а все мы знаем, как твой папочка ненавидит коммунистов. С сегодняшнего дня он уже не мэр. Теперь мы у власти… не забывай. И он пусть не забывает. — Продолжая смотреть Мари-Луиз в глаза, Адель снова плюнула на землю. — Он не забудет. Не забудешь и ты.

На следующий день погода изменилась, сочувствуя накрывшему Монтрёй похмелью. Едва рассвело, зарядил мелкий дождик, и шум запускаемых танков разбудил всех, кто не упился до беспамятства. Те, кто спал у костра, продирали слипшиеся глаза, поправляли влажную одежду и спутанные волосы и наблюдали за тем, как офицеры обходят подчиненных. Строгая дисциплина, выработанная за годы учений, сменилась спокойными словами и мягкими толчками в плечо: три месяца сражений сделали из солдат ветеранов, сплоченных взаимным уважением, без которого невозможно было бы выжить. Когда солдаты потащились к машинам, мало в ком из них можно было распознать победителя: все были небритыми; одного тошнило на переднее колесо собственного джипа; другой справлял нужду на стену церкви, после чего неуверенно полез на свой танк, но тут же поскользнулся на смазанной дождем башне и выругался с квебекским акцентом. Он послал воздушный поцелуй девушке, которая печально помахала в ответ, и гусеницы заскрежетали по булыжнику, заглушая моторы джипов, выехавших колонной по следам немцев.

Мари-Луиз наблюдала за их отъездом из окна. Когда она, проснувшись, на цыпочках проходила мимо комнаты отца, дверь была закрыта, и теперь из-за нее не доносилось ни звука.

Когда рев машин стих, снаружи послышались голоса и привычный для военного времени перестук деревянных башмаков по мостовой. Они заменили традиционную кожу, которая мало-помалу исчезала в пасти немецкой машины войны. Под чеканный такт этих шагов мужчина и женщина выводили победную песню Мориса Шевалье «La symphonie des semelles de bois» — мотив, который так же прочно ассоциировался с оккупированной Францией, как оркестр Гленна Миллера с Америкой того же периода. Парочка пропускала полутон в конце каждой фразы, хихикая над своим танцевальным ритмом. Мари-Луиз улыбнулась их представлению, своего рода увертюре к мирной жизни.

Она тихо спустилась в кухню и поставила на огонь кофейник, задумчиво вдыхая его кислый запах, запах эрзаца и желудей: даже на черном рынке настоящий кофе иссяк много месяцев назад. Добавив меда, чтобы этот напиток можно было проглотить, Мари-Луиз села на табурет и задумчиво взглянула в окно на яблоню, краснеющие плоды которой блестели от мелкого дождя, а листья собирали туман в тяжелые капли.

Она мысленно вернулась на три года назад, когда сидела в тени этой яблони и рассказывала отцу о своей тайне. Мари-Луиз попыталась представить, как ее ребенок просыпается на нормандской ферме. Сейчас он уже наверняка говорит, называет другую женщину maman. Как он выглядит, этот кусочек, который она оторвала от себя и теперь ощущала, как ампутированную руку? Мари-Луиз знала, что мысли о сыне приносят ей боль и тоску, от которой буквально делается дурно, но каждый день, иногда по многу раз, извлекала их из тайника, маленького уголка в сознании, и держала в руках, лаская и лелея, почти радуясь изысканной агонии, которая им сопутствовала.

Мари-Луиз услышала шаги отца наверху, и страх, который поселился в ней предыдущим вечером у танка, опять занял доминирующую позицию. В том, что начнется épuration sauvage — неофициальная чистка — не было сомнений. Все, кто служил правительству Виши, попадали под удар, какими бы мотивами они ни руководствовались. Не важно, что после фиаско 1940 года правительство маршала поддерживало подавляющее большинство французов. Теперь каждый сделался сопротивленцем. А в ком больше мстительности и фарисейства, чем в новообращенных, которые отчаянно выставляют напоказ свою правоверность? Принципиальность отца теперь могла принести ему погибель. Нет, он не будет юлить и приспосабливаться, как друзья и коллеги, которые держали нос по ветру и отсекали всякие связи с тонущим кораблем. Какие бы недостатки ни водились за Мишелем Анси, антисемитизма и трусости среди них не было. Мари-Луиз знала, что пещерная жестокость черных дней режима вызывала у него отвращение; что ему не нравилась убогая рациональность Лаваля и травля, которую устраивала на евреев и сопротивленцев грязная фашистская полиция. Но еще больше он презирал то, что ему казалось предательством по отношению к Петену, который для него до сих пор стоял на пьедестале как спаситель Франции, великий и порядочный человек. Собственная упрямая порядочность мешала отцу разглядеть тщеславие, лукавство и заносчивость старика. Чем больше сверстников Мишеля покидало Виши, тем более ревностным сторонником маршала он становился. Мари-Луиз была уверена, что Франция не знала более преданного патриота — но теперь патриотизм нарекут коллаборационизмом; быть может, это было несправедливо, но естественно для того времени.

Она услышала, что дверь отцовской комнаты отворилась и его шаги застучали по лестнице. Мари-Луиз поднялась, чтобы встретить его в гостиной. Отец поцеловал ее и сел за стол, наблюдая за тем, как она возвращается на табурет у кухонной двери. Это игра воображения или он и в самом деле постарел за одну ночь? Гордая прямая осанка теперь ссутулилась. А волосы? Ведь еще вчера они не были такими редкими. В отношения, которые всегда были запутанными, вплелся новый элемент — желание защитить.

— В котором часу ты вернулась вчера домой?

В его вопросе не было скрытого обвинения.

— Около десяти, по-моему. — Мари-Луиз немного помолчала и добавила: — Это было ужасно. Ужасно!

Отец посмотрел на нее, явно тронутый болью в ее голосе.

— Я слышал. Я подозревал, что подобное может случиться. Что они сделали с бедной девочкой?

— Обрили ей голову. Плевали в нее. Это было отвратительно. И самое страшное, папа, в том, что я ничего не сделала. Я учила эту девочку. Она почти ребенок, а я смотрела и бездействовала. Вот это освобождение!

В ее голосе прозвучали горечь и злоба.

