Монтрёй. Три недели спустя. Июнь 1945 года

Если бы ранним утром в день летнего солнцестояния фермер или кто-нибудь, проверяющий кроличьи капканы, проходил мимо старой мельницы в долине под Монтрёем, он мог бы наткнуться на женщину, сидевшую на низкой ветке старого граба. Переводя дух, она укрылась от легкого дождика. А еще отсюда она могла наблюдать за мельницей, оставаясь при этом незамеченной. От дождливой и не по сезону холодной погоды ее защищали пальто и шляпа. Каждые несколько минут она вставала, прихрамывая, делала круг и возвращалась на свой пост.

Около десяти часов дверь открылась и на пороге появился маленький ребенок, а за ним — женщина с небольшим чемоданом в руках. Следом вышел и закрыл за собой дверь пожилой мужчина. Они медленно побрели по тропинке, ведущей к дороге в город, и скрылись в тени деревьев. Женщина под деревом выжидала несколько минут, затягиваясь сигаретой и шагая взад-вперед. Потом она отшвырнула окурок и стала быстро спускаться по берегу реки к массивной двери из вяза.

Постучав, она принялась ждать, прижав кулак ко рту. Дверь открыл мужчина, и они замерли, безмолвно глядя друг на друга, после чего он сделал шаг в сторону и она прошла мимо него в сумрак дома.

К тому времени, как на горизонте показалась мельница, Мари-Луиз почувствовала, что на пятке у нее появился волдырь. Филипп тихонько хныкал рядом, схватившись за ее свободную руку обеими ладошками и позволяя себя тащить. Рука, в которой она несла чемодан, болела, и, несмотря на холодную погоду, Мари-Луиз запыхалась от усталости, радуясь, что скоро сможет присесть. Дорога со станции была долгой. Поезд до Онфлера отменили из-за поломки. Бабушка заболела — опять — и тревога о ней усиливала дискомфорт.

Мари-Луиз открыла дверь и первым втолкнула в пещерный полумрак сына, чувствуя знакомый коктейль табачного и древесного дыма, разбавленный влагой. Когда глаза привыкли к полутьме, она увидела мужа, стоявшего у плиты и удивленно смотревшего на нее, а напротив него — одетую в застегнутое пальто женщину, на лице которой было похожее изумление.

— Поезд отменили.

Жером заморгал, но тут же взял себя в руки.

— Твой чемодан… Давай я отнесу.

Пока он возился с чемоданом в углу, женщина не отрывала глаз от пола. Шагнув к Мари-Луиз, она протянула руку.

— Меня зовут Мими. Я знаю, что вы жена Жерома. Простите, что появилась так неожиданно.

Женщина говорила с легким акцентом, который Мари-Луиз слышала на востоке Франции. Она кивнула, коротко пожала гостье руку и тут же отпустила ее, чтобы заняться Филиппом, который настойчиво тянул ее за подол юбки. Перебирая в уме дюжину догадок, Мари-Луиз присела на корточки, чтобы снять с мальчика пальто, благодарная за эту передышку. К тому времени, как она справилась с пальто и разогнулась, Жером вернулся к плите.

Он указал на стол и стулья.

— Прошу, давайте присядем. Вина? Воды?

Обе женщины кивнули и сели по разные стороны стола, молча наблюдая за тем, как Жером качает насос, чтобы наполнить водой кувшин, и передвигает кружки и бутылку простого вина к центру стола. Мари-Луиз украдкой взглянула на незваную гостью. Несмотря на следы лишений и до сих пор незажившие раны, в гостье была живость, которая напомнила ей о Жислен; держалась она очень элегантно, что с лихвой возмещало ее неправильные черты — красивые мазки, которые, однако, складывались в заурядную картину. Шестое чувство подсказало Мари-Луиз, что эта женщина представляет собой что-то важное — и, возможно, опасное. У взгляда, который незнакомка украдкой бросила на ее мужа, было значение, и Жером ответил на него, как отвечают близкому человеку. Знакомое недоброе предчувствие заползло Мари-Луиз в душу.

— Кто вы? Меня интересует не имя. Кто вы такая?

— Я немка. Жером работал на моей ферме ближе к концу войны.

— Это в вашем замке была библиотека?

Она кивнула.

— Но зачем вы здесь?

— Я не знала… есть ли у Жерома жена. Я догадывалась, что, возможно, есть. Но не знала этого наверняка — до вчерашнего дня. Я не собиралась встречаться с вами. Но мне нужно было увидеть Жерома. Простите. Мне действительно жаль.

Мари-Луиз поверила ей.

— Зачем вам нужно было его видеть?

Тут заговорил Жером:

— Мими беременна. И пришла сказать мне об этом.

Пульсирующий туман в голове и смазанная из-за пузыря самозащиты картинка перед глазами; настойчивое нытье ребенка, скребущего край деревянной коробки…

— Я собирался сказать тебе. Ждал подходящего момента. Но я не знал о…

Мари-Луиз почувствовала, что кивает, и по ней волнами разлилось спокойствие.

— Это… ничего. — Эхо в стенках пузыря. — Это война.

Из ее груди вырвалось что-то, что могло быть ироничным смешком — или всхлипыванием.

— Несколько лет назад я встретила человека, который говорил, что война — плохое оправдание, но все равно им пользовался. Ведь это война? — Молчание. — Все, что произошло… Если бы не война, ничего бы этого не случилось, верно?

Мими посмотрела на нее.

— Да. Не случилось бы. Это точно. И… я здесь не для того, чтобы забирать у вас Жерома, честное слово. Пожалуйста, поверьте. Я не собиралась этого делать. И теперь не собираюсь. Мне нужно было узнать… женат ли он. Потом я хотела вернуться… точно не знаю куда. Возможно, к подруге. Куда-нибудь.

— Когда?

— В сентябре. Я справлюсь. Родители помогут, если понадобится. Это будет не единственный в Германии ребенок без отца.

— Но у него есть отец.

Говоря это, Жером смотрел на стол.

Мари-Луиз осторожно положила ладонь ему на руку.

— Мне тоже нужно кое-что тебе сказать. Я собиралась признаться… позднее, когда мы обживемся. Заново привыкнем друг к другу. Это связано с Филиппом.

Снова пузырь. Оглушительная тишина.

— Думаю… я знал. Кое-что. Мне не нужно знать больше.

— Нужно. Он был немцем. Он погиб. Никому неизвестно об этом, кроме папы.

Все трое переглянулись. Теперь они сравнялись в неуверенности и откровенности. Молчание нарушил нервный смешок Жерома.

— Ну и утро!

Мари-Луиз посмотрела на незваную гостью, но не смогла выдержать ее взгляда.

Мими заговорила:

— Я даже не знаю вашего имени.

— Жером вам не сказал?

— Мы о вас не говорили.

— У вас… есть муж?

— Не знаю. Он пропал без вести в России. Так мне сообщали раньше. А теперь? Кто знает. Возможно, он в плену… но, вероятнее всего, его нет в живых.

— Как вы… объясните ему это?

Мими пожала плечами и вздохнула.

— Не знаю. У меня будет предостаточно времени, чтобы подумать об этом… если я… если мы… решим снова жить вместе. Сомневаюсь, что я захочу. Слишком много всего произошло. Мне кажется, что я стала другим человеком. Такое бывает? Звучит очень… жестоко.

Мари-Луиз взглянула на нее, удивленная такими интимными признаниями. Открытость сидевшей напротив женщины немного успокоила ее страхи. Она сама не заметила, как начала отвечать.

— Нет. Это очень похоже на правду. Я тоже каждый день волновалась… о том, что будет потом, после войны. Я изменилась. И Жером тоже. Тяжело провести в заключении пять лет и не измениться. Но мы справились. Гораздо лучше, чем я ожидала. И тут такое… Похоже, я волновалась не о том.

— Нет, — вмешался Жером, который до этого молча слушал женщин. — Тебе не о чем волноваться. Мими права: я тоже переживал. Из-за нас. Из-за себя. Мне было страшно — я не знал, смогу ли пройти этот путь и не сорваться. И что будет потом. Справлюсь ли я с позором… после того, что случилось в Седане.