— Милая моя, такова толпа, — качая головой, ответил отец. — Она отвратительна. Вспомни, что творилось во Франции, когда у руля стояла толпа: Террор, Коммуна — варварство и кровавая резня. Анонимная жестокость легче сходит с рук; а людям нравится жестокость. За ближайшие несколько дней и недель наломают дров эти… патриоты. — Каждое его слово сочилось презрением. — Я обречен стать мишенью. А может быть, и ты. Мне жаль. Ты этого не заслуживаешь. Слава Богу, что ты съездила…

Он запнулся, смущенный тем, что чуть не затронул тему, которую они не поднимали три года.

Мари-Луиз вернулась из Онфлера через месяц после родов. Кормилица забрала младенца сразу после того, как ему перерезали пуповину, не позволив матери ни подержать ребенка на руках, ни запомнить его запах. Мари-Луиз несколько дней пролежала в спальне, слизывая молоко с набухших и ноющих грудей и борясь с убийственной тоской. Бабушка навещала ее три-четыре раза в день. Они поменялись ролями: пожилая леди сидела на краю кровати в расшитом халате, а внучка, неспособная озвучить свои страдания, смотрела в потолок, позволяя слезам стекать по лицу. Старшая женщина держала младшую за руку и зачастую не говорила ни слова, за что последняя была ей благодарна, ибо присутствия бабушки и ее безмолвного сочувствия было достаточно.

Несколько дней Мари-Луиз чувствовала, что проваливается в вату нервного срыва, в отрицание душевных страданий. Она парила в бестелесном спокойствии, отлученная от ноющей боли горя.

Когда ее тело оправилось от гормонального штурма, Мари-Луиз начала понемногу есть и вместе с тем стала постепенно окунаться в мир двойственности, где одна ее половина была способна вернуться к прежней жизни, а другая вела скрытую битву с горем и чувством вины.

Мари-Луиз позволила бабушке ступать по этим сокровенным землям, зная, что здесь она может быть проводником, штурманом, который не позволит ей напороться на рифы безумия. Именно Изабелла Герлен научила внучку прятать горе в мысленную шкатулку и открывать ее только в осмотрительном одиночестве, давать волю ее содержимому, лишь когда это безопасно, когда можно барахтаться в нем, не потерпев крушения. Сблизившись с этой великодушной и эксцентричной женщиной, Мари-Луиз полюбила ее, и старушка отвечала ей со всей силой последней любви. В день возвращения в Монтрёй, когда снаружи радостно танцевали цветущие ветви, а внутри скребли лапами и чирикали попугаи, они с бабушкой долго обнимали друг друга в тишине, не пытаясь сдерживать всхлипывания или утирать слезы.

Вернувшись в школу, Мари-Луиз выглядела как прежде, только стала более худой — перемена, оставшаяся незамеченной на фоне серьезной нехватки продуктов, а также холодного эгоизма и скупости духа, которые сопутствовали голоду. Некоторые отмечали ее новую способность превращать лицо в неподвижную маску, тогда как раньше в нем, как в зеркале, отражались самые потаенные мысли.

Кроме Жислен, у Мари-Луиз никогда не было близких друзей. Ходили слухи, что их больше не видят вместе, но никто не называл настоящей причины, из чего Мари-Луиз с благодарностью сделала вывод: прошлой дружбе по-прежнему отдается дань. Они с Жислен виделись — в маленьком городе нельзя было иначе, — но при встрече просто обменивались любезностями и старались обходить друг друга десятой дорогой.

Отношения с отцом тоже изменились. Исчезли сарказм и деспотичное пренебрежение. На смену им пришла не нежность, но забота и обходительность, которыми отец раньше окружал ее мать. Мари-Луиз поразмыслила над этой метаморфозой и поняла, что с переменой политического ветра он тоже оказывался во все бОльшей изоляции.

Вскоре после ее возвращения немцы оккупировали всю Францию. Претензии Виши на право называться голосом независимой Франции так и остались претензиями, а промахи и низменность режима проступили во всей его неприглядности. Мало того, что военнопленные остались в Германии, потребность в рабочих руках на фабриках Рейха стала, будто сквозняки, засасывать молодых мужчин и женщин, которых в качестве рабов депортировали в города, начинавшие страдать от разрушительных налетов союзной бомбардировочной авиации. В более диких, лесистых частях Франции многие сбегали в макИ, но в прилизанных городских районах молодежь со страхом ждала ежемесячных списков с именами отобранных. Еды становилось все меньше, топлива было не достать, и даже привилегированные люди со связями худели и нищали. Запасы альтруизма исчерпались, а сострадание стало большой редкостью в мире, озабоченном отсутствием предметов первой необходимости.

Связываться с Жеромом было все труднее. Письма и посылки с припасенной едой и книгами не доходили до адресата, которого перевели сначала в лагерь в Померании, а затем в Верхнюю Силезию, где он работал на военном заводе, выполняя монотонную работу за скудную пищу. Мари-Луиз создавала для него вымышленный домашний мир, сплетая его из слухов и дружеского общения. О своих страданиях и чувстве вины она, разумеется, упоминать не могла; молчала она и об одиночестве, смягчавшемся только редкими визитами к бабушке, которой она могла излить душу. От Жерома приходили письма, из которых Мари-Луиз узнавала о нарастающем упадке духа и скуке, об унижениях и лишениях заключения в сырых спальных корпусах, где временами яростно взрывались ссоры. Нездоровая обстановка брала свое. Жером писал о том, как сосед с верхней койки исполосовал себе запястья среди ночи и он проснулся, залитый его кровью. Политические противостояния, не менее острые, чем в самой Франции, тоже отравляли атмосферу: коммунисты и «петенисты» постоянно спорили и вносили раскол. Свой унылый досуг Жером занимал тем, что зазубривал стихи и изучал психологию по работам Фрейда. Особенное удовольствие он находил в том, что это чтение служило противоядием от антисемитизма, встречавшегося на каждом шагу не только среди немцев, но и среди заключенных. В их переписке начало чувствоваться то, чего Мари-Луиз боялась с первых дней плена — постепенное отчуждение; расхождение в опыте, которое вымывало между ними почву; это был еще не овраг, но трещина, которую придется залечивать с осторожностью и тактом.