Женщины удивленно на него посмотрели.

— В Седане? — спросила за обеих Мари-Луиз.

Жером отвел глаза. Это была незажившая рана.

— Я не говорил об этом ни единой душе. Мне хотелось поделиться. Очень хотелось. Возможно, теперь я смогу. — Произнося эти слова, он водил пальцами по кружке. — Это случилось в тот день, когда нас с Робером взяли в плен. — Жером сомкнул большие и указательные пальцы и сквозь дельту, которую они образовали, посмотрел на предметы на столе. — Нашему отряду было приказано прикрывать мост через небольшую речку. Фактически ручеек, но достаточно глубокий, чтобы остановить танк, и с крутыми берегами. Боши прорвались, и мы прикрывали отступление. Пулеметное подразделение. Ключевой участок. Нужны двое. Одни стреляет, другой подает ленту. Это делал я. У остальных были винтовки и несколько гранат. Боши перебрались через реку и обошли нас с фланга. Пуля попала мне в каску. Отскочила. Я побежал. Запаниковал. Бросил остальных. Их всех убили, кроме Робера, которому удалось заползти в траншею и оказаться рядом со мной. Я думал, он прикончит меня на месте. Он приставил мне винтовку между глаз. — Жером вдавил палец в лоб, так что вокруг образовалось белое кольцо. — Робер не пристрелил меня только потому, что повсюду вокруг были боши. К тому времени как они продвинулись дальше, он остыл. Ты знаешь Робера: его непросто разозлить. — Муж Жислен был тихим человеком с мягкими руками и взвешенными суждениями. — Мы очутились за линией фронта, и оставалось только ждать, когда нас обнаружат и отправят в лагерь недалеко от Дармштадта. Вместе. Робер никогда больше об этом не упоминал. И не думаю, что он заговорит об этом, когда вернется. Я люблю его за это. Но мне ничуть не легче. Я думаю об этом… каждый день. Трое из них были моими друзьями — и я их убил. — Жером посмотрел сначала на одну женщину, потом на другую. — Думаю, можно сказать, что моя война была никудышней. Верно? А теперь это…

Все трое погрузились в молчаливое раздумье. Филипп перестал скрести деревянную коробку, подошел к матери и полез на стул, на котором она сидела. Устроившись у нее на коленях, он повернулся к ней лицом и принялся мять пальцами ее нижнюю губу.

Тишину нарушила Мими:

— А разве бывает хорошая война? Разве что у одних война не настолько плохая, как у других. У меня тоже есть маленький грязный секрет. Я была нацисткой. Не такой, которая убивала евреев в концентрационных лагерях, но одной из миллионов, которые позволили всему этому произойти. И виновата ничуть не меньше. Я должна была вовремя понять. Конечно, должна была. Обязана была сделать что-то — что-нибудь, — чтобы это остановить. Но не сделала. Я просто сидела в Силезии, изображая из себя графиню, позволяя расшаркиваться перед собой, как будто я особенная. Впрочем, я была особенной — особенно порочной, потому что у меня-то как раз была возможность что-то изменить. Но я ничего не делала. А теперь я здесь. Почему? Потому что мне до сих пор не хватает смелости самой отвечать за свои поступки. Это плохая война.

Мими опустила руку в карман пальто, достала пачку американских сигарет и по очереди предложила ее хозяевам дома. Мари-Луиз шокировали багровые полосы едва затянувшихся ожогов на ее руках.

— В Германии это было бы все равно что жечь деньги. Это единственная валюта. И только женщины могут ее заработать. Продавая себя.

Пока значение сказанного оседало в сознании, Жером щелкнул кремнем зажигалки, и пространство между ними заполнил атласный запах парафина.

Мими откинулась на спинку стула и пустила кольцо дыма к стропильным балкам. Ее взгляд остановился сначала на одном собеседнике, потом на втором, и она сухо проговорила:

— Меня изнасиловали. Двое американских солдат. Уходя, они швырнули мне пачку сигарет. Возможно, им казалось, что… что это произошло по обоюдному согласию. Кто знает?