Весь голодный сорок третий и до лета сорок четвертого Мари-Луиз чувствовала озлобление в приходивших все реже и реже письмах Жерома, на которые она, напротив, заставляла себя отвечать с фальшивым оптимизмом. Теперь, когда пришло освобождение, она понимала, что хрупкая связь между ними оборвется. Не будет ни продуктовых посылок, ни книг. Она не будет знать, где он, не сможет поддерживать его и получать хоть какое-то представление о его душевном состоянии. К тому же ее муж находился в опасной близости от надвигавшегося Восточного фронта и рисковал оказаться между молотом и наковальней, ведь не за горами было вторжение в саму Германию.

Переживая за мужа, Мари-Луиз продолжала оплакивать любовника — еще одно тайное горе, которым она не могла ни с кем поделиться. Она часто грезила об Адаме. То ей мерещилась макушка его головы, склоненной над подносом с завтраком. То она видела, будто он сидит на ступеньках, развалившись и расстегнув китель, и улыбается ей.

Время лечило. Нервный срыв и всепоглощающее горе перетекли в нежную тоску, которая никогда не покидала Мари-Луиз. Тоска стала своего рода ее подругой, частью повседневной жизни.

Отец смущенно закашлялся и перевел взгляд на мерно льющийся дождь. Мари-Луиз встала, поколебалась мгновение, а потом сделала два шага к креслу, в котором сидел отец, и осторожно положила ладонь ему на руку. Он продолжал смотреть в окно.

— Спасибо, папа. Ты поддержал меня больше… больше, чем я могла ожидать. Не знаю, что бы я без тебя делала. Правда. Знаешь, я не соглашалась по поводу… политики… маршала. Но я с тобой, что бы они ни сделали.

Второй раз за день по лицу Мишеля Анси прокатилась слеза. Мари-Луиз только однажды видела, чтобы он плакал: когда врач сказал ему, что дни его жены сочтены. Когда ее мать умерла, на похоронах он оставался спокойным. Мишель Анси бесстрастно бросил первую горстку земли на мрачный барабан ее гроба. Он позволил дочери схватиться за его руку, когда она билась в припадках горя, но сам не пролил ни слезинки.

Эту каплю он вытер накрахмаленным платком, который потом аккуратно сложил и спрятал в нагрудный карман пиджака. Мишель протянул руку, как будто хотел накрыть руку дочери, но спохватился, и его пальцы застыли над ее пальцами. Оба чувствовали, что за этим простым жестом скрывается многое. Если он уберет руку, их отношения вернутся к авторитарной вертикали «отец — ребенок», но если опустит, то признает потребность в поддержке и зависимость, одним словом — наступление старости. Мишель по-прежнему не сводил глаз с окна, а Мари-Луиз смотрела сверху вниз на его плечо, когда его пальцы коснулись ее руки, слегка вздрогнув и опустившись на запястье. Оба замерли на несколько секунд. Потом Мишель едва заметно сжал запястье дочери и убрал руку, чтобы выудить из кармана пиджака пачку сигарет. Мари-Луиз занялась кофейником. Оба были смущены, но вместе с тем тронуты. Она села, сложив руки на коленях, и взглянула на курившего отца.

— Папа… прошлой ночью звучали угрозы… в твой адрес. Адель Карпентье… знаешь ее?

Он кивнул без всякого выражения.

— Она… говорила, будто бы ты… говорила о коммунистической ячейке в Сопротивлении.

Отец заморгал.

— Что она сказала?

— Что ты… что ты как-то связан с тем, что их выдали. Папа, это правда?

Он по-прежнему смотрел не на нее, а в окно.

— Нет. Нет, я их не выдавал. Я никогда бы такого не сделал. Но я знаю, кто их выдал, — и не назову его, потому что ему как патриоту и в подметки не годятся эти отбросы, которые делают что-нибудь для Франции, только когда им прикажет Сталин.

Мари-Луиз опустила голову, что позволило ей смотреть в пол, а не в глаза отцу.

— Папа, тебе нужно быть осторожным. Очень осторожным. Эти люди… мстительны. Нельзя выказывать высокомерие или даже проявлять излишнюю уверенность в своей правоте. Каждому французу приходилось тем или иным образом сотрудничать с оккупантами, и теперь все пытаются казаться как можно более далекими от того, на что им приходилось идти, чтобы выжить. На каждого, кто был в Сопротивлении с первых дней, найдется двадцать новоиспеченных résistants. И все они с радостью очернят соседа, лишь бы отвлечь внимание от того, что они сами сделали или не сделали. После бошей осталось много документов. Там есть что-то… — она замялась, — что может… поставить тебя в неловкое положение?

— Например?

Мари-Луиз чувствовала в тоне отца тот надменный гнев, против которого пыталась его предостеречь. Она не сдавала позиций.

— Коммерческие сделки. Что-либо связанное с депортациями на принудительные работы. Или с евреями. Не скрывай от меня ничего, папа. Пожалуйста. Я на твоей стороне, а они нет. Я не смогу помочь, если не буду знать, с какой стороны ждать удара. Понимаешь?

Мишель Анси гневно сжимал кулаки. Кровь заливала его лицо, пульсировала в висках.

— Разумеется, понимаю. И мне нечего… абсолютно нечего скрывать! Понимаешь? Ты меня понимаешь? Я восхищаюсь маршалом и поддерживаю его, но мне не нравятся некоторые личности из его окружения: предатель Лаваль и этот головорез Дарнар с его бандитской милицией — они ничем не лучше нацистов; жалкие пародии на французов. В бизнесе я делал ровно столько, сколько всякий, кто последние четыре года пытался держаться на плаву. Само собой, мне приходилось просить об услугах и оказывать их самому. Я вынужден был проводить депортации — на принудительные работы. Я был мэром. Что еще мне оставалось? Не я их депортировал — это делали боши. Я мог бы с таким же успехом лечь поперек дороги…

— Знаю, папа, но другие будут это перекручивать. Они скажут, что ты провоцировал депортации…

— Тогда пусть говорят!

Он стукнул кулаком по столу. Кофе выплеснулся из чашки и разлился по блюдцу. Мари-Луиз подняла голову, чувствуя, что в ней тоже просыпается гнев. Когда их взгляды встретились, она не отвела глаз, не испугалась. Она аккуратно поставила чашку на стол, выдержала паузу и произнесла:

— Выслушай меня, папа, и выслушай внимательно. Тебе грозит серьезная опасность. Более того: смертельная опасность. Это не политика, где самое страшное, что с тобой может случиться, это поражение на выборах. Они — кто бы они ни были, все твои старые враги плюс парочка новых, — будут искать козла отпущения и набросятся на него со всем праведным негодованием людей, у которых совесть ой как нечиста. В лучшем случае состоится суд. В худшем тебя могут линчевать. Ты лицо Виши. Я знаю, что в сороковом тебя поддерживали все или, по крайней мере, значительное большинство. Я знаю, что ты считал своим долгом сотрудничать с немцами, чтобы сделать оккупацию терпимой. И я знаю, что ты никак не мог защитить те две еврейские семьи и рабочих, которых депортировали. Но ты должен понимать, что твои враги — а у тебя их немало — выставят в худшем свете все, что ты делал. На тебя наверняка навесят ярлык коллаборациониста. Тебя могут расстрелять. Ты это понимаешь? Заносчивость и упрямство сыграют им на руку; дадут им веревку, которой они тебя задушат. Это будет глупо, папа, глупо. Будь отважным — я только «за», но не глупым. Ты… мы… оказались по другую сторону баррикад. Вероятно, тебе сойдет с рук какая-нибудь коммерческая сделка или исполнение приказов бошей. Но если ты хотя бы намекнешь на то, что имел отношение к облавам на сопротивленцев, тебе конец. Понимаешь? Ты ведь понимаешь?

Теперь отец избегал смотреть ей в глаза. Он стиснул зубы и тяжело дышал. Но кивнул. Мари-Луиз продолжала:

— Ближайшие несколько дней будут особенно опасными. Солдаты — томми, канадцы и янки — будут просто стоять и смотреть, как они делали это прошлой ночью. Сейчас царит анархия. Дети с оружием и возмущенные поборники нравственности — и никто не помешает им творить все, что взбредет на ум, пока не установится хотя бы подобие власти. Уж они позаботятся, чтобы каждая несчастная девушка, которая спала с бошем… — Мари-Луиз запнулась, сглатывая подступивший к горлу ком стыда и страха, — получила tonte. — Она неосознанно провела рукой по своим красивым волосам. — Потом они займутся всеми, кого смогут выставить предателем… и попытаются сделать это с тобой, папа; обязательно попытаются. Ты очевидная мишень. Тебе нужно акцентировать внимание на Croix de Guerre и личной преданности маршалу. Прикрывайся им как щитом. Многие до сих пор считают, что им манипулировали и загребали жар его руками. Все ненавидят и презирают Лаваля и ему подобных — так что вали все на него и его приспешников. И, папа, не говори ничего о коммунистах. Дай мне слово. Я знаю, ты ненавидишь все, что они отстаивают, но, нравится это тебе или нет, они были костяком Сопротивления с тех пор, как боши вторглись в Россию, — и теперь захотят свести старые счеты. Того, что ты говорил мне сегодня, будет достаточно, чтобы они тебя убили. Помни, что сейчас их ничто не остановит. Ты должен действовать осторожно, очень осторожно.

Наступила тишина, которую нарушало лишь тяжелое дыхание отца. Он поднялся, сделал два шага к окну и замер в нерешительности, опустив одну руку в карман, а другой щелкая по серебряному портсигару под ритм часов. Мишель снова повернулся к дочери и несколько секунд задумчиво на нее смотрел. Потом кивнул и зашагал к лестнице и своей комнате.

За ним пришли после обеда. Громкому стуку в дверь предшествовал гомон небольшой толпы, в которой все говорили одновременно. Выйдя на лестничную площадку, Мари-Луиз увидела наверху отца. Он был в костюме, накрахмаленном воротничке и галстуке. В последнее время она стала замечать за ним пренебрежение к внешнему виду, но теперь он был чисто выбрит, а его волосы были аккуратно зачесаны назад. Отец слабо улыбнулся.

— Кажется, им нужен я. Не следует разочаровывать публику, верно? — Он потупил взгляд. — Все будет хорошо.

Мари-Луиз сошла вслед за ним на первый этаж. Она видела, как он расправил плечи, прежде чем открыть дверь. В дверном проеме, в тени каретного дворика показались береты, руки с оружием и неясно очерченные бледные лица. Когда крики затихли до приглушенного бормотания, Мари-Луиз услышала голос Адель:

— Комитет желает тебя видеть, Анси. Сейчас. В мэрии. — Над толпой повисло молчание. — Сейчас же, Анси. Шевелись.

Мари-Луиз видна была только спина отца, но она могла представить, как он обводит пришедших холодным, бесстрастным взглядом, опустив одну руку в карман, а другой придерживая ручку двери.

— Кто хочет меня видеть? Я не знаю ни о каком комитете.

В толпе снова зашумели.

— Ясное дело, откуда тебе знать — тебе, гребаному коллаборационисту? — прозвучал злобный голос Адель, которой по-прежнему не было видно.

Мишель Анси не сдвинулся с места. Потом он не спеша вернулся к вешалке, взял свою лучшую шляпу, аккуратно надел ее и только после этого вышел к толпе, которая растекалась, уступая ему дорогу к воротам.

Его дочь украдкой пошла следом. Дождь прекратился, но в воздухе было сыро, а тучи так низко нависали над землей, что превращались в туман. Листья деревьев казались тяжелыми от впитанной влаги, а скользкий булыжник поблескивал дождевой водой, которая не успела испариться на солнце. Мари-Луиз слышала, как уверенно стучат по мостовой металлические каблуки довоенных отцовских туфель и шаркают деревянные башмаки вокруг него. Он гордо вышагивал по мусору, который остался городу в память о вчерашнем празднестве: по битому стеклу и брошенному матрасу.

На ступеньках мэрии сидело двое мужчин. Они поднялись, чтобы дать Анси дорогу, и, перешагивая через две ступеньки, он опередил сопровождавших и вошел в дверь первым.

Не останавливаясь, Мишель Анси сразу свернул в комнату, из которой доносились голоса. Как только он вошел, разговоры стихли до шепота. Арестовавший его отряд и Мари-Луиз поспешили следом.

За столом в торце комнаты сидело четыре человека. Мари-Луиз узнала Виктора и Жанетт, а также социалиста, соперничавшего с ее отцом за пост мэра, Анри Лаборда. Четвертого человека она видела впервые. Комнату наполняли небритые лица, сигаретный дым, хлопковые платья, знававшие лучшие времена; среди знакомых были дети и подростки, которых она учила, болезненные и тощие. Мужчина, стоявший перед Мари-Луиз, наклонился вперед и придержал старинный револьвер, который мальчик не старше четырнадцати лет небрежно крутил на указательном пальце.