Они курили в тишине, переваривая чудовищность сказанного. Мари-Луиз чувствовала, что муж закипает от ярости и проникается болью этой женщины. Это позволило ей понять, насколько глубоки его чувства к немке. Пронзительный взгляд Жерома и очевидные терзания из-за нее могли бы вызвать бурю ревности — но, к своему удивлению, Мари-Луиз поняла, что тоже сопереживает. Сочувствие начало пересиливать страх. Филипп в какой-то степени разрядил обстановку, отвлек их, попытавшись прибрать к рукам зажигалку, которая до сих пор была слишком горячей на ощупь. Мальчик полез на стол, и им пришлось убирать бутылки и оловянные кружки из-под его ищущих рук и карабкающихся ног. Ребенок сел на край лицом к Мими, и та протянула ему пачку сигарет, наблюдая с усталой улыбкой, как он с любопытством крутит ее в ладонях.

Мари-Луиз заговорила:

— У нас во Франции то же самое. Нет. Не то же самое. Так не бывает. Нет лагерей. Но мало кто покрыл себя славой. Только некоторые — как Жислен. Думаю, именно поэтому все так ненавидят томми и американцев — почти так же сильно, как бошей. Они держат зеркала, в которые всем приходится смотреть. Каждый день. Напоминают нам обо всех маленьких унижениях и подлостях, на которые мы шли в мыслях или на деле, чтобы продержаться. Де Голль уверяет нас, что мы сами себя освободили; мы знаем, что это ложь — но ложь, которая нужна нам, чтобы вернуть самоуважение. Возможно, поэтому нашлось столько желающих поучаствовать в tontes. Им легче, когда они видят, что кто-то совершил нечто более страшное, чем они сами. Как в тюрьме: убийцы чувствуют себя лучше, когда избивают насильников. Плохая война? Возможно. Но мы живы — чего нельзя сказать о миллионах других. Неужели нам до конца дней придется жить с войной и тем, что мы сделали — или не сделали? Надеюсь, что нет.

— Но мы все-таки живем с этим, не так ли?

Жером встал и обошел свой стул, дымя сигаретой. Мари-Луиз давно знала за мужем эту манеру метаться из угла в угол, когда он, сомкнув брови, наводил порядок в мыслях.

— Мы не можем просто забыть об этом. — Двумя пальцами, сжимавшими сигарету, он махнул в сторону ребенка на столе и выпуклого живота Мими. — Я буду каждый день видеть жен тех солдат, которых убил. Их детей. Мне придется наблюдать за тем, как они растут, зная правду. Как я могу подвести под этим черту? Pas possible.

Мари-Луиз протянула руку и взяла его за плечо, заставив остановиться. Жером гнул свою линию.

— Как я могу забыть или простить то, что сделали немцы? Или простить себя за то, что я сделал?

Мари-Луиз не убирала руку с его плеча.

— Всех немцев? И эту немку?

Она указала на Мими.

— Конечно, нет.

— Значит, речь идет только о некоторых немцах. Это уже начало. И кто сказал, что ты должен их прощать? Тебе и огромному множеству людей по всему нашему разрушенному континенту нужно всего лишь воздержаться от действий, не искать реванша. Этого достаточно. Достаточно, чтобы выйти из порочного круга.

Мари-Луиз протянула к Жерому другую руку, как будто в мольбе.

— А ты, chéri, как же ты? Тебе нужно найти какой-нибудь способ с этим разобраться, иначе вина тебя раздавит. Я говорю о том, что ты только что нам рассказал — разумеется, не о себе. Моей вины хватит на всех нас. Тебе нужно поставить свои терзания на запасной путь или сбыть с рук. Моя бабушка затолкала бы тебя в исповедальню, чтобы ты мог начать с чистого листа. Но если ты не стал католиком, тебе придется придумать что-нибудь другое, иначе…

Мари-Луиз запнулась, испугавшись повисшего в воздухе призрака душевной болезни.

Мими видела перед собой мягкие черты, заострившиеся от голода и переживаний. Смятение этой женщины отдавалось у нее в сердце. Жена Жерома, которую она представляла во время своего долгого путешествия, была суровее и жестче, не такой sympathique. Что-то в ней трогало Мими, и она чувствовала, что невольно тянется к Мари-Луиз. Выразилось это в простом жесте — руке, несмело потянувшейся через стол.