Отец остановился у стола рядом с единственным стулом, не снимая шляпы и заложив руки за спину. Мари-Луиз проталкивалась вдоль стены, чтобы разглядеть его лицо. Строгий костюм Мишеля Анси производил особенно благоприятное впечатление на фоне мятых рубах и штопаных пиджаков собравшихся, занявших подоконники, скамьи и расставленные вдоль стен столы. Мари-Луиз вспомнилась иллюстрация в одном из учебников по истории, изображавшая суд над Робеспьером и tricoteuse, которая вязала у подножья гильотины.

Виктор, похудевший и поседевший с тех пор, как Мари-Луиз видела его последний раз, показал жестом, чтобы ее отец сел. Неизвестный мужчина постучал по столу, и разговоры стихли. Он кивнул Виктору, который прочистил горло и затушил сигарету.

— Мишель Анси?

Мари-Луиз видела, как отец перевел взгляд со стены, на которой висела неумело написанная репродукция обнаженной по пояс «Свободы на баррикадах» Делакруа, на Виктора.

— Да. Я мэр Монтрёя.

— Non, monsieur, вы были мэром Монтрёя. Но больше им не являетесь.

Их взгляды встретились.

— Как странно. Я был избран по законам Третьей республики и не помню, чтобы состоялись новые выборы, которые я, по всей видимости, проиграл. Я что-то пропустил?

— Похоже на то, monsieur. Это называется война.

По комнате прокатилась волна смеха. Виктор продолжал:

— Временное правительство Франции сейчас возглавляет генерал де Голль. Возможно, вы не слышали, monsieur, но Париж освободили две недели назад. Возможно, вы также не слышали, что коллаборационистское правительство Виши сейчас в Германии. Быть может, это даст вам некоторое представление о причинах, по которым маршал Петен и месье Лаваль в настоящий момент не пользуются… как бы это сказать… популярностью во Франции. Вы правы, выборы еще не проводились, но предельно ясно, что воля народа, — он махнул рукой, указывая на забитую людьми комнату, — сейчас на стороне генерала, а не маршала. Вы согласны?

— Monsieur, я был бы признателен, если бы вы воздержались от этого снисходительного тона. Мне не меньше вашего отвратителен тот факт, что Лаваль находится в Германии. Он предатель. А вот маршал — герой Франции и спаситель Вердена. Я сражался под его командованием и получил Croix de Guerre из его рук на руинах форта Дуамон. Возможно, вы слышали об этом месте, monsieur?

Форт Дуамон был культовым эпицентром Верденской мясорубки.

— Я сомневаюсь, что такой человек попал в Германию по собственной воле. Как вы думаете?

В зале стали перешептываться, и с задних рядов раздался голос:

— Он старый маразматик.

Виктор поднял руку, требуя тишины.

— Никто не ставит под сомнение героизм маршала в прошлой войне. Но его, как и других, monsieur, будут судить за то, что сделано в этой, за позор, который он навлек на Францию, сотрудничая с бошами. Вы здесь по той же причине.

Лицо Мишеля Анси оставалось непроницаемым, а молчание толпы нарушали только шарканье и покашливания. Отец Мари-Луиз медленно оглянулся вправо и влево, встречая отдельные взгляды и выдерживая их, пока люди не отводили глаза, после чего снова посмотрел на Виктора.

— Меня избрали служить Монтрёю на посту мэра. Я считаю, что делал это честно и хорошо. Позвольте напомнить вам, monsieur, что до вчерашнего дня этот город был на линии фронта. Мы находились под непосредственным управлением Высшего немецкого командования в Брюсселе, в милитаризированной зоне. Думаете, мне очень нравилось быть мэром Монтрёя при таких обстоятельствах? Разумеется, нет. Я был мэром до войны и считал своим долгом оставаться на посту и делать все возможное, чтобы жесткие условия оккупации можно было хоть как-то выносить. Я мог бы заявить, что вступил в ряды Сопротивления в сороковом году… как поступят многие здесь присутствующие… но не буду. Талейран сказал однажды, что предательство — это вопрос даты. Так вот, я не настолько стар… и не страдаю маразмом… — он бросил взгляд туда, откуда доносился голос из толпы, — а потому не забыл, каково нам было, когда после подписания перемирия англичане атаковали и уничтожили наш флот в Средиземном море, убив почти шестнадцать сотен французских моряков. Теперь все за де Голля. Но, возможно, нам стоит вспомнить, что в сороковом, когда он отправился в Лондон, в Англии было более ста тысяч французских солдат, которым удалось найти общий язык с томми при Дюнкерке и Нарвике. Через две недели почти все они вернулись во Францию, потому что так им приказало наше тогдашнее законное правительство. Времена изменились, и нет никого — ни единого человека, — кто бы больше меня радовался тому, что немцы отброшены и война может закончиться уже в этом году. Но я, как и большинство людей в этой комнате, monsieur, думал, что мы проиграли в 1940-м — точно так же, как проиграли в 1870-м, — и томми тоже обречены. Я ошибался. Но это не делает меня предателем или коллаборационистом.

В комнате повисла многозначительная тишина. Мари-Луиз чувствовала, как вес отцовских аргументов и спокойная сила их изложения изменила общее настроение. Но теперь к этому настроению примешивалась злость. Мишель Анси озвучил некоторые неприглядные истины, идущие вразрез с ныне существующими понятиями о героическом Сопротивлении, в которых была лишь малая доля истины. Франция пыталась забыть правду, и Мари-Луиз чувствовала, что никто не поддержит попыток отца возродить ее. Виктор бросил взгляд на четвертого человека за столом. Что-то в его невозмутимой манере подсказало Мари-Луиз, что по профессии он avocat и перекрестные допросы — это его хлеб насущный. Сарказм и язвительный скептицизм окажутся неудачными ходами в партии с настоящим résistant — хуже того, с человеком, который с самого начала был лидером Сопротивления. Этого не мог знать ее отец, и об этом ей отчаянно хотелось его предупредить.

— Месье Анси, никто не собирается оспаривать мотивы, по которым вы оставались на посту мэра. Речь не идет о вашем мужестве. Поражение — страшная вещь. Кому сохранять верность? Вы были одним из миллионов, из большинства, которое посреди промахов Республики видело в маршале своего лидера. Условия мирного соглашения не были идеальными. А как иначе, если его подписывали под дулом пистолета?

Виктор сделал паузу и обвел взглядом комнату. Мари-Луиз понимала, к чему он ведет, и выискивала в лице отца намеки на то, что он тоже это понимает. Взгляд Виктора опять остановился на Мишеле Анси.

— Но я говорю не об этом периоде. Подобно вам, многие люди считали войну проигранной и готовы были дать маршалу шанс договориться с бошами. Теперь мы знаем, что он потерпел крах.

— И я должен был догадаться об этом тогда?

Мишель Анси подался вперед, поставив локти на колени.

— Нет. Разумеется, нет. Но позднее, после того как в войну вступили американцы? И после того, как боши оккупировали всю Францию? Когда подобные Лавалю выражали в своих речах надежду, что немцы победят. И когда милиция начала бороться с Сопротивлением — французы стали убивать французов. Когда боши траловыми сетями стали вылавливать по всей Франции крепких мужчин, чтобы те работали в Германии. И когда они загребали все, что имело ценность, не оставляя нам ничего, кроме еды, которой едва хватало, чтобы не умереть с голоду. Нас интересует, что вы делали тогда, Анси.

— О чем конкретно вы говорите? — Отец Мари-Луиз откинулся на спинку стула. — Могу я закурить?

Виктор кивнул и, тоже откинувшись назад, взял предложенную Жанетт сигарету. Они с Мишелем Анси наблюдали друг за другом сквозь клубы табачного дыма.

— О чем конкретно? О раскрытии тайников, где réfractaires пытались уклониться от депортации. Об отряде Сопротивления, который выдали гестапо.

Нож вытащили из-за пояса во всей его сверкающей смертоносности. Толпа загудела, как пчелиный улей.

— Зачем мне это делать? Для чего?

— Они были коммунистами. А вы ненавидите коммунистов.

— Разве я в этом одинок?

Внутри у Мари-Луиз все сжалось, и она стала мысленно оттаскивать отца от силков, которые перед ним расставили.

— Меня тоже настораживают их мотивы. Но я бы никогда не предал соотечественника по этой причине. А вы предали.

— Когда?

— В прошлом году, перед Рождеством. Двое погибли под пытками, а трое остальных… Кто знает? Если они живы, то сидят где-нибудь в тюрьме.

Отец Мари-Луиз пожал плечами.

— Я не имею к этому никакого отношения.

Самоуверенность и безразличие этого жеста вызвали негодующий ропот. Слово взял незнакомец, сидевший рядом с Виктором. У него была до половины сбритая борода и поломанные зубы. Его пальцы неустанно барабанили по столу.

— А я думаю, что имеете, Анси. Вы знаете того, кто на самом деле предал их… и вы его поддерживали. Нам это известно.

Отец Мари-Луиз не шелохнулся, лишь перевел взгляд на нового собеседника.

— Откуда у вас такие глубокие познания?

— Я коммунист, и те четверо мужчин и женщина находились под моим командованием. Всего один человек обладал информацией, чтобы выдать их, и, по любопытному стечению обстоятельств, его сейчас нет в Монтрёе. Возможно, он с вашим драгоценным маршалом в Германии. Жак Ламартин был вашим заместителем, Анси, и даже пукнуть не смел без вашего разрешения. Вы должны были знать, что он затевает.

В комнате злобно зашумели. Мишель Анси продолжал сидеть со спокойным видом.

— Monsieur, вы, наверное, слышали выражение: «Я не сторож брату моему».

— Он не был вашим братом; он был вашей марионеткой.

Виктор поднял палец, чтобы вмешаться:

— Думаю, в данном случае мы располагаем лишь косвенными уликами. Но интерес представляют документы, которые мы забрали из мэрии. И уж где вы порядком наследили, Анси, так это в депортациях. Порядком наследили.

Обвиняемый откинулся на спинку стула и поднял бровь, поглядывая на последнюю четверть своей сигареты. Виктор подтолкнул к нему деревянную пепельницу, и Анси аккуратно затушил окурок, не обращая внимания на волну шума, нараставшую в комнате. Он прочистил горло и заговорил:

— Мне приходилось заниматься депортациями. Я этого не отрицаю. Кто-то должен был это делать. Мы старались проводить их честно и включать только одиноких людей, без детей и других иждивенцев. Какой могла быть альтернатива? Бригады бошей, хватающие первого, кто попадется им на глаза? Или наугад выбивающие двери домов среди ночи? Возможно, вы, monsieur, предложили бы более разумное решение? Не я их депортировал, а боши. Думаете, мне это нравилось?

— Да, monsieur, мы думаем, что во многих случаях вам это было по душе. Вы просто набивали квоты депортации своими политическими врагами или их детьми. Это не назовешь честным поступком, вы не находите?

Послышались покашливания и шарканье ног. Незнакомец подхватил нить.

— И большинство, значительное большинство из них были коммунистами, не так ли?

Анси пожал плечами, как будто хотел сказать: «Ну и что?» Снова раздался ропот.

— А когда они пытались бежать, вы делали все возможное, чтобы боши нашли их, верно? Вы доносили на них в полицию и гестапо. Многие из тех, кого они поймали, не дожили до Германии: я лично знал двоих, которых забили до смерти.

— Ты подонок, Анси! — раздался голос из толпы, и собравшиеся взорвались глумливыми восклицаниями и угрозами: депортация коснулась каждой семьи.

Мари-Луиз видела, что отец собирался заговорить, но потом решил не перекрикивать толпу. Она пыталась поймать его взгляд, внушить ему, чтобы он хранил молчание, ибо она видела, к чему приведут любые попытки оправдаться — прямиком к вопросу о выдаче сопротивленцев.

Виктор опять поднял руку, но на этот раз его жест имел заметно меньший эффект. Воздух буквально стал густым от враждебности. Зрители превратились в сборище линчевателей. Виктор взял деревянную пепельницу и громко стукнул ею по столу, рассыпав содержимое. Крики стихли до угрожающего ропота. Виктор показал раскрытой ладонью, чтобы коммунист продолжал, и тот открыл было рот, как вдруг из толпы раздался голос — женский голос — отчетливый и уверенный:

— Могу я кое-что сказать?