Мими тихо заговорила:

— У меня был друг, близкий друг, который преодолел вместе со мной часть пути сюда и у которого был похожий случай на прошлой войне, на фронте. Он говорил, что годами винил себя, считал, что он убил своих подчиненных. Но, конечно же, он никого не убивал. Это сделал враг. Это сделала война. Война. Это просто война. Мы этого не выбирали. А уж если кто и выбирал, так это я. И этот выбор неумолимо привел к тому, что произошло. Вина. Она зависит от того, с какой стороны смотреть, правда?

— Иезуиты стерли бы такие аргументы в порошок, верно? — заметил Жером.

— Chéri, — отозвалась Мари-Луиз, — ты не католик. А если католик, то отправляйся на исповедь. Иезуиты были бы правы, если существуют непоколебимые каноны, что правильно, а что ложно — а наверху есть Бог, который подводит на своих счетах баланс хорошего и плохого. Ты совершил что-то, чего стыдишься, в экстремальной ситуации. Возможно, если бы ты не побежал, вас бы всех перебили. Кто знает? Думай об этом. Реши, что поступишь по-другому, если возникнет подобная ситуация. Но не таскай это за собой, как ядро на цепи. Потому что вина и есть ядро на цепи, которое разрушит тебя… и нас.

Услышав последние два слова, Жером заморгал, и его гнев заметно утих. Он вздохнул и печально улыбнулся жене и Мими.

— Однако усилия иезуитов не проходят даром, верно? Не получается целиком оставить вину в прошлом, как бы ты ни старался. Я пытался — но, может быть, мне стоит прикладывать больше усилий?

— Если мы не денем куда-нибудь всю эту вину, — продолжала Мари-Луиз, — как мы справимся со всем, что принесет нам мирное время? Все мы… — она сделала пальцем круговое движение в горизонтальной плоскости, — не без греха, не так ли? Никто из нас не сможет бросить первый камень. Но нам повезло: все наши грехи — личные. Никому из нас не нужно проходить через épuration, трибунал или tonte. Вина виной, но у нас есть выбор. На самом деле вопрос в том, как мы поступим, верно?

Мари-Луиз бросила осторожный взгляд на мужа и Мими.

— Мы можем порвать друг с другом: сейчас же осыпать друг друга взаимными обвинениями или, что хуже, медленно и целенаправленно, — каплями холодного яда ревности. Или можем сказать: «Это была война», — и оставить в покое маленькую ложь, на которую нам приходилось пускаться. Мы будем не единственными, кто так поступит. Жизнь уже никогда не станет такой, как до войны. Как это возможно? Но я не думаю, что у нас есть другой путь.

Жером посмотрел на нее с интересом.

— Не ожидал от тебя такого. Ты… ты была… консервативной… в высшей степени. Ты изменилась.

— Я… я многому научилась за последние пять лет. У папы. У бабушки. Но в основном у отца Филиппа. Он заставил меня понять, что ревность — это всего лишь производная от собственности. Если ты не чувствуешь, что владеешь кем-то, все возможно. Я думала, что так не бывает — пока ты не вернулся. За последний месяц я поняла, что люблю тебя… очень сильно… и до сих пор люблю его. Тут нет противоречия. Правда, нет. И не должно быть. У нас есть выбор: ревновать или нет. Будет так, как мы сами того хотим. Не обязательно следовать сценарию, написанному другими. Мы можем сами строить свою жизнь, если хотим этого. Вот чему я научилась.

При этих словах Мими почувствовала, как ее глаза затянулись горячей пленкой слез. А когда она взглянула на Мари-Луиз, то с удивлением обнаружила, что та тоже плачет. Две капли бежали возле ее дрожащего от эмоций рта.

— Мой брат говорил то же самое, — прозвучал нетвердый голос Мими. — Он был младше меня, но мудрее. Раньше я думала, что он выдает желаемое за действительное, что такое бывает только в сказках. Но он был прав. Я возражала ему, что мы рождаемся ревнивыми, что этого чувства невозможно избежать. Я до сих пор думаю, что ревность нельзя полностью изжить, но можно работать над этим… бороться с ней. В конце концов, этот грех не приносит особенных радостей.