Головы повернулись. Мари-Луиз силилась разглядеть говорившую, которая пробивалась к столу с противоположной стороны комнаты. Это была Жислен. Она была одета в брюки, рубашку цвета хаки и берет. Ярким штрихом ее военного образа был пистолет в кобуре, висевший на бедре. Она положила на него руку, а другой оперлась на край стола. Пробежав по комнате взглядом, Жислен задержалась на миг на Мари-Луиз, но ничем не выдала, что узнала ее.

Жислен обратилась не к тем, кто сидел за столом, и не к своему старому врагу, сидевшему на стуле, а к толпе. Мари-Луиз почувствовала, как страх захлопывает над ней свинцовую крышку гроба.

— Меня зовут Жислен Пру. Думаю, почти все вы меня знаете.

В первые месяцы оккупации она de facto была городским врачом, и это означало, что почти каждому из присутствующих приходилось обращаться к ней за помощью. Что бы ни происходило с Жислен за последние четыре года, война оставила на ней свой неизгладимый отпечаток. Прирожденный лидер, теперь она стояла посреди зала со спокойной уверенностью человека, который привык отдавать приказы и видеть, как им подчиняются.

— Но вы могли не знать, что с конца 1940-го года я была командиром Сопротивления в Монтрёе. Моим вышестоящим начальником был месье Рембо, — она кивнула в сторону Виктора, — который отвечал за все операции в районе Па-де-Кале, проводившиеся под непосредственным командованием генерала де Голля. Месье Гранже, — она указала на soit-disant коммуниста, — находился под моим командованием с тех пор… — Жислен выдержала паузу, чтобы подчеркнуть значение своих слов, — как Россия вступила в войну в 1941-м. Возможно, некоторые из вас знают, что мы с месье Анси никогда не сходились во взглядах. Это личное и никак не связано с его действиями… — она опять сделала паузу, — во время оккупации. Не могу сказать, играла ли на руку бошам коммерческая деятельность месье Анси. Это выяснится позже, когда подробно изучат все папки наверху. О чем я могу рассказать, так это о том, как месье Анси действовал по отношению к Сопротивлению и réfractaires, пытавшимся избежать депортации. — Публика стихла в ожидании последнего удара палача. — Месье Анси действительно выдавал некоторых réfractaires.

Глумливые возгласы и стук по столам переросли в рев, заглушивший голос Жислен. Она спокойно ждала, а когда гул поутих, взяла верх над угасающей какофонией:

— Он делал это по моему приказу.

Молчание опять сменилось ревом. Жислен подняла руку, требуя тишины. Мари-Луиз обвела мимолетным взглядом главных действующих лиц. Коммунист и Виктор явно опешили; отец продолжал сидеть как ни в чем не бывало.

— Я отдавала эти приказы, чтобы месье Анси мог и дальше снабжать меня важнейшей информацией о бошах и их планах. Боши должны были ему доверять: это было жизненно необходимо. Я решила, что для нас важнее получать разведданные, какие мог добыть только мэр, чем спасти горстку рабочих от депортации в Германию. Если бы их не нашли, боши просто забрали бы других…

Мишель Анси, который все это время не отрывал бесстрастного взгляда от репродукции Делакруа, повернул голову к Жислен. Если его лицо и выражало что-нибудь, то Мари-Луиз не сумела этого прочесть. Коммунист поднял руку и заговорил:

— Нам об этом неизвестно! Почему?

Жислен посмотрела ему прямо в глаза.

— Потому что я не знала, кому доверять. Если бы я сказала вам — или даже месье Рембо, — она кивнула в сторону Виктора, — и кто-нибудь из вас попался бы в руки бошам, все пошло бы прахом. Вам не было необходимости об этом знать — поэтому я ничего и не говорила.

Коммунист гневно всплеснул руками и покачал головой. Виктор зажег сигарету и, прикрыв глаза, стал раздумывать над словами Жислен, не обращая внимания на восклицания и вопросы, волнами катившиеся по толпе. Жислен показала, что хочет продолжать.

— Итак, я говорю вам, что месье Анси не предатель. Он выполнял свой долг с определенным риском для себя. Мы не друзья. Я не могу отвечать за все, что он сделал за последние четыре года. Но по крайней мере в этом вопросе он был патриотом.

Жислен кивнула «судьям» и начала пробираться к столу у стены. Толпа расступалась перед ней в почтительном молчании.

Заняв прежнее место, Жислен скрестила руки на груди и принялась наблюдать. Виктор задумчиво пустил над столом клуб дыма и заговорил:

— Mes amis, в свете того, о чем только что рассказала нам Жислен Пру, мы должны принести месье Анси свои извинения… — он взглянул на отца Мари-Луиз и запнулся, — по крайней мере, по этому делу. Подозреваю, monsieur, что у нас еще будут к вам вопросы, но сейчас вы можете идти.

Мишель Анси медленно поднялся, застегнул пиджак и надел шляпу. Коротко кивнув сидящим за столом, он зашагал к двери, не глядя по сторонам и оставляя за собой шлейф жестов и комментариев.

Когда остальные поднялись, чтобы обсудить увиденный спектакль, Мари-Луиз осталась сидеть, привалившись спиной к стене. Видя перед собой только спины, она чувствовала, что тесная стена тел защищает ее, а запах нестиранной одежды, похмелья и табака согревает и успокаивает. Никем не замеченная, она курила, а людской щит истончался, пока между ней и Жислен, которая тоже курила в одиночку, не остались редкие группки по три-четыре человека. Командир Сопротивления перебросила ноги через стол, подошла к Мари-Луиз и села рядом. Между ними было не больше метра. Они смотрели, как пустеет комната, пока в углу не осталась горстка любителей посплетничать. Их голоса разносились эхом в полупустом пространстве, отскакивая от твердых блестящих поверхностей деревянной мебели. Наконец Мари-Луиз и Жислен остались почти одни.

Мари-Луиз шумно сглотнула и наконец тихо произнесла:

— Спасибо. Ты спасла его.

Бывшая подруга затушила сигарету туфлей и ответила:

— У меня для тебя кое-что есть.

Она опустила руку в карман брюк и протянула Мари-Луиз сложенный кусок плотной бумаги. Та неуверенно взяла его. Развернув квадратик, она увидела, что у листа порванный край. Это была страница из какой-то книги, исписанная с двух сторон именам и адресами. Мари-Луиз пробежала глазами первую страницу, но ничего не поняла. Дойдя до трети второй, она увидела собственное имя, а под ним четко выведенную надпись: «Лейтенант Адам Коль, люфтваффе». Разгадка обрушилась на Мари-Луиз, как удар молнии. Кровь застучала в висках, и она ошеломленно покачала головой.