— Это сложно. — Жером водил окурком по деревянной миске, которую они использовали в качестве пепельницы. — Не слишком ли это сложно?

Ему ответила Мими:

— Сложности для взрослых — так говорил мой брат. Нет ничего простого — это уж точно. Простые ответы на сложные вопросы заканчиваются… Гитлером. Возможно, в этом заключается урок последнего десятилетия: приветствуй сложность и компромисс, обзаведись плохой памятью и избирательным зрением, привыкай к оттенкам серого. Это полезно для политики… и для людей тоже.

— Жизнь без идеалов?

— Меньше патриотизма и больше гуманизма; никаких чудес; меньше гениев. Больше скучных людей, которые долго бьются над компромиссами. Думаю, всем нам с головой хватило «интересной эпохи». Мне так точно. Хотя я думаю, что она еще не закончилась. По крайней мере, в Германии.

Тут заговорил Жером, и Мими была тронута, увидев эмоции на его лице.

— Тебе нельзя туда возвращаться. Я видел, что там творится. Нет ничего — ни еды, ни домов. Ничего.

— Я разберусь. Что мне еще остается? Всем нам — всем немцам — придется отвечать за последствия. Многим — большинству — хуже, чем мне. Я справлюсь.

— Нет, — тихо, но твердо возразила Мари-Луиз. — Не справишься. Жером прав, я знаю. Я знаю, каково это — справляться с трудностями в одиночку. Со мной была бабушка. И папа. Это же ребенок Жерома. Как я могу жить здесь с ним и со своим сыном, когда его малыш… Ты должна остаться. По крайней мере до тех пор, пока не родишь.

Последовало долгое молчание. Мими посмотрела на Мари-Луиз, и ее губы задрожали.

— Я по-прежнему не знаю, как тебя зовут.

— Мари-Луиз.

— Спасибо. — Она подняла глаза к темным бревнам потолка. — С января я провела много времени, полагаясь только на свои силы. Ужасные дни; одинокие дни. У меня было предостаточно времени, чтобы думать и представлять. Как это будет? Что меня встретит здесь? Это очень… неожиданно. Незаслуженно. Более того, я представляла все возможные варианты. Кроме этого. Даже в лучшие времена щедрости духа не так много. А эти времена, по-моему, можно назвать худшими, правда? — Глубоко тронутая, она запнулась. — Эта доброта… я ее не заслуживаю.

Филипп слез со стола и взял с пола игрушечного коня. Взрослые смотрели, как он ставит его на стол и гонит галопом.

Жером заговорил:

— Чего мы заслуживаем? Каждый из нас? Мы не заслужили того, чтобы родиться во время одной войны и пройти через другую. Но это случилось. Никто ничего не заслуживает. Нам просто раздают карты, которыми приходится играть. Раньше я считал, что мы свободны, что мы можем, как выразилась Мари-Луиз, «сами строить свою жизнь». Но теперь я в этом не уверен. Думаю, мы больше похожи на камни, заключенные в леднике. Мы движемся вперед, но связаны льдом, который в конце концов опускает нас на дно вместе с другими камнями и камешками, думавшими, будто они управляют своей судьбой. Но ничем они не управляли. Их просто нес ледник.

Они размышляли над этим, глядя, как ребенок предлагает коню пробку от вина.

Мими ответила:

— Я слышала нечто подобное в другом контексте: идею о том, что мы представляем собой некую общность, и эта общность определяет нас. Судьба. В случае с нами, немцами, это стремление править миром. Но ледник всегда движется в одном направлении, и камни не могут измениться. Учиться они тоже не могут — ни коллективно, ни индивидуально. Наверное, звучит слишком оптимистично в конце войны, погубившей больше людей, чем любая другая за всю историю? Но, возможно, на этой войне также погибла вера в любую великую идею, в любую идеологию. Теперь нам приходится самим отвечать за то, что с нами происходит, а не передавать свою способность критически мыслить Гитлеру — или священникам, если уж на то пошло.