— Это страница из книги записи постояльцев одной парижской гостиницы. Датирована маем 1941-го года. Она попала ко мне в руки около года назад; не знаю, каким чудом. Тебе повезло, что это была я… иначе прошлой ночью тебе устроили бы tonte.

У Мари-Луиз тряслись руки, и бумага дрожала. Она не могла посмотреть на женщину рядом с собой, взгляд которой буравил ее, а голос звучал так резко.

— Зачем ты это сделала? Ты, от кого я меньше всего этого ожидала?

Мари-Луиз медленно сложила листок и крепко сжала его, чтобы унять дрожь.

— Я… это… так получилось… — Она силилась подыскать нужные слова. — Это долго назревало. Год. Он… это началось незаметно. И происходило так медленно, что я не сразу распознала. Он почти идеально говорил по-французски, и мы оба были… одиноки. Мы беседовали с ним по вечерам, после того, как я возвращалась из школы, и перед тем, как он уезжал на аэродром. Просто разговаривали.

— Ты трахалась с ним в парижской гостинице!

В голосе Жислен звучала грубая враждебность. Прежде этого хватило бы, чтобы запугать Мари-Луиз, но за последние годы она тоже изменилась. Теперь она повернулась лицом к бывшей подруге и гневно ответила:

— Не оскорбляй меня! Неужели ты думаешь, что я могла совершить такое из прихоти? Ты правда так думаешь?

Жислен сжала челюсти.

— Но ты это сделала, не так ли?

— Я спала с мужчиной, который меня любил. С исключительным человеком. Да. Я это сделала.

— Ты заслуживаешь tonte!

— Да. Заслуживаю. И я провела три года, ожидая этого. Так что давай поставим точку. Вы с Адель можете стричь меня по очереди.

Жислен вскочила на ноги и посмотрела в глаза Мари-Луиз.

— Теперь ты меня не оскорбляй! Не ставь меня в один ряд с этой коровой! Я бы никогда такого не сделала — и ты это знаешь. Почему, по-твоему, я просто так отдала тебе улику, которая позволила бы этой сучке выдернуть из твоей головы все до последней волосинки? Потому что я терпеть ее не могу, и… merde… ты была моей подругой.

Мари-Луиз покачала головой и, кусая губы, чтобы не выдать эмоций, посмотрела на карниз, возле которого шелушилась старая краска. Потом снова перевела взгляд на Жислен.

— Я видела тебя прошлой ночью. За танком. Я не смогла бы сделать этого с тобой или позволить им это сделать. Никогда.

Последние зеваки покинули комнату, и женщины остались одни. До этого они говорили sotto voce, но теперь перестали сдерживаться. Жислен принялась вышагивать от стены к столу и обратно.

— И я не могла позволить им устроить самосуд над твоим отцом. Они бы сделали это — Адель и Гранже. Он варвар: я видела, что он сделал с одним информатором. Виктор порядочный человек, но даже он не сумел бы их остановить, если бы я… не наплела всей этой ерунды.

Мари-Луиз удивленно вскинула голову. Жислен горько, с сарказмом рассмеялась.

— Само собой, это ерунда! Неужели ты действительно думаешь, что твой отец нам помогал? Он коллаборационист до мозга костей. Я не знаю, помогал ли он выдавать коммунистов. Оглядываясь назад, я бы сказала, что иначе и быть не могло. Согласна? Réfractaires? Он годами был марионеткой Петена и сделал бы все, что скажет старый дурак, не моргнув глазом. Позднее они найдут, за что его прихватить; но к тому времени жажда крови утихнет, и он получит всего лишь позор, которого заслуживает. Меня это устраивает. За последние несколько лет мне слишком часто приходилось участвовать в убийствах, чтобы покушаться на новые жизни — даже если речь идет об этом старом поганце.

— Тогда почему?..

— …Почему я спасла его шкуру? Ради тебя, конечно. Я была зла, так зла на тебя за то, что ты предупредила боша. А когда ко мне попала эта страничка, я должна была разозлиться еще больше. Но почему-то… знаешь… все встало на свои места. Твоя болезнь… — Жислен перестала ходить взад-вперед и примостилась на краешке стола. Она вздохнула, и ее плечи поникли. — И я. Пожалуй, к тому времени я тоже изменилась. Мне надоело убивать. Достаточно разрушенных жизней. Наверное, я хотела все это прекратить. Но это, конечно, было невозможно — до сегодняшнего дня. Сегодня впервые представился случай сказать «хорошего понемножку». И я не знаю, сожалею об этом или нет… пока не знаю.

Жислен потерла глаза и, опершись подбородком на ладонь, взглянула на Мари-Луиз.

— Я так ждала этого освобождения: случая разделаться со всеми коллаборационистами и предателями. Мы говорили об этом почти на каждом собрании. Лелеяли ненависть. И это помогало. Но прошлой ночью, когда у меня на глазах обкорнали ту девочку, я поняла, что если мы погрязнем в мести, то станем ничем не лучше бошей. Пойми меня правильно: есть много настоящих ублюдков, которые заслуживают пули… Но та девочка? Нет. Если она… то и ты. Нет. — Жислен потупила взгляд. — О Жероме что-нибудь слышно?

Мари-Луиз покачала головой.

— Последняя новость, которая до меня дошла — это что его перевели с военного завода на ферму в Силезии. А как Робер?

— Он болел: воспаление легких. Сумел вылечить себя антибиотиками. Одному Богу известно, где он их раздобыл. К счастью, это было не зимой. Он в лагере под Пфорцхаймом. Скоро наступит самое страшное время. Никаких новостей. Нам придется просто ждать. И молиться, чтобы все закончилось в этом году. Что потом? Жизнь станет другой. Для всех нас. Не уверена, что я жду этого. Я имею в виду мир. Много воды утекло, да?

Мари-Луиз задумалась.

— Надеюсь, не слишком много.

Они посмотрели друг на друга, а потом отвели глаза, размышляя над сказанным. Снаружи послышались голоса, среди которых четко выделялись гневные крики Гранже. Жислен расправила плечи и глубоко вздохнула.

— Скоро узнаем.