Она помолчала.

— Во время странствий мне встретился человек. Мы почти неделю ехали с ним в одном вагоне для скота. Он был раввином, и ему удалось выжить, но его вера погибла. То был человек без иллюзий, без веры, которую может ниспослать Бог. Он говорил, что теперь не Бог за все отвечает, а мы. Только мы сами можем позаботиться о том, чтобы это никогда больше не повторилось. Он искал Бога в лагерях — но там ничего не было. Только массовая, коллективная жестокость и безразличие, разбавленное крошечными случайными капельками доброты. Все зависит от нас. Ледник позволяет избежать этой ответственности. Но ты не валун. Ты человек, наделенный привилегией выбора. Тут лучше подходит аналогия с рекой; к ней прибегал тот самый друг, который был на фронте, в таком же контексте, который используешь ты. Есть стремнины, засыпанные валунами. Бог свидетель, мы их проходили. А есть длинные участки плавных извилин. Там все равно правит течение, но, если приложить усилия — грести, если есть весла, или плыть, если лодка пошла ко дну, — мы будем контролировать ситуацию. Брать ответственность на себя. Даже строить собственную жизнь.

Жером ничего не сказал, но Мими видела, что ее слова произвели на него впечатление. Его прирожденно скептическому, даже циничному уму, пять лет получавшему подтверждения всего самого худшего, что может породить человеческая природа, трудно было принять эту идеалистическую альтернативу, эту лилию посреди болота. Он покачал головой.

— Я хотел бы тебе поверить, но… не могу. Кроткие не наследуют землю, верно? Они заканчивают в газовых камерах.

Он по-прежнему стоял, схватившись за спинку стула, сжав ее от сильных эмоций. Мари-Луиз положила ладонь на его побелевшие пальцы. Она встретила взгляд мужа и легким движением головы показала, что он должен сесть. Прежде чем ответить, она налила ему вина. Только теперь Мими разглядела в ней твердость, которая раньше скрывалась за робостью.

— Если ты считаешь, что рвать друг друга на куски, лишь бы остаться последним хищником на горе трупов, безумие, это не значит, что ты кроток. Нам этого хватило с головой. Верно? Мы можем продолжать это из поколения в поколение. Сказать этому «нет» вовсе не кротость. Ты можешь заметить, что на всех нас навалилось слишком много; кое-что нужно простить; многое забыть. У каждого есть — должен быть — выбор.

— Возлюби ближнего своего?

— Нет. Просто не надо его ненавидеть. Этого достаточно.

Жером собирался ответить, но оборвал себя, подумал немного и сказал:

— Есть еще кое-что: человек, который сейчас с нами и которого больше нет. Он важен, не так ли?

Жером посмотрел на Мари-Луиз.

— Возможно, на сегодня достаточно сказано. Расскажешь в другой раз.

Случись это раньше, Мари-Луиз залилась бы краской, стала запинаться и бормотать. Теперь она спокойно сидела, сложив руки на коленях, и смотрела на сына.

— Я… я хотела бы рассказать… вам обоим. Не думаю, что нам это повредит; по крайней мере, большего вреда, чем уже нанесен, не будет. Хотя это было… сложно. Не думаю, что стыжусь этого сейчас. Это не было соблазнение. Но что-то, чем я буду дорожить всю жизнь. Он отец моего ребенка. Разве можно от этого отрекаться? Если я обидела тебя, chéri, или разочаровала своего отца, то сожалею об этом. Конечно, сожалею. Но само по себе это было хорошо. Я знаю. Бабушка не пожелала бы такого слушать. И те же иезуиты. Мы часто говорили с ней об этом, когда я жила у нее, ожидая появления на свет Филиппа. Мы говорили о внутреннем гироскопе, который подсказывает нам, что хорошо, а что плохо. Он был… и остается для меня таким гироскопом. И компасом. Когда мне нужен совет… когда не удается самой решить, что говорить или делать, я думаю о том, что бы сделал или сказал он. — Мари-Луиз посмотрела на мужа и Мими. — И пока что он меня ни разу не подвел.